Литература, писательство, писатели в книге Василия Розанова «Опавшие листья»
Опубликовано в журнале Континент, номер 129, 2006
От редакции
Василию Розанову 150 лет. Великолепный писатель, оригинальный мыслитель, удивительно — до мозга костей — русский человек, не расторжимый со своей блистательной и трагической эпохой, он был и будет нашим спутником на путях земных. Еще памятны те времена, когда, находившийся под неофициальным запретом, в полузабвении, Розанов приходил к нам контрабандой, без публичной огласки. Памятна и первая любовь к нему — любовь чистая и пристрастная, отбрасывавшая из представления о личности опального литератора многие сложности и противоречия. Потом мы учились ценить его сложность и судить его за слова и дела. И вот критик нового поколения предлагает сегодня свежий взгляд на уже классическую фигуру Розанова.
Наталья ШАРОВА — родилась в 1982 г. в Москве. Закончила факультет журналистики МГУ. Работает в информационном агентстве. Живет в Москве.
Наталья ШАРОВА
Попытка вселенского братства
Литература, писательство, писатели
в книге Василия Розанова “Опавшие листья”
Самосознание литературы
Искусство — это отражение объективно существующего мира в субъективной, только что созданной реальности. Искусство — это удваивание мира, это зеркало мира, это живое зеркало. Удваивается все существующее в реальном мире. Если само искусство тоже существует реально, значит, у него есть возможность изображать и себя. Творец художественного произведения — уменьшенный двойник Того Творца, Который создал Все, и этот маленький уменьшенный творец в своем маленьком уменьшенном мирке тоже создает своего двойника-творца: художника, писателя, артиста — и в искусственной жизни существует свое, искусственное искусство.
Литература, выделяясь из всех искусств своей болтливостью, тем более любит поговорить о себе. Раз уж именно литература взяла на себя великую роль быть самосознанием общества, как же не поговорить об этой важной своей роли, тем более что есть возможность? Если литература привыкла раскрывать душу, как же не сказать о самом болезненном для себя — об искушениях творчества, о музах-демонах, о страшном роке, который заставляет бесконечно писать, об ужасной жажде писать, и если вдруг исчезнет эта жажда, то вместо покоя почувствуешь пустоту и бессмысленность жить теперь, когда замолчали боги.
То, как и что литература говорит о себе, зависит от очень многих причин, от того, какое искусство считается в данную эпоху главенствующим, от степени гордости литераторов, от того, в какой степени они выполняют свой долг Небу и Земле — Богу и людям. Самосознание литературы в конечном счете зависит от личности литератора — литература как-никак живет во многом благодаря таким личностям. И чем самобытнее личность литератора, тем интереснее проанализировать, как она (то есть он, Василий Васильевич Розанов) осознает себя в литературе.
Личность
Всякий человек больше литератора: литератор — это только часть человека. Если представить личность как конус, то осознание себя литератором будет вершиной — это некая устремленность человека к Богу, которая выражает себя как желание отдать Богу долг своими писаниями. Не все однозначно.
“Опавшие листья” В. Розанова переполнены высказываниями о литературе. Некоторые исследователи, например Генриетта Мондри, даже считают, что “высказывания Розанова по поводу русской литературы составили каркас “Уединенного” и “Опавших листьев”, в которых он поругивал русскую литературу, русских писателей за распространение ложных личных и общественных идеалов”. Кроме того, что Розанов ругает русских писателей (а это, по мнению многих, кощунственно), он еще и помещает о них противоречивые сведения, причем как о мертвых писателях, так и о живых. Более того: обзывает Гоголя “идиотом”, сомневается в способности Мережковского “совокупляться”, называет Струве “транспарантом” (будучи уверенным, что Мережковский и Струве обязательно прочитают это о себе) — в общем, невероятно эпатирует всех: и предков, и потомков, и современников.
“— Реакционер, он, конечно, закоренелый?
— Еще бы.
— И нет ничего более оголтелого?
— Нет ничего более оголтелого.
— Более махрового, более одиозного — тоже нет?
— Махровее и одиознее некуда.
— Мракобес?
— От мозга до костей” (Венедикт Ерофеев).
Но ведь это неправда! И Ерофеев тоже знает, что это неправда, он ведь специально начинает с внешнего, поверхностного впечатления от личности Розанова, чтобы потом сказать, что Розанов на самом деле страдалец и что он “был веселей всех и добрей всех”, а еще он жалел всех людей и собак, пытался полюбить даже транспаранта-Струве, всю жизнь хотел помириться с Христом и поверить в воскресение из мертвых, а еще он мучился от того, что был писателем. И “высказывания о литературе” — вовсе не каркас “Опавших листьев”, вовсе не самое главное.
Когда мы имеем дело с творчеством Розанова, очень кстати оказывается афоризм Козьмы Пруткова “зри в корень”. То есть “только психологический анализ может привести к постижению Розанова”, как написал его друг Эрих Голлербах. Если сам Розанов — дерево, а труды его — опавшие листья, то суть нужно искать в корнях, а корни питают метафизические реки.
Метафизические реки
Розанов живет как бы в некоем метафизическом потоке, который непрерывно влечет его куда-то, и Розанов будто бы вынужден следовать этому течению, так как он не может, не хочет и вообще не представляет возможным из него выбраться. Об этом его качестве — погруженности в метафизический поток — писали многие, в том числе Эрих Голлербах и Андрей Синявский. Сам Розанов тоже знал это о себе. “Я никогда не владел своим вниманием. Таинственное внимание владело мной”, — цитирует Розанова Голлербах. Ему была свойственна “задумчивость” (применяет Голлербах выражение самого Розанова), в случае Розанова это некая погруженность внимания в какой-то поток, т.е. поток сознания. “Иногда чувствую что-то чудовищное в себе. И это чудовищное — моя задумчивость”. Эта задумчивость — способность время от времени впасть в этот метафизический поток. Он мог впадать в задумчивость очень на долгий срок (например, Розанов пишет, что, прочитав “несколько строк Метерлинка, впадал в часовую задумчивость”). Эта задумчивость иногда мешала ему видеть происходящее вокруг и правильно, добро реагировать. Эта задумчивость как бы строила вокруг него стену субъективизма, за которую он не мог заглянуть, не мог увидеть тех людей и понять те мысли, к которым его не нес этот “метафизический поток”. (Сам термин “метафизический” близок Розанову.) Розанов говорит о “своей метафизической связи с другом” (женой Варварой). То есть этот метафизический поток вынес Розанова к “другу”, чтобы Розанов что-то понял, прочувствовал и чтобы у него появилось в жизни что-то свое (он пишет, что все остальное, все, кроме “друга”, было чужое, не его). Всех людей и все мысли посылал Розанову этот “метафизический поток”. Единственно, кого-то принесенного себе судьбой он мог “проглядеть”, например переживал, что не смог вовремя понять Соловьева (об этом пишет Голлербах). Будучи поглощенным этим потоком, Розанов был одновременно и рассеянным, и сосредоточенным.
“Рассеянный человек и есть сосредоточенный. Но не на ожидаемом или желаемом, а на другом и своем… Имей всегда сосредоточенное устремление, не гляди по сторонам. Это не значит — будь слеп. Глазами, пожалуй, гляди везде: но душой никогда не смотри на многое, а на одно”.
Будучи сосредоточенным на том, что несет ему поток сознания, Розанов был абсолютно рассеян ко всему остальному. Его больше ничего не интересовало, кроме того, что ему несли метафизические реки. Если эти реки приносили людей — он обращался душой к этим людям. Если эти реки приносили ему мысли — он записывал их “в вагоне”, “за вечерним чаем” (сноски в “Опавших листьях”), где подарят, там и записывал. Голлербах пишет, что, когда Розанов был “весь погружен в Египет, он ни о чем другом говорить не мог”. Синявский называет эту его задумчивость “зачарованностью”, то есть речь уже почти напрямую идет о каких-то “чарах”. Розанов мог настолько глубоко “задуматься”, что чуть не сесть, например, на пол. Все “опавшие листья” — плоды этой “зачарованности”, опавшие листья несет мистическая река.
Именно поэтому ему были чужды логические “здания”, которые строил Толстой (об этом Розанов сообщает в “Опавших листьях”), потому что принцип мысли, который сочетался с основным принципом жизни, у Розанова был другой. Розанов писал о себе, что в нем есть “хитрость”, но эта хитрость — не “догадки”, не “угадывание”, а — озарение.
Это озарение Голлербах сравнивал с “мистическим опытом — с его типическими свойствами: интуитивностью, экстатичностью, кратковременностью и почти невыразимостью”. Все эти свойства — интуитивность, экстатичность — имеют прямое отношение к чувствам, поэтому возникает известное понятие розановской эстетики “полумысли — получувства”.
“— И ни одной мысли за всю жизнь?
— Одни измышления. И то лишь исключительно злопыхательского толка” (Венедикт Ерофеев).
И — ехидное: “А все-таки Розанов не все говорит, что знает, главным образом то, что чувствует” (Голлербах).
“Связь с миром иным — на час, на минуту, на миг” (Голлербах). И насколько верно такая связь может быть выражена словами? Но ведь это и не совсем Розанов выражает ее словами, она сама “написалась” (цитирует Розанова Голлербах).
К этой “задумчивости” примешивается талант — в результате “пишутся” мысли. Он ведь не старался, писал “без всякого усилия, без заботы о стиле” (Голлербах). Он увидел внутренним взором Достоевского — “всадника в пустыне, с одним колчаном стрел. И каплет кровь, куда попадает стрела”. И описал так подробно, как увидел. Он внутренним взором видит образы: здания Толстого, Гоголя-манекена, Достоевского-пьяную бабу, Рцы с ариями “Фигаро” в животе. И фиксирует то, что показали. А показывают ему — истину ли, не истину — в момент возникновения образа он, наверное, не может почувствовать, — пишет, что “не лгал”.
Трагизм духовной жизни Розанова заключается в том, что его несут подземные потоки жизни и он не может им не поддаваться. Встреча с “другом” Варварой — “Провидение”, мысль сама приходит и записывается сама, задумчивость берет в плен, он же сам по себе, без задумчивости, ощущает бессилие, безволие, более того, он чувствует, что это не какая-то там метафизическая река несет его по жизни, он чувствует, что это Бог — поэтому он так и уверен, что он с Богом, что постоянно чувствует Его. Если его несут эти волшебные силы, значит, должно получаться, что он прав. Он не может не верить метафизическим потокам, но получается, что они несут его не обязательно туда, куда нужно. Или же они несут туда, куда нужно, но сам Розанов по своей слабости или пассивности не всегда умеет правильно реагировать в возникшей ситуации, и получаются трагедии. Судьба принесла ему “друга” (“судьба с другом”, как он пишет), но оказалось, что такое положение дел противоречит христианству — они не могли венчаться из-за их предыдущих браков, — а Розанов любит Христа. И что же делать?
К Розанову приходят образы, полумысли-получувства, он записывает их, и тоже непонятно, прав он или не прав. Он же искренне их прочувствовал, искренне понял одну тысячную правды в черносотенстве и философию отчуждения в социализме, искренне записал свои мысли, искренне пришел в газету, отдал статьи, получил деньги (“люблю деньги”), с радостью принес их домой или к нумизмату, а в обществе, прочитав отдельные и противоречивые его мысли в разных газетах, подняли скандал, Струве обиделся за “транспарант”, Горький — за то, что “Мальву” и “Трое” должны читать “только специалисты-любители”, а это на самом деле вовсе не Розанов виноват, а его метафизические реки. Он запутался в метафизической паутине.
Отсюда метания Розанова, ставшие традиционными для исследователей его “противоречия”. Потому что у реки есть тайные течения, потому что иногда к чистой воде примешивается болотная тина, потому что у реки может быть два русла, и потому что в нее могут впадать другие реки. Потому что жизнь состоит из противоречий, и сознание Розанова получало эту противоречивую “жизнь” в ее “сыром” виде, без логической обработки, даже без нравственной обработки — отсюда “мокрые” грехи, отсюда зависть Розанова к людям без таких “грязных грехов”, в которой он исповедуется в “Опавших листьях”.
Для человека-воды Розанова “изменчивость входит в самый план мира… В самом деле, “по эллипсам”, — все “сбивающимся в одну сторону” от прямой линии, все “уклоняющимся и уклоняющимся” от прежнего направления, — движутся все небесные светила”. Розанов, конечно, лучше нас знает, что “входит в самый план мира”, потому что ему дано чувствовать и знать эти законы мира, пребывать под постоянным их воздействием. Но в этой цитате заключена и трагедия — “Бог переломал об колено прямую линию”, Розанов доверяет своему Богу, раз переломал, раз изменчивость, значит, так надо, надо подчиниться, но как же в таком случае внебрачные дети, обиженный Мережковский, суд над “Уединенным”? Как можно любить Христа и не мочь прийти к Нему? В этой переломанной линии трагедия жизни Розанова — боль за детей, “задавленная семья” — и трагедия творчества: все выпады Розанова, “забавная галиматья” (как отзывается о его творчестве Веничка), которой оборачиваются его сокровеннейшие откровения “за чаем”, настолько сокровеннейшие, что он бросается их записывать, пораженный, а в результате — отзыв читателя: “голова моя стала набухать чем-то нехорошим” (Венедикт Ерофеев).
Но судьба Розанова не заключалась в том, чтобы погрязнуть в тине своих метафизических рек.
Розанов — это не только “созерцательность”. Но еще и поиск.
В пути
Жизнь Розанова это не болотное прозябание, а некое движение, течение, развитие. Розанов еще не дошел до конечной точки. Он даже еще не знает, есть ли она; не знает, что за смертью — ничего или же, как он пишет, — Царствие Небесное так же реально и осязаемо, как гривенник и булочка. Его суетливые мысли — это поиск. Он ищет, какой есть Фонвизин, вдруг — озарение: Фонвизин есть западник в “Недоросле” и славянофил в “Бригадире” — и это правда, и это — открытие. Но точно так же можно проколоться: например, случай с некрофилией Гоголя. Какая радость, я понял тайну Гоголя! Некрофилия Гоголя вызывает смех у многих исследователей Розанова. Но — а вдруг он прав? Вдруг он своим “острым взглядом” (тем, которым, по его же словам, русский человек смотрит на русского человека) увидел, а мы не замечаем? Розанов ведь видит совсем по-другому, чем мы. Его находки настолько ярки, индивидуальны и неповторимы, что их очень сложно оценивать. Чтобы понять, был ли прав Розанов, нужно пользоваться его собственным методом анализа. Как пишет Генриетта Мондри, “Розанов узнавал Пушкина, узнавая Пушкина в себе и Розанова в Пушкине”. “Текст русских писателей лишается контекстуальности и вплетается Розановым как иллюстрация к темам, которые он выбирает, исходя в своем отборе материала из субъективных принципов: при этом субъективизм является осмысленным методом анализа и имеет двойную структуру — с одной стороны, Розанова интересует собственный субъективизм восприятия, а с другой — проявление и манифестация личного субъективизма со стороны авторов, которых он анализирует. Поиск точек соприкосновения в субъективизме парадоксально служит для Розанова проявлением объективности существующих категорий, с которыми он работает”.
Путь Розанова — это путь “с носовым платком в Царствие Небесное”, как охарактеризовал его Синявский. Это Царствие он ищет интеллектуально, посредством коллекционирования “озарений”; “озарения”, следуя одно за другим, приводят Розанова к неким интуитивным выводам, на основе которых стоится розановская мудрость. Розановская мудрость субъективна. Какие-то люди родились идейными и объективными, а другие — субъективными, а при этом погрязшими в русской литературе настолько, что многие идеи мира у них срослись с литературными образами, с литературными типами.
Как описывает сам Розанов, мудрость пришла к нему в жизненном опыте — “судьба с другом” (отношения с женой Варварой) и этот субъективный опыт стал основой его философии, которую он тут же принялся доказывать и развивать (“появились темы”). Субъективизм у Розанова был всегда, и он всегда очень субъективно отзывался о русских писателях, которых всю жизнь анализировал. Розанова Бог создал, такого субъективного, чтобы он своим индивидуальным путем понял, как ему надо жить, и что в мире существует, и какой Бог, и какой светлый лик у Христа. Розанов должен был прийти к Богу философским путем, то есть путем этих своих “озарений”. При этом одна из задач Розанова была — записывать свои “озарения”, поэтому ему Бог дал талант “писательства”. Где же Розанов должен был искать сырье для своих “озарений”? Он был слишком философом, чтобы погрязнуть мыслями только в жизни. Конечно же, в своих философских исканиях он должен был питаться русской литературой (“Пушкин… Я его ел”). Он ведь начал с анализа Достоевского (одно из первых исследований Розанова — “Легенда о великом инквизиторе”). В том числе и через философствования русской литературы он и должен был искать Царствия Небесного. Он и не должен был анализировать их объективно — то есть научно, то есть класть свою лепту в копилку мировых объективных знаний. Нет, он должен был найти свою, субъективную правду у русских писателей, ту, о которой они даже и не догадывались, когда писали. Но ведь авторы и их произведения относятся друг к другу как две пересекающиеся окружности: то есть в чем-то писатели больше произведений, а в чем-то произведения больше писателей. Розанову был дан талант, чтобы он рассказал о своих субъективных находках, потому что в чем-то он лучше понимает русских писателей, чем другие люди: он умеет образно, очень конкретно-материально-чувственно изобразить тайну творчества какого-нибудь русского писателя, перевести творчество писателя из ноуменального плана в феноменальный. Горький у него “ловит самолюбивую рыбку”, в Герцене нет музыки, а только шум. С другой стороны, для того, чтобы понять ноуменальную суть какого-либо писателя, Розанов опирается на его внешний вид — это свойство природы Розанова. “Поиск монистского синтеза, соединяющего кантовские категории ноуменального и феноменального”, “синтез природы и духовно-божественного” (Мондри). Когда он смотрит на живот Венгерова, Розанову, как он признается, хочется писать обличительную статью, потому что этот живот как-то не сочетается с розановской “гармонией мелочей”.
Розанов находится в пути, поэтому его высказывания не имеют статуса объективной истины, а имеют статус озарения, открытия, гения. В них открывается революционная суть Розанова. То есть тяга к новым неожиданным идеям, которые переворачивают старое, привычное. С этой точки зрения Розанов был одновременно и консерватором, и революционером: то есть его притягивало старое и он одновременно был склонен к радикальным перестройкам (поселить молодоженов в Церкви, запретить всю журналистику).
Высказывания Розанова отрывочны как раз по двум этим причинам: потому что отрывок мысли был принесен метафизическим потоком и потому что мысль Розанова не имеет статуса последней, конечной правды. Если хорошо приглядеться, получится, что мысли Розанова даже и не так уж и противоречат друг другу. Во всяком случае, заметно, что они выросли из одной и той же жизненной и философской ситуации. Эту противоречивость и одновременно непротиворечивость Розанова мы рассмотрим на конкретных примерах, анализируя, как Розанов чувствовал, понимал и осознавал литературу, писательство и писателей.
Литература, писательство и писатели
“Уединенное”, “Опавшие листья” и другие похожие произведения написаны не по принципу главной темы и ключевой идеи. Тем не менее “темы” в них есть, и сам Розанов это признает и даже именно этим словом их называет: “В 1895–6 году я определенно помню, что у меня не было тем.
Музыка (в душе) есть, а пищи для зубов на зубы не было.
Печь пламенеет, но ничего в ней не варится.
Тут моя семейная история и вообще все отношение к “другу” сыграло роль. Пробуждение внимания к юдаизму, интерес к язычеству, критика христианства…”
Музыка — это те самые метафизические реки. “Пища для зубов” — это философское сырье для духовного пути. А “темы” — это основные проблемы, которые нужно решить Розанову на пути “с носовым платком в Царствие Небесное”. И писательство на самом деле тоже стоит в ряду этих тем. Может быть, такая тема здесь и не перечислена, потому что писательство не является смыслом — не является проблемой на уровне “во что верить”, проблемой на уровне “Бог и пол” (по Синявскому — главная антиномия Розанова), проблемой на уровне “пришел с дочкой Таней в Церковь и почувствовал, что мы чужие, что нас здесь не ждут” — якобы потому, что она внебрачный ребенок.
Может быть, проблему литературы и писательства можно поставить на второе место после главных розановских проблем. Почему?
Во-первых, Розанов всю жизнь писал про писателей. В приблизительном плане издания своих сочинений Розанов много томов своих будущих книг отвел для публикации статей, тематически связанных с писателями, писательством, литературой, литературными изгнанниками, с тайным внутренним язычеством русских писателей и т.д.
Писатели для Розанова — это и друзья-единомышленники: Рцы, Флоренский, Шперк, Говоруха-Отрок, Леонтьев, Рачинский и другие. (Эти писатели должны были войти в том, посвященный литературным изгнанникам.)
Писатели для Розанова — это поле для философских поисков: мысли о “Легенде о Великом Инквизиторе”, мысли о роли в литературе Гоголя, Толстого, Леонтьева. С мыслями о роли в литературе связаны мысли об истинной сути этих писателей как людей, потому что Розанов считает, что внутренняя суть человека напрямую связана с его биографией, внешним видом (человек — целен). По мысли Розанова, Дарвин изобрел теорию эволюции, потому что эта теория как-то соответствовала тому внутреннему закону, который был заложен в его личности.
Розанов хочет найти духовную суть личности Леонтьева, а духовная суть — это вера, вот он и анализирует христианские и языческие пласты личности Леонтьева. Почему именно христианство и язычество — потому что именно христианство и язычество больше всего интересуют Розанова, потому что он видит всех людей сквозь призму своих главных интересов, не умея освободится от плена своего субъективизма.
Розанов анализирует писателей с точки зрения их человеческой ценности. И оказывается, что Толстой хотел мученичества, а грешил тщеславием, что Леонтьев страдал, оттого что его не принимала литературная братия, но не мог понять других же страдающих, отзывался о своем отце как о “тупом и плоском помещике”, зависел от благополучия. Зато Толстой был нравственно выше всех русских писателей (“К идеалу!”), а Леонтьева Розанов “любит”.
Писатели для Розанова — и любимое чтение. Правда, в “Опавших листьях” он пишет, что разлюбил литературу, но он ведь до “Опавших листьев ее любил. Он мыслит образами литературы, как часто они встречаются в “Опавших листьях” и выступают подмогой и инструментом для анализа современных реалий: “Добчинские” — о мелких литераторах, “медведь несет Татьяну” — теперешние комментаторы Пушкина.
Для Розанова существует круг родных писателей, тех, кого он может анализировать своим субъективным способом, не боясь попасть впросак, так как эти писатели духовно ему близки. Например, Достоевский. С точки зрения Синявского, Розанов является продолжателем традиции Достоевского, сам Розанов — “человек из подполья”. Достоевский внутренне близок Розанову, “Достоевский внутри Розанова” (Синявский). Поэтому, объясняет Синявский, “прямых высказываний о Достоевском не так уж много, очевидно, Достоевский вошел в Розанова настолько глубоко и органично”, что и нечего о нем впадать в “задумчивость”. Поэтому “Достоевский нужен”, Достоевский для Розанова — что-то интимное, и Достоевского получается сделать своим интимным. Розанов всех других тоже хочет ввести в интимную сферу своей души, а поскольку его произведения построены по принципу “уединения”, то всякий писатель, попав в пространство розановского текста, уже претерпевает на себе тяжесть этой розановской интимности: Розанов заставляет Мережковского “целовать Владимира Набокова”, не говоря уж про курсистку и попадью, так как интимность Розанова телесна.
Может быть, Розанов воспринимает Пушкина тоже метафически близким себе, а что бы решил сам Пушкин, непонятно. Говоря языком того же Розанова, “виноват ли Пушкин, что его не понял Писарев”. То есть многие любят или не любят Пушкина, а некоторые еще и считают себя ему метафизически близкими. Понятие “метафизически близкий” очень важно для Розанова. Если человек оказывается не близким метафизически, то есть не из той же метафизической реки, то Розанов обычно считает такого человека не человеком, а “транспарантом” или даже “нечистой силой”, как он писал о Гоголе. Хотя Розанов искренне хочет всех любить и с радостью просит прощения, если виноват (сообщает Голлербах). Но Розанов, наверное, не может почувствовать человеческое индивидуальное добро, если тот, кого нужно полюбить, сделан из другого материала, чем те люди, которых Розанов любит. Полемика Розанова, и в “Опавших листьях” тоже, очень зависит от человеческих предпочтений Розанова. Тех людей, которых Розанов не может почувствовать и понять, он выдумывает, пользуясь своим богатейшим образным мышлением, и нападает уже на выдуманный образ (примеров — множество: Гоголь, Струве, декабристы, все сатирическое направление). По мысли Синявского, Розанов любит людей двух типов: “Божьих людей”, тихих, глубоких и нравственных от природы (“друг”, “бабушка” — мать жены) и “юродивых людей”, странных, ярких (по Синявскому, к ним он причисляет и себя). Не любит Розанов людей “корректных”, “заштампованных”, эти люди, по мысли Розанова, руководствуются в жизни “моралью”, которую Розанов считает чем-то искусственным, в отличие от “природной нравственности” людей, рожденных “ладно” или от святого “вздоха” рожденных “не ладно”, но все же взывающих к Богу людей. “Корректные люди” очень претерпевают от выпадов Розанова, причем, наверное, нападки Розанова кажутся им особенно странными и дикими, а сам Розанов — “мракобесом”. “Угадки” Розанова у таких людей редки. Конфликт с людьми такого типа — вечное розановское свойство. Он не может их увидеть и полюбить (“он для меня — кирпич, и я для него — кирпич”), хотя хочет, поэтому выдумывает их в своем метафизическом духе, кипятится от выдуманного зла, и от него “летят пух и перья”. И грусть человеколюбца Розанова о таких случаях: “Может быть, я расхожусь не с человеком, а с литературой? Разойтись с человеком страшно. С литературой — ничего особенного”.
Литература для Розанова — это долг, это необходимость борьбы с литературой ради общества. Розанов абсолютно верит в действенную силу печатного слова. О Гоголе — “он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, — между прочим, что за словом должно быть дело; пожар или наводнение, ужас или радость”. С точки зрения Розанова, все общественные события происходят благодаря влиянию литературы, и в революции 1917 года во многом виновато сатирическое направление, которое Розанов тоже недолюбливал.
Писатель, влияние которого Розанов считает убийственным для русской жизни, — Гоголь. Битва Розанова с Гоголем сделала Розанова комичным в глазах многих его современников. “Именно Розанову принадлежит самая жесткая и тотальная критика Гоголя” (Синявский). При этом Розанов “очень высоко оценивает художественное мастерство Гоголя” (Синявский), пишет о гоголевской “мощи”. Дело не в мастерстве Гоголя, а в его общественном влиянии. С точки зрения Розанова, Гоголь “гениальный живописец внешних форм”, а вот содержания у него никакого нет — пустота. Не просто пустота — то есть ничего, а бездна, метафизическая черная дыра, в которую все проваливается, вечный источник тоски. Гоголь, по Розанову, был “одержим демоном тоски”. И в эту тоску проваливается все добро, которое мы видим в жизни. Читая Гоголя, мы забываем о добре в действительности. Мы тоже становимся одержимыми духом трагедии и больше не верим в повседневное добро. Розанов считает, что дело тут в мистической “мощи” Гоголя. “Гоголь — Александр Македонский”, победил всю Россию своей тьмой, и все перестали верить в благость России и стали замечать друг в друге только Собакевичей и Коробочек. Все условно живые персонажи Гоголя на самом деле мертвы, а все мертвые — ужасающе живы. Гоголь, по мысли Розанова, этой своей эстетикой отравил русскую жизнь и русское общество. Поэтому маленький обыватель Розанов вступил в поединок с Гоголем, с огромным манекеном, с “нечистой силой”, одержимый мистическими реками Розанов во всем видел то, потустороннее, и Розанов с Богом вступил на путь Дон Кихота и честно, выдерживая насмешки и издевательства, пытался спасти всех, не видящих ужасный вред Гоголя, слепых, не понимающих, к чему Гоголь может привести. И ведь привел. В результате тьма революции охватила Россию, а эту тьму, по мысли Розанова, принес отрицатель Гоголь. Самое ужасное то, что в конце концов Розанов тоже был побежден Гоголем. Розанов тоже поверил в тьму жизни. Он, видя ужасы революции, признался, что Гоголь был прав! То есть Гоголь ослепил и его. Розанов с бревнами в глазах сражался против сучка в глазу Гоголя.
Вся полемика и общественная борьба Розанова имеет те же корни, что и поход против Гоголя. Розанов не любил “оппозицию”, сатирическое направление и постоянно выступал против его представителей. Дело в том, что Розанов нашел свое субъективное добро и свою субъективную истину как раз в “самодержавии, православии, народности”. Он любил Царя, “попов”, Бога, тихих, несчастных русских людей, жалких собак-Шариков. И не любил Запад, буржуазию, пафосные слова, отрицание, парламент и все нерусские ценности (“свобода” — неправильная тема, к которой устремилась Франция). Сатирическое направление, по мысли Розанова, искажало добрую русскую жизнь в своих произведениях. А все печатное слово имеет результат. Этот результат — большевики. В “Опавших листьях” об этом еще никто не знал. Но предчувствие трагедии было у всех.
В “Опавших листьях” слово “литература” имеет много разных значений. Розанов, как человек водный (“Кукха”, как его называл Ремизов), а не логически-словесный, не стремится к точности слова. Под словом “литература” Розанов иногда понимает совокупность основных направлений печати своего времени. И в этом смысле он не отделяет литературу от журналистики, печати, прессы. Для него это одно — некое давящее детище Гуттенберга, что-то опустошающее, суетливое, насыщенное мелкими страстями, честолюбием, протекциями, “убеждениями” (которых у Розанова, по специфическому устройству его природы, не было — магические реки плюс поиск пути), какими-то нелепыми мелкими дрязгами между “черносотенной”, “социалистической”, “правительственной” и другой печатью. И Розанов хочет преодолеть и эту “литературу” тоже — “может быть, своей психологичностью я преодолею литературу”. “Литературу” — что-то гордое, пустое, самолюбивое, отдаляющее людей друг от друга. И что же Розанов предлагает взамен?
Уединение
Вдруг случайно Розанов открыл идеальную для себя литературную форму — стремительное записывание идей-образов, которые приносит ему метафизический поток и к которым приводят его философские поиски. Мысли, пришедшие ему в “уединении”. “Ищи уединения, только в уединении можно обрести цельность”. Цельность — противоположное современному газетно-печатному распылению. И Розанов неожиданно для себя из философа и критика стал писателем. Талантливым писателем. Метафизический поток стал даже приносить ему “мысли, которых не было у Ницше и Леонтьева”. Он почувствовал свой талант на кончиках пальцев. И издал свои случайные записи, которые он записывал не для читателя, а для себя: Розанов — человек, устремленный в прошлое, и для него очень важна память и очень важны мелочи, для него очень важно коллекционирование (он увлекался нумизматикой), и для него в момент написания “Уединенного” было важно фиксировать, коллекционировать мысли, принесенные метафизической рекой, потому что ведь все постоянно меняется, а память — это стремление к какому-то постоянству ценностей, что ли. Поэтому “Уединенное”, “Опавшие листья” — принципиально без читателя. Без этого современного, пресыщенного пустой информацией читателя современной литературы, которая пичкает его убеждениями, а он пассивно их глотает, а потом идет на выборы голосовать или идет громить беззащитных евреев.
Нет, Розанов свое “уединенное” (“Опавшие листья” он тоже называл “Уединенным”) написал для другого уединенного. Письма этих других уединенных, “сидящих в колодце”, молящихся о здравии раба Божия Василия и рабы Божией Варвары, Розанов поместил во второй “короб” “Опавших листьев”.
Он знает, что, с точки зрения “литературы”, общественного, это дико, ужасно — публиковать “уединенное”, личное, мамочкину боль (его жена была очень больна) и фаллические монеты (он их коллекционировал).
С другой стороны, это “нужно” — это рок, судьба, но это нужно. Почему? Тут он уже чувствует некий долг, противоречащий тому долгу, который заставлял его бороться с Гоголем. Этот долг — понимание своего “писательства”, осознание себя писателем и осознание необходимости пустить полученные от Бога таланты в оборот, чтобы вернуть ему сторицей. “Она старается о том, о чем ей вложено. Разве я не стараюсь о вложенном мне?” Характер своего таланта он очень четко осознает. Метафизический Розанов очень остро осознает какую-то роковую общественную и историческую необходимость появления себя и своего такого странного и даже какого-то порочного таланта. Ведь для Розанова ничего не случайно. И поэтому он должен исполнять свой метафизический долг — писать “Уединенное”, и в последние минуты своей жизни тоже писать, писать о том, как он умирает (об этом говорится у Синявского), все в той же феноменально-ноуменальной манере, описывая потусторонние явления бытовыми образами.
С другой стороны, его мучает именно этот долг перед Богом, почему ему Бог дал “только дар слова”, а не дал благость, гармонию, покой. Он должен писать и все время осознавать, что он “фу, гад, исчезни”. И еще писать о том, что он сознает свою гадкость.
Ведь Розанов не хотел бы, может быть, быть литератором. То есть его иногда мучает “мокрый порок” — желание известности, но ведь не в известности дело, главное — это попасть с носовым платком в Царствие Небесное, главное — вечная жизнь с другом, Богом, детьми, Христом, бабушкой, Шперком, со всеми людьми. (Удивительно, почему он не пожалел Гоголя? Наверное, пожалел бы Гоголя и тоже бы взял его к себе. Даже Струве, не говоря про “М<ережковского> и его Зину”.)
Ведь литераторство отвращает от главного. Синявский пишет, что это типично для русских писателей — не любить свою писательскую суть, потому что она не есть главное для души. Потому что “человек Розанов” больше и важнее “писателя Розанова”.
Чтобы стать писателем, писатель должен преодолеть в себе писателя. “Что такое “писатель”?
Брошенные дети, забытая жена, и тщеславие, тщеславие…
Интересная фигура”. Вот это и нужно преодолеть. Оставить только то, зачем родился писателем.
“Почему я издал “Уедин.”?
Нужно.
Там были и побочные цели (главная и ясная — соединение с “другом”). Но и еще, сверх этого, слепое, неодолимое”. Слепое, неодолимое — это тот самый “рок”.
“Отсюда и “Уед.” Как попытка выйти из-за ужасной “занавески”, из-за которой не то чтобы я не хотел, но не мог выйти…
Это не физическая стена, а духовная, — о, как страшней физической”. Стена субъективизма.
“Общество, окружающие убавляют душу, а не прибавляют.
“Прибавляет” только одна теснейшая и редкая симпатия, “душа в душу” и “один ум”. Таковых находишь одну — две за всю жизнь. В них душа расцветает.
И ищи ее. А толпы бегай или осторожно обходи ее”.
“Опавшие листья” — это удавшаяся попытка вырваться за эту стену одиночества, от субъективизма, это стремление к людям. “Опавшие листья” обращены к другу, но уже не к “другу”-Варе, а к еще неведомому другу, которому можно говорить все: и о “гниде” в голове, и о вине за то, что “не уберег” Варю, и о грибочках в чистый понедельник, и о Пушкине (Мережковскому — ты же любил Пушкина), и о Рцы, Флоренском — любимых, и о том, как дочь Таня читала “Когда для смертного умолкнет шумный день”. “Мамочка” (жена Варвара) сказала ему не печатать, но он же доверяет все своему неведомому другу и поэтому решил напечатать даже это и даже мамочкины слова, чтобы доказать свое доверие. Друг — друг-ой. С одной стороны вне “эготизма”, другой, иной, но — близкий, невероятно, интимно близкий. Ведь Розанов радикально интимен. Поэтому ему так чужды Струве и остальные, что у них другая граница интимности, их нельзя обнять. А этот неведомый друг может быть близким, может все принять, и понять, и полюбить.
“Писательство” Розанова — это попытка вселенского братства, любви всех Божиих детей, это крик: вот он я, я люблю тебя, неведомого друга, и ты люби меня, люби меня, хотя я грязный, странный, юродивый, и наша любовь через мою рукопись (“какая же любовь с книгою?”) будет так же близка, и реальна, и осязательна, как булочка за гривенник, как канун в Церкви. И смерть нам, неведомым друзьям, будет не страшна. Ведь Розанов нашел себе неведомых друзей не только при жизни (письма читателей), но и после смерти (Венедикт Ерофеев, который ему смог рассказать “тоже о врожденной вине и посмертных реабилитациях”, тоже об одиночестве “отщепенца” перед лицом холодной и напрочь материальной (уже не позитивисты, а материалисты) общественности).
Таким образом, Розанов формирует вокруг себя вневременное и внематериальное братство, и в идеале к нему должны присоединиться не только отщепенцы, но и все люди. “Мы драгоценных вас будем пестовать, а вы нас — лелеять, если вы согласитесь растаять в лучах моего добра” (Ерофеев). И не говорите, что мое добро — не добро. Да, я грешный и рожденный “не ладно”, но все мы люди, и поэтому не замечайте во мне того, что вам неприятно. Может быть, я и еретик, но покаявшийся. И помолитесь за упокой души раба Божьего Василия и рабы Божией Варвары. Авось еще встретимся.
И когда встретимся, мы уже не будем Лев Толстой и Василий Розанов, писатели, а будем просто люди, просто братья, просто обыватели, просто Вася и Лева.
В “Опавших листьях” Розанов разрушает структуру общественных отношений, в том числе отношения писатель — читатель, великий писатель Гоголь — начинающий критик Розанов, важный общественный деятель Струве — голодающий беспринципный “мракобес” Розанов, семейные тайны Розанова — “рынок”. Потому что там, в метафизическом пространстве, нет политиков, писателей, рынка, а есть только люди, и при этом телесные, потому что ведь Фома вложил персты в язвы Иисуса, а это значит, что Христос весь воскрес, телесно тоже.
И как можно после всего этого ценить Гуттенберга, который лишил людей индивидуального чтения, превратив душу живую в какие-то слова, мнения, убеждения, когда человек вот он, живой, милый, поэтому “Будем целовать друг друга, пока текут дни. Слишком быстротечны они — будем целовать друг друга.
И не будем укорять: даже когда прав укор — не будем укорять”.
Розанов — человек своего времени
Самосознание литературы ярко проявило себя на страницах “Опавших листьев”. Если рассматривать Розанова не с точки зрения его индивидуальности, а с точки зрения общего литературного процесса, то мысли Розанова о литературе, его страдальческое самосознание себя как литератора оказываются даже типичным явлением. Ведь Розанов жил на самом деле в переломную для общества и литературы эпоху. Ведь его литература впитала в себя и черты прошлой эпохи, и черты будущей (документализм). Ведь символизм и акмеизм — это выражение в литературном процессе последней грани (куда уж дальше от мира, куда уж ближе к Богу), а затем уже начнется новое — и футуристы уже будут открыто говорить, что все стало новое. Розанов был не стилистически, а мировоззренчески близок символистам. Его литература стоит на предпоследней ступени лестницы Иакова и уже готовится ступить на последнюю, в неизреченный Свет.
А футуристы только начинают подниматься вверх. У них уже совсем другая ноша.