(Первое полугодие 2006 г.)
Опубликовано в журнале Континент, номер 129, 2006
Художественная литература и критика
1. Художественная проза
(Второй квартал 2006 г.)
А. “Дружба народов”, “Знамя”, “Новый мир”, “Октябрь”
Среди самых заметных вещей сезона — повесть Михаила Письменного “Литературы русской История” (“Дружба народов”, № 5). Провинциальные гении. Литературные мечтания и грубошерстная жизнь. Литература как средство роста и обретения идеального смысла в пучине бытия. Юродство, шутовство, надрывы. И все это — в форме собранных в одной тетради комментариев разных лиц к жизни местного поэта Веревкина, взявшего псевдоним Вервий. Стихи этого Вервия, которые цитируют рассказчики, кстати, очень неплохие.
Роман Петра Алешковского “Рыба. История одной миграции” (“Октябрь”, № 4) — серьезное повествование о русской женщине, медсестре. Детство, юность, археологические экспедиции, заманки Азии… Встреча с насильником… Волей судеб героиня — вечная странница. Родилась в Таджикистане, беженкой эмигрировала после распада СССР в Россию, где такие, как она, возвращенцы никогда не привечались. Еще б: “понаехали!”… Роман написан от первого лица. Важная проза, в которой автор одним из первых касается значительной социальной темы и дает портрет яркого, интересного человека.
“Сентиментальное путешествие” — таков подзаголовок (определение жанра?) новой вещи питерца Михаила Кураева “Осторожно — Кукуев!” в “Дружбе народов” (№ 4–6). Написана она как своего рода опровержение довольно известной в позднесоветские времена книжки Вадима Кожевникова “Знакомьтесь — Балуев!”. У официозного совписа Кожевникова Балуев — положительный герой, рабочий и руководитель нового, близкого к идеалу типа. Кураев же изображает махинатора и прощелыгу, плута и артиста, который умело эксплуатирует идеологические клише эпохи (каким, кстати, и оказался при более близком рассмотрении житейский прототип кожевниковского героя). Вещь, пожалуй, даже перегружена технологическими подробностями кукуевских махинаций. С одной стороны, Кураев вместе со своим честным следователем Сергеевым вдохновляется пафосом разоблачения ложного героя. С другой — его герой, подобно персонажу плутовского романа, обладает каким-то отрицательным обаянием. Но самая сильная эмоция Кураева — это сарказм: люди неисправимы, социум неисправим, литератор бессилен. Как обычно, писатель обильно снабжает текст своими комментариями и остроумными суждениями по разным смежным вопросам мироустройства.
КАРТИНКИ СОВРЕМЕННОЙ ЖИЗНИ
“Говорит:” Линор Горалик (“Новый мир”, № 6) — коллекция записей. Автор то ли придумала, то ли подслушала короткие истории и реплики, как правило, трагикомического свойства, которые так или иначе характеризуют жизнь и человека. Яркий, концентрированный текст. Пара коротких примеров: “ — …Жена пришла, а кошка пахнет чужими духами”; “ — …Я Ленку за руку схватила — и бегом к соседям. И теперь так раз в неделю, уклюкается и как попрет на нее, и лапами так перед собой гребет, знаешь, как экскаватор. Так мы с ней уже наученные: прыг в сапоги — и бегом. Но кроме этого, Наташа, грех жаловаться. Мне все говорили: ни один мужик чужую дочку любить не будет, а вот поди ж ты”…
“Повествование в рассказах” волгоградца Бориса Екимова “Родительская суббота” (“Новый мир”, № 4) — характерное для этого писателя нежное воспоминание о прекрасном и человеческом, о том, чем жила душа, что любила. Мать, дом, соседи, родные… Горячая волна любви и горький привкус печали. Хорошая, екимовская вещь. Из финала: “Угаснут, дотлеют усадьбы и дома, свой век доживающие. Народ старый да горемычный, какой с нынешней жизнью не сладил, скоро перемрет. Одного за другим их таскают на кладбище <…> Они так быстро уходят, словно торопятся, один поперед другого <…> В годы последние, понимая свою близкую смерть, мать говорила: “Хочу умереть осенью. Много цветов…” Она и умерла осенью… Цветов было столько, что в банках с водой они не уместились и лежали грудой на могиле, переливчатым ворохом: астры, розы, циннии, хризантемы <…> А возле старого дома, на улице, на воле, играют ребятишки. Порой допоздна. Звенят и звенят детские голоса… Уже рано темнеет. Впереди долгая, по-южному теплая, но все же осень. А потом настанет зима”.
Рассказ ростовчанина Дениса Гуцко “Ева не нужна” (“Дружба народов”, № 5) — история о любви. Девочка Ева влюбилась в женатого мужчину, а ему она совсем ни к чему с ее большой любовью. Сослуживица Евы сначала завидует ей, а потом злорадствует. Сама-то она давно похоронила свою любовь (хотя предмет ее жив-здоров). И, кажется, не жалеет. Обстоятельное письмо, создающее свободное, непринужденно разворачивающееся перед читателем пространство жизни.
Три рассказа молодого уфимца Игоря Савельева (“Знамя”, № 5) — истории из современной жизни: как правило, со смазанным фокусом, без дидактики и авторского вывода. Большие и мелкие драмы существования — в собственном их соку. Истории с плохим концом. Если и можно оттуда вынести что-то по поводу современного человека, то выводы эти окажутся довольно грустными: гедонист, приспособленец, без царя в голове или во всяком случае без твердых ценностей… У Савельева хороший слог, он умеет четко и лаконично расставить надлежащие акценты, не стесняя течение жизни.
В рассказе Натальи Смирновой “Цветочница” (“Знамя”, № 4) представлены высокомерный холодный художник (от его имени ведется повествование) и глупые, грешные, вульгарные, но живые обыватели-торгаши. Художник по старинной романтической привычке строит в жизни конфликт между гением и плебеями. А торгаши… ищут, как могут, любви, заботятся, страдают… В итоге они и побеждают, от героя уходит жена. Вот только от чистоты романтического противоборства к этому моменту остается не так много. Не слишком-то автор симпатизирует гению-эгоисту.
“Повесть о Михаиле Петровиче” петербуржца Анатолия Бузулукского (“Знамя”, № 5) — история о современном обывателе, заскорузлом, своекорыстном, эгоистичном среднем городском жителе. Завистнике в придачу. Социопсихологический портрет, довольно удачный. Герой однажды по ошибке предположил, что он почти случайно убил на улице подростка. К тому же — сына своего бывшего сотрудника. И этот случай даже что-то повернул в его душе. Но ошибка прояснилась, и Михаил Петрович будет счастливо, успешно и банально жить дальше.
“Жизнеописание в рассказах с непременной моралью” Алексея Слаповского “Как Емельянов…” (“Знамя”, № 4) — это серия коротких историй, “современных притч”. Автор щеголяет среднего качества афоризмами и парадоксами, к примеру так: “Не делайте слишком много добрых дел в обществе, которое к этому не готово. Сумма плюсов превращается в минус, торопливое насаждение добра становится злом, что мы, дети и внуки советской власти, чувствуем на своей шкуре до сих пор. Хотя наверняка там, где советской власти не было, та же история”.
Эффектную историю придумал нижегородец Евгений Эрастов (рассказ “Пауки” — “Наш современник”, № 6). Пауки — это всевозможные новые русские хищники. К ним относится и дочка советского номенклатурщика, успешно пристроившегося при новой власти, Мирослава. Женила на себе перспективного парня, потом отсудила при разводе немереные баксы, ввиду бесплодия наняла суррогатную мать… Но ждет ее возмездие. И поделом. Бойкая социальная беллетристика. А в повести “Небывальщина” (“Москва”, № 4) Эрастов изобразил непрактичного, несовременного провинциального доцента-биолога, увлеченного наукой. На него сыплются неприятности и беды, а он все о своем, и доходит ведь в самый критический момент жизни до научного открытия!.. Еще один рассказ Эрастова, “Милая Ади”, в “Москве” (№ 5) художественно интереснее. Это письма немецкого солдата из Сталинграда неизвестной девушке в Германию. Сам по себе такой заход немного искусствен, но драма довольно среднего, но все-таки неплохого человека, попавшего в мясорубку войны и ставшего орудием зла, изображена довольно убедительно.
В рассказе Юрия Рябинина “Игра “игра в деньги”” (“Москва”, № 6) писатель и его дочь учреждают собственную валюту в деревне Макеиха. Товарно-денежные отношения, начавшись с детской игры, приобретают реальную власть. В финале, когда игра пресеклась, местный старик мудро отмечает: “А макеинки эти я сохраню. На память. Все-таки здорово вышло! Оно, конечно, подурачились. Не без того. Но мы же им показали! — Емельяныч погрозил кулаком куда-то в сторону. — Показали, что и сами проживем, если надо будет! Без них!”
Рассказ Олега Зоберна “Плавский чай” (“Новый мир”, № 4) — история глуповатая, этакий дураковатый сказ на религиозную тему, не без спекулятивной скороминки. Герой помог священнику, родному дяде, приобрести машину. Священник в награду за труды предлагает племяннику купить что тому захочется. А юный племяш, не будь дураком, просит денег на проститутку. ““Хорошая машинка у тебя теперь, отче, — говорю я. — А все благодаря кому?” — “…Тебе, конечно. — Он кивает и продолжает шутливо: — Проси чего хочешь!..” Смотрю на девочку возле трансформаторной будки и, сам не понимая, шутя или нет, говорю: “Купи мне, батя, вот это чудо. Ненадолго. Вот эту тварь Божью…” Отцу Николаю не по себе, но денег он дает. Правда, свиданье в кукурузном поле кончается для героя конфузом. А все батюшка: “Я молился, чтобы у тебя не встал!” — громко говорит он и, остервенело похохатывая, дает по газам”. Ладно, племяш — дурак и, видать, не без дерьмеца. Ладно, священника Зоберн придумал тоже нестандартного. Но к чему весь этот рассказ? Так часто бывает у Зоберна — к финалу смысл по нулям. Пустой талант.
В повести Марианны Гейде “Энтропия” (“Новый мир”, № 6) некий преподаватель провинциального вуза с тяжелым детством (о нем рассказано во вводной части), читая курс “Концепции современного естествознания”, пугает студентов факультативными подробностями. Простоватым коллегам это не нравится… Вещь написана замысловато. Гейде мало того что знает слова и умеет тщательно копаться в деталях душевного опыта. Она еще и поэтесса, вот и проза ее — поэтическая. То есть почти нечитаемая. Ум за разум.
Два рассказа Марии Филатовой (“Знамя”, № 5) — две истории. Одна об удачливом предпринимателе, который тоскует и куролесит в своем особняке (он увиден глазами пожилой домоправительницы, которая пишет обо всем сыну за границу). Вторая — о назойливой дачнице, не знающей меры в советах и комментариях и утомившей ими соседей; прелестное, несовременное созданье. Не ясно только, зачем Филатова употребляет так много слов, чтобы сказать так немного.
Рассказы воронежца Ивана Евсеенко в “Нашем современнике” (№ 6) — это рассуждения с примерами. Рассуждает автор о том, что русский человек странен и непонятен, никак он не научится быть русским, рыпается да ерепенится. В рассказе “Ненависть” старик-ветеран приходит на митинги, собирающие таких же пенсионеров. Приходит — и ругает русских: плохой народец. Вот такой непатриот. В рассказе “Однофамильцы” выведены казачок-приспособленец, который всегда при власти и как сыр в масле, — и его однофамилец-простофиля.
Виктор Дьяков в рассказе “Житейское дело” (“Наш современник”, № 5) представил моральную коллизию. После смерти деревенского старикана его дети с удивлением узнают, что у них есть еще брат с сестрой, плоды папиных послевоенных романов. Все в итоге плачут.
В повести Николая Ивеншева “Едоки картофеля” (“Москва”, № 5) на фоне жизни психушки плавно трогается рассудком здешний врач Голубев.
Евгений Шишкин в рассказе “Черная сила” (“Наш современник”, № 6) касается такого социального бича, как пьянство. История драматическая. Иван на спор бросил пить и два года радовал жену трезвостью. А потом срок испытания закончился, он выпил — и умер. В рассказе “Лгунья” представлен невзрачный курортный роман. Точнее, прелюдия к неслучившемуся роману. Рассказ “Лапти” — воспоминание о колоритных стариках, которые все кончились. Шишкин пишет вязко, многословно. Не чуждается и дидактики.
Николай Евдокимов в рассказе “Доченьки, доченьки, доченьки мои…” (“Дружба народов”, № 6) изобразил старика, впадающего в беспамятство. Он потерял всех своих родных, дочь и внучку на “Норд-Осте”, но иногда забывает про это, и отсюда возникает трагифарсовая коллизия. Сентиментальная проза.
Терроризм как реалия жизни возникает и у израильтянки Юлии Винер. Ее “Место для жизни” (“Новый мир”, № 5) — подборка рассказов о простых людях. Сентиментальные и комические истории, с драматическим лейтмотивом: терактами, уносящими жизни и поворачивающими тем самым судьбы. Теракты на улицах городов изображены как нечто вполне обычное и привычное, заурядный компонент общего течения жизни. Культурная проза.
“Другая жизнь и город дальний” Бориса Василевского (“Дружба народов”, № 4) — разговоры рассказчика с бывшим политзэком, евреем и психиатром. О любви. О жизни, обо всем.
В № 5 “Октября” редакция дает подборку текстов, смысл объединения которых не вполне понятен. Маленькая повесть алмаатинца Ивана Глаголева “Десять нот веселого блюза” — трогательная и нежная история любви двух молодых людей. Изящный, акварельный опус… Вероятно, с личным опытом автора связан текст Александра Снегирева “Сделано в Америке”. Два приятеля пытаются как-то жить, странствуя по тамошней стране. Вот и весь смысл истории, прелесть которой состоит лишь в избытке забавных подробностей. Да уж, не Керуак. На “Бродяг дхармы” не тянет… Повесть Михаила Баженова “Happy Hour” — о китайских приключениях молодого героя, немного негодяя. Культурный вымысел… “Наш алфавит” актрис Натальи Заякиной и Людмилы Глушковой — собрание рассказов, расположенных в соответствии с местом в алфавите буквы, с которой начинаются названия. Остроумная, талантливая игрушка.
“Плацкартный вагон” Василины Орловой (“Октябрь”, № 6) — мозаическая коллекция воспоминаний, случаев и ассоциаций. Заготовки к будущей, более внятной прозе? Иной раз Орлова сильно напрягается, впадая в лирический стресс; вот ее миниатюра о Москве: “Город-морок, город-наркотик, город-галлюцинация шизофреника. Фосфоресцирующая, мерцающая, словно все туже и туже завинчивающаяся воронка, словно блестящая космическая змея, плавная, опасная, равнодушная, — затягивает, заглатывает, засасывает в себя. Многие москвичи страстно любят путешествия. До дрожи. Путешествие привлекательнее всего предвкушением возвращения. Въезжая на автомобиле, вползая на поезде, вонзаясь на самолете в Москву, они испытывают чистое, незамутненное удовольствие. Москва. Город-соблазн (приблазнившийся город). Видение. Воплощенный фантазм…” и т.д. Есть ощущение, что что-то здесь спутано с Питером, а что-то резонирует чуть ли не на Буэнос-Айрес.
ПОЛОЖИТЕЛЬНЫЕ ГЕРОИ в жизни. Про них тоже пишут прозаики.
В рассказах Розы Хуснутдиновой (“Знамя”, № 5) герои странноватые, но милые. Художник не от мира сего. Деревенские бабушки, отваживающие опасных приезжих браконьеров. Неприкаянные городские маргиналы, которые нашли друг друга благодаря стечению анекдотических обстоятельств. Живая, нежная проза.
Владимир Карпов в рассказе “Без любви войны не выиграть” (“Наш современник”, № 4) с большой теплотой повествует о людях, которым трудно пришлось в новой России, но постепенно они нашлись здесь и преуспевают. А главное, новая жизнь обернулась и новой любовью, и немолодой режиссер Бибиков однажды даже принял роды у своей юной подруги (сцена, кстати, яркая). Неплохая история.
Вологжанин Олег Ларионов в рассказе “Беда над Спасом” (“Наш современник”, № 5) изобразил старика, упрямого ветерана, который в одиночку копает отвод, чтобы река в разлив не заливала деревни. Нет ему помощи от хищного начальства, но он копает. Почему-то односельчане решили поучаствовать в этом деле только после смерти надорвавшегося героя.
В рассказе Марка Харитонова “Голуби и стрижи” (“Октябрь”, № 4) на фоне больничных быта и нравов разворачивается история о тонком и деликатном культурном чувстве, соединившем двух немолодых героев, Ингу Лазаревну и Якова Львовича. Сюжет с сантиментом.
В рассказе Николая Кокухина “Агния” (“Наш современник”, № 4) израильские солдаты и полицейские мешают русской паломнице переночевать в храме Гроба Господня. Изувечили. Другой рассказ, “Веруня”, — о сельской богомолке. К счастью, евреев в селе нет, а недоброго соседа так однажды окоротили в милиции, что он счел за благо продать дом и уехать в Калужскую область, где таким и место. Никто теперь не мешает Веруне жить благообразно.
Анатолий Клименко в повести “Души неприкаянные” (“Москва”, № 4) представил непрактичных молодых людей. Вася вернулся из армии на родину, а места в жизни себе не нашел. Люся — полудитя, наивное созданье. И их невнятный роман в тщательно детализированном бытового кроя повествовании.
В рассказе белгородца Александра Тарасова “Никто не уходит навсегда” (“Наш современник”, № 4) два сельских соседа ведут прения на моральные темы. Довольно ходульным получился у автора положительный герой, учитель.
А другой белгородец, Станислав Тарасов, в рассказе “Воскресение и смерть Коли Коржикова” (“Наш современник”, № 4) поведал о современном адюльтере. Жена нищего провинциального актера ходит налево, к богатому осетину. Актер, узнав об измене подруги, умирает.
Елена Долгопят в повести “Правитель мира” (“Знамя”, № 4) собирает текст из фрагментов, которые друг с другом практически не связаны. Героиня едет в подмосковной электричке — одна история, с колоритными соседями, забавными словами. Ту же героиню с ее матерью навещает непоседа-сестра, которая блуждает по миру. Сестра рассказывает, как она отдалась влюбленному мальчишке и забеременела от него. И вот он, плод этой связи, оставлен на попеченье домашним, а сестры уже снова нету, осталась только записка, что сыну ее назначено стать правителем мира. Дальше проходят годы скороговоркой, мать умирает, рассказчица остается с племянником, и постепенно к ней приходит материнская любовь к мальчику. Вот он: стал парень правителем мира героини! Долгопят — сказитель опытный. Но зачем же так сумбурно?
ИСТОРИЧЕСКИЕ И КВАЗИИСТОРИЧЕСКИЕ СЮЖЕТЫ
Калужанин Юрий Убогий написал повесть о Пушкине в последние годы его жизни (“Покой и воля” — “Наш современник”, № 6). Рискованный замах. Иногда это чуть ли не поток сознания героя. В целом вещь оставляет довольно странное впечатление. Скорей всего, это все-таки Убогий про себя сочинительствует, а Пушкин тут сбоку бантик.
Павел Пальчиков в документальной повести о генерале армии Д. Павлове (“Он был обречен” — “Москва”, № 5) дает подробное жизнеописание расстрелянного в 1941 году военачальника и напоминает, что в конце 50-х обвинения с него сняли, а реально виновен в тогдашних неудачах нашей армии Сталин.
Советскому военачальнику И.Черняховскому посвящена повесть Анатолия Седых “Летнее солнцестояние” (“Наш современник”, № 5). Довольно посредственная проза.
“Всевидящее око” и “Сашка” воронежца Михаила Федорова (“Москва”, № 4) — два сюжета из жизни одного героя, деревенского парнишки послевоенной поры, со страстью к живописи. Суховато, даже почти протокольно, хотя с перебоями, изложенная самим героем история его несчастий и бед. Послевоенный мир в описании Федорова мрачен и состоит в основном из дураков и мерзавцев, хорошие люди наперечет. Как ни странно, герой все-таки и уцелел, и, кажется, преуспел.
“Летейские воды” Александра Басманова (“Знамя”, № 4) — “повесть в рассказах”, представляющая собой старомодную панораму а-ля Марсель Пруст, состоящую из ностальгических воспоминаний и культурных ассоциаций. Раствор получился перенасыщенным, да к тому же не без импрессионистической необязательности в деталях и в общем ходе повествования. Самодовлеющий эстетизм как вызов — текущему времени, читателям, критикам… Как программа художественной фронды.
Рассказ Анатолия Шавкуты “На полпути к поражению” (“Знамя”, № 4) посвящен трудной жизни начинающего писателя в советские времена. Споры о литературе, безбытность, выпивки, попытки приспособиться к соцзаказу… Но герой готов идти “дальше — на бандитскую дорогу литературы”.
Рассказ белгородца Сергея Бережного “На развалинах цитадели” (“Наш современник”, № 4) — весьма жесткая идеологическая конструкция. Смысл ее прозрачен. Война в Карабахе, кругом смерть, и только русские солдаты (отряд имперской армии) выручают вчера азербайджанцев, а сегодня армян. Засели в развалинах древней крепости, чтобы прикрыть уход мирных армян из села — и наверняка погибнуть от воинственных “азеров”. Командир отряда однажды спас от изнасилования и расправы армянскую девушку, она к нему привязалась и провела с ним его последнюю ночь, а поутру унесла “в себе крохотную зарождающуюся жизнь”.
Повесть Бориса Хазанова “Апостол” (“Дружба народов”, № 5) — обычный для этого автора культурологический парадокс. Собиратель фольклора встречается в глухой деревне с полусумасшедшим стариканом, который с пятого на десятое вспоминает, как в незапамятные раннесоветские времена по этим местам ходил некий учитель, сильно напоминающий Иисуса Христа. В конкретно-исторических перипетиях как бы заново реализовались базисные ситуации архетипической мистерии.
В “Новом мире” (№ 2 — 4) опубликована новая версия старой повести писательницы из Израиля Светланы Шенбрунн “Пилюли счастья”, когда-то уже напечатанной в “Иерусалимском журнале”. Теперь это роман — кажется, о том, что нет в мире совершенства, а все мужчины… ну, известно — кто. Нина, эмигрантка средних лет, выехавшая из СССР где-то в 80-х, благополучно обитает в Скандинавии, в браке с шведским бизнесменом. Семейная идиллия: прекрасный муж (издатель), дети, квартира… Скучно, девушки. А потому в радость и тяжелые воспоминания о советском житье-бытье (ленинградские коммуналки, обиды и раны). Драматическим противовесом идиллии являются и отрывки из дневника бабушки, ленинградской блокадницы. Постепенно в роман входит галерея отвратительных мужчин — моральных уродов. Чего стоит только алкаш и бездельник Пятиведерников, отсидевший в юности за убийство, а в лагере прибившийся к диссидентам: оказавшись на Западе, он ворчит и злопыхает, подумывая вернуться в Советский Союз… К финалу скандинавское благополучие рушится. Исчезает подруга Нины, чудаковатая Паулина, самоотверженная правозащитница, помогавшая советским диссидентам. Почему-то на героиню упал взгляд КГБ: задавлена машиной ее любимая собака. Муж разбит параличом, разорен, Нина чувствует себя одиноко и беззащитно перед ударами судьбы. Тут и не захочешь — а заистеришь, тронешься рассудком, что с героиней, кажется, и происходит… Интересно, что вокруг питерских сюжетов и реалий сформировался боевой отряд плодовитых писательниц вот такого нервно-истерического тона, иногда с резким феминистским оттенком: Чижова, Палей, Москвина, Бешенковская… Шенбрунн — из этих рядов.
В прозе квартала есть несколько ФАНТАЗИЙНЫХ ТЕКСТОВ, авторы которых решают, впрочем, весьма разные задачи.
Начинающий автор Евгения Мальчуженко из Петербурга в романе “Эльфы в городе” (“Новый мир”, № 6) предъявляет игру воображения довольно инфантильного характера. Эльфы живут в современном мире, где лесов-полей, которые не испоганил человек, осталось мало. Поэтому им приходится прописывать себя в произведениях живописи из музеев и там, в пейзажах или натюрмортах, черпать питательные средства. Отношения между эльфами трогательные, нежные, и аура этой нежности, простая позитивность чувств делают скромную вещь Мальчуженко симпатичной. Вышла этакая мечта о гармоническом, в принципе вполне закономерно перерастающая в социальную утопию: чуть ли не все население Удмуртии решило стать эльфами.
А вот у москвича Шамиля Идиатуллина в повести “Эра Водолея” (“Знамя”, № 6) получилась крутая антиутопия на тему о перерождении человека как вида в… ископаемого ящера. В татарском райцентре начали качать воду из недр земли — и оказалось, что в ней есть активные вещества, которые трансформируют человека и делают его каким-то кентавром, ящером с человеческим сознанием. Идиатуллин умело опрокидывает эту ситуацию в современный политический контекст, связанный с играми в управляемую демократию, с засильем политтехнологий, с общей брутальностью российской власти. Получился наполовину политический памфлет о молодом карьеристе, который неожиданно для себя получает новые возможности карьеры…
Повесть Георгия Гратта “Тула — Туле. Праздник, который всегда без тебя” (“Дружба народов”, № 4) — забавный комический анекдот. На учениях русский танк заблудился и оказался вдруг почему-то в Польше. А дальше танкисты, бесшабашные и не шибко грамотные ребята, решили ехать в Париж… Вокруг их европейского тура тем временем накручиваются всевозможные кривотолки, а в целом история у Грата получилась довольно веселая и мирная.
Леонид Костюков в романе “Пасмурная земля” (“Дружба народов” № 6) продолжает историю, начатую несколько лет назад в романе “Великая страна”. В начале текста изложено то, что читателю нужно вспомнить: бизнесмен “Давид Гуренко на Багамах сделал себе пластическую операцию и сменил пол. И тут якобы подоспели агенты ФБР и в новое тело встроили новое сознание <…> Мэгги”. Два в одном. Теперь Мэгги возвращается в свое тело, чтобы дальше играть с судьбой… А кончается роман горячей молитвой, обращенной к Промыслителю.
В рассказах у Алексея Лукьянова (“Октябрь”, № 6) тоже есть присутствие какого-то фантастического элемента. Загадочно ведет себя китайский компас в рассказе “Плохой фэн-шуй”. Цыган–сиамский близнец колдует и сдвигает реальность в рассказе о детях из центра реабилитации “И вот решил я убежать…” (здесь, кстати, неплохо изображен нервный дикий мальчишка). Ну а в рассказе “Крестослов” просто куча форменной абракадабры.
Цыгане появляются и в одном из рассказов Бориса Евсеева, “Тайная жизнь имен” (“Октябрь”, № 6). К ним рассказчик забредает однажды мальчиком. Таборная живопись, драматические повороты, магия имен. В рассказе “Дневные огни” — роман рассказчика с вдовой австралийского фермера сопровождается необычными визуальными явлениями. В рассказе “Жизнь уходит…” герой, преуспевающий адвокат, пережил некий загадочный стресс, впал в столбняк и повалился ничком…
ЛИРИЧЕСКАЯ ПРОЗА. Разновидности ее разные. Есть и классический, так сказать, формат: события из жизни автора.
Близок к такому разряду исповедальной словесности Валерий Попов. В “Новом мире” (№ 5) у него вышла новая повесть “Комар живет, пока поет”. Там снова довольно много про несчастливую долю современного прозаика, которого не хочет содержать грубое и равнодушное общество. Но лучшие страницы — это рассказ об отце рассказчика, ученом-аграрии. Отец — большой, трудный, упрямый человек — умирает, цепляется за жизнь, и нам представлена почти что хроника этого умирания с избытком физиологических подробностей, с бессмысленно детальной фиксацией стариковского быта. Это придает повести какой-то экспрессионистический уклон.
Светлана Василенко в рассказе “Город за колючей проволокой” (“Новый мир”, № 5) рассказывает о том, как она с киношниками приехала в город своего детства, Капустин Яр, один из самых закрытых, работавших на войну с Западом городов советского времени. Рассказ выглядит как кусок жизни, где концы с концами трудно сходятся. Один план — воспоминания о Карибском кризисе, когда ядерная война с США казалась неизбежной, в городе началась эвакуация и т.п. Другой план — собственно съемки фильма. Почему-то фильм снимают не об известной писательнице и ее родине, как значится в заявке, а о местном мальчике-дурачке, весьма трогательном (эта тема — дети не от мира сего — у Василенко лейтмотивная). Третий план — современный упадок; город больше не нужен, и здешним военным это непонятно, они пребывают в глухой тоске, которую склонна разделить с ними автор, поскольку рецептов помочь людям, дело жизни которых оказалось напрасным, она дать не в состоянии, а судить их тоже не хочет. Наконец, еще один план. Нежелание судить и вообще слишком трезво и прямо анализировать феномен военного советского города связано у автора и с ностальгической любовью к людям, с которыми прошло детство, и с чувством вины: когда детей эвакуировали в ночь перед войной, местную девчонку-дурочку не взяли в автобус, так она и осталась одна — может быть, на смерть. И автор — тогда девочка — ей не помогла. Она встречает теперь женщину, эту самую блаженненькую девчонку, и между ними происходит трогательная сцена с ливнепадом слез. Хорошая проза.
Потоки сознания, хаос неупорядоченных мыслей в сочетании с эрудицией и словесным щегольством. Таков довольно распространенный способ написания текстов, печатаемых затем в толстых журналах и кем-то, вероятно, даже прочитываемых.
Молодая кировчанка Мария Ботева идет именно этим путем. Ее “поэма” “Что касается счастья (Ехать умирать)” (“Новый мир”, № 6) представляет собой свободный ассоциативный набор впечатлений личного опыта и игр воображения. Непрожеванный, по сути, детский текст умной девочки из культурной семьи. Оч-чень культурно и едва ли перспективно.
Еще более искушенно и разнообразно работает в этом ключе Андрей Левкин в “трактате” “Счастьеловка” (“Знамя”, № 6). Это рассуждения обо всем и ни о чем, произвольное обозрение порядка вещей в голове автора. Некоторые фрагменты свидетельствуют о незаурядном остроумии. Но очень много и довольно серых слов, вял способ выражения… Наверное, если такие тексты принимают в печать от звезд так называемой отечественной интеллектуальной прозы, значит, это кому-нибудь нужно.
Более организованная версия лирической рефлексии — “рассказы стихийного философа” Виктора Коваля “Разговор о понятиях” (“Знамя”, № 6). Через примеры из жизни автора, исторические прецеденты и литературные цитаты Коваль делает попытку раскрыть конкретное жизненное содержание понятий “неловкость”, “субъективность”, “запрет”. Текст получился интересный, содержательный, с широким диапазоном смыслов, от комических до драматических.
МЕМУАРИСТИКА И ОЧЕРКИСТИКА
В “Знамени” (№ 5) — воспоминания Сергея Юрьенена “Суоми”. Автор из США рассказывает о себе и о своих питерских-ленинградских родственниках. У Пяти углов. Судьбы на фоне эпохи; экспрессивное, динамичное письмо с крутыми ассоциативными виражами.
Анатолий Жуков вспоминает о Николае Рубцове (“Соловей в терновнике” — “Наш современник”, № 4). Они учились вместе в Литинституте в 60-х. Рубцов у Жукова небезобидно шутит, комплексует из-за низкого роста (женщинам не нравится), ну а автор воспоминаний любит его за всё, но помнит не так уж много.
Лилия Карась-Чичибабина вспоминает в “Знамени” (№ 4 — “Ответим именем его…”) об А.Галиче и Б.Чичибабине.
Николай Рыжков продолжает вспоминать о развале Союза ССР (“Разрушители державы” и “Суверенитет по-прибалтийски” — “Наш современник”, № 4 — 6). Виноваты в развале все, кроме него самого.
“Непостижима русская душа…” Ольги Дубовой (“Наш современник”, № 5) — очерково-житийное повествование о солдате Евгении Родионове, который был убит в 1996 году в Чечне “за отказ принять ислам и стать в ряды боевиков”. Временами автор сбивается на газетную манеру.
О роковых страстях в современной деревне повествует Галина Корнилова в очерке нравов “Леди Макбет Александровского уезда” (“Знамя”, № 4).
Замечательные очерковые записки Эльвиры Горюхиной “Темный лес — трава густая” (“Дружба народов”, № 4) имеют характеризующий их содержание подзаголовок: “Хождение по селам Севера, Юга России, Алтая и Сибири”. Зачин у Горюхиной такой: “Я никогда не знаю, где будет на моей дороге свороток и сверну ли я. Маршруты хождений прокладывает жизнь. Например, случайная фраза “Дорога на Синявку идет через Париж”. Вот и идешь в Синявку, а там фермерша Марина с козами и петухами. Так появилась Воронежская область. Дошел слух, что два села Архиповское и Новоалексеевское взбунтовались. Идешь в Краснодарский край и диву даешься, откуда такая охота работать на земле. …Плачет дед со старухой: “всю домашнюю птицу перебили”. Идешь в Баклуши. Это Сибирь. Знаешь, что не можешь пособить горю, но идешь. Услышишь в автобусе: “Китайцы захватили Плотаву”. Ищешь Плотаву и находишь ее на границе Алтайского края и Казахстана. Сельские школы — это часть моей профессии. Чем глуше деревня, чем дальше от железной дороги, тем роднее. Слух на деревенскую жизнь определяет мои маршруты <…> Хожу и буду ходить, сколь сил определит Господь”.
Анастасия Чеховская в путевых заметках “Провинция у моря” (“Октябрь”, № 6) подробно рассказывает о своей поездке на Сахалин. Масса впечатлений, живые наблюдения и умный, энергичный слог.
А ваш покорный слуга, Евгений Ермолин, в том же “Октябре” (№ 4) представил очерк “Мой Юг”: сводный отчет о встрече с тремя южными русскими городами: Астраханью, Краснодаром и Пятигорском.
ПУБЛИКАЦИИ
В 1956 году сельская учительница Ирина Недзвецкая записала красивую семейную историю о необычной судьбе своей сестры. Ее теперь публикует “Знамя”, № 6 (“Сестра Галя-Патьмат Карасева-Мархиева”). Преодолев все преграды, крестьянская дочь из-под Брянска Галя вышла замуж за “черкеса” Бей-Султана. Любовь победила социальные и религиозные условности эпохи.
Небольшие фрагменты дневника Льва Тихомирова 1915–1917 гг. с информативной вступительной статьей А. Репникова: “Наш современник”, № 4, 5.
Письма монашествующих к Василию Розанову, подготовленные И.Воронцовой: “Наш современник”, № 4.
В “Знамени” (№ 5) публикуются интересные письма советского поэта Владимира Луговского, адресованные его первой жене Тамаре Груберт.
Необычное мемуарное свидетельство напечатал “Новый мир” (№ 6). Это неопубликованное письмо Лидии Чуковской Давиду Самойлову. Возражая на суждение Самойлова, публично однажды объявившего Солженицына плохим человеком, Чуковская, в доме которой и у отца которой жил Солженицын перед вынужденной эмиграцией, горячо, взволнованно рассказывает о том, какой ХОРОШИЙ человек А.И. Текст на самом деле волнующий и трогательный. Он свидетельствует не только о живом Солженицыне (дай ему Бог здоровья), но и о чудесной Лидии Корнеевне.
Обзор подготовил Евгений Ермолин
В. “Звезда”, “Нева”
На этот раз в питерской прозе на удивление много романов.
Патриарх “шестидесятнической” литературы Валерий Попов публикует в “Звезде” (№ 5, 6) роман “Горящий рукав”. Произведение, как водится это у Попова в последние годы, мемуарно-ностальгическое. Герой его — писатель Валерий Георгиевич Попов — уже исследован автором буквально со всех сторон, в ракурсе и реалистическом, и романтическом, и авантюрном, и фантастическом. Нынешний опус освещает детские и юношеские годы автора, а следом за ними — процесс его же вхождения в литературу и знакомства с тогдашними корифеями ленинградской прозы и поэзии. Каждому из них посвящен отдельный очерк романа — Глебу Горышину, Андрею Битову, Владимиру Арро, Виктору Конецкому, Федору Абрамову, Александру Володину. Из бесчисленной когорты литературных новичков выделяется сам В. Попов, хотя и начинающий, но очень заметный. Сложный человек, этот Валерий Георгиевич, недаром его так пристально изучает писатель В. Попов. Главная сложность состоит в том, что этому талантливому — безусловно, талантливому — автору никак не уйти от бурной своей, колоритной, громокипящей молодости; быстротекущие же лета неумолимо к суровой прозе клонят… А “суровой прозы” всё нет. Есть, скорее, извечная русская грусть-тоска. Вот и родился на свет “Горящий рукав” — пронзительное прощание с прошедшей молодостью и счастьем от самого факта жизни. Яркая, колоритная, страстно-ностальгическая, горячая проза. Оно и понятно: будь на дворе хоть трижды тоталитаризм, а жизни ему все равно не одолеть. Скорее всего, от этого он и кончился…
Мрачный искатель всевозможных уродств и ненормальностей Сергей Арно представляет новый роман на излюбленную свою тему под названием “Фредерик Рюйш и его дети” (“Нева”, № 4). Заглавного героя автор извлек из голландской истории XVII века. Рюйш — гаагский судебный медик, без которого не обходилось ни одной казни. Но внимание автора он привлек не поэтому. Рюйш стал великим анатомом, производившим опыты над телами казненных (поскольку преступники не имели права на христианское погребение) и собравшим гигантскую коллекцию уродов. Главным образом он ломал голову над поиском эликсира, способного сохранять мертвую плоть от разложения, обеспечивая, так сказать, бессмертие смерти. Объект писательского внимания любопытен, но, при всей экстравагантности, динамики ему явно недостает. Все ж таки перед нами роман, а не история биохимических исследований, пусть даже и любопытных. Это почувствовал и автор, сделавший историю Рюйша своеобразным “романом в романе”. Роман о средневековом ученом якобы пишет сегодняшний писатель средних лет (вполне можно подумать, что это сам С. Арно), по ходу дела попадающий в детективную и вместе с тем романтическую историю. Юная соседка писателя на свою беду пламенно в него влюбляется. Писатель озадачен: соседка-то хороша, соблазнительна, спору нет, но жену-то куда денешь? Проблема серьезная, что и говорить. Еще одна тема Арно — Петербург, куда к царю Петру перекочевала Рюйшева коллекция уродов. А Петербург-то и сам по себе — “город монстров”, ибо построен на гиблом месте. К тому же именно сюда, оказывается, собирались уроды со всего света. Тут автор подсыпает, наконец, и сатирического перчику: пришедшие к власти большевики, разъясняет он, а следом за ними и вся прочая российская власть есть потомки таких монстров. “Оттого и народ страны, нефтью, лесами да недрами богатой, в нищете прозябает и прозябать будет, оттого что монстры правят”. Вот так вот.
Сюжет романа красноярского прозаика Романа Солнцева “Диалоги с Платоновой” (“Нева”, № 5) внешне напоминает любовную линию из опуса С. Арно. Пожилой (а возможно, средних лет) учитель из “лицея логики и красоты” (имеется такой, рассказывает автор, в крупном городе “на берегу великой сибирской реки”) влюбляется в бывшую свою ученицу, а ныне студентку университета. А она, Таня Платонова, такова, что не влюбиться в нее — грех: и собой на удивление хороша, и умная, и талантливая, и добрая, хотя немного странная, и характером наделена мужским, сильным. А главное — она тоже любит своего учителя, в чем горестно ему признается. Беда, разумеется, одна: учитель женат, жену свою любит и предать никогда не сможет. Она ведь тоже чудесный человек, его жена, когда-то из-за него бросившая столицу и уехавшая за ним в полуголодную Сибирь. В общем, беда. Надо сказать, что Р. Солнцев эту донельзя заезженную коллизию передает с большим тактом, бережно и человечно. Его герой — учитель не по должности, а по призванию. Кипит в романе бурная школьная (лицейская) жизнь, проблем — море разливанное, детишки, пусть и не маленькие, в основной своей массе — трудные, надломленные, нервные, как и весь наш век. Сомнительно в романе одно: вставленные в него “сожженные главы”, точнее, несколько страниц из одной главы булгаковского “Мастера и Маргариты”, не вошедшие в канонический текст и якобы доставленные герою от его коллеги по Верховному Совету СССР (когда-то главный герой там состоял). Зачем автору понадобилась эта выдумка — сказать трудно. Неизвестные страницы Булгакова — не та вещь, которой можно играть. Хотя читать любопытно. Воспроизводится небольшая сцена из беседы Понтия Пилата с Иешуа, когда прокуратор находит некоего “лицедея” и заставляет его разыграть роль подлинного отца Га-Ноцри.
Еще один роман — это “Ода утреннему одиночеству, или Жизнь Трдата” эстонца Калле Каспера (“Нева”, № 6). Написана вещь от лица талантливого и умного человека, киносценариста Трдата. Герой романа — чистокровный армянин, человек высокой культуры, отнюдь не зацикленный на проблемах “крови и почвы”. Изюминка текста — в множестве тонких и очень любопытных наблюдений и рассуждений человека творческого, живущего на сломе эпох и в ситуации невиданного обострения межнациональных проблем. Ситуация такова, что и семейных, и творческих проблем невпроворот. Развод, с женой, горячей армянской патриоткой. Тяжкое мужское одиночество. Отъезд из Еревана. Москва — город, родной по языку и культуре и злобно-чужой по отношению к человеку “кавказской национальности”. В самом деле — где она, его родина? “Моя родина, — говорит он себе сам, — там, где на десятке квадратных метров, тесно прижавшись друг к другу, стоят мои любимые книги, в какой бы стране, в каком городе ни находились полки с ними. Еще моя родина там, где после того, как в просторном помещении потухнет свет, на белом полотнище появляются отражения чужих сознаний. И на разложенном диване, где рядом со мной едва помещается женщина, которую я люблю и которая любит меня”. Но и армянская кровь, кровь и предков, и собственных детей, зовет и не отпускает. В последних главах романа звучит неизбывное горе вкупе с извечной, непреходящей тоской изгоя — несчастнейшего из людей. Нет ему и никогда не будет покоя.
В том же 6-м номере “Невы” опубликована мрачноватая повесть Андрея Неклюдова “На Крюковом”. Колорит ее обусловлен обстоятельствами, в которых живет герой — бедолага-аспирант, получающий гроши и вынужденный содержать на них жену и крошечного ребенка. К тому же молодой семье негде жить. Вот и попадает парень в зловонное болото — полуразрушенную коммуналку из разряда типично питерских трущоб, с тараканами, крысами и пьяницами-соседями в придачу. Жить здесь страшно, зато платить недорого. Но незлобивого по природе парня забулдыги-соседи доводят до звериного бешенства, и он едва не убивает одного из них. Впрочем, заканчивается история вполне благостно. Из страшного пожара, поразившего дом на Крюковом канале, семью парня спасает как раз один из пьяниц. После чего парень ощущает прилив невероятной любви ко всему и всем, включая и забулдыг.
Повесть Татьяны Ролич “Навсегда” (“Нева”, № 6) продолжает одноименную историю, рассказанную этим же автором в “Неве”, 2004, № 12. Тогдашняя повесть обрывалась многозначительно и невнятно. Герой ее, удачливый бизнесмен из “новых русских”, но, в отличие от большинства себе подобных, человек открытый и доброжелательный, панически сбежал за границу от реальной угрозы себе и своему бизнесу. Заканчивалась повесть тем, что герой “растворился во многих нас окружающих людях”. Теперь усилиями автора он возвращен на родину и продолжает поиски личного счастья. Вникая в его жизнь и видя окружающую персонажей обстановку, все эти роскошные особняки с зеркалами на потолке и шныряющие туда-сюда заграничные иномарки, понимаешь, что впечатления от жизни этого слоя общества почерпнуты автором главным образом из телесериалов. Стандартная обстановка, безликие герои-марионетки, кукольные страсти на фоне шикарных интерьеров и пейзажей. И стандартный, безликий язык, типичная бесстилевая гладкопись. Тот самый герой, что растворился в окружающих, ныне материализуется в облике стандартного красавчика, богача и умницы и находит свою единственную любовь.
В повести Григория Фукса “Реквием по Пупку” (“Нева”, № 4) перед читателем предстает история жизни, а потом нелепой гибели талантливого мальчишки-спортсмена, чемпиона по настольному теннису. Автор и сам некогда был спортсменом, причем высокого уровня, так что быт этого привилегированного в советское время сообщества знает не понаслышке. Написана повесть “байками”. Так именуются у автора коротенькие главки, рассказанные самим пацаном. Несчастный он, конечно, человек. Вырос без отца, с матерью-алкоголичкой. А тренер его, может быть, человек и неплохой, и заботливый, но помешан на причудливых иностранных штучках и всевозможном барахле, которое привозит из-за бугра. Ну и попался, как тогда, в 80-е, водилось, на какой-то сделке. А паренька убили бандиты. Жалко.
Лиричный рассказ “Братья” петербургского поэта и прозаика Александра Крестинского, недавно скончавшегося в Израиле, опубликован в “Неве”, № 5. Речь в нем идет о двух старших братьях автора, тогда, в 30-х, маленького мальчишки, — братьев, правда, не родных, а двоюродных. Заботливые, любящие, эти два молодых парня арестованы почти одновременно, в июле 1941-го. Впрочем, эта семья давно была под чекистским прицелом, поскольку расстрелянный в 37-м “враг народа” Николай Крестинский, нарком финансов и бывший советский посол в Германии, приходился будущему писателю родным дядей. Выжить одному из братьев в концлагере помогло только то, что он с детства тренировал себя “под Рахметова”. Трепетно и нежно передана в рассказе удивительно теплая атмосфера профессорского дома, взаимное радушие, семейный журнал “Василий”, выпускаемый будущим писателем и названный “в честь” случайно пораненного котенка Васьки. И — страх. Жуткий, леденящий. Собственная фамилия, выделенная в газете жирным шрифтом, словно гипнотизирующая мальчика. Возглас в классе: “Враг народа пришел!” И слова учительницы: “Дети! Никогда — вы слышите? — никогда не произносите этих слов!”
Повесть в рассказах Кати Капович “Три зимы под копирку” публикует “Звезда”, № 4. В них оживают учеба и быт юных, а потом повзрослевших гуманитариев-диссидентов 70-х — начала 80-х. Кишинев, куда рассказчица сбежала из нижнетагильского пединститута, пленки с Галичем и Высоцким, литературная студия при Союзе писателей Молдавии, встречи с Виктором Кривулиным, главным тогда неофициальным поэтом Ленинграда. Удивительно, по какому острому краешку эта молодежь ходила и как на редкость благополучно кончались далеко не детские игры. Много и забавного. Намертво впечатывается в память автора эпизод из вузовской жизни: рассказчица во время экзамена слушает пересказ какого-то произведения. Итак, слова студентки: “Тогда этот парень стал сильно переживать, заболел, все время сидел на камне и только смотрел на лужи. Уже было много луж, и река разлилась, и люди тонули прямо рядом с его камнем. А он все сидел”. Преподавательница одобрительно кивает головой. Оказывается, это пересказ “Медного всадника”.
В “Звезде”, № 4 публикуются несколько рассказов екатеринбургской писательницы Анны Матвеевой из книги “Каждые сто лет”. Так или иначе каждая история выводится к теме “звезд”, в каком смысле слово ни употребляй. Итак, Амстердам — город “серьезных наркотиков и застекленных проституток”, а также узаконенной эвтаназии, героиня — русская девушка-“нелегал”, без диплома и документов пристроившаяся работать в больницу. Рассказ “Гаснущие звезды” — история болезни и смерти бывшей русской актрисы, спрятавшейся в Голландии от российской перестройки. В рассказе “Мальчик-звезда” мир взрослых и детей своей жестокостью к ребенку-олигофрену резко контрастирует с упоительной природой и морем. Рассказ “Звездная болезнь” пронизан тоской одинокой больной девушки, готовой прилепиться душой хоть к кому. “Звезда над пропастью” — история странной русской четы, остановившейся в голландском отеле. Странность ее в том, что обожаемая мужем жена — хроническая алкоголичка, которая шагу не может ступить без вина или водки.
Шальная, диковинная жизнь полугородка-полудеревни, обиталища тех, кто служит в ракетных войсках стратегического назначения, — тема рассказов Валерия Шабанова (“Поселок городского типа” — “Звезда”, № 6). Бытие жителей этого поселка — некоей гауптвахты Министерства обороны — просто фантастическое. Приведена коротенькая схема, по которой удобно и даже вполне законно можно обирать несчастных солдат, покуда они не покроются прыщами от нездоровой пищи. Сначала прапорщики — самый привилегированный армейский класс — воруют подсолнечное масло бочками, муку — мешками, сливочное масло — брикетами, бязь и сукно — километрами. А потом, под старость, у них — и квартиры с центральным отоплением, и автомобиль рядом с домом, в теплом гараже, прикрытый мягким шинельным сукном, и в женах — самые красивые и бойкие барышни. Над этим сообществом, “как горный орел”, парит генерал: он вместе со своими прожорливыми домочадцами тут и царь, и бог, и воинский начальник. В рассказе “Командующий академией” представлен лихой генерал — начальник академии, запросто обходящийся в своих судьбоносных решениях парой-другой матерных слов, и дежурный по академии — профессор, заслуженный деятель науки, удостоившийся “высочайшей беседы” с этим хамом. Рассказ “Броня крепка” — о дикой суматохе в ракетной дивизии, приключившейся после получения правительственной телеграммы. В рассказе “Знакомство” с ракетными войсками решает познакомиться сам Маршал Советского Союза, но застает одну только бестолковость и страх перед начальством. “Инспекция” — эпизод из жизни старого маршала, ветерана еще Первой мировой войны, неожиданного наградившего находчивого майора орденом — за удаль и отличную память.
Некую мистическую историю, довольно невнятную, излагает Григорий Демидовцев (рассказ “Пришедшая из прошлого” — “Нева”, № 5). Работник офиса встречает у служебных дверей знакомую даму, пришедшую сюда в поисках работы. Но спустя некоторое время выясняется, что все фирмы, где она прежде работала, разорялись, а их руководители умирали. Однако загадка так и не проясняется. Даже не любопытно.
Светлана Мосова предъявляет на читательский суд цикл рассказов, исполненных в мягкой пастельной манере (“Звезда”, № 4). “Моя дорогая Флер” — история одинокой женщины, упрямо отвергающей правильную, размеренную, благоустроенную жизнь. “Незнакомка” — мистический сюжет, в котором мужчина, встречаясь с женщиной, принимал ее за другую. А та, другая, лишь однажды промелькнувшая в его жизни, но не забывшаяся, давно умерла. В рассказе “Этажерка” эта самая этажерка представлена как некое живое существо — своеобразные ступеньки жизни семейной пары. “Камень, ножницы, бумага” повествует о вещах и их таинственной связи с владельцами.
В рассказе Екатерины Белявской “История одной поездки” (“Звезда”, № 6) героиня, интеллигентная дама бальзаковского возраста, сначала долго мечется по жизни в извечных поисках любви и счастья, а в решающий момент — жених в Канаде горит нетерпением! — отступает. Все. Перегорело. Перебродило.
А молодая женщина из рассказа Вероники Капустиной “Ветер в голове” (“Звезда”, № 5) обладает редкой способностью — в решающий момент падать в обморок. Нет, это не актерство. Падает — и все тут. Даже просто от невероятно острой жалости, пронзившей ее, как игла. А жалеет она — мужчин. Потому что в подсознании у нее крепко сидит: их первыми убьют на войне; они не имеют права заплакать; им очень легко сделать больно. Вот и живет она — как ходит босиком по острым камням.
У Юрия Колкера в рассказе “Бронзовый Хорхе” (“Звезда”, № 6) герой — пожилой журналист из Эквадора — внезапно и с острой тоской в сердце узнает в бюсте, выставленном в Британской библиотеке, — себя. И даже читает о себе статью в энциклопедии. А он уж давно не считает себя поэтом… Сломанная, бескрылая жизнь, горькая необходимость принимать благотворительные подачки… “Как много сулила молодость! Но обманула. Она, как и Бог, всегда обманывает”. Однако главное в рассказе — не тоска, а светлое умиротворение, которое как благодать дается герою на закате жизни. Художник из рассказа “Лемболово” всю жизнь пишет портрет любимой женщины; портрет, естественно, старится, но женщина на нем становится все красивее и значительнее — с тем чтобы в конечном счете излучать насмешку и злорадное торжество. Полотно это он изрезал. А рассказывают об этом две его любовницы, навещавшие художника в больнице и под руку возвращающиеся оттуда.
МЕМУАРЫ И NON FICTION
Известный петербургский этнограф Наталья Юхнева в очерке “Минувшее проходит предо мною… Страницы воспоминаний 80-х годов. Три эпизода” (“Нева”, № 4) о советском антисемитизме, о дискриминации евреев и о том, как все это подвигло ее, русскую, на занятия иудаикой и на бурную общественную деятельность. А почвы для последней хватало. Еврейская национальная жизнь была задушена в Ленинграде еще в 30-е. Антиеврейская кадровая политика, проводимая советскими верхами, вкупе с антисионистской и антиизраильской пропагандой были секретом Полишинеля. Это был “странный, молчаливый антисемитизм, никогда нигде до того не встречавшийся. Евреев окружили заговором молчания. Еврейская тема была абсолютно невозможна ни в печати, ни в устных публичных выступлениях. Само слово “еврей” было почти что непроизносимым. Евреи как бы не существовали”… Положение изменилось только с перестройкой, но и антисемитизм в те годы, к ужасу интеллигенции, разгулялся неслыханно. Н. Юхнева рассказывает, с каким тележным скрипом проходили в печать, даже в эпоху гласности, материалы о разгроме еврейского кладбища в Ленинграде, о том, что целью фашистов было полное уничтожение евреев, о Дне памяти.
Очерк Ирины Фоминой “Как я была гувернанткой” (“Нева”, № 5) — заметки интеллигентки на непростую тему. Как-то очень это непривычно — быть гувернанткой, почти что прислужницей. Да и у кого — у многажды осмеянных “новых русских”! Ан нет. Гувернантка, рассказывает автор, — лицо авторитетное, так повелось еще с давних пор, и дети ее слушают порой даже больше, чем родителей. Правда, с детьми из сверхбогатых семей сложно. Девочка, ее подопечная, не знала, например, не то что столицу России, но и вообще не имела представления о том, что это такое — “столица”. В метро она тоже никогда не была. В восьмикомнатной их квартире не было ни единой книги: “Книги портят интерьер”. Ну ничего, пробралась сквозь эти дебри героиня. И с успехом доказывает в очерке, что нет таких крепостей, которых бы не взяли гувернантки!
Леонид Шлимонов в очерке “Инородцы” (“Звезда”, № 6) касается трагической истории своего народа — ассирийцев. А народу этому более четырех тысяч лет. Всего ассирийцев лишила советская власть — и языка, и собственной территории, и государственности. Увезли их в 1949-м из азербайджанской земли, объявив вне закона, — и никаких объяснений. Высадили в тайгу, где люди в массовом порядке стали заболевать туберкулезом и умирать один за другим. А тем, кто остался в живых, в 1955-м и возвращаться-то было некуда.
“Путь к “Востоку”” Бориса Полоскина, математика и по совместительству известного российского барда (“Нева”, № 6) — воспоминания о ленинградском клубе авторской песни “Восток”, возникшем в 1965 году. Молодежь объединялась там вокруг А. Городницкого, Е. Клячкина, Ю. Визбора, композитора А. Петрова и поэта Л. Куклина. Молодость, романтика, шутливые соревнования — и неизбежное расставание с уехавшим в Москву Городницким, в Израиль — Клячкиным.
Александр Рубашкин в юбилейной статье “Борфед и другие” (“Звезда”, № 5) рассказывает о Борисе Федоровиче Егорове, известном литературоведе (в этом году ему исполнилось 80 лет). Работая в 50–60-е в Тартуском университете с Ю. Лотманом, он, Борфед, будучи человеком самодостаточным, не поддался комплексам Сальери и не позавидовал старшему товарищу. И сегодня без свидетельств Егорова невозможна ни научная, ни чисто человеческая биография его коллеги.
Сам Борис Егоров в очерке “Трагическая судьба ученого, отрицавшего принцип “не высовываться”” (“Звезда”, № 5) рассказывает о своем школьном друге Диодоре Сологубе, одной из самых светлых личностей, с которыми ему довелось знаться, настоящем русском интеллигенте. Именно на нем, пишет Егоров, “ярко демонстрируется абсолютное несоответствие советского строя главному принципу социализма — от каждого по способностям. У таких, как Дорик, не были востребованы его способности. Скорее — задавлены”.
Обзор подготовила Евгения Щеглова
2. Литературная критика
(Первое полугодие 2006 г.)
А. “Вопросы литературы”, “Дальний Восток”,
“Дружба народов”, “Знамя”, “Москва”, “Наш современник”,
“Новый мир”, “Октябрь”
“ЛИТЕРАТУРА — ЭТО ПРАКТИКУМ ПО МЕТАФИЗИКЕ, — утверждает Владимир Ермаков. — Всё прочее — изящная словесность” (“Вещи, которые лучше молчания. Смерть автора и воскресение героя” — “Дружба народов”, № 2). Метафизика есть вечный ответ Адама на Божий вопрос “где ты?” (Быт. 3, 9). История русской литературы, однако, — это последовательное вытравливание метафизики; это подмена онтологии социальностью; это безбожные вариации на тему евангельской нищеты духа; это умаление “маленького человека” вплоть до полного удаления его метафизической сущности. “Православие, — пишет Ермаков, — не выработало иммунитета против исторического материализма”, и в советское время концепция личности была окончательно принесена в жертву истории. Литература сменилась пропагандой, а “писатель, пройдя курс переподготовки, получил квалификацию инженера человеческих душ”. Однако общий метафизический голод давал себя знать, отражаясь в читательском интересе к магическому реализму — к тем же “Хранителям” Толкина, например. Поскольку эстетическое переживание позволяет на миг прикоснуться к полноте бытия, узреть слепящий отблеск истины, понятно, почему культовыми становились такие книги, как “Мастер и Маргарита” или “Улитка на склоне”, “Альтист Данилов” или “Белка”. Сегодня отчужденная от метафизики литература окончательно вырождается в культурный ритуал. Словесность работает с концептами, не обеспеченными реальным содержанием: “традиции”, “деревня”, “общество”, “свобода”, и тут, как считает автор статьи, что Распутин, что Пригов — концептуалисты в равной мере. Но, что бы ни происходило, природа человека не изменилась, и вопрос “где ты?” звучит все настойчивее, и обращен он к каждому человеку изнутри его существа. А между тем, никем не замеченное, начало современной метафизики было, оказывается, положено Венедиктом Ерофеевым, автором, в котором “на нашем веку наиболее полно воплотился национальный гений”. Это он, оказывается, обнаружил во глубине России, на пути из Москвы в Петушки, обетованную землю — реальный мир, обладающий “онтологической глубиной и собственным временем”, мир, в котором “есть предопределение и возможна свобода” и где возникает “экзистенциальное напряжение жизни, которое…в практической метафизике очевидного зовется судьбой”. Сегодня Ерофеев широко известен, но современную метафизику, не укладывающуюся в прокрустово ложе традиционной религиозности, по словам автора статьи, в поэме “Москва — Петушки” обнаружила лишь одна Ольга Седакова, чье поэтическое творчество (наряду с творчеством Бахыта Кенжеева и Льва Лосева) Ермаков также относит к “скрытым метафизическим точкам” современной словесности. Это, может быть, и так, но следующее умозаключение автора выглядит все-таки слишком сильно: “Покаяние настигло Савла по дороге в Дамаск и преобразило в Павла. Катарсис настигает читателя по дороге из Москвы в Петушки”. Вот ведь как! Кто бы мог подумать…
Современное СОСТОЯНИЕ РУССКОГО ЯЗЫКА вызывает тревогу, пишет Михаил Эпштейн (“Русский язык в свете творческой филологии” — “Знамя”, № 1). Тут, как и с нашим населением: “мало того, что убыль, но еще и недород”. Обеднение словарного запаса бросается в глаза; замедлился или совсем прекратился рост исконно русских корней, а прирост словаря осуществляется исключительно за счет англицизмов и блатных словечек. Огромное количество неологизмов предпочтительнее читать на латинице: так, фразы типа “бодибилдинг — бизнес не эксклюзивно для стрэйт мен” по-русски выглядят не лучше, чем “железобетонная конструкция в березовой роще”. В такой ситуации кажется более естественным перейти на латиницу, недаром уже существуют словечки-гибриды вроде Муз TV, Shэйкер, Shit-Парад и т.п. Нашему языку впору уже оправдывать необходимость кириллицы. А между тем вполне реально растить язык из его собственных корней. Ведь творят его конкретные люди — писатели, артисты, общественные деятели и т.п., а не анонимный народ-фольклороносец. Эпштейн делится собственным проектом творческого развития языка и демонстрирует ряд своих неологизмов: “входчивый”, “сбывчивый”, “своеправый” и т.д. Приживутся эти слова или нет, но язык надо спасать, убежден автор статьи, мы же, загипнотизированные хрестоматийными изречениями о его величии и могуществе, почиваем на лаврах XIX века, не замечая, как скукоживается наш язык на лингвистической карте XXI века, как впадает в провинциальную зависимость и подражательство.
Игорь Милославский ничего страшного в том, что сегодня многие атрибуты быта и массовой культуры обозначаются заимствованными словами, не видит (“Русский язык как культурная и интеллектуальная ценность и как школьный предмет” — “Знамя”, № 3). Где родилось явление, там рождается и понятие. И русские эквиваленты таким американским словам, как “пейджер”, “кассета”, “диск” или “блокбастер”, нужны не больше, чем французским “лупа”, “медаль” или “конверт”. Зато предметы сугубо русские — балалайка, самовар, матрешка — во всем мире называются по-нашему.
Язык языку — не враг, пишет Рой Медведев в статье “Русский язык на просторах СНГ” (“Дальний Восток”, № 3), и там, где национальные языки сильны, их не заменит и не вытеснит никакой английский. Русский же язык — это лучшая часть наследия, оставшегося на постсоветском пространстве и от Российской империи, и от СССР. И оказался он богаче многих других именно потому, что способен легко и естественно ассимилировать чужие слова и понятия, недаром еще Пушкин говорил о русском как “переимчивом и общежительном в своих отношениях с чужими языками”. Только за последние пятнадцать лет за счет английского и французского языков наш словарь расширился на несколько тысяч слов. “Все съели, все переварили, ко всеми приставили свои приставки, прицепили суффиксы, сочленили падежными окончаниями и поставили на рельсы литературной и разговорной речи железнодорожный состав великого русского, очень трудно усвояемого иностранцами языка”, — цитирует автор слова Лидии Григорьевой. Однако борьба с иностранными заимствованиями наблюдается сегодня повсеместно: Россия борется с англиканизмами, а бывшие союзные республики — с русским, забывая, что в СССР он был языком экономики и науки, что вся техническая документация крупных предприятий, строек, электростанций, транспорта и т.д. велась по-русски. С распадом СССР, пишет Медведев, литературный труд бывших советских писателей обесценился и с общекультурной, и с материальной точки зрения. Все это тяжело отозвалось на судьбах многих нерусских русских писателей, в одночасье оказавшихся иностранцами. Как сиротство воспринял распад страны всю жизнь проживший на Украине Борис Чичибабин. “О как бы край мой засиял в семье народов. Да черт нагнал национал-мордоворотов”, — писал он незадолго до смерти. Трагичен путь белоруса Василя Быкова. Свои книги он писал изначально на белорусском, затем сам же переводил (или тщательно руководил переводом) на русский язык; именно в русской версии проза Быкова становилась известной, именно с русского Быков переводился на другие языки мира. После распада СССР отстаивавший белорусский язык и духовную суть национальной культуры писатель оказался в рядах радикальной национальной оппозиции, не был поддержан собственным народом, порвал отношения с большинством друзей и последние свои годы провел в эмиграции в Германии. Киргиз Чингиз Айтматов, наоборот, писал изначально на русском, затем сам же переводил (или тщательно руководил переводом) свои произведения на киргизский язык; именно в русской версии проза Айтматова становилась известной, именно с русского Айтматов переводился на другие языки мира. Приверженность писателя русскому языку вызывала недовольство националистически настроенной интеллигенции и в советские времена; в годы перестройки это недовольство лишь усилилось. И, получивший в начале 90-х предложение возглавить посольство Киргизии в странах Бенилюкса, Айтматов уехал в Брюссель, где с тех пор и живет, продолжая писать и публиковать свои произведения сначала по-русски, а потом по-киргизски. Народный поэт Казахстана Олжас Сулейменов большую часть своих произведений на родной язык даже не переводил. После распада СССР Сулейменов возражал против требований оппозиции перевести все делопроизводство на казахский, заявляя, что отказываться от такого богатства, как русский язык, — бесхозяйственно. В итоге уже более десяти лет Сулейменов живет и работает в Риме в качестве посла Казахстана в Италии. В несколько лучшем положении оказались те представители бывших союзных и автономных республик, кто жил и работал в РФ, — Фазиль Искандер, Даниил Гранин, Расул Гамзатов, последнему и принадлежит замечательный афоризм: “Язык языку не враг”.
Мы, русские, никогда не чувствовали ответственности перед теми, кого “присоединили”, пишет Михаил Арапов (“Наш великий и могучий…” — “Знамя”, № 2). И теперь получили, с одной стороны, русскоязычную диаспору за рубежом, с другой же — иммигрантов, еле-еле владеющих русским на бытовом уровне. И если в СССР на интеграцию работали и крупное производство, и школа, и армия, худо ли бедно ли учившие инородцев русскому языку, то сегодня замкнутая этническая группа без труда находит в мегаполисе собственную нишу, а в итоге московский грузин девяти лет говорит сегодня по-русски хуже, чем сорок лет назад говорил его ровесник, ни разу не выезжавший из Тбилиси. Более того, в глазах национальных меньшинств авторитет русского языка стремительно падает: для них русский — это наречие мало популярной власти, попсы и блатняка: “на русском языке по всему СНГ говорит тюрьма и уголовный мир”. Аукается сегодня и то, пишет Арапов, что наш язык чуть ли не весь ХХ век служил не наиболее адекватному выражению мыслей и чувств, а совершенно обратному: миллионы русских избегали называть вещи своими именами и стремились излагать мысли как можно туманнее. Теперь же наступили времена, когда словарный состав языка обновляется с невероятной быстротой, так что не только приезжим, уже и самим русским нужно постоянно совершенствоваться в языке, который перестал вдруг быть безотказным инструментом для постижения окружающего мира. И, должно быть, пишет автор, “немало людей сегодня испытывают дискомфорт, непрерывно слыша непонятную речь на улицах, не поддающиеся дешифровке фразы вроде “бокового тренда евробондов” по телевидению, видя бессмысленную вязь из латинских и русских букв на рекламных щитах и таинственные загогулины-граффити на каждой стене”.
За пятнадцать лет в стране (а стало быть, и в языке) произошло столько перемен, что они просто не могут казаться современникам благотворными, считает Гасан Гусейнов (“Жесть технология” — “Знамя”, № 4). Вот общество-старец и зудит о “порче языка”, не желая понимать, что само ответственно за речевой облик своих наследников: “чем больше взрослым дядям и тетям что-то не нравится в языке их детей и племянников, тем, стало быть, уродливее прожили они свою собственную молодую жизнь, тем больше лгали, фарисействовали, засовывали между строк сокровенные мысли”. История языка — это история поколений, а вовсе не история слов, пишет Гусейнов, и тонны новорусского мусора для живого языка ничуть не опаснее советского идеологического мусора. Однако вступивший в силу со 2 июня нынешнего года Закон о государственном языке нацелен на борьбу с тем же фантомом — с порчей языка. При этом (что любопытнее всего) инстанцией, определяющей языковую норму, закон назначает не Академию наук, не Институт русского языка и даже не Союз писателей, а… Правительство Российской Федерации. Разумеется, замечает автор статьи, живому языку это ничем не грозит. Эту бессмысленную войну государство все равно проиграет, тем более что, согласно новому закону, государственный язык пришлось бы защищать от самих государственных и культурных деятелей — жириновских и киркоровых всякого рода. Но странно, пишет Гусейнов, не замечать прекрасного в современном языке — в языке создаваемой на наших глазах свободной литературы, современной поэзии, свободной мысли. Странно не понимать, что языковая норма — лишь верхушка айсберга, а девять его десятых — это тот основной массив, без которого никакое целое немыслимо. “Не совсем понятно, — пишет Гусейнов, — с какого бодуна должны говорящие по-русски люди отказываться, например, от блатного жаргона или от американизмов”. Увы, ни это “с какого бодуна”, ни “жесть” в заглавии статьи, ни иные инкрустации того же рода, довольно искусственно вкрапленные в текст, как-то не убеждают в необходимости жаргонизмов, да и статье весомости не прибавляют.
Принято считать, что звучащая вокруг нас речь сплошь груба, безлика и нецензурна, пишет Вера Харченко (“Русский язык: бедность или богатство?” — “Знамя”, № 6). Однако, когда профессионально охотишься за словом и ищешь позитивное, обнаруживается, что обыденная речь наших соотечественников содержит куда больше “плюсов”, чем ожидалось первоначально. И это отрадно, потому что язык неотрывен от любых видов интеллектуальной деятельности (мы и мыслим-то отчасти аллюзиями прочитанного), а бедность словаря может привести к бедности решений. Харченко напоминает мысль американского критика Гарольда Блума: “сильные поэты” (такие, как Маяковский или Цветаева) создают словарь, а все остальные поэты этим словарем пользуются.
Язык есть отражение национального мировоззрения, пишет Мария Захарова (“Языковая игра как факт современного этапа развития русского литературного языка” — “Знамя”, № 5). Для современной России характерно постмодернистское ощущение, что “уже все сказано”, а от этого рождается стремление избежать избитых формулировок, не использовать чужие штампы, обмануть ожидания слушателя-читателя. Решить все эти проблемы позволяет интертекстуальность. Это ей мы обязаны намеренным снижением “высокого” стиля, коверканием устойчивых словосочетаний и привычных смыслов, подчеркнутой ироничностью, а также письменными и устными высказываниями, состоящими из сплошного набора цитат. В нашей литературе появился даже новый жанр — “игровой текст”. Собственно, это не столько жанр литературы, сколько широкая языковая и культурологическая игра, где все от начала до конца ненастоящее и где нам предлагается мета- или гипертекст: выдуманный якобы заграничный автор (вроде Макса Фрая или Хольма Ван Зайчика), его биография, фамилии его переводчиков, комментарии, этими переводчиками написанные, примечания редактора, эпиграфы, библиографические ссылки, аннотации и т.п. — и все эти элементы представляют собой часть игры, и все не менее важны, чем собственно роман Фрая или Ван Зайчика.
О ВАРИАЦИЯХ НА ТЕМУ КЛАССИКИ пишет Николай Работнов в статье “Никелируем золото” (“Знамя”, № 2). Переделка (remake) или дописывание (sequel) знаменитых произведений — явление для России в определенном смысле новое (хотя первая попытка “дописать” Пушкина датируется 1830 годом), поскольку при советской власти шутки с классикой не поощрялись. На Западе же “реинкарнация классических героев” — явление привычное, оттого и у нас обозначает его английский термин. Первые по количеству римейков места, как указывает Работнов, занимают “Евгений Онегин” и “Война и мир”. Вышедшая не так давно антология “Судьба Онегина” содержит около сорока стихотворных текстов: восемь вариантов окончания романа, двадцать шесть переделок и три реконструкции десятой главы. Среди авторов, бравшихся заканчивать пушкинские произведения, — Валерий Брюсов, Владислав Ходасевич, Владимир Набоков, Корней Чуковский, Александр Архангельский; особый случай — шестая повесть Белкина “Талисман” Михаила Зощенко. Однако статья не об этом, основная ее часть посвящена пьесам Бориса Акунина “Чайка” и “Гамлет”. Почему для своих криминальных пассажей Акунин выбрал чеховскую пьесу, — очевидно: там имеется персонаж по фамилии Дорн (стало быть предок Эраста Фандорина (фон Дорна) — любимого акунинского героя). А вот за что такая честь оказана Акуниным шекспировскому шедевру, не очень ясно, хотя фамилию фон Дорн там получает друг Гамлета Гораций — норвежский шпион-диверсант немецкого происхождения. Отдавая дань восхищения акунинской способности виртуозно стилизовать разговорную речь, Работнов тем не менее сравнивает всю эту драматургию с “фортепьянным этюдом — не Шопена и не Скрябина, а, скажем, Черни — демонстрирующим голую технику, сюжетную беглость пальцев автора”. Как пример того же рода цитируется в статье и перевод на феню знаменитого шекспировского монолога, выполненный Фимой Жиганцем, уже переведшим таким манером произведения Пушкина, Лермонтова и Крылова:
Жужжать иль не жужжать, вот в чем, бля, заморочка…
“ЛИТЕРАТУРНАЯ ПРЕМИЯ КАК ФАКТ ЛИТЕРАТУРНОЙ ЖИЗНИ” — так называлась очередная Букеровская конференция, материалы которой печатает журнал “Вопросы литературы” (№ 2). Проблемы, рассматривавшиеся на этой конференции, зачастую узкопрофессиональны, потому мы ограничимся лишь немногими цитатами.
w Игорь Шайтанов: “Букеровская позиция и выбор часто не совпадают с читательским выбором, и это, я думаю, хорошо”.
w Дмитрий Бак: “Рискну утверждать, что искусство, как таковое, в его самой что ни на есть неразменной подлинности напрямую зависит от литературных премий — плохих, хороших, разных”.
w Ольга Славникова: “Литературная премия в нынешней ситуации существует ровно для того, чтобы настаивать на… сохранении художественности, эстетических критериев”.
w Наталья Иванова: “Премий сегодня так много, что <…> писателей, замечательных произведений уже не так много, как этих премий… У нас существует шесть премий им. Шолохова, три — им. Андрея Платонова, две — им. Достоевского, две — им. Гарина-Михайловского, две — им. Бунина,.. две — им. Константина Симонова, две — им. Фадеева… две — им. Николая Семеновича Тихонова, две премии им. Льва Николаевича Толстого… и т.д.”
w Владимир Новиков: “Премий у нас очень мало. Если посчитать писательское население разных стран, количество премий на душу писательского населения у нас невелико”.
w Алексей Алехин: “Сегодня действительно недостатка в премиях нет: от президентской до вполне экзотических вроде Андрея Белого, состоящей из бутылки водки и яблока <…> Беда в том, что эти премии не складываются в сколько-нибудь осмысленный ансамбль. Собственно, и уставам своим следуют не всегда. Записано в уставе: “за книгу” — а дают за общий вклад; записано “за вклад” — а дают… по состоянию здоровья…”
w Андрей Немзер: “Премия — один из немногих механизмов напоминания обществу о том, что литература существует”.
w Олег Зайончковский: “Иногда кажется, что этот премиальный процесс может каким-то образом заменить литературную жизнь собой, то есть литературная жизнь может превратиться в непрерывный премиальный процесс и процесс общения между премиальными процессами”.
Итоги дискуссии подвел Игорь Шайтанов, сказавший: “Пусть премий действительно будет больше, хороших и разных. Хотелось бы, чтобы их было больше хороших, оказывается, что их пока что больше разных, но и это хорошо”.
В том же № 2 “Вопросов литературы” опубликована подборка материалов Студебукера. Вот выдержка из манифеста жюри: “Чтобы претендовать на премию “Студенческий Букер”, произведение должно быть оригинальным, но не провокационным, провокационным, но не бездуховным, духовным, но не назидательным, назидательным, но не публицистичным, публицистичным, но не откровенно, откровенным, но не без загадочности, загадочным, но не темным, темным, но все-таки ясным, ясным, но не примитивным”. Напоминаем читателям, что победителем премии “Букер — открытая Россия 2005” был назван роман Дениса Гуцко “Без пути-следа”, студенты же выбрали роман Дмитрия Быкова “Эвакуатор”.
Статья Андрея Рудалева “Обыкновенная война”, опубликованная отчего-то сразу в двух журналах (“Москва”, № 4 и “Дружба народов”, № 5), посвящена прозе о ЧЕЧЕНСКОЙ КАМПАНИИ. Полноценной и самодостаточной литературы на эту тему, как считает критик, еще нет, поскольку далеко не исчерпан сам “сюжет”; анализ же, рефлексия предполагает отстранение. Для тех же, кто побывал там и вернулся, отстранение наступит еще не скоро. Для пишущего по горячим следам — это кровоточащая рана, стоп-кадр, мгновенье, чистое переживание, восклицание. Суммировать же опыт, сделать попытку анализа, посмотреть на ситуацию ретроспективно пытается разве что Александр Карасев. “Художественнее” же всех говорить о войне получается у тех, кто далек от ее ужасающей эмпирики, для кого война — лишь одна из произвольно выбранных реалий; таковы Андрей Геласимов (“Жажда”) или Владимир Маканин (“Кавказский пленник”). Для Маканина самое страшное в войне — утрата способности видеть красоту, потому что именно красота призвана спасти человека, не дать ему полностью войти в роль, навязанную войной. Совершенно иначе обстоит дело в прозе тех, кто испытал войну на себе. Для Аркадия Бабченко (“Алхан-Юрт”) красота нефункциональна, более того — опасна: она отвлекает бойца, обманывает его, ведь красота, как и тишина, — это только мираж. Настоящая сущность войны — уродство, грязь, вязкое засасывающее болото. На войне человек в человеке умирает, взамен же рождается солдат — “пустой и бездумный, с холодом внутри и ненавистью на весь мир. Без прошлого и будущего” (Бабченко). В отличие от публицистически-безыскусного творения Бабченко, “Патологии” Захара Прилепина — настоящий роман, написанный по всем законам беллетристического ремесла с учетом читательских ожиданий: тут и несколько сюжетных линий, и постоянная смена художественных декораций, и “вечные” темы — даже любовная. По существу же, это та же, что и у Бабченко, искренняя попытка выложить личный опыт, высказать себя без остатка, полностью обнажить себя, — “чистой воды солдатский дневник — только в подарочной упаковке”. И то, что Прилепин выговорился полностью, по мнению Рудалева, подтверждается позднейшими публикациями прозаика: “унылые тексты, такие, как будто из них вытащили душу”. В целом же до “Войны и мира” всей этой прозе пока далеко; пока что молодые писатели пытаются проговорить свой личный опыт, объяснить — прежде всего самим себе, что же все-таки произошло со страной и с человеком, с нравственной составляющей жизни и с общей системой ценностей. Молодые прозаики, пишущие о войне, дают увидеть всем нам: “есть две России — в одной убивают, а в другой дарят цветы”.
“Бесланские события лишь подтвердили: главный символ, главное действующее лицо и главная жертва этой войны — вечная баба с дитем, — пишет Ольга Лебедушкина (“Соглашусь жить в аду” — “Дружба народов”, № 5), — даже материнские сны о мертвых детях бесконечно похожи, как будто и сон у матерей один на всех, общий, как горе”. Автор статьи размышляет о документальных книгах — “Войне матерей” Виктора Бакина, составленной из разговоров с родителями погибших солдат, и сборнике школьных сочинений “Быть чеченцем”1, вспоминает давнее уже, 2000 года, “Путешествие учительницы на Кавказ” Эльвиры Горюхиной. Одна общая война объединяет два поколения матерей. Афганская и обе чеченских в сознании осиротевших женщин предстают абсолютно одинаково — как бессмысленные, абсурдные, не нужные никому, кроме развязавших их властей. Пока статья писалась, вышел еще один сборник — “Бесланский словарь” Юлии Юзик, Лебедушкина приводит отзыв на эту книгу из Интернета… Книги-свидетельства, страшные книги, каждая из которых могла бы произвести эффект взрыва. Однако никакого взрыва не происходит и не произойдет — общество молчит, страна не содрогается. И это, как считает критик, — самое страшное. Лебедушкина цитирует Германа Садулаева: “Мы все ответственны за это, все, жирная довольная Москва — в первую очередь”. А “молчаливое войско материнской войны” тем временем прирастает с каждым днем — с каждым погибшим или искалеченным мальчиком. Этим женщинам нечего бояться и нечего терять…
О прозе “НОВОГО РЕАЛИЗМА”, или так называемой молодой прозе, пишет Жанна Голенко (“Здравствуй, племя младое… знакомое?” — “Вопросы литературы”, № 1). Это проза тех, кого именуют “братством тайных агентов”, “поколением 007”, “потерянным поколением” и даже отчего-то “безъязыким поколением”. По крайней мере последнее очевидно неверно: “двадцатилетние-тридцатилетние”, пишет Голенко, весьма языкаты; они заявляют о себе громко и бойко, “они даже не говорят, а сразу кричат, так как боятся (и не без основания), что их не услышат”. Громогласность и напористость стилистики — лишь одна из примет, общих для таких вещей, как “Ура!” Сергея Шаргунова, “Мемуар двадцатилетнего” Ника Лухминского, “Рахиль” Андрея Геласимова, тексты Ирины Денежкиной или любое из произведений, вошедших в “Антологию прозы двадцатилетних” (2003 г.). Автор статьи считает, что поколение “новых реалистов” в целом говорит на некоем литературном эсперанто, едином для словесности не только русской и не только последнего десятилетия, оттого-то проза эта отличается отчетливым качеством вторичности. (Голенко даже уверяет, что шаргуновское “Ура!” — не что иное, как переложение поэмы “Облако в штанах”, “Рахиль” — попытка создать на российской почве нового “Улисса”, не говоря уже о какой-нибудь “Ане Карениной”, творении Лилии Ким.) Молодая проза, не способная напитать многочисленные заимствования собственным творческим “я”, представляется критику неким общим текстом, собранием бродячих сюжетов и литературно-стилевых архетипов. Таких архетипов Голенко выделяет всего несколько: 1) негероические герои-неудачники — “этакие романтики почти байроновского покроя, только без плаща, потому что на плащ у них денег нет”; 2) ощущение непрочности мира, необходимое для выражения экзистенции героя; 3) жанровый синтез — “полудневниковость, полуэссеистичность, полуманифестарность, полумемуарность… полифоничность, ирония, дух комизма и т.д.”… В основной своей массе, пишет критик, и герои, и авторы новой прозы — “мученики”, “блудные дети”, которые перед читателем “исповедуются, но не каются”: каяться они не способны просто потому, что не имеют этического авторитета. Все это Голенко предлагает обозначить термином “протестный романтизм”.
Свою статью о новом реализме Андрей Рудалев начинает с утверждения: обществом утрачены определенные нравственные представления, и такая ситуация рождает даже некое смакование, упоение разложением и упадком: “С позиций политкорректности — в качестве нормы жизни — воспринимаются зло и порок” (“Письмена нового века” — “Октябрь”, № 2). Подтверждением тому служит не только творчество молодых — к примеру, драматурга Василия Сигарева, автора “Агасфера”, где нет ни одного положительного персонажа, а мир представлен этаким гадюшником, но и мастеров старшего поколения — скажем, поэта Евгения Рейна, провозглашающего “необходимость ненависти как движущего фактора литературы”, или драматурга Михаила Рощина, восторгающегося Сигаревым и почитающего персонажей “гадюшника” самыми обыкновенными людьми, словно примитив, злоба и мерзостность вкупе с суицидальными намерениями и есть самое обыкновенное дело, то есть подлинная и единственная реальность. Однако, пишет Рудалев, существует противоположный взгляд и на искусство, и на реальность. Отзвуки нового гуманизма, идущие извне, из другого поколения и, скорее, как защитная реакция на “новый реализм”, обнаруживаются в предисловии Евгения Ермолина к повести Романа Сенчина “Один плюс один”: критик стремится реабилитировать человека, отказываясь верить в нормальность описанного Сенчиным тупикового мира, где люди уподоблены мухам на липкой ленте, где каждый сам в себе несет “свой ад, свой адик”. О том, что человек вовсе не муха на липучке, что он сам отвечает за себя и свободен оставаться личностью, что бы ни выпало на его долю, свидетельствуют и отдельные произведения молодых прозаиков — “Ленкина свадьба” Ирины Мамаевой или “Ферзь” Александра Карасева. Заканчивает свое выступление Рудалев цитатой: “Реальность — это то, что преображено” — таков один из заветов нового реализма, по мнению молодого критика Валерии Пустовой.
“Новый реализм” — словосочетание едва ли не бессмысленное, считает Дарья Маркова, автор статьи “Новый-преновый реализм, или Опять двадцать пять” (“Знамя”, № 6). Явление это надуманное и искусственно раздуваемое семинарами молодых писателей, премией “Дебют”, некоторыми толстыми журналами и критиком Валерией Пустовой лично. На самом же деле то, что принято называть “новым реализмом”, “больше существует в манифестах и программных статьях, чем в реальных произведениях, он больше характеризует восприятие молодых — их желание влить в литературу свежую кровь, переделать мир, чем новое литературное направление”.
Критики вроде Валерии Пустовой или Евгения Ермолина отстаивают свой “новый реализм”, не зная элементарнейших вещей, полагает Наталья Рубанова (“Килограммы букв в развес и в розлив” — “Знамя”, № 5). Берутся поучать писателей, а сами путают художественную литературу с журналистикой, не догадываясь, что смысл искусства в самом искусстве. Такая критика и литература, такой критикой опекаемая, дай им только волю, даже “Евгения Онегина” готовы выхолостить в скучнейший производственный роман (жаль, Рубанова, должно быть, не слышала про вульгарный социологизм, а то самое бы место ввернуть). Какое “странное упорство “рожденных ползать” в желании опустить на серый асфальт тех, кто может летать”, а ведь писатель-то “на самом деле, никому ничего не должен: только себе, любимому, и “шедевру” — только перед собой, любимым, суд чести, и “шедевром”, это же так просто, просто, просто, просто”. И лучшие произведения выходят из-под пера образцово безответственных и внеморальных сочинителей, а вовсе не тех, кто носится со своей “святой миссией” и озабочен соображениями “пользы”, “ультрасмысла” или “активной гражданской позиции”. Единственный смысл искусства — само искусство, единственный критерий — эстетическое качество текста, единственное оправдание — талант, сообщает непросвещенным автор статьи. Да почему же? — поинтересуемся мы, непросвещенные. Да потому, разъяснит к концу статьи Рубанова, что это самое “чистое”, “образцово безответственное” и “внеморальное” искусство состоит в прямом родстве с более важными вещами — с вечностью, с бессмертием души и еще с чем-то довольно путано изложенным, но вполне высоким. И вот именно это родство с вечным, бессмертным и истинным, так счастливо открытое Рубановой (и, без сомнения, ни Ермолину, ни Пустовой не известное), почему-то освобождает искусство от ответственности именно перед вечным, бессмертным и истинным — перед упомянутой в начале обзора метафизикой, а заодно и такой мелочью как моральный закон. То есть, открыв, что эстетическое существует не само по себе, автор статьи делает из этого изумительный вывод: пусть оно будет само по себе — и оставьте его в покое. Как говорил в схожей ситуации Честертон: я не поспеваю за вашими парадоксами.
ЧТО ПРОИЗОШЛО С ЧИТАТЕЛЕМ? — недоумевает Михаил Холмогоров. “Куда делись миллионы подписчиков (общим числом не меньше пятнадцати, десятая часть населения России) наших толстых журналов? Вымерли? Вот так сразу?” Почему те, кто только что с восторгом глотали “Чевенгур”, “Жизнь и судьбу”, “Приглашение на казнь”, вдруг потянулись за “Блюхером и милордом глупым”? (подборка статей “20 лет на свободе” — “Знамя”, № 6).
За последние полтора десятилетия, пишет Евгения Вежлян (“Литература в поисках читателя. Хроника одного ускользания” — “Новый мир”, № 3), отношения между читателем и автором претерпели значительные изменения. Началось все в 90-е. Тогда для вышедшего из подполья андеграунда мысль о читателе была чем-то не входящим в систему ценностей. В те годы образовывались салоны; возникло замкнутое сообщество интеллектуалов — “своих”; “появились тексты, рассчитанные на прочтение больше, чем на публикацию, появились авторы, понимание которых невозможно без уяснения их салонного имиджа”. Парадоксальность кружкового движения, пишет автор, заключалась в том, что уникальные свойства новой литературы извне оценить было некому, некому было и утвердить “маргинальный мейстрим” во главе литературного процесса: читателю “старой” литературы просто не хватало профессионализма, да он о салонах и знать не знал. Читатель “старой” литературы — это читатель толстых журналов, то есть не “интеллектуал”, но интеллигент. Своеобразие этого интеллигента, пишет Вежлян, заключалось в том, что он был достаточно образован и ориентирован на образцы “высокой” культуры (именно в кавычках), с другой же стороны абсолютно непрофессионален, то есть совершенно равнодушен к “литературе, как таковой”, а именно к речевому изыску. “Литературное произведение для такой аудитории — это прежде всего знак особого, “высокого” содержания2. Она ждет от произведения прорыва, просветления, катарсиса — как это ни банально звучит сегодня — “содержательной глубины”. Интеллигенции всегда нужен Лев Толстой. И Пастернак. И желательно — в одном лице”. Привыкшая к тому, что культура есть нечто “явленное”, не поддающееся девальвации, и не обнаружившая однажды в киосках ни серьезных книг, ни толстых журналов, интеллигенция пришла к выводу, что всего этого больше не существует — “и оказалась в культурной пустоте, которая очень быстро заполнилась ставшим более доступным масскультом”. И толстые журналы оказались в ситуации, не менее парадоксальной, чем салоны: оставшиеся без привычной аудитории, они продолжали на нее ориентироваться. Хотя в действительности читало их теперь (и едва ли не в единственном числе) именно противостоящее им “салонное сообщество”. Более того, не испытывающие, казалось бы, к толстым журналам особого почтения, представители “салонной” литературы и по сегодня продолжают именно толстые журналы ассоциировать с “настоящей”, не “поддельной”, самой “литературной” литературой, и для большинства писателей именно публикация в толстых журналах (а не салонная репутация и не членство в творческих союзах) все еще остается свидетельством принадлежности к “большой” литературе. Вежлян видит в этом залог грядущего слияния обеих литературных сфер, образования “неоднородной, но единой тусовки”, предвестником которой в известной мере стала сеть заведений ОГИ, — если бы еще там собирались именно “бескорыстные” читатели, а не рвущиеся на подмостки потенциальные писатели.
Толстые литературные журналы, по мнению социолога Бориса Дубина (“20 лет на свободе” — “Знамя”, № 6), “фактически стали сегодня малыми литературными обозрениями московского масштаба, столичной площадкой для дебюта и выхода на сцену пред светлые очи тех или иных премиальных жюри”. Больше всего они напоминают не элиту или салон, а “закрытую советскую шарашку то ли из “Круга первого”, то ли из “Девяти дней одного года”, где нужно собрать все ресурсы, чтобы произвести хотя бы что-то нормальное”.
Литература, поскольку за эти двадцать лет ею интересовались все меньше и меньше, получила свободы куда больше, чем СМИ, пишет Александр Агеев (“20 лет на свободе” — “Знамя”, № 6). Правда, в эпоху гласности казалось, что борьба за свободу слова — это борьба за свободу “хорошего”, “правильного” слова. На деле выяснилось, что свободное слово может оказаться “свободным грязным словом”, “свободным глупым словом”, “свободным лживым словом” — и так далее. И “довольно скоро трогательная советская привычка верить всему напечатанному обернулась почти тотальным потребительским цинизмом”.
Основным дефектом новой ситуации Михаил Айзенберг называет “расфокусированный” взгляд читателя: нарушена координация, человек жил как все, но никаких всех уже давно нет. “Те, кто продолжают читать, начинают читать очень быстро, то есть бегло. Не столько читают, сколько проглядывают… За новым типом чтения следует новый род письма, как раз предполагающий чтение “по диагонали”” (“20 лет на свободе” — “Знамя”, № 6).
Критики, берущиеся сегодня рассуждать о том, “что читает средний класс”, неверно представляют себе самого этого читателя, поскольку в основу понятия “средний класс” помещают имущественный признак, пишет Георгий Циплаков (“При чем тут маркетинг? Средний класс как вопрос русской литературы XXI века между жанрами” — “Знамя”, № 4). В действительности же читатель среднего класса — это целая совокупность привычек, врожденных талантов и жизненных обстоятельств. Ведь что-нибудь кроме Донцовой читают далеко не все клерки с определенным уровнем дохода, а лишь “наиболее сознательная” их часть — “новые умные”, офисные интеллектуалы, которые “относятся к среднему классу так же, как пролетариат в работах Ленина относился к классу рабочему”.
Массовый читатель выбирает Маринину, пишет Кирилл Юхневич (“Чьи имена напишут на обломках?” — “Октябрь”, № 5). У социума были проблемы, которые он решал и продолжает решать с помощью подобной литературы. А литературная критика и публицистика, за редким исключением, говорить об этих проблемах оказались не готовы. Высоколобая толстожурнальная критика грустит о советском литературоцентризме и упивается своей мессианской ролью; но и “гламурные мальчики” из глянцевых журналов, считающие литературу товаром, а читателя — потребителем, ориентируются не на реального читателя, а на мифические представления о среднем классе, по большей части заимствованные из переводных учебников по маркетингу. Отсюда — и главная разница между отечественной и зарубежной литературной критикой: там критика рынок формирует, здесь — либо игнорирует, либо пассивно подчиняется его законам.
Предмет исследования Капитолины Кокшеновой — СОВРЕМЕННАЯ ДЕРЕВЕНСКАЯ ПРОЗА в лице Бориса Агеева, Василия Дворцова, Петра Краснова и Сергея Щербакова (“Другие сеятели” — “Москва”, № 3). Сравнительно с предшественниками-шестидесятниками, замечает критик, у нынешних деревенщиков изменилось отношение к городу, который больше не мыслится лишь символом зла и непотребства: “между городским и деревенским нет разницы, если мерить самой главной мерой — христианской <…> именно городские едут в деревни за землей, именно городские восстанавливают сельские храмы и монастыри. Город, выманив человека с земли, теперь сам стал нуждаться в восстановлении жизни на земле”. Застарелые вопросы о городе и деревне, о культуре и цивилизации как составные части вмещаются в главный вопрос — вопрос о душе. Почему-то все перечисленные глобальные вопросы представляются Кокшеновой национально-русскими.
Если литература — все-таки зеркало, то сегодня оно все чаще отражает не человеческие лица, а лапы, хвосты и клыки; быть человеком нынче немодно — по крайней мере, для героя БЕСТСЕЛЛЕРА, пишет Ольга Лебедушкина (“Про людей и нелюдей” — “Дружба народов”, № 1). Новый герой — то маг, то мутант, то оживший покойник, а то и вовсе какой-нибудь луч Света Изначального. И ладно бы, если бы речь шла о дешевеньком масскульте или сетевой фэнтези, но сказанное касается прозаиков, пребывающих “на верхних этажах современной словесности” — почти классика Людмилы Петрушевской, эстета Павла Крусанова, властителей дум Виктора Пелевина и Владимира Сорокина, а также всерьез обсуждаемых толстыми журналами Бориса Акунина (проект “Жанры”) и Сергея Лукьяненко. И если в середине 90-х, замечает критик, писали так, чтобы в любой момент можно было сказать: “Вы думали, это всерьез? А я пошутил”, то теперь пишут, подразумевая: “Вы что, думали, что я шутил все это время? А я всерьез” — и являют читателю “себя настоящего”. Все меньше в произведениях постмодернистов иронии и самоиронии, все меньше развенчания и пародирования мифов, все больше убийственной серьезности, неомифотворчества, “хмурой антропологии” и мрачного религиозного пафоса. Все острее встает вопрос: что же такое вообще человек? И все отчетливее слышится ответ: мы живем в постгуманистическую эпоху, а homo sapiens — не больше чем “мясная машина” (Сорокин) или “бесхвостая обезьяна” (Пелевин). С точки же зрения вечного Света, человеческое уродство вообще невыносимо, и, конечно, хочется в таких условиях “пожалеть затравленного Минотавра, накормить его и вывести из лабиринта” (так сказано у Крусанова — с дальнейшим трогательным заверением, что “на свободе Минотавр прокормится сам”). Нам снова и снова дают понять, что будущее человечества — это его глубокое прошлое, а на этом фоне понятен всплеск интереса к мифу и сказке как тем самым “истокам” и “корням”, в сторону которых устремлен исторический вектор. Так что вся эта АНТРОПОЛОГИЧЕСКАЯ ПРОЗА с тем же успехом может быть названа НЕОМИФОЛОГИЧЕСКОЙ. (Чемпионкой же обеих игр оказывается Петрушевская, в романе которой “Номер Один, или В садах других возможностей” и мифологическая схема разворачивается с учебной четкостью (“прямо по Фрейденберг”), и главный герой — по профессии антрополог). Герои статьи — писатели разных поколений и разных убеждений, но совпадения у них обнаруживаются поразительные. Так, к примеру, выясняется, что практически все названные авторы (за единственным исключением — Петрушевской) прямо-таки “зачарованы магией спецслужб” и в их книжках “либо сообщества сверхчеловеков построены по образцу спецслужб, либо сами спецслужбы приобретают сверхчеловеческие возможности, перед которыми любой человек — “мясная машина””. Также объединяет всех отчетливый антибуржуазный пафос, несколько меньший у откровенно коммерческих Акунина и Лукьяненко и максимальный в “Американской дырке” Крусанова. Однако, пишет Лебедушкина, все сочиненные писателями-антропологами “нелюди” — на самом-то деле люди, да и постгуманизм нашей отнюдь не массовой литературы — мнимый и имеет все ту же “масскультовую” природу: “Нынешняя культурная ситуация такова, что уже нельзя заставить весь мир читать про Оливера Твиста. Но если посадить его на метлу — то можно”. Короче говоря, дело лишь за тем, чтобы или превратить “маленького человека” в мага, или приделать ему хвост…
Содержание трилогии Владимира Сорокина очень внятно пересказывает Алла Латынина в статье “Сверхчеловек или нелюдь?” (“Новый мир”, № 4). Романы “Лед” и “Путь Бро” повествуют о том, что на Земле среди миллионов людей с пустым сердцем, ничего не зная о своей высшей природе, живут 23 тысячи голубоглазых и светловолосых носителей Света Изначального, призванных восстановить гармонию. Отличить их от простых людей — “мясных машин” или “пустышек” — позволяет удар ледяного молота, пробуждающий сердце ото сна. Мир “мясных машин” омерзителен, полон низости и порока; и самоотверженные братья Света трудятся, не щадя живота своего: арестовывают голубоглазых и светловолосых, простукивают их сердца ледяным молотом где только можно — в чекистских подвалах, в нацистских лагерях, в бетонных гаражах, в лесах и оврагах, — братьев Света пробуждают для дальнейшего служения гармонии, а бесполезных “пустышек” — пристреливают. “Вот это и есть сорокинский фокус — изобразить труд палачей как героический, — с чувством, похожим на восхищение, пишет Латынина. — Поменять местами моральные полюса — это задача посложнее, чем играть со стилями и дискурсами, и Сорокин ее блестяще решает”. Однако, по мнению критика, “всегдашний сорокинский имморализм неожиданно оборачивается отчетливой морализаторской нотой”, что становится особенно ясно в свете третьего романа, “23 000” (даже заставившего кое-кого говорить о “новом Сорокине”), где выясняется, что решает писатель и другие задачи: демонстрирует зыбкость границы между добром и насилием, скептицизмом и верой, тотальным разочарованием и готовностью претворять в жизнь утопию. В заключительном романе трилогии слово дано “недобиткам” — тем, кто умудрился выжить после ледяной инициации в чекистском подвале. И вот тут-то (через каких-нибудь четыре года после выхода первой части трилогии и к огромному разочарованию большой части сорокинских поклонников) оказывается, что 23 тысячи белокурых бестий — не сверхчеловеки, как с 2002 года привык думать читатель “Льда”, а “живые мертвецы”, нелюди и “враги всему живому”. Заодно выясняется, что Земля вроде бы создана все-таки Богом и согласно Его плану, а вовсе не побочный продукт неосторожности лучей Света (тут критик к месту напоминает, что имя “Люци-фер” переводится как “Свето-носец”). Впрочем, Сорокин весьма политкорректен: насыщает трилогию обманками, меняет местами черное и белое, потом резко разворачивается на 180 градусов, а точек над i так и не ставит. Политкорректен и критик. “И правильно делает, — одобряет Латынина. — Чем уже пространство интерпретации, тем банальнее смотрелась бы… концовка романа”. Или вообще нет разницы?
О феномене РОЛЕВОЙ КУЛЬТУРЫ в России и грустной роли в ней Джона Роналда Роуэла Толкина размышляет Мария Галина (“Жизнь по книге” — “Знамя”, № 2). Трилогия “Властелин колец”, а затем и “Сильмариллион” появились в России в начале 90-х — в самый подходящий исторический момент, когда “с одной стороны, пали цензурные запреты и прекратился жестокий контроль над неформальными объединениями, с другой — началось “смутное время”, вызвавшее тоску по жестким, непреложным этическим ориентирам”. Толкин ответил всем потребностям времени, предложив читателям именно то, о чем они тосковали. В трилогии есть всё: и добротная англиканская мораль, и мощный свод западной мифологии, и собственный мир с подробной географической картой, с древней историей и особым эльфийским языком, открытым для развития и углубления не меньше, чем столь же искусственный иврит. И в результате возникла целая литература — продолжения, подражания, вариации, пародии, а также массовые ролевые игры, — причем в специфически перекошенном отечественном виде: “сложился пресловутый образ “толкинутого” — человека в зеленом плаще, высоких сапогах и с деревянным мечом за спиной… Мало того, сложилась целая субкультура — со своими героями, еретиками, живыми легендами, быличками, анекдотами, даже языком”. Ведь, как пишет Галина, мир игры — комфортный мир: он не то чтобы реальней, он правильней настоящего, поскольку совершенно очевидно подчиняется законам добра и зла. Однако противники Толкина указывают на то, что далеко не все у него этически безупречно: высшие и низшие расы; существа, хорошие по определению, и существа, по определению плохие; мир, подчиненный строгой иерархии, и так далее. Но так или иначе, замечает Галина, практически вся ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ФЭНТЕЗИ выросла именно из Толкина, к несчастью унаследовав не столько английскую сдержанность и чувство юмора, сколько кастовость, тягу к эзотерике и иные печальные особенности книг о Средиземье. И вот, завершает свою статью Галина, “магический спецназ кочует из романа в роман, на свой лад толкуя высшие идеи Света и Справедливости, и добро выходит победителем из очередной схватки по той простой причине, что оно хитрее и кулаки у него больше”.
Мария Галина — не только автор статей о ролевых играх и фэнтези; ее перу принадлежат ряд научно-фантастических произведений, а также сочинения в духе “магического реализма”. О романе Марии Галиной “Хомячки в Эгладоре” идет речь в статье Марии Ремизовой “Игры с огнем” (“Новый мир”, № 6). Начинается роман как жестокая пародия на ролевые игры: двое молодых людей от нечего делать соглашаются исполнить роль хоббитов в толкиенистской игре, однако, поначалу скучная и нелепая, игра эта очень скоро перестает быть игрой, герои на самом деле ввязываются в опасные приключения и, как пишет Ремизова, “реальность трещит по швам, и в образовавшиеся прорехи угрожающе неотвратимо вползают законы ирреального. Неуклюжих и недалеких марионеток вытесняют с поля настоящие игроки, те самые силы добра и зла, чьи помыслы недоступны пониманию человеков”… Короче говоря, критик считает, что “Хомячки” — это лишь с виду простенький текстик с хеппи-эндом во вкусе домохозяек, на самом же деле здесь прячется “пестрая гирлянда очень разных смыслов” (и личное дело читателя эти смыслы улавливать: хочет — видит, а хочет — нет). По мнению критика, в романе осуществлен синтез мифологического и рационального видения мира, явлена магическая сила ритуала — то есть “механизм сакрализации в процессе коллективных действий”, когда “сугубая кондовая реальность замещается вибрирующим мистико-магическим пространством”. Правда, если судить по пересказанной выше статье из “Знамени”, складывается ощущение, что для Галиной реальность вовсе не кондова (и не, как еще сказано в статье, “плоска и тошнотворна”), да и добро и зло представляются Галиной вещами, человеческому пониманию все-таки доступными, и эзотерику она не особо жалует. Но роман опубликован, выпущен из рук; критик его прочел — и кто его знает, критику, может, виднее… А критик убежден: “забор, отгораживающий реальности современного рационалистического мира от космических сквозняков, весь в трещинах и щелях, а некоторые штакетины уже совсем сгнили и рассыпались в труху”. А потому играющий с мифом подобен ребенку, играющему со спичками: “Ну, до поры до времени со спичками, а потом-то — огонь”…
Амбивалентность творчества Галиной заметила не одна Ремизова. Тут пора добавить, что Мария Галина не только прозаик и литературный критик, она еще и поэт, автор книги стихов “Неземля”. А еще она кандидат биологических наук, о чем пишет Данила Давыдов (“И страсть печальная скользит…” — “Новый мир”, № 2), тоже высказывающий мысль о диалектичности Галиной, сочетающей позитивистский взгляд на вещи с мистериальным. Вот так, например:
…У тебя такие нежные гланды, говорит он, я схожу с ума.
Она молчит, поскольку знает сама, —
У нее красивая печень, которой на пользу сухое вино
(впрочем, сама она предпочитает коньяк), и крепкие мышцы ног,
ее почки распускаются, как цветы,
ее мальпигиевы клубочки
чисты.
Статья Веры Галактионовой (точнее, выступление на писательском форуме в Южной Корее в мае 2005 года) называется “Новый литературный герой: выразитель интересов своего народа или идей глобализации?”. Текст этот, опубликованный журналом “Наш современник” (№ 1) и отчего-то выдаваемый редакцией за особенно смелый, изумителен тем, что 1) заявленный в заголовке вопрос в нем не рассматривается вовсе и 2) единственным произведением современной литературы, удостоившимся упоминания Веры Галактионовой, оказывается ее собственный роман “5/4 накануне тишины”. Впрочем, если верить романистке, мировое зло распоясалось уже настолько, что никакой другой приличной литературы попросту не существует.
Время от времени у критиков (по преимуществу почему-то “почвенного” направления) случается что-то вроде сезонного обострения: кто-то из них в очередной раз открывает “МАСТЕРА И МАРГАРИТУ” и принимается гонять там чертей, норовя и всех окружающих убедить, что роман этот еретический и душегубительный, а автор его спознался с нечистой силой. Однако и в самом деле чем больше читаешь таких статей, тем тверже убеждаешься: с булгаковским романом и впрямь связана какая-то мистика. Едва усмотрит какой-нибудь критик в “Мастере” произведение сатанинское или там гностическое или хотя бы просто примерится к роману с аршином православной догматики, как немедленно превращается такой критик в часть той силы, что, по словам какого-то остроумца, вечно хочет как лучше. И лишь диву даешься, наблюдая, в какие места в подобных случаях оказывается вымощена дорога. Так что в наших обзорах роман “Мастер и Маргарита” и всегда-то появлялся с завидной регулярностью, а теперь и подавно: под Новый 2006 год телевидение показало одноименный сериал. Придирчиво посмотревший его Андрей Воронцов убежден, что до уровня искусства телеверсия не дотягивает единственно по причине богословской безграмотности режиссера Бортко (“Прочтение по диагонали. О телевизионном сериале “Мастер и Маргарита”” — “Наш современник”, № 3). Постановщик, к примеру, даже не заметил в романе сатанинской мессы. А обязан был заметить, ведь она же у Булгакова есть! Мысль эта аргументирована довольно своеобразно: “Зачем понадобилось всемогущему Воланду измываться над буфетчиком Соковым, человеком… маленьким? <…> Это, разумеется, сделано Булгаковым не случайно. Поскольку недобросовестный, жадный буфетчик Соков — первый богобоязненный человек, встреченный Воландом и его свитой в Москве, то, издеваясь над ним, они издеваются над апостольской идеей — идеей, по мнению сатаны, вздорной, несуществующей, как не существует “осетрины второй свежести”. Здесь Воланд сознательно прибегает к древней христианской символике — рыбе. А по Бортко выходит, что он просто острит”… Каково, а?! Осетрина второй свежести в качестве раннехристианского символа — это, бесспорно, новое слово, с какой точки зрения ни посмотри: что с литературоведческой, что с теологической, что с банальных позиций здравого смысла…
Куда как скучнее у “либералов”! Вот Юлия Идлис (“Переводные картинки” — “Октябрь”, № 5) ни о каком сатанизме Булгакова и слыхом не слыхивала, а потому считает, что причина неудачи в том, что экранизировать художественную литературу телевидение пока что не научилось. Для режиссеров и сценаристов книга — не столько литературное произведение, сколько узнаваемый бренд, про который средний телезритель обязательно слышал, но никогда ее не читал, как и вообще ничего не читает. Так что телевизионщики не переводят книгу на другой художественный язык, а просто создают иллюстрацию, пририсовывая литературным героям лица знакомых актеров, да еще и адаптируют текст для совсем уж малограмотных: “не в Соловки” отправить Канта, а “в лагеря” — чтоб не подумали, что речь идет о турпоездке. В случае же сериала — и вовсе беда: текст первоисточника расчленяется на несколько часовых отрезков, в каждом из которых должна быть завязка, кульминация и развязка, чего в исходном литературном произведении никогда не бывает. К тому же избыток экранного времени оказывается настоящей бедой: чем “бережнее” обращается с литературным материалом сценарист, чем больше сохраняет авторского текста, тем сильнее получившееся кино напоминает аудиокнигу с картинками, где загримированные “звезды” по ролям читают текст. “Мы не умеем переписывать романы в кино, — резюмирует автор статьи. — И это значит, что в конечном счете мы не умеем их читать”.
Ну, это “либералы” не умеют. Вернемся лучше к “патриотам”. Вот Владимир Семенко обращает наше внимание на то, что сериал показывали под Новый год, то есть все эти “бесовские игрища” демонстрировались не когда-нибудь, а во время Рождественского поста. И очень понятно, по какой причине: таким способом ведут свою богоборческую войну “хозяева преступной машины телевидения” (““Триумф” демонизма. О духовных и культурных итогах 2005 года” — “Москва”, № 5). Но, как и в случае Андрея Воронцова, некоторые утверждения из этой ни чем более не примечательной статьи способны изумить и богословов, и специалистов-литературоведов, и рядовых почитателей романа, которых Семенко сурово именует “либеральной образованщиной”. Так, Семенко уверенно сообщает, что весь разгул романной бесовщины происходит “начиная примерно с полудня Страстной среды до вечера Великой субботы, когда в преддверии Святой Пасхи, накануне Воскресения, звучит знаменитая фраза: “Мессир, солнце близится к закату, нам пора”. Бесовское воинство не в силах вынести света Христова Воскресения. “Великий бал у сатаны” происходит в ночь с Великого четверга на Великую пятницу, когда Христос уже умер, но еще не воскрес и силы зла временно торжествуют”. Оставим вопрос о Страстной неделе на совести того, кто первым выдумал, что в “Мастере” описана именно первомайская Москва. Каждый, в конце концов, имеет право на заблуждения. Диковиннее другое. Вернемся к процитированному отрывку. Итак, Семенко пишет: “Москва отдана в распоряжение Воланда и его свиты… начиная примерно с полудня Страстной среды”. Таким образом булгаковский “час небывало жаркого заката” враз превращается в полдень. Потом точно тем же способом пятница становится четвергом: хотя достаточно открыть роман, чтобы убедиться, что означенный бал происходит в ночь не с “четверга на пятницу”, как у Семенко, а с пятницы на субботу. И третье — самое изумительное в цитате, повторим: “в ночь с Великого четверга на Великую пятницу… Христос уже умер, но еще не воскрес”. Ну ладно, допустим, роман “Мастер и Маргарита”, презрительно названный в статье “этой “библией” либеральной образованщины”, Семенко не перечитывал. В конце концов он и не обязан читать всякую ерунду. Но зато как бы предполагается, что с настоящей-то Библией он знаком — уж, во всяком случае, с Новым Заветом… Однако перечитаем-ка еще раз написанное черным по белому: “в ночь с Великого четверга на Великую пятницу, когда Христос уже умер, но еще не воскрес”… Перечитаем, поверим, наконец, своим глазам и поспешим напомнить тем, кто не в курсе: в ночь с Великого четверга на Великую пятницу Христос вовсе не был мертв; в эту ночь Он молился в Гефсиманском саду, затем был схвачен, доставлен к Каифе и утром в пятницу приведен к Пилату. Каждый христианин — да что христианин, сегодня любой либеральный образованец знает, что происходило в эти страшные дни: Великая среда — предательство; Великий четверг — Тайная Вечеря, Гефсиманский сад, Моление о чаше; Великая пятница — Страсти Христовы, багряница и терновый венец, бичевание, насмешки и плевки, казнь и крестная смерть… Как можно тут перепутать?!! Однако статья напечатана. И теперь, увы, каждый любопытствующий может открыть журнал и убедиться в том, сколь опасная штука ослепление праведным гневом. Убедиться в том, как, разоблачая триумф демонизма, легко не пощадить и Того, за Кого ратуешь. А может, мистические свойства булгаковского текста все-таки ни при чем и Семенко высек себя самостоятельно?
Любопытнейшая интерпретация “Мастера и Маргариты” попалась и Бенедикту Сарнову, чья статья, посвященная антидогматическому литературоведению и модному ныне методу ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТИ, озаглавлена блоковской строкой “И стать достояньем доцента…” (“Вопросы литературы”, № 3). Сарнову “посчастливилось” отыскать и вовсе фантастическое произведение — книгу А.Н. Баркова “Роман Михаила Булгакова “Мастер и Маргарита”: альтернативное прочтение”, в которой названы следующие прототипы булгаковских героев: Мастер — А.М. Горький, Маргарита — М.Ф. Андреева, Воланд — В.И. Ленин. Того же рода, разве что по-квазинаучнее труд Игоря П. Смирнова “Роман тайн “Доктор Живаго”” или статья “Гамлет Энского уезда”, автор которой, Вадим Смиренский, указывает на поразительное сходство и тесную связь “Двух капитанов” Каверина с… трагедией Шекспира. Общая черта всех этих “исследований”, замечает Сарнов, — абсолютное равнодушие к предмету исследования, абсолютная глухота и неверие в то, что для писателя его писательство есть дело, за которое заплачено жизнью, есть самая жизнь, а не такая же пустопорожняя игра, как для критиков-постструктуралистов, “у которых, о ком бы и о чем бы ни шла речь, что ни слово, то — тайна. А если не тайна, то — загадка. А если не загадка, то — шифрограмма, или криптограмма, или код, к которым надобно подобрать ключ”. Замечает Сарнов и еще одну вещь: описываемый им метод так прост, что доступен любому старшекласснику, поскольку позволяет “ЧТО УГОДНО сравнивать С ЧЕМ УГОДНО”.
Слова Сарнова о любом старшекласснике заставляют вспомнить статью из предыдущего номера того же журнала. В совсем коротенькой рецензии без названия А. Репин (“Вопросы литературы”, № 2) весьма одобрительно отзывается о книге Елены Полтавец ““Война и мир” Л.Н. Толстого на уроках литературы”. То есть о книге, где тому самому горемыке-старшекласснику всерьез предлагается именно то, от чего предостерегает Сарнов: интертекстуальные забавы, рассматривающие литературное произведение как шараду и позволяющие произвольно играть смыслом, вскрывая “коды” и “шифрограммы”, по случайному признаку сближая предметы, ничего общего между собой не имеющие. Однако, по мнению Рябова, Полтавец “во всеоружии подошла к задаче филологического прорыва: здесь и двадцатилетний опыт работы в школе, и недюжинная научная эрудиция, и исследовательская хватка”. Да, конечно, давая рецензируемому “филологическому прорыву” столь лестные характеристики, Репин не скрывает некоторых смутивших его особенностей авторской концепции, он даже перечисляет кое-какие из этих особенностей: упомянуты и дуб, означающий “мировое древо, то есть Голгофу”; и крепостная девочка Пелагея, прочно ассоциирующаяся с дантовской Беатриче; и гоголевская Коробочка, не менее прочно ассоциирующаяся с волшебницей Цирцеей, и другие озарения Полтавец, читателям нашего журнала уже знакомые3. Но вот что удивительно, по мнению Репина, “борьба со школьным шаблоном и скукой готовых методических рецептов” вполне искупает все издержки такой вот “исследовательской хватки” госпожи Полтавец. Да так ли уж, спросим мы, страшен школьный шаблон, что ради борьбы с ним ни мертвым Толстым не жаль пожертвовать, ни живым старшеклассником? А может, проспал бы себе школьник “Войну и мир” на соответствующих уроках, — глядишь, и прочел бы когда-нибудь, когда дорастет, — и, кто знает, вдруг даже ему и понравилось бы… А теперь вот не сумеет, не приведи господь, заснуть под развеселый “экзегетический курс” Полтавец, да и будет, бедолага, потом всю жизнь думать, что это сам Лев Толстой страдал такой вот “недюжинной научной эрудицией”, сам не имел за душой ничего святого и сам греб в общую кучу сведения по мифологии и экзегетике, без разбора и стеснения почерпнутые из словарей, справочников и популярных брошюр… Грустнее всего, что по какому-то недоразумению похвальное слово такой книге появилось именно в “Вопросах литературы” — журнале, на дух не переносящем “литературоведения” как раз подобного толка.
О ПОЭЗИИ
“Блин, меня высаживают наши поэты, это просто писец. Щас проходим по литре всякую хренотень, блин, нам училка пропихивает, типа, о блин, сколько смысла в этих стихах, нужно вырасти духовно, чтобы понять, понять что нах??? Пару примеров, блин, Анна, блин, Ахматова или как там ее нах, пишет блин: “ты меня бросил. Кто я теперь? Цветок или письмо?” Ну чо за хренотень блин, какое нахрен письмо, какой нахрен цветок??? Она под герычем что ли всю эту фигню писала??? А этот, блин, как его нах, Осип, блин, Мандельштам, блин. Чо этот нарик пишет??? “А люди на луне плетут корзинки…” Ну какие нахрен еще корзинки блин, на какой еще луне блин??? Да такую фигню любой кретин написал бы блин, вон я ща скажу блин, люди на марсе вяжут носки блин, и чо нахрен??? Смысл блин глубокий нах??? Зашибись, к училке подошли, спросили про эту луну блин, сама ничего не ответила, потому что ВСЕ ЭТИ СТИХИ — ХЕРНЯ!!!” Такую вот цитату, почерпнутую на одном из молодежных интернет-форумов приводит (слегка облагородив) сочинский школьник Егор Логвинюк (“Не в коня корм, или Тинейджер в пространстве поэзии” — “Знамя”, № 5). Почему, спрашивает он, интерес к поэзии в последнее время так увял? Отчего новые ритмы, метафоры и смыслы молодому поколению несут не поэты, а рэп- и рок-группы? Может, иронизирует юноша, чтобы возродить интерес к настоящей поэзии, стихи стоит рекламировать наравне с йогуртами, сникерсами и пивом? Примерно под такие слоганы:
Весело и вкусно! Поэзия!
Обещайте ей что угодно, но дарите только Поэзию.
Быстро и надолго. Поэзия.
Поэзия. За качество отвечаю.
Поэзия. Ведь вы этого достойны!
И тут же Егор Логвинюк делится собственным опытом поэтической пропаганды. На праздновании 110-летия со дня рождения Сергея Есенина Егор обратился к присутствующим с такой провокационной речью: “Я живу в индустриальном обществе, вокруг автомобили, заводы, высотки, sex-shop’ы, фаст-фуды! И поэтому мне чужды стихи Есенина. Я не узнаю себя, я не узнаю своих проблем. Что же касается так называемой “есенинщины” с разрыванием рубахи на груди, разгульным посвистом и суицидной тоской, то кого этим сегодня удивишь? Драйв покруче пошел…” И от этих слов аудитория неожиданно распалилась, кинулась на защиту Есенина. И “самыми ярыми заступниками поэта, — пишет автор статьи, — оказались не какие-нибудь бабушки и дедушки, а вполне современные продвинутые юноши и девушки. С пеной у рта они начали доказывать мне мою неправоту, защищая честь и достоинство певца “святой и грешной” Руси. Грешной, но любимой бесконечно. У каждого из выступающих был свой Есенин и свои трактовки его творчества. <…> но если бы вы видели, как горели глаза у тех, кому нечего было сказать. Я имею в виду старшеклассников, которых “привели” учителя. Они были ошеломлены, что об этом (о поэзии!) можно так горячо спорить. Они, может быть, впервые прониклись поэзией! Значит, классик делается актуальным, “живым” лишь тогда, когда о нем спорят”. А зачем, собственно, одиннадцатикласснику из города Сочи понадобилось, чтобы его ровесники заинтересовались стихами? Ответ, который дает Егор Логвинюк, подкупающе прост: “ДУМАЮ, МИР ПРЕВРАТИЛСЯ БЫ В СКОТНЫЙ ДВОР, ЕСЛИ БЫ НЕ ПОЭЗИЯ”.
Статья Артема Скворцова “Энергия самовозрастания” (“Знамя”, № 6) — о поэзии Олега Чухонцева. Одним из важнейших свойств этого поэта Скворцов считает открытость — открытость во всех смыслах. Это открытость другим голосам, дающая стихам Чухонцева редкий в поэзии психологизм и делающая его стихи равно внятными и рафинированному интеллектуалу, и деревенскому забулдыге. Это и доверчивая открытость читателю, и та кажущаяся простота, когда “усилий не видно, а голос не фальшивит”. И еще это открытость абсолютно любой эстетике, любым краскам и приемам, которые у Чухонцева естественно адаптируются и становятся его собственными: “сохраняя уникальный голос, Чухонцев переплавил в личном поэтическом тигле множество разнородных и характерных для современной поэзии примет”. У Чухонцева нет характерных навязчивых штампов, готовых приемов и клише, и оттого ему невозможно подражать, как невозможно и пародировать. Точность языка Чухонцева заставляет вспомнить прозрачность и захватывающую глубину чеховской прозы, но это не означает, что поэт пишет рифмованную прозу: у него важны не столько слова, как бы тесно и осмысленно ни были они спаяны между собой, сколько “воздушные паузы между ними”.
“Ольга Седакова с ее метафизическим мышлением, с ее поисками мифа и духа в поэзии кажется чужой во всех поэтических лагерях”, — пишет Владимир Бондаренко (“Остров озарений Ольги Седаковой” — “Дружба народов”, № 4). Поэзия Седаковой отстоит от ее же публицистики, а в чем-то и опровергает ее. Эта поэзия воспринимается как дар правоты, она “сопоставима с духом Господина Великого Новгорода, с духом свободы, личной независимости и одновременно кротости и смирения. <…> Как ни парадоксально, ее изысканная поэзия почти целиком посвящена земле и людям земли. <…> Ее поиски равновесия между духом и мифом, которые она ведет в своей поэзии, опираясь и на великого Данте, и на католика Клоделя, и на хорошо знакомого в России Рильке, с неизбежностью оказываются чересчур русскими”. Чураясь и космополитизма, и официального почвенничества, пишет критик, Седакова возрождает традиции Серебряного века с его всеевропейским охватом и в своем поэтическом творчестве превращает Европу в русскую провинцию.
Игорь Кондаков в статье ““Басня, так сказать”, или “Смерть автора” в литературе сталинской эпохи” (“Вопросы литературы”, № 1) воссоздает жизненный и творческий путь Демьяна Бедного — этого кавалериста слова, по выражению Льва Троцкого. В феномене Бедного Кондаков обнаруживает стремление не просто декларировать свою интеллектуальную и художественную “бедность”, но вовсе добровольно самоликвидироваться, слившись с рабочей и крестьянской массой. Однако, как показано в статье, кондовый демьяновский “советский стиль” был свойствен не одному Демьяну: ровно те же простейшие сентенции, тот же набор банальнейших штампов, те же примитивные вирши для “народа” слагались и от лица русского самодержавия:
Там, над Днестром, во мгле туманной,
Все с той же песней боевой,
Все той же поступью чеканной
Советский ходит часовой!
Теперь ты наш. Прости, родная хата,
Прости, семья! С военною семьей
Сольешься ты родством меньшого брата,
И светлый путь лежит перед тобой.
Взят от сохи, полей вчерашний житель,
Ты на часах сегодня, рядовой,
Недремлющий, терпенья выразитель,
Неколебим, могуч и тверд душой.
Приведенные строки — это не единое стихотворение, они взяты из трех различных произведений “как бы народной” музы. Первое четверостишие принадлежит Демьяну Бедному, два других — знаменитому К.Р., великому князю Константину Романову.
Обзор подготовила Ирина Дугина
В. “Звезда”, “Нева”
“Культура устала от постмодернизма” — так считает молодой петербургский критик Дмитрий Шаманский (“Нева”, № 1). В эпоху перестройки и журнального бума литература (не возвращенная, а рожденная в то время) была в массе своей “провокационной”, поскольку все тогдашние эксперименты объединяла общая цель — “испытать на прочность основы традиционной литературной парадигмы”. Однако русская почва — она русская почва и есть, на ней все по-особому, и “изощренная словесная игра” обратилась у нас карнавальным кавардаком, а читательское сотворчество — депрессией. Слишком важными для нас были и остались упраздненные оппозиции — высокого и низкого, традиционного и нового, своего и чужого, а православие быстро заменилось удобной и светской русской идеей. Шаманский анализирует творчество молодых, чьи опыты вошли в книгу “Антология современно-го русского рассказа, или Истории конца века”. Среди них А. Валеев, И. Клех, Ю. Буйда, Н. Полянский, А. Росляков, А. Седин. Вывод критика таков: эпатаж и игровое сомнение остались в прошлом, конец света опять откладывается. А в итоге “культура сделала глубокий вдох, теперь — медленный выдох”.
Темой своей статьи “Игра в фашизм” Константин Фрумкин избрал, на первый взгляд безобидные, виртуальные игры в войну и в фашистов (не с фашистами, а именно в фашистов), перекочевавшие и в соответствующие книги (“Нева”, № 1). В современном культурном пространстве, утверждает критик, обнаруживается настоящий культ фашистской Германии. Он присутствует и в фантастической литературе, и в иллюстрированных справочниках, освещающих фашистскую символику, мундиры и оружие. Нас окружает любовь к войне. В “Штурмфогеле”, романе Андрея Лазарчука, лидера “германофильского” направления нашей фантастики, Третий рейх предстает титаном, затравленным лилипутами. На крайне правых националистических позициях стоял и чрезвычайно популярный у нас японец Юкио Мисима, “красиво” закончивший жизнь с помощью харакири. В его пьесе “Мой друг Гитлер” заглавный герой произносит высокопарные речи о собственном величии и о том, почему своим уделом он избрал разрушение. Фигура Мисимы, пишет Фрумкин, заставляет по-другому взглянуть на нынешних российских пропагандистов войны и бунта, начиная с Эдуарда Лимонова и кончая Александром Дугиным.
Писатель милостью Божьей, человек совершенно фантастической судьбы, сочинивший свою биографию и отсекший подлинное свое прошлое и даже свой род, — таков Владимир Богомолов, классик русской военной прозы, каким вырисовывается он под пером Ольги Кучкиной (““Момент истины” Владимира Богомолова” (“Нева”, № 1). И действительно ведь — человек-загадка! До 1953 года он носил фамилию Войтинский, по отцу, юристу-правоведу, погибшему в психиатрической больнице после допросов и пыток в сталинских застенках. За будущим писателем всегда водились странности. В 1943-м он, 18-летний, исчез, с тем чтобы предстать после войны пред материнские очи живым и невредимым. Никто из его друзей не знал и не знает, что происходило с ним в военные годы. Он и лицо свое прятал: нигде нет или почти нет его фотографий. В Союз писателей он тоже упорно отказывался вступать, хотя его “вербовали” многие — от Константина Симонова до Юрия Бондарева. Целую жизнь он провел, пишет О. Кучкина, “как в окопе, зорко вглядываясь в передвижение людей, фактов, событий, “отстреливаясь” при любом тревожном поводе”. Он и писал так — многажды отделывая каждую фразу, избрав войну, которую он знал как никто, стержневой основой творчества, в страшном одиночестве. И тайны его творчества, которые он унес в могилу, “только укрупняют и драматизируют эту фигуру”.
Елена Иваницкая в статье “Masslit” (“Нева”, № 3) продолжает свою работу исследователя массовой литературы. Обращено внимание вот на что: в масскультовых книгах все чаще в качестве кровавых палачей-мучителей выступают инвалиды. Именно им, людям с умственной отсталостью, приписаны особо садистские, людоедские наклонности. При изучении этих книг автор “только в виде большого исключения обнаружила инвалида-жертву, преступниками же оказались фактически 100%”. И это при том, что, во-первых, в нашей стране приблизительно 10% инвалидов (людей, как правило, беспомощных и бедных), а во-вторых, социальные исследования показывают, что значительная часть населения считает, что “неполноценных” надо ликвидировать. И второе наблюдение Иваницкой — лживость и невежество в отношении всевозможных болезней. Так, например, в книге Тианы Весниной “Насилие истиной” героиня убивает раненую подругу собственной отравленной после желтухи кровью, — и та, представьте себе! — мгновенно умирает. А ВИЧ-инфицированные буквально во всех произведениях такого рода тем только и заняты, что “мстят человечеству” за свою болезнь. Поинтересоваться, как в действительности протекает та или иная болезнь, — хотя бы взглянуть на популярный плакат — творцам масскульта недосуг. Для них инвалидность и болезнь — знак преступных намерений, и только. Оттого книги эти — злокачественная и бесчеловечная ложь.
О неистовой распре между самым ярким прозаиком русской эмиграции Георгием Ивановым и самым ярким ее поэтом Владимиром Сириным (Набоковым) рассказывает в статье “Виссон. Георгий Иванов и Владимир Сирин: стихосфера” Андрей Арьев (“Звезда”, № 2). Клубок литературной вражды между ними, пишет литературовед, завязался примерно с 1923 года, когда в берлинских магазинах появилась книга Сирина “Гроздь”. Иванову, человеку мнительному, стихотворение из нее “О, любовь, ты светла и крылата…” сразу же напомнило собственную, не единожды осмеянную “пьесу”. Далее вражда росла, крепла и прорывалась обменом печатными нелюбезностями. Но, делает вывод Арьев, взаимоотношения между двумя литераторами все-таки сложнее и прихотливее, и взаимное родство их творчества едва ли не более тесно, нежели личное взаимоотталкивание.
Ирина Чайковская в статье “В ахматовском зазеркалье” (“Нева”, № 3) рассказывает о книге Аллы Демидовой “Ахматовские зеркала”, жанр которой — вовсе не литературоведение, хотя актриса-исследовательница строфа за строфой анализирует поэтические тексты. Демидова углубляется в психологический подтекст самого появления слова, строчки, имени, реалии. В результате на свет выведено многое прежде скрытое, не всплывшее. В книге много “золотинок” — лапидарных, точных рассказов о “героях” “Поэмы без героя”, такими героями не ставших. Наконец, повествует актриса и о трагической судьбе и поэта Ахматовой, которой посвящены два страшных партийных постановления, и женщины Ахматовой, в личной своей жизни глубоко несчастной. Словом — замечательно, тонко, пронзительно.
Как всегда, очень интересен острый, умный взгляд С. Гедройца в рубрике “Печатный двор”. Вот, например, что написано о суперпопулярном Борисе Акунине (“Звезда”, № 2): акунинские герои — “не просто персонажи, а назначенные автором типичные представители того либо сего”. Так, в “Статском советнике” имеются три главные фигуры: Смерть, Россия и Фандорин, благородный сыщик. А самое замечательное свойство акунинских книг, отмечает Гедройц, — то, что они “забываются так же моментально, как поглощаются”.
Книга Якова Лурье “В краю непуганых идиотов”, предполагает С. Гедройц, — самая разумная книжка из тех, что вышли в Петербурге за год (“Звезда”, № 3). Она восстанавливает справедливость по отношению к Илье Ильфу и Евгению Петрову. Ведь не секрет, что, памятуя об их Лоханкине, великих сатириков обвиняли в ненависти к русской интеллигенции. Но ведь, замечает Гедройц, “перед Лоханкиным открыты все пути. Лично я полагаю, что он сделался сотрудником Пушкинского Дома. Либо классиком патриотической прозы”.
Иосиф Нелин в статье “Критика или литературоведение?” (“Нева”, № 6) останавливается на теме крайне интересной. Критики в журналах все меньше, пишет он, и интерес к ней угасает. Нелин с надеждой бросает взор в литературоведение — и, увы, обнаруживает там намеренно затемненный язык, тьму иностранных терминов и повальную невнятицу. А ведь когда-то Пушкин писал, что дело критика — “открывать красоты и недостатки в произведениях искусства”, да и сегодня современный критик Мария Ремизова советует коллегам избегать абстракций и почаще обращаться к конкретным разборам. Да только критика все больше тянется к литературоведению, а оно и вовсе — к надзвездным высям. Автор цитирует пассаж из статьи Александра Скидана “Сумма поэтики” (“НЛО”, № 60), где “цезура, а вместе с ней и полиритмия, функционируют… как метрико-лингвистическая (точнее, экстралингвистическая) кодировка миссианического времени…”. Куда же податься читателю?! Нелин вспоминает раздраженные статьи львовского филолога Валерия Сердюченко, с болью констатировавшего: исчезли нынче и читатель, и писатель.
Для советских властных тузов, а также для тех, кто сегодня определяет литературную конъюнктуру, Виктор Соснора — “нелюдь”, “отклонение от нормы и стандарта”, — пишет Владимир Новиков в статье “Школа одиночества. К 70-летию Виктора Сосноры” (“Звезда”, № 4). И действительно. “Он зашел далеко. В самозаточении, в отъединении от людей. В индивидуализации поэтического языка и ритма. В расщеплении слова и добывании из него ядерной энергии, созидательной для будущего и сокрушительной для прижизненного обыденного бытия”. Одиночество свое Соснора, считает критик, возводит в квадрат. Этот поэт даже близких разлучает, “каждого из нас — мордой в свое собственное одиночество”. А в собеседниках у него — весь мир. Быть может, заключает Новиков, так вел себя только Виктор Шкловский.
Необычна и ярка статья Станислава Яржембовского “Нас принижающий обман” (“Звезда”, № 5), посвященная 150-летию со дня рождения Зигмунда Фрейда. Правда, на юбилейную она совершенно не похожа, если принять, что такая статья предполагает дифирамбы в адрес юбиляра. Статья же Яржембовского носит прямо противоположный характер. Трудно вообразить себе, пишет автор, “худшую терапию, чем фрейдовский психоанализ: постоянное расковыривание психологической раны, которая тем больше воспаляется, чем больше ее бередят”. Фрейдизм — это паранаука, утверждает автор. И, как всякая паранаука, она пренебрегает фактами, принося в жертву самой себе отдельные человеческие судьбы. Всякое попавшееся ему под руку психическое “тело”, пишет Яржембовский, Фрейд “сразу же тащил в анатомический театр своего психоанализа”. Правда, отмечается в статье, именно он первым восстал против ханжеского замалчивания темы сексуальности. Однако теория Фрейда именно потому так и популярна сегодня, что очень удобна и позволяет не только обсуждать, но и морально оправдывать то, что прежде прикрывалось завесой тайны. И вообще: если читать его труды достаточно долго, “ощущение такое, будто попал в сумасшедший дом, в котором врачи и пациенты поменялись местами”. Вот такая антиюбилейная статья.
С пространным “Словом об Александре Грине” в “Неве”, № 5, выступает Владимир Березин. Знаменитый писатель-неоромантик был кумиром 50 — 60-х, когда молодежь поголовно упивалась им, а в каждом приморском городе был ресторан “Алые паруса” и кафе “Романтики”. Но Александр Грин — фигура неоднозначная, и Березин причисляет себя к исследователям именно сложности этого писателя. Чтение книг Грина, замечает исследователь, наводит на мысль “о неистребимой зависти”, снедающей многочисленных его персонажей. И красоты в этой романтике, если разобраться, не много. Кроме того, пишет критик, писатель ненавидел науку, зато беззаветно любил чудо, заставляя героев мечтать о находке толстого кошелька. “Герои Грина, — пишет Березин, — это ламарковско-лысенковские персонажи, у которых неистовое хотение заменяет эволюцию, а желание — поступок”. И все-таки пусть таинственный, романтичный Грин и впрямь писатель уязвимый, пусть половина его эстетики из Бёклина и перевозится она на лодочке с “Острова мертвых”, пусть вся эта инаковость растет из Ницше, пишет автор, — но и сегодня “славно гладить трепаные обложки серого цвета, с бело-красным шрифтом и пересекающимися бело-красными же линиями, символизирующими волны <…> Не моя вина, что все время подтверждаются слова о том, что нельзя прикасаться к кумирам, — следы позолоты остаются на ваших пальцах”. Будь у Грина юбилей, тоже можно было бы сказать, что статья антиюбилейная.
“Наброски к ненаписанному портрету” Игоря Кузьмичева (“Нева”, № 6) — это статья о творчестве родных братьев — писателей Олега Базунова и Виктора Конецкого. Базунов был искусствоведом Русского музея, автором философских и поэтических записок любителя городской природы, а также повести “Мореплаватель”. В. Конецкий — морской офицер, ходивший Северным морским путем и добиравшийся до Антарктиды. Конечно, разногласий у них хватало. “Конецкий избегал вольностей формы, стилистических изысков, а Базунов мог искусно сплести вычурный триптих “Собаки, петухи, лошади”…” Отдельно Кузьмичев останавливается на том, как по-разному писали братья о море.
Литературовед Ирма Кудрова, исследовательница творчества Марины Цветаевой, откликается на уже успевшую прославиться книгу Дм. Быкова “Борис Пастернак” (“Свет мой, зеркальце…” — “Звезда”, № 6). Кудрова, ученый въедливый и кропотливый, обвиняет Быкова прежде всего в спешке и верхоглядстве, которые, по ее мнению, не позволяют ему выстроить текст главки о Цветаевой и Пастернаке продуманно и доказательно. Подмечает она и безапелляционность суждений Быкова о расчетливости Цветаевой в ее отношениях с Пастернаком. Пастернак отнюдь не испугался бурной интенсивности чувств М. Цветаевой — “сам был такой!”. “Человеческий облик Цветаевой, — сказано в статье, — предстает в книге Быкова почти чудовищным; безапелляционные характеристики автора таковы, что оторопь берет. Оспорить их ничего не стоит, но к каждой полуфразе пришлось бы делать длинные отсылки, между тем как сам автор не удостаивает читателя никакими”. Отсюда недоверие исследовательницы к другим страницам книги.
Взглянем теперь на авторскую рубрику С. Гедройца “Печатный Двор” в “Звезде”.
Такую вроде бы “несерьезную” книгу, как сборник сказок и стихотворений Сергея Козлова “Все о Ежике, Медвежонке, Львенке и Черепахе” (СПб., 2005) С. Гедройц оценивает исключительно высоко (“Звезда”, № 4). И даже более того: “Из писателей московских и вообще провинциальных мало кто достоин завязать Сергею Козлову на ботинке шнурок”. А все потому, что он, выбрав себе в читатели малыша, сохранил свободу и талант. Его Медвежонок и Ежик переживают счастье и наслаждаются своим общением, греясь в нем, как в золотом луче. С удовольствием Гедройц выписывает из книги диалоги, действительно необыкновенно чистые и прозрачные, потому что “Сергея Козлова как начнешь выписывать — не остановишься”.
На “кузминологии” как “царице наук” (слова, естественно, несерьезные) С. Гедройц останавливается, рецензируя “Дневник 1908 — 1915” Михаила Кузмина (“Звезда”, № 4). Да и вообще, сказано в рецензии, — благодаря скрупулезным специалистам по М. Кузмину, о нем известно “куда больше, чем про А. С., Ф. М. или Л. Н.”. Да и сам Кузмин передавал бумаге все нюансы своего поведения, своих поступков и размышлений, правда, получались все больше “истерические смешки сквозь истерические же слезы”.
Обзор подготовила Евгения Щеглова
Сноски:
1 Подборку статей об этой книге см. в “Континенте”, № 122.
2 См. выше статью Натальи Рубановой.
3 Многочисленные цитаты из этой поразительной книги можно найти в статье Льва Айзермана “Интертекстуальные связи, или Третий завет от Льва Толстого” — “Континент”, № 128.