Роман
Опубликовано в журнале Континент, номер 128, 2006
Александр ВЯЛЬЦЕВ — родился в 1962 г. в Москве. Учился в Архитектурном институте. Как прозаик и критик печатался в “Знамени”, “Дружбе народов”, “Литературной газете” и других изданиях. Постоянный автор “Континента”. Живет в Москве.
Александр ВЯЛЬЦЕВ
Круг неподвижных звезд
Роман*
Первый день войны
Проклятый Запад учил страну победившей утопии, как надо тонко радоваться жизни, и снабжал вещами и мелодиями. Он брал совок голыми руками, без всякого оружия, а дураки еще штамповали ракеты и тратили огромные деньги на оборону и идеологическую борьбу.
Двор, футбол, потное мокрое лицо, книжки про животных и войну, болезни, собирание коллекций, порнографические картинки и мелкие детские грехи, рок-музыка, смотрение фигурного катания с родителями. Бессмысленное смотрение телевизора.
Но иногда из всей этой бессмысленности я выуживал жемчужины. Вдруг телеведущий какой-то программы объявлял: “Все планеты, небосвод, звезды и земля со всеми ее царствами не стоят малейшего из умов. Ибо он знает все это и самого себя, а планеты не знают ничего. Но все планеты, вместе взятые, и все умы, и все из них происходящее — не стоят одного порыва милосердия, ибо это явление бесконечно высшего порядка…” Чего тогда не было на советском телевидении!
Так я открыл отправную точку. В первый раз я услышал слово “милосердие”.
“Он такой же, как я, только маленький и примитивный” — это был фильм “Его звали Роберт”, трагикомедия — с пронзительной сценой с куклой-клоуном на уровне Барро в “Детях райка”. Я с тех пор в каком-то смысле был “Робертом”. Это был мой эмоциональный и непобедимый (“негативный”) идеал, идеал без Бога, одинокий, ущербный, наивный и глубокий человек, ребенок и бессознательный герой одновременно. Я даже шаги считал.
Еще мне нравились некоторые формулы вроде “круг неподвижных звезд”, пусть смысл ее был туманен и вроде бы противоречил всем выводам школьной науки.
Простая школьная программа по литературе могла вывихнуть неустойчивые мозги, если, конечно, взяться ее, литературу, читать. Первое произведение из школьной программы, которое мне понравилось, было “Горе от ума”. Я узнал про бунтаря, которым был сам, даже еще не зная этого. Я вдруг открыл, что одиночка может бороться против общества и что общество не всегда и автоматически право, как меня учили.
“Господа Головлевы” обдали глухой темной вязкой водой слов, уносящей в непонятное место, что было когда-то Россией. А от “Преступления и наказания” я едва не сошел с ума. Роман с первых страниц произвел страшное впечатление: все эти засаленные жилеты, скомканные манишки, оборванные фраки, истрепанные кацавейки, жирные волосы, злобные глаза, вонючие пивные, комнаты, походившие на шкаф, пьянство, голод, ипохондрия и, наконец, мечты о диком, невозможном преступлении. Я сам ходил “проверять”, сам боролся с соблазном убийства, переживал сон о лошади, которую секут по глазам и заставляют скакать, а потом шел и убивал. Я сам скрывался, боролся с коварным следователем и, в конце концов, сдавался, словно соглашался на мучительную операцию, которая почти равна смерти. Я не спал ночами, меня трясло от этого романа, много раз я хотел бросить и не мог, желая домучиться до конца, словно отвлекаясь от собственных реальных мучений. Роман проехал по мне многотонным самосвалом, заставив пережить весь ужас убийства и существования убийцы. Это была словно тяжелейшая прививка. Я правда не мог понять, как люди, прочитавшие этот роман, пропитанный злом, голодом и неблагополучием, самый жестокий роман на свете, показавший жизнь настолько безблагодатной, настолько жестокой, что уж, кажется, собственного зла и прибавить нельзя, — идут на какое-то новое зло? Или они просто какой-то иной породы?
Школьный садизм приучил меня “думать”. Школьная библиотека приучила читать.
Информации приходилось избирать нетрадиционные пути, чтобы пробраться на девственное поле моего невежества. В общем объеме фантастики был прочитан роман Стругацких “Пикник на обочине”, про Зону, сталкеров и исполнение желаний. Про волосатого парня, пронзившего циничное сердце сталкера своим странным желанием: “счастье для всех даром, и пусть никто не уйдет обиженным”… Это был квази-религиозный роман. Это был правильный роман. Зона была прочитана как Церковь, не конкретно православная, а просто, исполнение желаний как религиозное чудо и молитва, а сталкер — как жрец, медиум, посредник между тем и этим миром, мистический революционер, отшельник и монах в современном изводе. Это была книга про меня и для меня.
А школа, как лагерный срок, клонилась к закату, меняя вид на более нейтральный и пофигистский, но все еще держалась, как крючок в теле, не дающий уплыть. В восьмом появился странный друг Андрей, дылда с уродливым лицом, добрый, но нервный, измученный комплексами и мелкими безумиями. Он надоумил меня сделать из пластилина идола, чтобы молиться ему о счастье. И дал прочесть Сэлинджера.
У Сэлинджера я наткнулся на странное слово пацифист. Слово понравилось. Оно устраивало меня возможностью оставаться в пассивности, не отвечать ударом на удар, занять позицию, где трусость не отличается от человеколюбия. Пацифист, непротивленец — это хорошо сочеталось с нежеланием идти в армию. Я боялся разобраться, чего здесь больше: страха убивать или страха быть убитым, причем своими раньше, чем чужими. Готовности к убийству я в себе не находил. Жизнь убийцы виделась какой-то особенной. Знать, помнить, иногда вспоминать, что из-за тебя прервалось чье-то существование, единственное, что у него, убитого, было. И ведь у него, надо думать, тоже была мама. Это было самое ужасное: убитым и убийцам лучше быть сиротами.
Жизнь вокруг была обманом, страшной карикатурой. Но иногда мне казалось, что серый, прямоугольный, холодный город — это и есть жизнь, жизнь жизни, — не карикатура, а реальность, каждый день напоминавшая о себе назойливо и оскорбительно, подготавливая и заранее наказуя.
Но я верил, что есть иные места и люди, ведь я читал об этом. Я не думал ни о чем конкретном, но верил, что обязательно их найду. Может быть, этот мир был придуман, как и Бог, в духе “доказательства”, что мы не смогли бы придумать ничего лучше себя, если бы этого не было в нас, если бы этого вообще не было…
И тогда я нашел Борю… Я подружился с ним в восьмом, отходив вместе год в секцию самбо. Что-то мешало нам подружиться раньше, больше того, я считал его таким же жизнерадостным хамом, как и все остальные в моем классе. Но это был какой-то непоследовательный хулиган.
Начали мы с того, что вместе записывали и слушали музыку. Заодно выяснилось, что он любит читать и принимать прочитанное за форму деятельности. Эти вещи были странно впору, в то время как жизнь не грозила ничем замечательным.
Мы сошлись вдруг и сразу, просто от отсутствия кого-либо другого вокруг на нас похожего. Мы ездили на Самотек за пластинками, с еще одним двоечником и умницей Костей растили хаер, писали на страшные бобинные ящики трудно доходящие альбомы, постепенно переходя к интеллектуальному року и джазу, записались в гитарный кружок и даже изучили ноты.
Только Боре я мог признаться, что живу не так, хочу не того. Например, не очень люблю родственников, не переношу их взгляды на жизнь, не думаю о профессии, не хочу идти в армию, о которой все всегда твердили как о какой-то инициации, испытании, новой и важнейшей ступени биографии, вроде потери невинности. Твердила со злости иногда даже бабка, потерявшая в войну мужа. А я хотел красивого, доброго мира, про который читал в фантастических романах, и любви с умной девочкой.
Боря постепенно изживал первичную и благоприобретенную грубость. Он любил и мог порассуждать, оказался по моим меркам начитан и был весьма верен как товарищ. Но он не строил иллюзий и к жизни относился без увлечения. Некоторые люди словно предназначены для снайперской стрельбы обстоятельств. Мы оба слышали это слово — неудачник, кто, ковыряя в носу, сломает палец. Слово пугало, словно проклятие. Кому охота!
Родители были настороже: ясно, что у чужих детей все будет в порядке. А у собственного?
Успехи в школе были минимальны — знания не укладывались во мне. Да и зачем они нужны — чтобы потом, как родители, каждый день вставать чуть свет, ходить на работу, есть, садиться у телевизора и рано ложиться спать?
Я завидовал человеку из дома напротив, который работал по ночам, а днем спал. То есть никогда не ходил на работу. Я узнал, как зовется этот человек — художник, и понял, кем я хочу быть.
Но до этого было далеко. Я казался себе глупым и легким. Теряющим очертания от валящихся на меня маминых пирогов. Слишком слабым, чтобы быть смелым, и слишком гордым, чтобы снести даже малейшее оскорбление. От этого я убегал по утрам в кроссовках и подтягивался на антресоли, чтобы охранять себя по-язычески буквально, еще не особенно доверяя словам про непротивление и любовь.
Тело было не врагом, но возможным союзником, только его надо было вымуштровать, как лошадь. Я хотел набраться тяжести, чтобы походить на взрослого. Но что для этого надо? Жить с проблемами, как все?
Подойди ко мне!
Я терялся, глядя на коротышку-армянку из соседнего подъезда, которая и к двадцати годам была не выше десятилетнего ребенка. Притом что у нее была сестра-красавица с толстой черной косой, за которой слонялся весь двор. Единственным ее дефектом были маленькие усики. У коротышки же были настоящие мужские усы. Но хуже всего был калека из подъезда напротив, кособокий дылда с торчащей во все стороны бородой на детском лице. Я просто отводил глаза и вычеркивал этот факт из своей жизни. И все же каждый день смотрел на него из окна. Вот кому хуже всех. Но это не утешало.
Много лет подряд, каждый день, его приводили старые отец и мать, не достававшие ему до плеча, и оставляли на лавочке прямо перед моими окнами, и он сидел на ней весь день и кричал истошным голосом одну-единственную фразу: “Пахахи ха ийее!” И однажды я вдруг понял, что кричит калека: “Подойди ко мне!” Но никто и не думал к такому страшилищу подойти: ни взрослые, ни дети.
Я заметил, что с непонятной болью стал реагировать теперь на всякое уродство, несчастье, проклиная несправедливость и жестокость жизни, чему не мог найти объяснения и не мог никому простить. Даже Богу, в которого я не верил из любви к Нему. Потому что милосердный Бог не создал бы такого мира. В худшем случае Он не создал бы никакого.
Мы спорили об этом с Борей, упражняясь в теодицее, сами того не ведая.
Родители Бори были со слабым диссидентским уклоном и верили во все глупости своего круга: Блаватскую, тарелки, экстрасенсов, — бегали на лекции Зигеля, хранили дореволюционного Ренана, советского Шаламова, ксерокопии Налимова и прочие чреватые книжки, несвоевременно и против воли приобщая к ним Борю. А Боря как откровениями делился со мной.
Не сговариваясь, не обозначая это в словах, мы решили получить свое образование. Мы, как одеждой, менялись мыслями, книгами, поощряя старания, роя туннель навстречу друг другу.
— Это единственное, что осталось хорошего в мире, — сказал он. — Музыка и несколько книг.
Ночами мы вели споры о христианской морали, допустимости насилия, возможности обойтись без него.
Одна жизнь — это источник многих жизней, и прекращение ее — это прерывание их всех, словно обрушение пирамиды. Не появятся новые глаза, смотрящие на мир. И мир будет пустыннее и холоднее без них.
Во всяком случае, есть одна несомненная истина: всякий живущий хочет продолжения своей жизни. И ему странно, что на него смотрят через прицел, предписывают умереть. Предписывают не те, кто его рожал, воспитывал и любил.
Я говорил об этом с родителями. И услышал, что отрицание войны обрекает родину на поражение. “А почему надо любить только эту родину? Почему нельзя любить весь мир?” — наивно спросил я. И в ответ услышал, что я рассуждаю, как космополит. Меня думали обидеть, а я обрадовался этому космополиту. Ведь это освобождало от чрезмерной преданности одному обществу, где я должен служить в армии, где должен быть не тем, кем неопределенно хотел быть, а, наоборот, кем-то другим, в форме или с галстуком, в отутюженных брюках, с газетой. Согласным на любые манипуляции с собой. На любые превращения, как гусеница.
Говоря о ценности чужой жизни, мы весьма низко оценивали ценность жизни самой по себе. Мы не понимали, что такое счастливая жизнь, что такое обыкновенная жизнь, и, как Антисфен, предпочли бы сойти с ума, чем наслаждаться. Получать любое наслаждение от тела или от жизни — это страшный оппортунизм и предательство. Жизнь — невозможна, существование — трагично, и цель жизни — побыстрее и поярче умереть. Особенно на смертельном исходе настаивал Боря.
Мы спорили о безумии, причастным к которому хотели быть, как к некоей избранности.
Почему юность так склонна к безумию? — добивались мы.
Ответ был прост: потому что она наиболее безоружна, потому что она выходит в мир, как в чужой. Есть два выхода — либо слиться, стереться с ним, либо отгородиться, противопоставить что-то свое, не менее значительное. Обычный человек, не испытавший искушения знанием, не страдающий от недосыпания, не алчущий всего, что мир может дать, чтобы победить и презирать его, столкнувшись и прилепившись к серой среде, которая — всюду, с ограниченными и на свой лад веселыми людьми, затерянный среди средних возможностей, довольный “мгновенным просветлением” в общем интересе неинтересования, простым и непритязательным вкладом в копилку жизни — такой человек никогда не почувствует позыва к безумию… Поплывший по великой реке, в то время как другие кладут свой разум, чтобы поперек нее переплыть.
Отшельники
Институт сперва мне понравился: старый графский дом в центре Москвы (которую я почти не знал), обращение на “вы”, так что начинаешь за что-то уважать самого себя и кажешься себе хрен знает каким взрослым. Студенты — не чета моим худым школьным идиотам, хотя тоже еще очень грубые и зеленые… Но потом навалили столько заданий, сколько на первых курсах лишь и бывает — только успевай запоминать да бегать по пяти этажам и что-то пытаться понять, что с непривычки трудно. А в спину рычат: отчислим, отчислим, у нас с первых курсов вылетают проще всего!..
День начинался с зеркала: я искал новые прыщи и ревизовал старые. Они были как красный светофор, на который, как я считал, все только и обращают внимание, не замечая больше ничего.
Тем не менее возникло много знакомых, едва не все — от музыки, эвфемизма свободы, прекрасного параллельного мира, новой религии с ее бесчисленными, бесстрашными, фанатичными пророками. Появилось много приятелей и один наибольший, на уровне друга, длинный черноволосый Герман, названный так в честь Германа Титова, в год полета которого родился, первейший (хоть и очень засекреченный) нонконформист группы: он проповедовал рок-музыку, свободную любовь и портвейн. Он, как положено, был длинноволос, как положено, ненавидел совок и даже читал “Чайку по имени Джонатан Ливингстон”.
Я рисовал в тетради очередную прекрасную волосатую рожу, нечто среднее между Христом и рок-музыкантом. А преподаватель истории партии товарищ Каждан, маленький сухопарый черный человечек, долго распинался о прекрасном свободном строе, при котором нам посчастливилось жить, и о задачах партии, стремящейся сделать эту жизнь еще лучше. С места раздался довольно смелый вопрос: так есть у нас цензура или нет?
— Нет, — был ответ.
— Почему же у нас не печатают Солженицына?
— А зачем выносить сор из избы и радовать наших врагов? — резонно заметил товарищ Каждан.
— Так они и так все знают.
— Люди, сбежавшие на Запад, не вызывают доверия. Лично я не могу верить предателям. Надо жить здесь и что-то делать полезное для своей страны. А не огульно критиковать. Это проще всего.
Ничего себе проще!
Я убедился в этом довольно скоро. Стало мне вдруг западло сдавать комсомольские взносы. Я знал, чем это пахнет, но хотел проверить рамки свободы, о которых столько твердил товарищ Каждан.
На созванном в мою честь собрании группы все внезапно напали на меня, словно я предал что-то дорогое и ценное, обосрал гайдаровскую Военную Тайну. Это было совершенно неожиданно: я же знал, как они относятся к этой организации на самом деле. Но не мог же я сказать: а помнишь, что ты говорил мне тогда-то на улице?!
— В то время, как комсомольцы строят БАМ!.. — с пафосом клеймила меня комсорг группы.
— Зеки у нас строят БАМ, а не комсомольцы, — отбрил я ее позаимствованной у Бори формулой, чем навлек на себя окончательную обструкцию.
— Я бы с ним в разведку не пошел! — подвел черту татарин М., человек серый, неталантливый, отслуживший в армии и поэтому убежденный в каких-то своих иллюзиях на правду.
— Я бы сам с тобой не пошел! — вернул ему.
Герман с серьезным лицом смотрел в стол, но ничего не сказал. Ни за меня, ни против.
Товарищ Каждан, который был еще и парторгом института, почему возглавлял собрание, с одобрения комсомольцев группы поставил ультиматум: платить комсомольские взносы или выметаться из института. Принято единогласно, включая Германа.
Я сдался — не перед их численным превосходством, а перед нерадостной армейской перспективой.
Высокомерно и пренебрежительно бросил в следующий раз комсоргу деньги.
— Не надо показывать, как тебе все противно! Не хочешь платить, так бы и говорил на собрании. Никто тебя не заставлял обещать!
Это у них называлось — не заставлял!
Германа я простил. Мы довольно долго прощаем тех, кого любим. Да и не важно мне было все, что творилось в институте. Институт не был ни целью, ни смыслом, но просто отсрочкой.
Я жил в каком-то современном лесу и спасался тем, что читал книги. И вместе с Борей думал о жизни вообще, где нам, как казалось, не было места. Все, кроме плодов нашего воображения, задевало и ранило нас. Но, возможно, это тоже было воображением, и плоды его были горьки.
Нас не устраивал город, страна, государство, люди. Эти вещи были тупы и враждебны. Они отрицали мое право на свободу, они не признавали во мне личности, с интересами которой нужно считаться. В тайной лаборатории беспочвенной мысли вызревал страшный план: стать бродягами, отступниками, как герой моего любимого рассказа Джека Лондона. Можно ли сейчас так жить? Пока мы не видели никакого выхода. Только кафкианская нора, как единственная альтернатива. И выходом из нее был только Бог.
Бог этот был странный. Но хорошо подходил обоим. Бог этот вылупился из чтения фантастики и споров о трансцендентальном, о чудесах, летающих тарелках, экстрасенсорике, йоге, Блаватской и много чем еще. Это было серьезно, как бывает у детей серьезна игра, а у ученых — научный спор. Мы говорили и не верили, но уже не могли этого признать, как заложники чести. Мы говорили о христианской морали, но никогда не говорили о вере в Христа как в Бога, признавая любую религию ограниченной. Оба были космополиты (в натуральном значении слова), и мне все более интересно было прочесть Библию.
Мы зарывались довольно глубоко, круша логические построения друг друга, и тогда же находили доводы и лазейки для контратаки, прибегая и не прибегая к авторитетам. Это было интересно и небесполезно. После споров я шел домой, как в тумане, легкий и словно неуязвимый.
А дома ждала очередная порция моющих голову средств. И я тут же бросался в бой, защищая новенькую, едва вылупившуюся истину, используя едва обретенный опыт, с привлечением авторитетов, с логическими контроверзами. Родителей это злило. Они тоже спорили, в конце концов каждый раз архаично ссылаясь на свой высочайший авторитет — интересы общества, в котором мне надлежит жить. И однажды я высокомерно ответил, что вовсе не собираюсь жить в обществе.
— А где ты собираешься жить? — иронично спросила мать.
— Буду бродягой. Буду жить, как жили отшельники.
Она не могла сдержаться и крикнула привычное:
— Ты идиот!
Я был оскорблен, но все-таки не хлопнул дверью, как сделал бы слабый, но с пеной у рта стал доказывать, что нет: все было продумано.
— Эти люди верили в Бога! — аргументировала мать. — Это было другое время. Они жили по другим законам.
— Я тоже верю в Бога.
— Что ты сказал?! Нет, повтори, что ты сказал!
— А что здесь дурного? Я верю в Бога, Евангелие — великая книга, там даны все ответы, плохо, что нам не дают ее читать…
— Ну так иди в церковь, молись там! — обиделся отец, спортсмен, мастер на все руки, с поплавком техвуза на лацкане старого пиджака. — Где ты этого набрался? Поповская чушь! Дурак и совсем с ума сошел!
Бога ради! Важна мне их оценка!
Но как это осуществить — веру? Какой я, к черту, христианин! Я даже не крещен. Впрочем, это формальности. Хуже было то, что я и Евангелие в руках не держал…
Я хотел обогнать и свои чувства и свою жизнь, проверяя порох и обозначая границу, отделяющую от убогого среднестатистического человека, выразить все свое презрение к этому образу жизни, где нечего защищать, кроме места в очереди на импортный унитаз. Нужно ли это было говорить, даже если и верил? Не терпелось своеволие показать? Действительно ли я верил? Более — хотел поразить. Не очень подготовленная, но преступно выношенная диверсия.
Наутро я с гордостью рассказал о приключившемся Боре. Но Боря, кажется, догадался о случайном и диверсионном характере подвига и не придал этому значения… Зато сообщил, что Библию можно купить в храме.
Я любил эту грустную голубизну зимнего вечера, когда вещи и краски флюоресцируют, так что каждая вещь и весь пейзаж в тени и на свету одновременно. Желтые фонари светят сквозь туман, а предметы и места становятся неузнаваемы. Так что через пятнадцать лет я не смог бы вспомнить, где бродил и в какой храм зашел. Эта топография навсегда исчезла, как и жизнь, и этот город, и мои тогдашние мысли.
А в храме был желто-алый тусклый свет, свечи, строгие темные прихожане, страшный череп под ногами деревянного Христа. Запах старости, чистоты и торжественности, как на похоронах. Словно эти люди добровольно хоронили себя сейчас. Умирали в Боге. Что-то такое я понимал, но это было тяжело… И какой-то страшный бородатый старик, привратник что ли, сердито посмотрел на меня и сказал: “Не вертись! Стой лицом к алтарю”. “Не вертись, стой ровно, слушай, что говорит старшая пионервожатая…” — пронеслось эхом в голове. Я смутился, обиделся — я ведь разглядывал фрески, — и поспешил спросить: можно ли купить Евангелие? “Нет, — ответил старик, — сейчас нет”. Он не почувствовал ко мне никакой симпатии, не захотел ничем помочь, не поддержал в моем первом знакомстве с катакомбой. И поделом, наверное, я сам был нелеп. С краской на лице я тихонько устремился к выходу.
А на улице еще стемнело. Небо было низко, лилово и прозрачно, как перламутр. Наполнено ровным светом, чуть розовеющим со стороны заката, словно кровь под тонкой кожей. Стены домов в голубом тюле, тихо колеблющемся на ветру из лютого мороза. Все казалось близким, неправдоподобным, застывшим, словно безветрие было безвременьем. И грустно, и хорошо, словно немного пьян или сошел с ума.
Теперь я мог сказать: христианское коллективное, экзальтированно откровенное стремление к свету — через обращение к источнику добра, даже если сам объект обращения иллюзорен, — вот в чем красота религиозных гимнов, религиозных чувств. И пока отсутствие предмета их веры не доказано, есть всегда правда в утверждении, что добро хорошо и что лучше с Христом, чем с недоброй истиной.
Мне-то все было ясно, мировоззрение выстроено даже вопреки бородатому старику. Старик был искушением.
И уже ранней весной — теперь вдвоем с Борей — мы поехали в Троице-Сергиеву лавру. Я смело вошел в иконную лавку, где, естественно, не было ни Библии, ни Евангелия, и купил картонную икону Христа: “Заповедь новую даю вам: да любите друг друга”…
Легкое дыхание
Я возненавидел свое тело — за то, что оно ест, испражняется, за то, что вообще есть и невозможно доказать, что ты и оно — две разные вещи. Я хотел сокрушить его аскезой и отказом, как отшельники из книг о Вивекананде, как христианские мистики-исихасты (тексты я регулярно получал от Бори), — вывести его и себя на небывалый уровень духовности, когда в поверженную, усмиренную, истончившуюся плоть свободно, как лифт в шахту, входят континуальные поля сознания. Женщины в этом проекте, естественно, не предполагались. Хотя нравиться им все равно хотелось.
Было произнесено великое слово: вегетарианство. Оно вышло из чтения рассказа Чехова, а не, как можно подумать, из Толстого и всяких ведант и буддизмов. В этом начинании я снова огорошил мать, не готовую (из любви, конечно) к такому повороту событий. В отсутствие охоты с ее стороны пришлось почти отказаться от пищи вообще: не стоять же мне у плиты, как простому смертному, и по наитию готовить макароны!
Я исхудал до желанного предела и стал спиритуален, как мертвая бабочка.
Каждый день я возвращался домой все позднее, все более студентом, все с более тяжелой сумкой. Я не гордился колледжем, колледж был чепухой: я ломал себя — слабость должна быть наказана. Жизнь надо не облегчать, а усложнять. Только так можно выжечь всю накопившуюся дрянь, неизбытое детство, непереваренную взрослость. Чтобы не было ни одной мысли или поступка, который можно было предъявить тебе как улику. Поэтому до кучи не пользовался лифтом, лишь в исключительных случаях ездил на автобусе, почти отказался от еды. Я принял обет молчания, во всяком случае, полумолчания, исключив себя из бессмысленных разговоров в аудиториях. Я считал, что несу несусветную чушь, стоит лишь начать самовыражаться, то есть стать глупым и банальным — в угоду обществу (которое не очень-то и оценивало ту чушь, какую я мог сымпровизировать). Я вообще любил так делать: в четвертом классе поспорил с приятелем, что не буду ругаться матом — и сдержал обещание, что выдает, пожалуй, излишний педантизм. Теперь я решил стать совершенным, как герой одного знаменитого романа.
Нам хотелось альтруизма и подвига. Боря все больше склонялся, что с властью этой сраной надо бороться так же грубо и жестоко, как она сама все время делала. Сегодня самый лучший день, Пусть реют флаги над полками, Сегодня самый лучший день, Сегодня битва с дураками… — провоцировал Боря, уверенный, что без пролития крови не обойтись.
Конец детства
О смерти Джона Леннона я узнал перед лекцией по истории искусств. Чувак из группы показал мне крохотную заметку в советской газете. Прошлый раз он подсунул аналогичную писульку, где разоблачался Pink Floyd, якобы не заплативший детям, певшим в “Стене”. Показано было не без торжества. Ясно, что в нормальных людей не стреляют. Да и в нормальной стране.
Не то чтобы я очень любил Леннона, и к Битлз совершенно охладел. Но это было еще одной каплей в моем взгляде на ход эпохи. 80-е я воспринял безоговорочно трагически. Кончились великолепные 70-е, кончилась лучшая в мире музыка, кончилась безвозвратно. Жить дальше не стоит.
Все, что тебе нужно, это любовь…
А тут еще дубиной по башке фильм Тарковского “Сталкер” на закрытом просмотре в МИДе, куда мать достала билеты. В нем ничего не было от романа, так вставившего меня несколько лет назад. Это был совсем другой сюжет, обостренно богоискательский… “Ведь ничего не осталось у людей на земле больше. Ведь это единственное место, куда можно прийти, если надеяться больше не на что. Ведь вы же пришли! Зачем вы уничтожаете веру?!” И вдруг это страшное, режущее по нервам: “…и вот, произошло великое землетрясение, и солнце стало мрачно как власяница, и луна сделалась как кровь…” — из еще нечитанного Апокалипсиса, который я тем не менее сразу узнал, и потом это удивительное, тогда еще неатрибутированное: “Слабость велика, а сила ничтожна. Человек, когда рождается, он слаб и гибок, а когда умирает, он крепок и черств. Когда дерево рождается, оно слабо и гибко, а когда умирает — оно сухо и твердо. Твердость и сила — спутники смерти. Хрупкость и слабость выражают юность бытия. Поэтому что отвердело, то не победит…” Позже, благодаря Боре, я узнал, что это цитата из “Дао дэ цзин”, искаженная или странно переведенная. Этот фильм был заучен наизусть, как клятва пионеров.
Благодаря такой практике я сделался мрачнее гробовой доски. И соответственно на порядок “духовнее”…
Я возвращался домой в глухих сумерках, мрачный, гордый, с поднятым носом, невыносимо чуждый, мимо своих бывших дружбанов, собиравшихся каждый вечер в подъезде, умеренно пьяных, умеренно агрессивных. Ни одного кивка, ни здрасть-пожалуйста, просто не видел их.
И вот однажды в конце октября бывшие дружбаны остановили меня у подъезда. Им хотелось узнать, что я вые..ваюсь? Я стоял с большой доской для черчения и не мог понять, чего они от меня хотят. Вдруг один из них объяснил, ударив ногой в зад. Я сказал, что это подло, и вошел в подъезд.
И кошмарный стыд пронзил меня. Я был тогда весь в любви (о ней — ниже) и решил, что после такого несмываемого оскорбления никак не смогу считать себя достойным рыцарем прекрасной дамы…
Я вошел в квартиру, поставил подрамник, сказал бабушке, что сейчас вернусь, и спустился во двор. Дружбаны все еще стояли у подъезда, точили лясы. Я, не говоря ни слова, кинулся на своего обидчика.
Паренек был слабее, но с амбициями — и с дикой яростью пытался от меня защититься. Но я тоже был в дикой ярости — и если бы нас не разняли, мы, наверное, загрызли бы друг друга. Ведь я дрался за любовь. Мы даже формально примирились, я доказал, что так со мной обращаться нельзя. Что легенда, что меня можно бить, — в прошлом.
Я поверил им — и напрасно. Темным осенним вечером мой обидчик и его приятель, самый старший и здоровый из них, подстерегли меня на темной узкой лестнице, по которой я шел, как всегда игнорируя лифт. Я сразу кинулся на самого большого и опасного — в ближний бой, который хорошо знал, когда кулаки, которыми два козла хотели все решить, бесполезны. Второй дебил был практически нейтрализован: он скакал вокруг и наносил несильные удары в голову и спину, боясь попасть в приятеля, и пытался оторвать меня от него. Когда это наконец удалось, удары посыпались более сильные и прицельные. Я кинулся вновь, и все повторилось. Это происходило в гробовой тишине и могло продолжаться долго, если бы у изнуренного постами и болезнью тела было больше сил.
Физически победа была на их стороне, морально — ни на чьей. Я понимал, что мне, как в детстве, наладили в пятак. Но не мог понять, почему эта связь с детством продолжается, не прерываясь, как пуповина, оставляя меня на той же неустойчивой ступени, где происходят события, недостойные взрослого рефлектирующего ума? Рефлектирующий ум не мог это понять, как невозможно понять: зачем в мире, в котором существуют звезды, существуют и блохи?
А ответ прост: это мир блох, а звезды даны нам в утешение.
На следующий день я сорвал со стены и выбросил в мусоропровод много лет собиравшуюся коллекцию сигаретных пачек.
— Зачем? — спросили родители, никогда не разделявшие моего увлечения, но любившие показать коллекцию своим курящим гостям, благо она красиво занимала полстены, подмигивая всеми красками западного промышленного дизайна.
— Конец детства, — ответил я туманно…
Хроника падающего Икара
Первое Евангелие я получил от профессионального журналиста, приятеля матери. Евангелие и том Пастернака. Евангелие понравилось, Пастернак — нет. Там было много про природу, тонкие, очень тонкие переживания, прихотливо выраженные элементарные вещи. Никаких попыток постичь мироздание, поговорить о Боге, о настоящих вещах (стихов доктора Живаго, там, естественно, не было).
Евангелие же я читал минута за минутой, и так два часа. Изредка я будто просыпался, и видел улицу, и слышал разговоры в квартире, и снова впадал в транс чтения. Мать трогательно и неуклонно приносила то яблоко, то кусок пирога, отрывая от чтения и напоминая о себе.
И наутро я в отчаянии сидел на кровати, с тяжелой больной башкой, обхватив лицо, и думал, думал, что все не так, не так!.. Я не знал, что я завоевал этой ночью, чего добился? Да и было ли что-нибудь? Мир не подходил под эту сложность… Но первой обидой, первой бессмысленной злобой, лживым или пустым звуком — воскрешал и обновлял желание ее.
Оставалось одно — выбрать это не так, доказать, что это так, чтобы не было этого постоянного противоречия, упрека, чувства невыполненного долга.
…Я опять зашел в храм, случайно, по дороге, — Пресвятой Богородицы у Яузских Ворот, XVII века — посмотреть архитектуру и фрески — и почувствовал, что вырвался.
Меня удивляло, что в церковь пускали всех, что она вообще почти всегда открыта, как бывает открыта и доступна природа — и, как природа, совершенно бесплатна. Поэтому разрушатся дома, сгинут без следа государства, и только церкви, обветшалые, укрепленные сердцами десятков поколений, создававших их, будут стоять, только они настоящий дом, открытые ворота для каждого, место для соприкосновения с самой сутью прекрасного и невозможного…
Какой-то странный, словно аптечный, запах и покой — даже более чем аптечный. Алчный, суетящийся, бессмысленный мир остался за стеной, в тысяче километров. А этот, внутри, где жизнь текла едва ли не задом наперед, прямиком в прошлое и снизу вверх, — еще не был моим миром, но, может быть, я был готов сделать его своим. Сейчас я был здесь как на экскурсии, язычником-туристом, самозванцем, в лучшем случае “оглашенным”, невежественным и спесивым неофитом, не желающим признавать свое невежество и делать первый шаг. Всякая любовь в моей жизни проходила по этому маршруту.
Выходя из церкви, наткнулся на паперти на троих нищих: две старухи и старик. Они сидели на подоконнике, как на скамье. Старухи (леонид-андреевские, в коричневых салопах и серых платках, сморщенные пуговкой носы и морщинистые невинные лобики с нависшими надбровными дугами, под которыми прятались колючие глаза: они даже могли напомнить пикенесов, если бы не выглядели так враждебно) подняли глаза и хором запросили копеечку. Старик только протянул руку, но глаз не поднял. Я дал им по пятаку, а старику пятнадцать: другой монетки не нашлось. Когда я уже закрывал дверь, услышал, как старухи стали обсуждать улов, и увидел обращенную к старику злую мину: повезло!
На улице еще раз понял: нельзя полюбить этот мир, не исторгнув… Если бы человек был детерминирован (как они пишут), он бы не страдал. Или страдал, если бы общественная среда целенаправленно заставила бы его страдать.
А в автобусе на задней площадке подумал, почему мне неуютно в храме, нехорошо, чужаку, не знающему ритуала, не умеющему лицемерить и подчиняться. И что Бога нельзя защищать с потом на лице, скрупулезно и нудно. Что Он — это радость и очевидность. Иначе Его и не надо.
Коллекционер дождей
…Он шел по стремительно темнеющей улице с сумкой с книгами через плечо. Ни одного учебника, ни одного конспекта. Все худлит или что-то заумно-философское, не имеющее никакого отношения к будущей профессии. Небо кидалось пудовыми снежинками. Сзади исчезал грандиозный оплот науки, на которую ему было наплевать.
Его интересовали Афины и Рим, Ренан и древние евреи, гениальные тираны и умирающие боги. Его не интересовал Маркс, не интересовали победившие идеи. Какая дрянь! Хуже, чем свинец в водопроводе.
Он оглядел себя в витрине с ног до головы: шпион. Шпион в зоне победивших идей.
Каждый день его начинался с института — с тощей сумочки через плечо, из которой торчал все один и тот же уже свернутый в трубочку замызганный ватманский лист. Он, однако, редко поднимался выше вестибюля и дворика, где проходило все веселье.
Дочь луны
Весна пахнет. У нее есть особый неповторимый запах. У нее много солнца, земли, тепла — после столетней зимы, накопленной в складках города.
There I was on a July morning Looking for love… В весенний день бродя в своих “поисках наугад” в районе Речного вокзала хочется любить и хочется любви. А кто вон тот человек, что идет? Полюбит ли его кто-нибудь? Не поздно ли будет?
И сегодня, глядя, как закрываются двери метро, мне вдруг захотелось полюбить кого-нибудь. Я вглядывался в лица и все искал ее. И не было, а откуда-то как будто помнил, это отчаяние, эту страсть, это солнце. Откуда?
И я влюбился мучительно, губительно и насмерть. Нашел тоненькую, хрупенькую, чахоточную на вид, словно из романов Достоевского. С длинными волосами. Я, не знавший женщин, кинулся туда сломя голову, по-книжному, романтически — и нашел такой ад, которой только и мог родиться из придуманного рая.
Кто-то прислал мне на лекции “Канцелярскую книгу”, такую огромную, что ей больше подошло бы название “амбарная”, с пометкой: “Пиши в нее стихи для меня”. Тетрадь была любовной наживкой, но чьей? Кто была эта романтическая незнакомка, посчитавшая меня поэтом? Кто смотрит на меня этими глазами? Кто так поймал меня?
И одним зимнем днем мне вдруг показалось, что я уловил этот взгляд. Она прошла мимо, и я удивился и обрадовался ей. Ее тонкому, узорной вязки прозрачному свитерку, через который белела кожа. Немного угловатая, почти без груди, почти девочка. Потом я увидел ее на улице. Были только ноги и волосы. И она ходила на этих тонких ногах, со спрятанным под волосами, как у святой Инессы, телом — чуть изогнувшись, плечи откинуты назад. Серьезные серые глаза без улыбки глядели на мир. Одних этих волос было достаточно, чтобы я поверил.
Не то чтобы я ее раньше не видел. Я тогда столько увидел, что вот хоть и увидел, а не заметил.
Первый раз что-то было, наверно, спустя полгода. В институте устроили просмотр только что вышедшего фильма “Полет” со Смоктуновским — по роману Вежинова “Барьер”, недавно мной прочитанному, — про летающую девушку. И теперь я подсуетился с билетами, разагитировав всех подряд, начиная, естественно, с Германа.
И с этими билетами стоял перед входом в зал, отказывая несчастным опоздавшим. А она подошла, и за нее, для нее попросили (ее подруга Лена). Да, даже попросила не она сама. Но как она тогда посмотрела! Мы стояли очень близко, и метра не было, не увернуться, и вся сила пришлась практически в упор. Я без колебания продал билеты. Тогда-то, собственно, я и увидел ее первый раз.
И, странное дело! — девушка из фильма — будто на нее похожа была. И очень многое там было, в том фильме, что ко мне и к ней относилось. Или мне это потом стало казаться? Она была из другой группы, я и имени ее не знал, но всегда радовался, когда встречал ее в коридоре.
Так прошло больше года, пока с первых теплых дней наш курс не стали вывозить на Крутицкое подворье на этюды…
Наша группа подошла запоздавшей гурьбой, и я увидел ее, всю белую, в белых штанах, с длинными белыми волосами на фоне коричневой монастырской стены. Она мельком взглянула на нас и отвернулась. Я долго выбирал место, чтобы встать так, чтобы видеть ее. Зачем? Не знаю. На этот раз она мне напомнила девушку из “В четверг и больше никогда”, красивого, странного и любимого фильма.
Я в первый раз увидел, как она рисует. Она беззвучно поднимала и опускала голову, водила карандашом. Ее длинные золотистые волосы распадались, как рукава реки — и плечо было водоразделом. Иногда она небрежно и быстро откидывала за плечо прядь, мешающую рисовать. Я подумал: зачем прекрасной запечатлевать прекрасное? Зачем соловью разучивать каприсы Паганини? Прекрасное запечатлевают от недостатка собственной красоты, а не от его полноты. Но об этом не шла речь: даже в прививании правильной эстетики здесь была казарменная унификация, формальный подход, не знающий чуда, не допускающий исключений. Преподаватель ходил и правил.
Отворачиваясь, я мог забыть о ней. И в тот же миг процедура рисования теряла смысл. Чего ради было насиловать глаз и руку? Ни церковь, ни сама живопись не могли быть для меня самостоятельной целью. Я еще не мог оживить это сам, я хотел оживить это чьей-то чужой душой, чужим несомненным совершенством. Вот была форма, которую я хотел бы запечатлеть, а церковь была ее страшно искаженным отражением, некоей подменой или начальным наброском, штудией, в которой никто бы не узнал оригинал, хотя, может быть, что-то почувствовал, оценив любовь и тщательность.
До конца оставалось немного времени. А она была все так же далека, лишь иногда вставала со стульчика и подходила к приятелям. А для меня их как будто вообще не было. Я был один с ней, и я испугался этого чувства. И огорчился своему испугу.
Мне надо было пройти пятьдесят шагов. Всего пятьдесят шагов! Ведь я с ней даже не был знаком.
…Она ничуть не походила на загадочных прерафаэлитских женщин или утонченных женщин модерна, мучительных чаровниц и насмешниц, которых я боялся и которыми восхищался, она походила на скромных ангелоподобных полумонахинь с Гентского алтаря.
Любил я таких, беленьких, тоненьких, анемичных, не очень веселых, не совершенно красивых, одиноких, с какой-то своей жизнью и думой в лице. А тут еще существо молодое, полное жизни, расточающее опасные флюиды, как цветок весной.
В этом месте я пережил самые светлые часы и теперь по любому поводу возвращался сюда, как студент Ансельм под свой куст бузины. Чтобы с еще большей мукой вспоминать этот фантастический день и ощущать его невозвратимость, и что сегодняшний конец зимы не равен тому маю. Я ждал ее, ту, которая не знала, что я жду ее здесь, и у меня не было надежды.
Она поверит, думал я. Я же выбрал ее для себя. Я выбрал, что подходило мне, что близко мне. Значит, должно же так быть и наоборот?!
Чего я ждал? Без ее любви с этого дня я не мог уже вообразить себе ничего. Но где-то я ошибся. Я знал теперь! Сколько я думал об этом, еще бы не знать! Но откуда мне было знать тогда, что все имеет конец и есть минуты, на повторение которых нельзя рассчитывать. Я так и не прошел эти пятьдесят шагов.
Она была такая родная, что я считал ее давно своею. Я много мысленно говорил с ней, целовал ее и резвился в этой придуманной любви.
Однако и в этом придуманном я пугался за себя, не доверяя себе и сомневаясь. Я уже знал, что надо во всем сомневаться. Это была добродетель, одна из самых гнусных на свете.
Как человек сомневающийся, лишенный порыва и инстинкта, я хотел, чтобы ко мне подходили, брали и вели. Подойди ко мне! Я бы только пальчики на ногах целовал. Но где там — не слышит и не знает!
Разочаровавшись в своем подворье в качестве мистического места встречи и не найдя другого, я умирал на лекциях, сходил с ума дома, писал безумные, подернутые мистическим флером стихи, обращенные к ней или ею вдохновленные, — и заносил в “Канцелярскую книгу”.
Любовь сразу сделалась мукой. Как вонзилась она в пресловутое это сердце! Вот эта девочка! Как? Что она сделала? Или я сам всему виной?
В такие дни я уже не боялся ее разлюбить — и потерять все, что у меня было, — а хотел. Я не выдерживал, я боялся за свой разум. Иногда, в дни, когда я ее не видел, я, казалось, остывал. Я даже наслаждался призрачным покоем, надеждой, что болезнь отступает.
Как я мог так думать, как я мог не хотеть видеть ее всегда, когда так любил? Видя людей, идущих под руку, я ловил себя, что не хотел бы так ходить с ней. Я не видел в этом никакого смысла. Да и говорить я не знал о чем. Я понял наконец, что не жизнь с ней мне нужна, а лишь чтобы она повернулась ко мне и сказала мне что-то обо мне самом. Я хотел не любви, не семьи, а какого-то кристалла, сказки двоих…
На лекции по благоустройству пришла записка: “Если вам нужен друг, скажите”. И подпись одним не очень разборчивым инициалом “К”. Вот, что было в письме.
Минут пять я не мог взять ручку. Потом дрожащей рукой, ужасаясь своему почерку, который мог выставить меня человеком малограмотным, написал: “Столь долго он Вам был не нужен…”
В этом месте бес чуть меня не попутал, и я не приписал: “Не пишите мне больше”. Вот бы посмотреть на нее, когда бы она это прочла! Как мне хотелось отомстить!
Но я любил ее. Я выбрал ее из всех. Я любил ее.
“Я же учусь обходиться без друга. Но если он нужен Вам, то он Ваш, как и прежде, как и всегда”. И отправил записку тем же путем назад.
Я задумался, зачем я это приписал. Все это было весьма глупо: я ее упрекал и снова становился перед ней на колени. Я ждал, какой будет ответ. Мир был такой странный.
Я ждал ответа. Но назад ничего не пришло. И не пришло никогда.
Прошла еще пара безответных недель. Неужели я ошибся в ответе, написал что-то не то? Обидел ее, испугал? Но теперь я знал, как надо действовать.
В моей записке, собственно, ничего не было. Или было очень много. Я просто приглашал после лекции — погулять. Всего-то. Но и это как смерть.
В полубреду я пошел вперед, приблизительно к ней. Она ждала в коридоре. Увидев меня, она опустила глаза. Она знала меня, хоть нас не знакомили и мы не связали вместе и двух фраз. Было не заметно, чтобы она смертельно удивилась. Это было хорошо. Может быть, это было нормально — проявлять свои чувства. Может быть, все, в том числе и она, давно о них догадывались, если так безошибочно опустила глаза в коридоре? Или нет? Впрочем, я не мог уже думать: совершаю я что-то дикое или нет? Я вообще уже не мог думать.
Мы шли, и я все дрожал, нервничал и не мог начать разговор. Слов было слишком много, тема так развилась и далеко ушла, что я забыл, что бывает в начале, самые простые слова. Я уже все с собой обсудил, все вопросы задал и сам же на них ответил, и очень боялся обнаружить теперь ошибку. “Спросить, что любит, какие у нее вкусы? Но что я — лошадь выбираю, параметры смотрю? Спросить, как учеба? Но это глупо! Сказать прямо, что люблю?! Но я ведь совсем ее не знаю. Я в ней уверен, но что она обо мне подумает: смешной такой дурак! Нет, я должен знать, что мы похожи. А как? Так что же она любит? Ах, опять про это!..” Не было темы, не было! Вот ведь как странно! Так шли и молчали. Попрощались у института. Я попросил ее телефон. Она дала. Вечером позвонил. Тема уже была: моя вина, моя глупость, застенчивость. Извинился, попробовал доказать обратное. Она молчала, я запутался. Договорились вновь увидеться. Ну, об этом можно было и не договариваться.
Она увидела меня утром в институте, внезапно засмущалась и прошла мимо. Я в отчаянии отсидел пару и побрел из института куда глаза глядят. Позвонил ей вечером. У нее были дела. И так почти каждый день что-то случалось. И почти каждый вечер я звонил…
Эти звонки были моим мучением: что можно сказать по телефону? Я звонил едва ли не по принуждению: поддерживать установленную мной самим связь.
А она не звонила никогда.
И при этом были еще какие-то оценки, сессия, курсовые, зачеты, споры с куратором, ссоры с преподавателем философии, просившим покинуть аудиторию вон. Они, кажется, хотели сделать из института продолжение школы. Вот уж фиг!
И мне слишком ясно было мое положение: порвать, на чем вишу, — просто. А ведь порву — так и ее потеряю!
Я третий раз провожал ее домой и поцеловал при прощании руку. О, как далеко я продвинулся, какой успех!
Впрочем, в этом направлении не то что планы, но даже фантазии дальше не шли. Мы вместе, год за годом, не разделенные ничем, кроме одежды. Я уже не считал, что женское естество желанно и гадко. Не боялся его, но и не мечтал. Я наделял особой реальностью (гипостазировал) понятие женственности, как таковое, — в соловьевско-блоковском духе и был совершенно доволен, как расставшийся со своим половым имуществом корибант. Собственно секса мой вариант любви не предполагал вовсе. Словно не существующего в природе.
Дни шли, и ничего не менялось. Мы иногда говорили по телефону, встречаясь, обменивались фразами в коридоре. Я не знал, чем могу ее заинтересовать, и все время терялся, путался. Она казалась легкой, всегда куда-то спешащей, неуловимой, непригодно легкой для такой любви — моей тяжелой любви (я гнал эту мысль), не настоящей любовью, а фантазией на ее тему. Мне тяжело было находить темы для разговора. Она никогда не помогала мне. Она любила Леонардо, но не до уровня серьезного разговора. Любила какую-то музыку, но и тут тема быстро исчерпывалась. Она не была эрудиткой, но это ее не портило.
Мы вместе гуляли по ночной Москве, вдруг огорошивая друг друга вопросами из учебника, путая жирандоли с Жилярди, а Жилярди с Тюриным. После этих прогулок не оставалось ничего, как в школе от посещения Политехнического музея. Я приглашал ее в гости. Она соглашалась, но не шла. Или шла, и отсиживала часы напряженно и молчаливо, словно на лекции. Иногда мы вместе делали задания.
Звонили друг другу редко.
Я ведь странный человек. В школе в третьем классе я взял и при всех на уроке поцеловал свою соседку. Она не была красивая. Зато она была добрая. И с детской неэкономной добротой подсказывала, подсовывала мне, лоботрясу, свою тетрадку с заданием. Я ей и благодарен был, и вообще не знаю, что на меня нашло. Но вот вспыхнуло что-то такое, чему сопротивляться был не в силах. А все смеялись. Дразнили потом. И я сам, дурак, много лет стыдился этого, может быть, единственного в своей жизни поступка.
Вот только сейчас и оценил тот порыв. Вот и теперь что-то такое со мной происходило, доброе что-то. Но при всех обнять и поцеловать ее, как хотелось, я уже не мог. Собственно, и повода не было, даже такого, как в третьем классе.
Мне казалось, ее создали из чего-то моего, такая родная, такая близкая. Сестра. Больше — дочь.
Мне нужен был друг. Мне казалось, я только-только спасся, доплыл до берега. Но у меня никого не было на этом светлом, счастливом берегу.
…Она сидела у меня дома. Я не мог успокоиться и все смотрел на нее исподтишка. А волосы у нее не были белокурыми, но все-таки очень светлыми. Она казалась еще тоньше, еще легче, чем когда я первый раз увидел ее. Волосы были необычайно длинными для такой слабой легкой фигурки. И вдруг меня захватило что-то теплое, нежное…
— Откуда ты такая? — начал я, голос сорвался.
Она посмотрела на меня. Так странно посмотрела, как первый раз в коридоре.
— О чем ты?
А у меня вдруг покатились из глаз слезы. Я судорожно отвернулся.
— Да что же такое! Что с тобой?!
— Прости. Но у тебя такие замечательные глаза. Очень… добрые.
— Ты сам… добрый, — она запнулась, — мне кажется.
— Нет-нет! Я только пытаюсь быть. Это очень сложно, ведь правда? Вчера я кончил читать одну книгу, там задается такой вопрос: можно ли стать святым без Бога? Я думаю — нет. Человек слишком слаб. Его опора — вера в абсолютный закон доброты. А это и есть Бог. Только так можно думать хоть о какой-нибудь целесообразности и надежде. Во что-нибудь светлое и истинное. Ты согласна?
— Ты веришь в Бога?
Я пытался понять всю важность ее вопроса: в восемнадцать лет вера в Бога — или экзотика и выпендреж или очевидная клиника. Первое она бы поняла и, может быть, даже одобрила, как что-то свежее и неожиданное. Но если бы я действительно верил, то есть клиника…
— Понимаешь… Я тебе сейчас объясню…
Я крепко сжал ее руку, как будто стараясь передать ей свою истину (я уже приобрел это право — сжимать руку). Сейчас докажу, что не клиника, не идиот.
— Вера — это единственное, что стоит… А вера в добро — это же хорошо, понимаешь? Она самая лучшая.
— Почему?
— Ну как тебе объяснить… Она дает силы. Я ни на что не надеюсь, мол, там мне зачтется. Не это. Здесь, здесь как?
Я стал гладить ее руку.
— Это вопрос. Не вини меня. — Это прозвучало жалобно, она как-то несчастно улыбнулась.
— Ведь жизнь — это невероятно! Это какое-то чудо, это что-то невозможное! Это что-то страдальческое. Это что-то такое большое и грустное, как когда смотришь ночью на звезды. А мы не видим. Мы не задумываемся, что мы есть! Катя, ты понимаешь меня? (Мне нравилось произносить ее имя.)
— Говори, — негромко произнесла она. Будто вздохнула.
— Я просто признателен. Он к нам пришел, а теперь мы должны прийти к нему. Ведь ничего не осталось у человека больше на земле…
— Ну зачем ты так волнуешься! — Она попыталась улыбнуться, но улыбка получилась какая-то вымученная. Ей было непонятно. Она была женщина, она сама могла рождать, воскрешать и любить. Она сама была как бог. И мир был полон для нее и желанен. Она была сильная, а я слабый. Но она не могла все сделать сама, а я не мог ей помочь.
По ее лбу прошла складка. Такая веселая, она теперь была грустна.
— Разве Бог может быть человеком?
— Почему нет? В Индии это считалось обычной вещью, называлось аватарой. Бог в виде смертного спускался на землю ради спасения мира.
— Поэтому он и воскрес?
— Не важно, воскрес ли он буквально. Он в душе воскрес — это гораздо важнее. Он воскресает в каждой душе — разве это не чудо?
— Зачем?
— Он дает добро.
— А есть ли добрые люди? — спросила она.
— Есть. Мне кажется, ты добрая.
— Ты идеализируешь меня…
“Нет, нет!” — воскликнул я в душе. Это было кощунственно! Я знал ее лучше нее самой, несомненно. Она сама была несомненна, иначе все стало бы бессмысленно.
— Ты такой странный, — сказала она наконец. — Почему?
Я не мог ответить на этот вопрос. Я сам знал, что я странный и никому не нужен, кроме матери, но и ей — не как я сам, не как то, что считал в себе самым ценным. И я бы хотел уйти — к ней, с ней, уйти куда-то вместе, и тогда у меня хватило бы силы. Но она молчала.
— Извини, мне надо идти, — сказала она и встала.
Я проводил ее так, будто прощался навсегда. Самое лучшее в мире побывало у меня дома. И дом стал другим. И все же вышло не так, как я хотел.
На Новый год я подарил ей своего Леонардо. Она благодарила, но не жарко, легко смиряясь с щедростью.
Я был многое готов для нее сделать. Бескорыстно. Как глухой музыкант, который играет на лютне ради удовольствия своего принца и продолжает играть и тогда, когда принц, чтобы его испытать, покидает комнату. Находить радость в своем горе и приносить Богу даже свое одиночество как свидетельство самой большой любви. (Из Ромена Роллана: “Опыт исследования мистики и духовной жизни современной Индии. Вселенское Евангелие Вивекананды”, 1928. Эту книгу дал мне Боря. Уж он-то у меня еще был, хоть нас разделили разные институты и все более разнящиеся догматы и символы веры, как у католиков и схизматиков.) Вот как я хотел любить ее! Даже обязательной обратной любви не хотел.
Есть прелесть в любви, которая не может быть разделена, о чем влюбленный знает и сам. Как и о том, что жертвы и подвиги должны быть бесконечны, как бесконечно расстояние, отделяющее его от любимой — пусть будут они напрасны! Потому что, может быть, весь смысл этой любви — в подвигах, которые она заставляет совершить.
Нет, почему я от нее скрывал, почему не говорил, не хвалил, не обнимал?! У меня было одно оправдание — я боялся ее испортить. Поняла бы, кто она есть в моих глазах, подумала б так о себе, и тогда, как в сказке Андерсена, стала… Нет — все не так! Разве не я виноват?! Разве можно сомневаться в ангеле, разве не должно стоять перед ним на коленях и быть бесконечно счастливым, что она рядом и смотрит на тебя?..
— Человек должен от многого отказаться, чтобы и приобрести многое, — говорил я ей при следующей встрече. — Надо направить все на завоевание абсолютных прав. Это стремление восстановить в человеке образ Бога. Это стремление вырвать жизнь из жестокой и безличной системы… Не телевизор, а театр, не магазины, а искусство, не рестораны, а книги… — талдычил свое.
Это была в сжатом виде моя программа жизни. И еще я говорил ей… о мироборческих тенденциях экзистенциалистских писателей, выражающихся в борьбе с обветшалыми атрибутами человеческой культуры — в виде давно переваренных и безболезненно усвоенных понятий веры, добра и зла, Бога… — говорил, говорил я ей. Об убитых живых юнцах — неприкаянном помете белого живота беременной девушки, утонувшей в ручье. (Я недавно (случайно) узнал об экзистенциализме и теперь проповедовал всем, кому не лень было слушать.) Это было как пароль. Все воспринимал я теперь с точки зрения книг, где в центре стояла фигура абсурдного героя, действующего вопреки выгоде и ставящего себя в крайние ситуации — чтобы познать бытие и испытать существование. Я давно и сам напоминал этого абсурдного героя.
Вот о чем я говорил с ней, до пересыхания рта, до пота на сжатых ладонях, путаясь, начиная фразу с конца и комментируя еще не сказанное, не договаривая окончаний, хоть меня и без того было трудно понять. Все, что я знал, что прочувствовал — я все хотел передать, объяснить, повернуть ее на ту орбиту, по которой двигался сам, проверить истину на истине. Все же с того дня, когда я впервые услышал про милосердие, я проделал значительный путь. И ужасался: окажись проверка отрицательной, смогу ли, захочу ли вернуться назад?
И словно для иллюстрации я пригласил ее в театр (впрочем, это было модно). Она согласилась. Я ждал ее у входа, в лютый мороз, не замечая холода… Я сильно продвинулся с тех стародавних пор, когда ждал ее под стенами палат, не имея счастья сообщить ей об этом. Я действовал умно, как взрослый человек. Она придет. Она уже не может не прийти.
Но она не пришла. Я смотрел спектакль сквозь слезы и ничего не запомнил. Как бороться с роком? Величайшая радость стала величайшей обидой. Но и без того спектакль был вещью относительной. Все в этом мире было вещью относительной и приобретало значение только при добавлении ее.
На следующий день она извинилась. Все было так просто — болезнь. Все было так очевидно, но я не хотел видеть.
Нappy birthday to you
На зимних каникулах она уехала с подругой в Питер, ничего не сказав, я узнал случайно от мамы. И помчался за ней, ходил по музеям, надеясь встретить. Она явно избегала меня, она не нуждалась во мне.
Красота города и мое одиночество навсегда обворожили меня.
Дни сомнений были самыми страшными. Я пытался вызвать то трогательное и светлое, что было связано с Катей, и не мог. Знакомые картины, что недавно вызывали бурю чувства, были холодны. Я не мог вспомнить ее лица, не мог приблизить ее к себе. Она оставалась чужая, она уходила в ряды посторонних, которые были чем угодно, но только не мотыльками, летящими в огонь. Опять у меня ничего не было и ничего не могло быть.
Меня смущало, как быстро она преодолела стену, как-то по-школьному, ребячески первая заговорила “ты”. И теперь, когда изредка подходила, говорила скороговоркой “привет” и сразу переходила к сути — просьбе, как правило просьбе, без тени улыбки, малейшей вибрации голоса. Меня это слегка коробило: где же смущение, сбивчивое дыхание, краска на щеках, опущенные ниц глаза? Может, эта видимость спокойствия — ложная, наигранная? Может, это тоже специфическая форма смущения? Или она попросту забыла, что она для меня значит? Или, наоборот, помнит, — и думает, что, поэтому, мне будет легко (и даже приятно) — оказать услугу. Или все же забыла, вычеркнула, хотя бы на данный момент, показав, что не придает этому значения, а важны вот такие-то ее проблемы, которые я могу решить как просто товарищ?
Да, это было именно спокойное, эгоистическое и товарищеское отношение. Когда между людьми ничего нет. “Она мне доверяет. Но не кокетничает — чтобы я не мог выставить счет. Это хорошо. Но, может быть, она не способна и переживать? Ведь кокетство и переживание у женщины всегда слиты. Женщина без любовной тактики — нема и глуха… Может быть, в ней еще не проснулась женщина, и она думает, что она еще в школе, в черном фартучке? Или она вообще ни во что меня не ставит?!”
Кто она? — спрашивал я себя. Я боялся ее, ее обаяния, ее корыстного использования. И глаза: холодные серые глаза, почти как у всех, — я наконец осмелился заглянуть в них. Такие глаза я видел у тысячи людей, в них не было ничего, главное, в них не было любви, ни капли.
Я уже был на грани, я хотел и не мог уже найти в себе большей любви. Я любил ее лишь за то, что она наделила меня образами и снами. Но дожил до страшного дня — усомнился. Может, она и была одинокой дочерью Луны, Феей Реки и т.д., но я не чувствовал этого больше!
Это тоже работало на сомнение: та ли эта женщина, на которой я должен закончиться? Женщина — это цель и, значит, конец пути. Я должен зарыться в нее, упасть, как в океан, — и кончиться как эгоистическая и яркая комета, как индивидуальность; добыть золото, но потерять небо и свежий воздух, воздух путешествующих. Это было мне ясно. И нельзя ошибиться с выбором конца. Смерть должна была быть достойна жизни. Ибо я, как человек средневековья, полагал, что можно жениться только раз.
Я боролся за нее. У меня ничего больше не было. Но здесь, но в том месте, куда я кладу сердце, мне нужна была только правда. Абсолютная, несомненная истина.
Я остался один. Нельзя было так жить. Любовь была моим основным занятием. Почти год я верил только этому. Я стал другим человеком. И вдруг исчезла земля, и я повис в пустоте.
Я больше ни о чем не думал и больше ничего не ждал. Я забросил все, что хоть немного еще увлекало. Теперь мне не нужно было ничего. Я ни на кого не сердился и ни от кого не защищался. Я равнодушно делал то же, что и все. Катя появлялась иногда в проеме коридора, в квадрате двора, но я не прикладывал усилий лишний раз ее увидеть. Я заперся и исчез. И уже совсем забыл ее лицо и под страхом смерти запрещал вызволять его из небытия.
Я поднял руку на большее! На то, что было символом моей веры, последним бастионом, обрывком флага, которым я махал над баррикадой, — на те картинки или сны, которые были центром моей души, моей сказкой, тайной, страной, которую населяли ангелы и феи, где мечтала под ивами дитя Луны. Мой внутренний рай, корону которого я надел на эту девочку. И которая исчезла вместе с ней. И я хотел добить весь оставшийся гарнизон и с тем умереть. Но пока он, гарнизон, был жив — это была мина возрождаемой боли.
Настал день, когда я воочию увидел, что у меня больше ничего нет. Теплый мартовский день. Я смотрю на них, проходящих мимо по институтскому дворику. Они спокойны, они тихи, они счастливы. Не нужно никаких слов и объяснений. Все было настолько очевидно, что даже я понял. Может быть, для того и делалось так откровенно, чтобы я понял. А скорее всего, им сейчас ни до кого не было дела. Им и в голову не приходило — думать о ком-нибудь, кроме друг друга. Способность на такой эгоизм и есть любовь, то есть страсть и беспамятство. У меня так никогда не получалось. А ведь это я первый ее увидел и полюбил!
Все законно: я ведь никогда не смог бы дать ей это!
Я же не хотел этого, я же хотел любить тебя как сестру!
Я посмел пойти на последний отчаянный штурм. Поймал ее в день рождения в институте и преподнес пластинку “Uriah Heep” (я знал, что она любит). Happy birthday to you. Купить такую можно было только на комке. Она удивилась, поблагодарила.
Я предложил зайти в кафе, поесть пирожков. Она согласилась. Я придирчиво это отметил: нежелание видеть меня не простиралось так далеко? Вдали от утонченных разговоров и сильных чувств все было яснее и проще. Даже любовь не обязательна. Да, прежде всего! Пирожки, сигарета, женщина — женщина, как таковая, без преувеличений. Так жили все. Я тоже мог бы так жить. Встали в очередь и молча стояли. Она отводила глаза.
Я чувствовал, что мир развалился и из всех щелей веет холодом, словно на корабле, в котором отовсюду хлещет вода.
— Я встречался с твоей мамой…
Она позвонила сама. Мы встретились в метро. Оказывается, она хорошо ко мне относилась. А вот новый знакомый Кати ее пугал. Значит, уже был представлен дома, чего ни разу не удостоился я.
— Вы слишком благородны, — сказала Катина мама. — Я не могу понять, почему она вас не любит.
Лучше бы я этого не слышал.
— Да, мама мне рассказывала, — сказала Катя довольно равнодушно. — Она хорошо к тебе относится.
— А ты?
Она усмехнулась.
— Я совсем не такая, как ты. Я не очень-то верю людям, не очень верю в дружбу…
Она говорила, наматывая на себя проволоку самообвинений, будто желая шокировать и излечить от себя. Я не хотел ей верить.
Странный получился разговор. Я, оказывается, говорил о ней, как о своей собственности. То есть веду себя так. Но когда? Когда увидел первый раз, что она курит. А для нее главное — свобода. (Удивила!) При этом она ничего не любит и ни о чем не жалеет. Ей нужны новые впечатления. Она переменчивая и сама не знает, какая она. “Несерьезная” — по ее собственному определению. Но сама в себе уверена. И не ждет никакого счастья. Берет, когда хочет, и не берет, когда дают. Может многое дать, но самой почти ничего не нужно. Таково ее кредо.
И ее я считал “святой”?! Я ее идеализировал, — говорит она. Ей будто неприятно. Я — тоже — о ней ничего не знаю. У нее все периодами. Она такая, и хуже ей не будет. Ей пора идти. Но куда?
— Помнишь записку, полгода назад, на лекции… “Если вам нужен друг…”
— Которую ты мне написал? Помню, очень милая записка.
— Нет, которую ты мне написала.
— Я ничего тебе не писала, ты ошибаешься.
— ?
— Я была очень удивлена…
И покраснела. Она обманывала. По меньшей мере в том, что была удивлена.
— Плохо, что мы не видимся.
Она кивнула, без энтузиазма. Но я-то хотел сказать другое: плохо, что мы не любим друг друга.
Я уже злился, пытался ее в чем-то обвинять.
Вот интересно — куда исчезают люди из нашей жизни? Как хорошо, что мы не знаем их судеб. Это же сплошная трагедия и тоска от уродливого забвения их прежнего невинного облика!
И уже после этого она попросила помочь с курсовой. И я послушно пошел. Работал молча, не очень стараясь, не глядя на нее. Она тоже молчала, не спорила, не смотрела. Всю мою работу приняла с благодарностью и не глядя.
Зато свою курсовую, от которой многое зависело, я провалил. Многое, да хоть бы жизнь. Даже не начинал ее. По равнодушию, по гордости.
Я брел по улице к институту вместе со встреченным Германом и говорил с ним, а хотел свернуть куда-нибудь во двор, ткнуться в ледяную стену и заплакать.
Какая пустота! Огромный город, нам даже тесно. А вечером люди попрятались по домам, и город будто вымер. Но и в домах не чувствуется жизни. Люди развлекают себя телевизором, чтобы забыться, перестать думать. И их, кажется, нет совсем. Никого!
Моей единственной мечтой было — быть сбитым на ночной улице машиной, лучше грузовиком.
Потом был бар у ресторана “Узбекистан”, где я пил с Германом.
— Ты не так все делаешь, — говорил Герман. У него уже была герла, с которой он заходил ко мне домой. Герман спрашивал взглядом: как она? Нравится? Он был горд ею, может быть, своей первой настоящей девушкой, высокой, красивой, хоть и немного распущенной, на мой монашеский вкус. — Сойтись с бабой ничего не стоит. Главное, чтоб мужик был не противный. Живой, веселый, ну, не лез сразу под юбку. Хотя некоторые и это любят, ха-ха-ха! Увлекался бы так, но на тормозах, без слишком крутых чувств. Так: привет — привет, немного симпатии, разговорчики веселые, в кафе сводить. Бабы боятся всего слишком, любви тоже. Они же, стервы, знают: где тонко, там и лопнет. Реалистки. Не сомневаются, что тебе хочется с ними трахаться, но требуют сказки о вечной и небесной любви. Чтобы ты был виноват, когда ее не будет. И надо сделать, как просят. А потом они на полсказки, на десять процентов будут согласны, факт. Они и этого не ожидали. Постель — это реальность, старик. А что такое идеальная любовь — х… знает? Потянешь ли ты, потянет ли она? Может, от такой любви и дети не родятся, ха-ха-ха!.. И зачем давать ей ощущать себя хозяйкой положения? Это тактика, старик.
Как Герман умен! Это самая умная речь, которую я от него слышал. Здесь все для пьяного меня было ново и правдоподобно.
“Как он может так относиться к женщинам? Почему они его любят? Потому, что он их знает?” Я не хотел такой “любви”. Это было жуткой карикатурой на настоящие фантомы и гимны.
Любовь — вещь идеальная. Совокупление — реальное. Реальное всегда победит идеальное, как твердый предмет — газ или жидкость.
Но материя уже увлекла человека в пустыню, бросила корабль на скалы — зачем же длить мираж? Назовем вещи своими именами. Какими? И как назвать тогда жизнь? Может ли существовать жизнь вне магнитного поля чуда и веры? Ведь разлетится к чертовой матери!
Я пью, пытаясь навалить новый опыт, отрицающий нашу связь. Замазать черной краской, утопить в похмелье.
Я не плакал, я пел с Германом песни из репертуара “Воскресенья”. Какие хорошие песни! От избытка чувств шел с Германом в обнимку. Потом было стыдно, но я убеждал себя, что мне не стыдно и не гадко. Они ведь поймут. Человека сподручнее любить, когда он плохонек и совсем понятен. Когда откровенно демонстрирует свое дрянцо.
Я думал, что все понял. Я хотел бросить выдумывать, но и потом много раз просил ее подумать, позвонить мне. Ответа не было.
Я видел много всякой хрени, но это была ни с чем не сравнимая катастрофа. Что мне осталось? Все снова? Нет, никому больше не поверю! Уж если после всего она оказалась неистинная, то не надо мне никого. Ее буду вспоминать, мою годовую ошибку. Кошмар, затмение! Никто лучше ее не был. Кто я такой?!
Сволочь ты! Безмозглый, тщеславный, претенциозный, бесталанный, завистливый, ущербный человечишко. С огромным комплексом неполноценности, с болезненным самолюбием. Ничтожество и урод. Тебе это ясно сказали. Ответа нет.
Я, кажется, понял. Не надо ждать ангела. Это иллюзия. Что-то очаровательное, обаятельное, трогательное — все это чушь! В одном человеке не воплощается и форма и душа, это перебор. Две ловушки, в которые должен попасть зверь по имени мужчина, когда довольно одной. Даже если не писаная красавица, но все же вызывающая затмение, тривиальное желание обладать, — знай, это не она, за внешним выражением не содержится нужного золота. Разные основы. Идеализируя, ты готовишь себе беду: я уважал, пока любил, но, усомнившись, теряю и всякое уважение. А усомниться в праве зваться “ангелом” — очень легко. Слишком высоко поднял, удержать трудно. Удержаться ей — невозможно…
Окаменелое выражение лица, на черном фоне маска мрачного спокойствия, презрительно направленная в мир — так получилось на автопортрете, который я написал в самые страшные дни. И назвал его “Late man”, “опоздавший”, чтобы выразить генеральную суть моего пребывания на этом свете.
Мать предложила взять академ. Я отказался. Как пловец, махнувший на все рукой, я отдалялся от берега, отдаваясь течению с покорством и безразличием таракана, попавшего в тот пресловутый стакан.
Снег
За окном валил снег.
Я ушел проветриться в институтский двор. Там тоже валил снег. Снег валил по скверам и лесам. И в Париже тоже валил снег. Во всем мире валил снег. Снег валил по нехоженым улицам, которых я никогда не видел.
Стрейнджер с пятого курса перехватил меня на лестнице в библиотеку и предложил сходить на концерт.
Хиппующие, в потертых, заплатанных, расшитых бабочками джинсах с широченным клешем, с сумками на ремешках до колена — были достопримечательностью этого странного вуза. Беззаконные кометы в кругу расчисленном светил. Они выделялись даже на фоне выдающегося эстетического разнообразия колледжа, почти поголовно волосатого и прихиппованного по самой идее. Замечательно, что тогда студенческая жизнь почти автоматически порождала хиппи или нечто близкое к ним, как за век до этого — революционеров.
Я удивился, увидев их здесь, тех, кто вроде уже не должен существовать, кончился, отыграв свою короткую песню, растворившись и умерев в море попсы и мещанства. Я будто сел на машину времени и залетел на десять лет назад, да и вряд ли в Россию…
Они менялись со всем институтом книгами и пластинками, и их музыкальная продвинутость была общеизвестна. Я уважал их вкус, и мне было досадно, что Стрейнджер занялся пропагандой такой убогой материи, как русский рок. Стрейнджер настаивал, что это стоит того. И я, больше из уважения к старшему товарищу, согласился пойти. Герман, мой неизменный компаньон в подобных экспедициях, готовый ехать на какой-нибудь подпольный концерт “Машины” или “Автографа” на край света, на этот раз скривил рожу — он не уважал хиппарей по идее.
— Лучше пить, чем торчать. Мне эти люди противопоказаны. Я сам чуть таким не стал — после школы. Хотел послать институт на х…
— Ну и?
— Армии обосрался, — сказал он просто.
— Можно откосить.
— А потом куда? В слесаря? После трех лет в институте? Уж лучше водолазом без воздуха. Н-нет, я в теплые края, то есть на теплое место…
Я не стал его уговаривать.
Я узнал о них первый раз из журнала “Америка” 70-го года (отец покупал его в свое время), как бы рикошетом, ища что-нибудь про ковбоев, родео и Буффало Билла, потом встречал в книжках, видел фильм “Берегите детей и зверей”. Потом стал находить их на улице. В институте была целая колония, отдельная и непонятно функционирующая группа. Настроение общества было плохое, а у них все было ништяк.
Жуткая окраинная даль вызвала прилив отчаяния. Лишь наличие Стрейнджера возводило хлипкую декорацию нормальности. Стрейнджер пришел с девушкой — Олей, красивой, веселой, учащейся в том же институте, хотя мне в общей массе придурков так и не довелось с ней познакомиться.
Вообще я увидел много людей, которых неоднократно замечал в институте у фонтана, но никогда не видел их такими веселыми, свободными, полными своей удивительной жизни. Которые могли быть в любой другой стране, но не в этой. Десятки новых людей, которые подходили, приветствовали, говорили. Сотни сумасшедших, перед которыми широко раскрыты двери всех дурдомов. Здесь, как в толпе, можно было затеряться, здесь было интересно и нестрашно быть кем угодно, даже собой.
Это была знаменитая московская Система конца семидесятых — начала восьмидесятых. Но я еще этого не знал. Я привык считать, что всюду опоздал. Я привык считать приятелей единицами. Здесь счет велся на десятки. И я не был готов довериться им, как никогда не доверялся никому опрометью. Но смотрел с интересом. Я был чужой здесь, но скорее поверхностно, чем по сути — по незнанию имен и специфики общения, цепляясь взглядом за проводника-Стрейнджера, не Вергилия, но другого, того, кто должен был показать поэту Рай.
На большой сцене кинотеатра одинокий парень под прикрытием хаера колдует над двугрифовой гитарой. Зовут его Мочалов. Раздаются протяжные звуки, повторяемые и искажаемые примочками. Что-то такое фриппертрониевское, заумь для понимающих.
Концерт начался — и скоро кончился из-за срыва самодельной навороченной аппаратуры. Музыкант попросил разойтись тихо, не вызывая недовольства администрации. И двести человек встали и разошлись без свиста, криков и прочего свинства. Я был поражен. Я не мог ожидать этого от патлатых, бородатых, страшно одетых людей. После выхода из зала не было портвейна, веселья, свирепого студенческого разгула, как принято после выступления “Машины” и прочих. Ни досады, ни желания с досады или радости что-нибудь разбить. Словно я был среди слушателей консерватории.
И еще поразило почти полное отсутствие нецензурной лексики, достававшей меня повсюду — в школе, в институте, на картошке, на обмерочных выездах в провинцию, отсутствие, компенсирующееся, впрочем, избыточным сленгом, словно они хотели создать свой язык, ничем не напоминающий общеизвестный (профанный): ни доступный нормативный, ни доступный блатной. Сильно выросшей компанией мы двинулись к метро. По обрывкам мыслей и слов, по манере общаться, я понял, что в путешествии по темному страшному лесу невзначай встретил попутчиков.
Вечером я рассказал Боре про концерт и что я узнал про этих людей. Похоже, мы не одиноки во вселенной. Боря усмехался моему энтузиазму. Такова в нашей паре была его роль: он был реалист и скептик, я — романтик и оптимист.
На следующий день Стрейнджер спросил: понравился ли концерт?
— Понравилось то, что было после концерта, — попытался объяснить я.
Подошла девушка, русская красавица с черной косой и в джинсах, с темными глазами на кругловатом лице, приветственный взгляд которых она метала во все стороны. С лица не сходила улыбка. Казалось, ей все нравится — солнце, снег, зима, жизнь. Эта была Оля, которую я видел на концерте.
— Куришь? Дай сигарету, — сказала она без околичностей, как старому знакомому. — А, не куришь. — Посмотрела на Стрейнджера.
Он развел руками и засмеялся. Она тут же остановила проходящего парня:
— Дай сигарету.
Закурила, осталась рядом с нами.
— Что ты такой мрачный? Не надо напрягаться. Хочешь, пойдем сегодня с нами погуляем?
— Точно, — поддержал Стрейнджер. — Чего ты тусуешься один? Пошли сегодня после колледжа.
С ними? Куда? Я думал, что есть только одна дорога, с одетыми в железобетон краями, исключительно по которой я должен двигаться, собирая все хорошее и дурное, что этот путь мне приготовил. И вдруг рядом оказался другой путь, веселый, многолюдный, который я как-то умудрился не заметить и на который было так соблазнительно ступить.
— Как-то тебя хочется развлечь, а то уж больно мрачен, — вновь сказала Оля, когда мы небольшой группой двинули прочь от многомудрых казенных стен, подслащенных классическим рустом.
— Это нешуточно, — сказал Стрейнджер. — Торчать одному во дворе… Все презирая, как — кто?..
— Гамлет, — подсказала Ольга.
— Упорно никого не замечая.
— Откуда ты знаешь, что упорно?
— Знаю…
Коллекционер дождей
Новые кухни новых знакомых, заговорщический блеск в глазах, когда его брали в оборот и вели куда-нибудь, где сегодня делалась жизнь.
Деревянный дом на Кропоткинской, сохранившийся по какому-то недоразумению среди новых, каменных — вроде тех, из сказок Гауфа, которые появляются и исчезают, не имеют номеров и к которым может провести только специальный проводник, вроде Стрейнджера, затащившего их сюда, Дятла и Алика Олисевича, ортодоксального хиппи из Львова — в индейской куртке с бахромой и в джинсах, где заплат больше, чем штанов, в гости к некоей Лой, и даже не в сам дом, а в полуподвальный, попросту подземный этаж, и где он неожиданно нашел странных людей, обязанных обитать в этом странном месте. Одиночки здесь снимали комнаты за 16 рублей. Сопутствующая запутанная планировка, настоящая кафкианская нора. В этом едва ли не подземелье, с неработающей печью, с деревянными полами, старыми обоями по треснувшим стенам, окошком под потолком, огромным комодом, иконами, порванным диваном с помойки — он вдруг почувствовал себя спокойно и на месте, словно покой и складывается из таких составляющих!
Пока бывшая наркоманка Лой рассказывала, как ездила по монастырям, Дятел думал о том, как все же разнообразна жизнь: вот люди, почти его ровесники, но уже крещеные, верующие, сменившие несколько вер, бывшие богемой, революционерами и экспериментаторами, ставшие ортодоксами, но не прервавшие контактов с волосатыми, чего-то все ищут — нового снадобья, новой дорогой реальности, агитируют за нее со страстью неофитов.
В Системе то и дело случались люди, которые так страстно и прямолинейно агитировали за любимые твои идеи, за Бога, пацифизм, диссидентство, что сразу, в пику им, из-за рефлекса противостоять любому навязчивому внушению хотелось стать или изображать из себя атеиста, воинственного агрессора и комсомольца 30-х.
За этим люди и шли в Систему: со страстью что-то делать, проповедовать, гореть, быть фанатиком среди таких же фанатиков, пусть и других идей, готовых хотя бы слушать тебя.
Эта среда завлекла, оглушила красками и возможностями, богатством характеров. Чем нелепее был вид, вздорней поведение и неразумнее мысль — тем было интереснее. Многовариантность, обсуждаемая, оспариваемая, защищающаяся — санкционировала поиски и извлечение непомерного корня. Мир удивительных судеб, игры и мудрствования, восторга, непосредственности, трагедии, опустошенности, ярости, израненности, эйфории, бреда, богоискательства, простоты, завернутости — мир любви и безумия.
“Все новое ходит на слабых ногах”, — говорил Стрейнджер.
Их родители, “предки”, “перенса”, старшее поколение, “обыватели”, утвердившиеся на своем месте и в своем времени, успокоившиеся и мудро покорившиеся обстоятельствам, единодушно и стихийно — видели опасность там, где их дети видели максимальную радость. Утопизм и инфантильность, паразитизм и легкомыслие, безответственность и равнодушие к своим родителям, к своей судьбе, к своему государству.
“Я служу, ты служишь, мы служим” — молитва и идеал ловкой, изворотливой, испуганной добродетели. Порядок — их стихия. Беспорядок — их порядок, так как кем-то утвержден.
Так говорил Стрейнджер, начитавшийся недоступного Ницше, волосатый и бородатый хичхайкер, самоученый философ и бунтарь по призванию, на время выбравший личину студента, поощрявший недоступные, как и Ницше, наркотики (абстрактно проклятые, и потому притягательные). Впрочем, больше теоретически.
— Приезжаем этим летом стопом во Львов. Встречаем волосатого. Он первым делом: “Колеса есть?” Мы ему: “Нет”. — “Трава есть?” — “Нет”. — “Кукер есть?” — “Нет”. — “На чем же вы торчите?!”
Все смеются, хотя Дятел и не знает, что такое “кукер”.
Стрейнджер считал Ницше продолжателем христианства, хоть он и написал “Антихристианина”. “Любите самих себя” — это не призыв к эгоизму, это значит, что, если человек полюбит себя — он не даст собой манипулировать, он захочет свободы. Раб свободы не хочет, он не любит себя и не ценит своей жизни.
Это было что-то новое, с точки зрения борин-дятловых рассуждений. Дятел вскипал, Стрейнджер подтягивал орудия — и начиналось сражение. Стрейнджер любил и умел спорить, это была здесь обычная практика, как в Афинской академии.
Они бредут среди перепутанных перекопанных московских улочек. Темная, законсервированная гора былого шика, с дверьми для жильцов большого роста. Здесь во всем была для него какая-то таинственная избыточность.
— Смотрите, какая мания величия! — воскликнул Дятел. — Эти люди о себе много воображали!
— Я тоже о себе много воображаю, — спокойно отозвалась Оксана, скрытая аристократка по духу. Стрейнджер одобрительно засмеялся.
— Конфликт воображения и реальности, — сказал Петя.
— Гармония, — поправила Оксана.
Их сегодня пробивает на юмор. Их пятеро. Две пары — и он, сбоку припеку. Потом присоединяется шестой — Домбровский. Он учится не с ними, и здесь не для того, чтобы наслаждаться высотой дверей и окон или профилем крыши. Он любит Оксану, и все это прекрасно знают, но не гонят. Это не смертельно.
— Кайфуют небось, здесь живут, — сказал Стрейнджер.
Остальные молча согласились. Каждый день они совершали такие туристические прогулки, открывая этот город и увлекаясь им, столь прежде ненавидимым. Смиренно заходя в редкие действующие церкви, профессионально оглядывая недействующие. Однажды Стрейнджер сказал, что собирается в храм на службу.
— Я тоже хочу, — сказала Ольга. — Поехали в Елоховку.
У Дятла она ничего не спросила, словно это само собой разумелось. Не было ни службы, ни батюшки, но сам по себе храм вставлял (пользуясь местным выражением). Дятел вспомнил, как гулял здесь с Катей. И путешествие потеряло свою прелесть. Если бы она была здесь, вместе с ними, или если бы она была одна, а остальных вовсе не было? Если бы она попросила: постриги волосы, будь как все… — ей одной он, может быть, подчинился. Хорошо, что не попросила. Ушла, не нарушив его движения в неизвестную сторону. Куда же он теперь идет? Ему было все равно.
Значит, это и называется “тусоваться”? Лишь они знали, что это такое на самом деле.
Одним махом дошли до “Ногина”.
Молодой мужик пролетарского вида кинул им в спину “пидорасов”.
— Всю-то я вселенную проехал, нигде милой не нашел. Я в Россию возвратился — сердцу слышится привет, — откомментировал Стрейнджер.
— Как ты, кстати, относишься к гомосексуалистам? — спросил Стрейнджер. Он толкнул локтем Дятла.
Дятел пожал плечами.
— Я их не понимаю, — сказала Ольга.
— Поэт Кузмин был гомосексуалистом, — сообщил Стрейнджер.
— Кто-кто? Ты откуда знаешь?
— Да вот знаю.
— Хочешь сказать, что такой умный? — усмехнулась Ольга.
— Это мне не идет?..
Стрейнджер все время удивлял чем-то подобным. Ему все шло, хотя казалось странным. Все, что где-нибудь появлялось ценного в литературе или в кино, — было ему уже известно. Ему и его приятелям, словно работала какая-то засекреченная почта. Откуда они, черт побери, все это знают?..
— Здорово! — приветствовал он неизвестно откуда взявшегося волосатого. Так Дятел познакомился с Гошей, пришедшим на стрелку с сумкой вещей, свернутым матрацем и большим будильником. Гоша имел линялую до белесости джинсовую куртку и хаер до пояса, почему показался Дятлу очень красивым. И он вообразил, что правильная жена Гоши поставила ему ультиматум — и он взял свою постель и ушел, просто уехал навсегда из опостылевшего дома.
Гоша молчал, больше смеялся, как бескорыстно наслаждающийся хорошей погодой, хорошей компанией и своим будильником.
— Не раздевайся, пошли, — это было сказано Дятлу, по невежеству начавшему снимать кроссовки в прихожей Ольгиной квартиры. Конечно, никаких условностей. Кроме странного Олиного логова, скорее монашеской кельи, он, можно сказать, первый раз был на хипповом флэту.
Стрейнджер держался свободно, как завсегдатай. Махнул хаером вперед, приглашая и ободряя слегка оробевшего Дятла.
— А пряников нету? — спросил Стрейнджер с сожалением, словно они за этим и пришли. — Поспорили бы.
— Да уж ты поспорил бы, — ухмыльнулся Петя.
— С родителями? — переспросил сбитый Дятел.
— Только этим и живем. Его любимое занятие — просвещать. Но они его любят, — не поворачивая головы сообщила Ольга.
Внутри его ждало разочарование. Чудесный хипповый флэт оказался классической мещанской квартиркой, где-то в глубине которой и обреталась бунтующая Ольга, отделившаяся от остальной квартиры колючей проволокой высокомерия.
— Тут много привидений, не обращай внимания, — сообщила она.
— Настоящие?
— Еще какие! Настоящее нас с тобой. Мы просто хилые и нечеткие по сравнению. На большее пока не тянем…
Привидения он скоро увидел.
Теперь он мог лучше ее разглядеть. На ней были старые джинсы и длинный оранжевый свитер. Своей правильной подчеркнутой красотой она напоминала жену декабриста. Рядом села Оксана. Темноволосая, с каким-то кавказским загаром и темпераментом, горячая и дерзкая. Посмотрела на него, улыбнулась, потрепала по волосам (“Просто хотелось пощупать, — пояснила она, — хорошие волосы”). Он сел подальше, как от сильного источника тепла. Первая женщина — так близко, так свободно, без формальностей и неуставных мешающих чувств. Он был уверен, что они не возникнут.
В комнату заглянула бабка, спросила, не хотят ли они есть. Есть, конечно, никто не хотел.
Комната была по виду довольно обычная, только в высоту чуть ли не больше, чем в ширину, и выходила окном во двор, где росли огромные тополя.
— Сталинский дом, — попробовала угадать его мысли Ольга. Он кивнул, он уже бывал в таких домах, подразумевавших старую семейственность и какие-то традиции.
Из старых вещей здесь ничего не было. Кровать, стол со швейной машинкой, полка с книгами (сразу отметил старинную золотую Библию), шкаф, картинки на стенах, иконы, битловские постеры, фотографии незнакомых длинноволосых людей. Бусы — деревянные и из бисера. И пацифики: большие, маленькие, настоящие, нарисованные на стене — всюду.
— Вот так мы и живем, — сказал Стрейнджер. — Я помню еще время, когда тут стоял Стейнвей, на котором она играла Шопена.
— Не ври. Стейнвея никогда не было, но кое-что стояло, Вайнбах. Теперь живет у родителей. Для мебели. Был и Шопен. Я была хорошая девочка.
— Шопен, это хорошо… А Шопенгауэра нету? — спросил Петя.
— Ты знаешь, что нету. Был бы, ты бы его давно прочел. Ты любишь книги? — спросила его Ольга.
— Да.
— Есть дореволюционный Блок, два тома. А музыку ты какую любишь?
— Баха.
— Да ну? У меня есть, хочешь принесу?
— Кого, Баха или Вайнбаха? — спросил Стрейнджер, не упускавший повода сделать людям смешно. — Она же генеральская дочка, ты что! — закончил Стрейнджер высокомерно.
Это не объясняло пристрастие генерала к Блоку и Баху.
Чай пили на полу на расстеленном ватманском листе. Она сидела, поджав ноги, натянув свитер по щиколотки (она гордилась, что у нее нет ни одной юбки). Ели варенье и слушали Doors. Ольга со Стрейнджером говорили о неизвестных Дятлу людях и смеялись. Он им не мешал.
— А эту музыку любишь?
— Эту тоже люблю.
— А другую? Какую?
— Кинг Кримсон, Ван Дер Грааф Генератор, Ес, Джентл Джайнт…
— Такой у меня нет. Хотя названия слышала.
Он рассматривал ее рот, редкие тонкие брови.
Вид и вправду немного монашеский, не московский, скорее питерский. Тонкий нос, чуть широкие скулы, подчеркивающие впалость щек, отличные волосы, как у цыганки. Она подняла на него глаза. Карие. Лицо бледное. Совсем еще девочка, но мудрая девочка.
— Дури покурить хочешь? — спросила она, раздавливая окурок в пепельнице.
— Хм, дурь — это что?
— Гашиш, — сказала она спокойно.
Стрейнджер держал уже забитый косяк.
— Ну, уж сразу гашиш! Марья Ивановна, Иван-да-Марья…
Он явно веселился. Ольга предусмотрительно накинула на дверь крючок. Дятла слегка тряхнуло. Он решил, что ему сейчас предстоит что-то серьезное. Наркотики были из разряда строжайше запрещенных вещей. Настолько запрещенных, что для них даже не было слов. На них словно лежало древнее проклятие, грозящее страшными карами приподнявшему занавес. Ужас переспать с женщиной по сравнению с этим казался пошлостью. В том случае, конечно, если они для шутки и правда не забили в сигарету цветок.
Странный, какой-то раздражающий, терпкий запах. Взял в рот и обжег горло, как кипятком. На глаза навернулись слезы. Он вдруг с удивлением ощутил, что все это уже было, и он отправился на теплое ознакомление с памятью. От этого стало очень смешно.
Он совал в рот редкие скромные затяжки и смотрел в пол, чтобы не расхохотаться.
— Не будь таким серьезным, — предложила она Дятлу. — Знаешь, Запад отходит от волос.
— Ну и что?
— Ничего. Жаль. Это красиво.
— Ты имеешь в виду хиппи?
— Ну, предположим что.
— Если ты мне докажешь, что в России появился хоть один хипп… — бросил Стрейнджер серьезно и все захохотали. — Это как с летающими тарелками: здесь они не летают.
Все уже лежали на полу.
— Ну, это не так трудно доказать… — поддержал его Петя. — Вот как раз недавно приезжал один из Казани…
Все снова упали под дружный хохот. Дятел смеялся со всеми, сам не зная над чем. Он был дурак дураком.
— А ты как относишься к хиппи?
— Вообще, ничего. Хотя я думал, их время прошло.
— Ты действительно так думаешь?
— Может быть, я ошибаюсь.
— Ты, наверное, западные статьи читал, — сказал Стрейнджер. — Там все время пишут, что контркультура умерла лет этак семьсот назад. Ну, как шестидесятые кончились. Я сам читал. А вообще, эта традиция более живучая, чем ты думаешь. Хиппи стали другими, и настроения сейчас другие. Сейчас нет праздника. Дети цветов… Сейчас они в большей степени меланхолики. Не ощущение праздника, а ощущение потери праздника. Люди чувствуют, что их выгнали из рая.
— Хмм, красиво говоришь, — усмехнулась Оксана.
Пошли рассказы про знакомых: про некоего Москалева, который сидел на стрелке и от нечего делать чирикал в записной книжке разные точечки и черточки. А сверху всей этот абракадабры написал: “план взятия Кремля”. Тут его и свинтили. А когда в записной книжке нашли этот “план”, тут уж потребовали адреса и явки. Москалев попадал в подобные истории регулярно — один раз это кончилось для него плохо: менты его постригли.
Рассказывали и про Радугина, начальника оперотряда по борьбе с хиппи, чье логово располагалось на улице Горького, недалеко от магазина “Березка”, за что и сам отряд получил наименование “Береза”. В шутку для волосатых даже было решили завести специальный самовар: “Вы же все равно здесь регулярно бываете”. Волосатые идею одобрили.
…Он сидел в кресле, Оля лежала на диване. Окно было настежь — выветрить подозрительный дым… Он нес сознание на вытянутых руках от самого себя. Айсберги смыслов ударялись в него со всех сторон…
— Ну, я еще забил…
Потом опять пауза. Дятел пытался думать об этих людях. Веселые, уверенные, прямые. Он не видел между собой и ими никакой границы, не было вещи, которой он не мог бы им открыть, которой они бы не поняли, а поняв, не сделали бы попытки помочь. Он был в этом уверен. Сможет ли он когда-нибудь быть таким же?
Оля взяла листок и стала что-то рисовать. Странно, она явно была тоньше, умнее и ближе ему, чем Катя. Но в институте ему и в голову не приходило полюбить ее. И теперь не приходило, хотя бы потому, что она уже была девушкой Стрейнджера. Неужели априорное знание ничего не стоит? И мы всегда любим недостойного?
Воспоминание о Кате было неприятно. Яд умиравшей любви все еще бродил по крови, вызывая приступы, сродни дурноте или изжоге.
— Что с тобой? — спросила Оля.
— Ничего…
— Ты так морщишься, будто у тебя живот болит.
— Да нет… Ты заметила?
— Я тебя рисую.
— Да? Покажи…
Оля протянула листок. Он не нашел ничего общего, но сам рисунок был интересен.
— Ну как?
— Очень хорошая линия. Можно взять?
— Бери.
Стрейнджер уже читал книгу, иногда зачитывая что-то смешное. Было спокойно и как-то по-домашнему. Слишком хорошо для него. Всякая сказка должна иметь (хороший) конец.
— Ладно, — сказал Дятел, — я пошел.
— Чего ты сорвался? — спросила Ольга. — Может, еще чая?
— Да нет, надо… — соврал он, чтобы на этот раз самому прервать сказку. Уйти с легким чувством голода. К тому же раз начал — заупрямился, решил продолжать. Да, собственно, больше нечего было делать. Эти, умные, веселые, могли легко обойтись без него, они могли говорить или молчать часами — они уже обо всем переговорили и над всем посмеялись. Его роль превращалась в неясную и какую-то неприятно сопутствующую. Он еще не был их, словно ребенок, подражающий миру взрослых. Нет, он идет своим путем. У него много призрачных дел. Например, чтение книжек, что насовала ему Ольга. У него горели руки от желания их скорее прочесть.
Они вышли в коридор.
Простились. Дверь хлопнула за ним. Сумерки опускались во двор, словно ведро в колодец. То есть на самом деле это они поднимались снизу дворов, когда верхние этажи еще были в солнце. Обманчиво пахло весной. Прямо за углом мелочно бузил неизвестный Дятлу проспект… Он ничего не мог понять. Новый мир, новый маршрут? Может быть, новая любовь? Он ничего не мог сказать.
Новые слова. Новые места и в них новые люди.
Волосы
Они играли на гитарах, стебались, прикалывали друг друга, без конца травили телеги, вспоминали, утрируя и преувеличивая, словно актеры, и я удивлялся, как можно быть такими веселыми, когда жизнь так грустна?
Они рассуждали о добре, бескорыстии, добровольных жертвах, вплотную и стихийно приблизившись к христианству (впрочем, как и к буддизму). Общение с ними давало много мыслей — с разных неожиданных сторон.
Они говорили о волосах, бывших их флагом, тестом, пробой, по которой отличают золото. “Снявши волосы, по голове не плачут”, — говорили они (а когда хайрали менты: “Волосы не ноги — отрастут”). Они называли их антенной для соединения с космосом. И уверяли, что еще не сделаны ножницы, которые их состригут.
(А лепокудрые прекрасноглазые Далилы сидели рядом и преданно слушали…)
Но, кроме общих рассуждений, у них была и просто жизнь. И опытом этой жизни они всегда превосходили меня, как бы залихватски ни витала моя беспочвенная мысль.
У Стрейнджера было много женщин. Однажды, как у мусульманина, у него было сразу две, и он не скрывал это, принимая любовь от обеих. И даже устраивал совместные сессии свободной любви. Тогда он был моложе и веселее. С комичным стыдом на лице он признавался, что половая жизнь у него началась очень рано — из-за зуда любопытства, тяги к открытиям. Но и женщин, как таковых, он очень любил и не имел тормозов. Не мне хочется, говорил он, а мне интересно. Так интересно, что хуже, чем хочется. На кисти руки — старая татуировка, сделанная в восемнадцатилетнем возрасте: dope & sex.
Говоря это, он не был пошл и не преувеличивал поэтичности и могучести подвига, никогда не настаивая, что трах — важнейшее из дел человеческих. Секс стоял гораздо ниже дружбы и идеалов.
Он искал лучших. И был уверен, что на свете их страшно много. Этих хороших людей, которых он найдет, если будет искать. А искать, открывать — это была его карма.
Он любил читать, обладал отличной памятью и легким характером. Он был ровен, обязателен, невысокомерен, на него можно было положиться. Ты всегда знал, как он поступит и что примерно скажет. И он был уверен, что знает, как поступишь ты.
Оля. Любви между нами было так мало, что она легко просила об услугах. То есть с ее стороны не было любви. Но то, что было, было хорошо и приятно. Я уже встречал такое отношение к себе женщин и полагал, что таким оно будет всегда. И на том спасибо.
О любви придумано столько легенд. А она может быть ни романтической, ни благородной. И даже не сводить с ума.
Странное всегда привлекает. А что может быть страннее женщины? Страннее строения ее тела? Вроде все как у людей, — и в то же время — фиг… Познать женщину хотелось, как метафизическую тайну.
Но я не хотел роли Домбровского: вечно ходить следом, глядеть завистливыми глазами, чтобы перехватить приз при первой возможности, только сторож зазевается. Однажды, кажется, это ему удалось, и после этого он стал еще несчастнее.
— Зачем, зачем она обманула меня?! — добивался он у меня, когда мы стали дружнее.
У всех были проблемы. Общность проблем нас сблизила. На короткое время мы стали третьей парой к первым двум. Но зависть Домбровского была тяжелой в нем чертой. Поэтому я считал, что он впрямь не достоин Оксаны, умницы, девушки из театральной семьи, человека потрясающего своеобразия.
И тогда же все окончательно накрылось с Катей. Новые друзья были парашютом, смягчившим падение. Впрочем, они же были и мечом Гедеона. Но тут не принято было обижаться на успех товарища, даже если он увел твою герлу: мы же все братья, и насрать, что тебя не полюбила герла, главное, что тебя полюбила Система.
Ошибкой было думать, что я один. Это было высокомерие. И теперь, в этой новой ситуации, куда я влип, я считал, что не изменил себе. Я был готов рискнуть. Особенно накануне ужасного проигрыша. Я ошибся, греза рассеялась. Я не мог взглянуть на голую реальность, не сойдя, как мне казалось, с ума. Новые друзья предлагали новую грезу. Коллективную и потому более мощную. Мир вновь обретал смысл, потому что умел мечтать о лучшем, чем он сам. Потому что — это тоже были люди пути, без сомнения. Придуманный орден реальных Паломников в страну Востока. Какая разница, один ты тут или с ними? С точки зрения всего мира, ты все равно был один.
Они знали тайные слова, они знали имена предшественников, они знали точные ориентиры.
Прежде всего им тоже не хватало любви. И они отдавали свою душу и тело таким же одиноким и тоскующим, пытаясь заполнить этот вакуум — безлюбого детства, безлюбых семей, безлюбой страны.
Сон действительности рождает подполье.
— Я думаю, если смотреть на нас со стороны, делается жутко, — сказала Оксана. Она имела право сравнивать.
В этом заслуга, чистота выбора.
Прежде я избегал всего коллективного, боялся, как греха, ассоциировать себя с некими “мы”. Мы — пионеры, мы — советский народ, мы — фронтовики… “Мы” было бранным словом. А мои новые друзья им жонглировали, и у них выходило легко и естественно: мы — волосатые, мы — Система. Это звучало не как: мы — антиправительственный фронт, а скорее — мы инопланетяне здесь.
Но эти инопланетяне не унывали от ужаса своего положения. Они попали в него в такой хорошей компании, как с усмешкой сказал Стрейнджер. Игра стоила свеч: человек получал как все шишки, так и всю любовь, весь опыт взаимоотношений. В этом безлюбом царстве, где само слово любовь от частого и лживого употребления обносилось, — тебя действительно любили. Может быть, не глубоко, может быть, не очень конкретно тебя — а лишь как одного из стаи, но все же любили и сразу и откровенно показывали. Мы противостоим им любовью, говорили они.
Миф — но прекрасный миф. Те, с другой стороны, в него ни капли не верили. Что не мешало волосатым воспринимать план бытия светло и творчески. Они определенно были красивее окружающего фона.
80-й год был рубежом. Одна жизнь кончилась, другая началась…
Институт прогорал
Декан встретил меня сухо и продержал перед собой изрядное время, беседуя с другим студентом, потом тасовал свои бумаги.
— Я вызвал вас (sic! — не на “ты”, здесь так не принято), чтобы предупредить. До скольких раз полагается прощать? До семижды семидесяти? — не отрываясь от бумажек спросил он. — Ваши дела плохи. — Он поднял свое большое решительное лицо. — Я не могу допустить вас до экзаменов, пока вы не урегулируете свои дела с военной кафедрой.
Кафедры, как таковой, не было. Это был самый свободный вуз в стране! Но были какие-то основы гражданской обороны, стрельба… Какие у меня с ними дела! Там обо мне знала каждая собака. Мне легче попасть на луну, чем урегулировать что-нибудь с этими зелеными задницами! “В случае войны мы должны не только успеть ответить Америке ответным ударом, но и сделать это капельку раньше”, — растолковывал тактику упреждающего удара военрук. А вся вина: я просто их не слушал, ходил с отсутствующим видом, рисовал в тетради, читал книгу. Вот только стрелять стрелял. Даже с удовольствием.
— Когда-то вы были хорошим студентом…
Разве такое было?
Он в первый раз впрямую заговорил об исключении. Будто я не превысил уже всех разумных границ прогулов, несданных зачетов и несделанных в срок курсовых, чтобы меня еще уговаривать. Будто не лил литрами донорскую кровь, не ходил в ДНД, не колол лед во дворе, не убирал аудитории, — сокращая прогулы, отмазываясь от курсовых и зачетов?
— …С третьего курса у нас вылетают легче всего, — кончил он.
…
— Ты не бросай, — без лишней убежденности сказал Стрейнджер. — Мы поможем. Мне на первом даже домой звонили: ваш сын прогульщик и лентяй. А мне просто насрать было на все. Слишком я легко поступил.
— Мне тоже звонят, вчера из деканата: ваш сын в числе самых неуспевающих. Для них это было как бомба. И ведь за учебу вроде не платят. Ну если не считать того, что на репетиторов ушло.
— Понятно, семейная традиция. Микеланджело ненавидел своего брата за то, что тот стал крестьянином. Это, мол, оскорбило их род. У нас и родов-то вроде нет, два поколения от сохи, а все туда же. Ты остаешься? Я после пары ухожу.
По дороге домой я думал о словах Стрейнджера. Нет, Стрейнджер отличный тип. Стрейнджер меня поддержал, но не так, как я надеялся. Вопреки хорошо известным взглядам, он не будет рисковать и никому не посоветует сознательно идти на разрыв, когда все станет сложно и на горизонте замаячит презираемая и тщательно избегаемая казарма. В лоб с такими вещами не шутят.
Казарма? Я был не настолько сумасшедшим, чтобы хотеть ее. Но сумасшедшим быть славно, “в этой стране это единственно свободные люди”, — сколько раз повторял Стрейнджер. Я слышал много хипповых баек про людей, которые косили от армии. Стрейнджер мог бы легко это сыграть, а вот у меня таланта не хватит. Значит, я должен быть тем, кого играю.
Я понял, кого надо сыграть, чтобы все были довольны, хотя бы относительно. И чтобы двери армии были для меня навсегда — и наглухо — закрыты.
И эта компания тоже их закроет, но позже. Институтская хипня была компанией бунтарей. Но все же осмотрительных бунтарей. И они не думали покидать вуз, играть раньше времени в игры с дурдомом, государством, искать работу. Стрейнджера тоже угнетала необходимость мараться в совковом образовании, идти на компромиссы, платить комсомольские взносы (“иудины деньги”, как называл их Петя), отдавать дорогой полтинник в фонд помощи героическим вьетнамцам, стоять, как мальчишка, перед отчитывающим тебя куратором. Но Стрейнджер, впрочем, не стоял. Спасали нрав и чувство юмора. К ним, бородатым страшилищам, все хорошо относились. Но и мое положение было небезнадежно, я тоже мог не спешить, хоть и чувствовал, что отсчет пошел. И мне очень хотелось броситься головой вниз.
Знакомство
Весной друзья увезли меня с моим мешком проблем во Львов через Киев.
Во Львове мы ночевали у хорошо знакомого Олисевича в его знаменитой халупке на краю города и у мрачного олдового Пензела, похожего на калифорнийского хеллз энджелз.
Квартира Джоника Белого помещалась среди лесенок и внутренних дворов фантастического дома в центре Львова. Город вообще был фантастичен, барочно-европейский, чужеродная столица несостоявшегося польско-русского католическо-униатского государства на краю карпатских гор, на краю империи, неразобранная декорация бессмысленного древнего изящества и причуды. Архитектурный узор вился и ветвился как живой побег под радиацией солнца и близкой Европы, каждый дом хотел перещеголять другой в изощренности декора. Казалось, он вырос сам по себе и сам для себя, без всякой иной роли в чьей-либо судьбе и истории. Только Питер мог бы с ним сравниться. Но с Питером все было ясно, факт Львова был необъясним.
В Киеве нас приютил безработный актер и писатель Кулайчук, целый день открывавший нам город. Мы были на Андреевской горке у знаменитого голубого растреллиевского собора и смотрели оттуда на дом Булгакова. И в огромном желтом Владимирском соборе с васнецовскими и врубелевскими росписями, более человечными и трогательными, чем все слащавое барокко. В нем я купил и надел свой первый крест.
Материя была плотна, насыщена, рушился каземат, в который я себя загнал. Наши разговоры были строги и академичны, словно мы чувствовали, что должны чем-то ответить на брошенный нам эстетический вызов. Мы бы легко могли стать историками и художниками, в нас было довольно любви и страсти, и даже каких-то знаний…
Чем ближе к Москве, тем могучей поднимался призрак маразма, собиравшегося здесь, как вокруг магнита. Хотелось, но невозможно было остановиться.
…Я не помню, чтобы видел ее прежде, например, во дворе моего колледжа, где резвилась нежная поросль волосатых, к которым на свидание являлась вся Москва и даже весь совок. Зато ее мэна, высокого, волосатого, красивого, я видел часто. Я тогда казался себе еще щенком. Потом я был увлечен своей любовью, так что мне было вовсе не до наблюдений. Через пару лет она со своим молодым и прекрасным рассталась. Тут мы и познакомились.
Я увидел ее в первый раз у Пуделя в большой компании. Тоненькая девушка в дешевом облегающем свитерке, веселая, легкая и ко всему готовая. Где-то по соседству у нее был ребенок, о котором она любила говорить, ничуть при этом не напоминая наседку, — тип, который я ненавидел. Сам я от идеи отцовства был бесконечно далек. Я ненавидел этот тысячелетний трюизм, это бессилие разума — быть станком, на котором оттачивается болванка чужой жизни. Я хотел остаться свободным, цельным, возвышающимся над пошлым половым подбором. Владимир Соловьев был моим любимым авторитетом в этом вопросе.
Я в свои девятнадцать лет чувствовал себя старым и снисходительным. Она в свои двадцать два — нет. И обрадовалась, как радовалась каждому новому брату. При том, что мы не сказали друг с другом ни слова.
Очередная сессия кончилась. Тусовка решала, как проводить лето, а пока трепалась и слушала музон. В основном все молодые бурши, мы еще с аппетитом вкушали от Древа Познания, которое одновременно было для нас и древом жизни. Я не понимал, чем могу нравиться здесь кому-нибудь? Другие нравились мне гораздо больше. У них был тусовый опыт, автостоп и прочие клевые вещи, о которых они весело рассказывали, включая отсидки в “Березе”. Я жил в другой вселенной. Я уже перерос детство. Но еще не дорос относиться к жизни просто, даже привыкнуть по-настоящему к ней не мог, к своему ссыльному Понту.
Мысль не успела развиться до ипохондрии: тусовка узнала про дачу, где уже несколько дней жила Матильда с маленьким сыном и подругой. И куда, заботясь о ее развлечении, неожиданно для нее самой, вписались они все.
Первый раз я ночевал у друзей, то есть антагонистично “вне дома”. В компании взрослой женщины, у которой был даже ребенок. Впрочем, эта “взрослая” женщина на чей-то пуританский взгляд вела себя весьма “невзросло”. Она вмазалась черной вместе с Ником Меркуловым, настоящим заслуженным торчком, — просто так, за компанию, — и ничего особенного не испытала. Ну, что-то вроде того, как в роддоме под промедолом — ее первый трип, отчего роды прошли на редкость безболезненно. Ей было так хорошо, что даже до ребенка не было дела.
“Мамаша, вам не интересно узнать, кто у вас?” — спрашивала сестра. А ей совсем не было интересно — рассказывала она с самоиронией. Все знали и видели, как она любит этого ребенка.
Пробовала она и кукнар, по предложению того же Ника — лечить головную боль, ее вечную спутницу. И помогло: а что, тот же опиум. Она вспоминала, как давали опиум ее умирающей от рака бабушке.
Я на кайф не подписывался. Я недоверчив. В отличие от Матильды. Матильда может себе это позволить — доверчивость. Ведь ее не проведешь — она знает жизнь. Я мог предположить всякое, даже совсем невероятное. Было удивительно, до какой степени я был не от мира сего. И при этом романтичен, словно курсистка, сильно идеализируя некоторых людей. Вот и Матильду тоже. Матильде я верил. Но моя вера была сурова, аскетична, не допускала компромисса, даже легкой шутки, шалости.
Мне было интересно, как она относится к своему бывшему мужу, который так мне когда-то нравился (впрочем, я его мало знал).
— А-а, я хочу его забыть! Он очень милый, очень умный эгоист. Считай, что это просто мой ребенок, мой и ничей больше. К тому же он никому больше и не нужен. Считай, что так было всегда.
Всегда. Ну да, я же не знал ее другой. В более выигрышном свете. Так было тяжелее — любить ее. Но она вызывала уважение, словно воспитание ребенка, стирка, готовка — ничего не стоили, не портили настроения, не отнимали сил, и ночью она со всеми травила телеги на веранде и курила траву.
Я не понимал, почему люди бросают друг друга, почему вдруг перестают друг друга любить.
Тем более когда люди такие веселые, открытые и милые, как она.
— Сегодня на детской площадке две бабы ковры выбивают… — дает она свой обычный моноспектакль. — Одна другой говорит: “У тебя ковер — что! — простой, а у меня ковер со смыслом”. А у нее на ковре оленята в лесу.
С этих пор выражение “ковер со смыслом” стало крылатой фразой тусовки.
Я с радостью предоставлял себя в качестве сопровождающего на ее прогулках с ребенком. Выбегал с зонтиком, увидев, что начинается дождь, а они еще не вернулись.
Трудовые повинности в тусовке были добровольными, и каждый сам выискивал, чем помочь или, напротив, как расслабиться и предоставить все делать другим.
— Ты мне кажешься добрым, — решила она. — Наверное, ты любишь детей?
— Я… еще не знаю…
Я размышлял о том духовном опыте, который был у нее и которого не было у меня. В семье ей помогали от случая к случаю — и весь ребенок упал на нее, чего она гордо и добивалась. Все физические нагрузки, бессонницы, болезни она бодро тащила на себе, не считая это за что-нибудь особенное. Я понял это, проведя с ней и Малышом несколько дней на даче. Просто наблюдая и слушая ее рассказы. Глядя на ее смирение перед этим беспомощным, ни на что не способным существом, которое властвовало Матильдой как хотело, и Матильда с радостью или терпением отдавалась ему во власть. И еще узнал про домашнюю ее жизнь, громадные, непеределываемые дела — она же осталась на иждивении родителей, и делать ей нечего. Магазины, готовка, прачечная — все оказалось ее. Ведь мать так устает, вся семья столько работает, одна бездельница Матильда живет припеваючи…
От усталости у нее начались галлюцинации: ей стали являться умершие родственники, а однажды, проснувшись среди ночи, она услышала разговор двух бесов — они пристроились в углу под потолком, над дверью — и обсуждали ее, Матильду, зло и издевательски потешаясь над ее очарованностью собой, претензией на ум и какую-то жертвенность.
Таких рассказов у нее было много. Например, про старый и частый кошмарный сон, как она бежит от кого-то опасного, добегает до дома, запирает дверь. На секунду успокаивается и вдруг видит, как дверь открывается, а за ней — нечто ужасное, на что она не в силах взглянуть. Она кидается, чтобы запереть эту дверь, но та все равно открывается снова и снова. Я вспомнил, что этот же сон видел умирающий князь Андрей в “Войне и мире”, — я недавно читал. За дверью, как известно — смерть.
Полуторагодовалый Малыш, которому тоже не стригли волос, отчего он был очень мил, любого взрослого воспринимал как члена семьи. Матильда считала, что так и должно быть. Ведь все мы и есть семья! Ирэн с ним гуляла, Пудель возил на спине, каждый что-то делал для него в пространстве общего дома. Их было много, а он один. Я тоже приложил руку к воспитанию Малыша: тот поцарапал обои на стене, а потом страницу книжки, которую я читал.
— Да, это идентично, — сообщил я. Малыш удивленно на меня посмотрел, а Матильда захохотала.
Она смеялась надо мной, а потом рассказала еще один сон, ее первый желто-фиолетовый кошмарный сон в пять лет — о погибшей под троллейбусом девочке… И что родилась она слабая и недоношенная и врачи сомневались, что она выживет. И эти беседующие о ней бесы, и видения умерших… Смерть все время где-то близко от нее. Это, может быть, источник ее мудрости. Не отменяющей, впрочем, игривости и легкомыслия.
Она показалась мне существом божественным: веселая, мужественная, мудрая, нравственно максималистичная — и еще добрая, чистая, умная, красивая… Не идеальным, но божественным.
Это была девушка, о которой я всегда, мечтатель, мечтал. Сентиментальная, образованная и романтичная. Эмоциональная, с плещущими через край чувствами, не способная ничего носить в себе, раскрывающаяся в ту же минуту в гневе или радости.
Ночами на дачной веранде под слабые запасы из Битлз и Doors у нас происходили горячие беседы о музыке, литературе, философии, сексе (казавшемся на тот момент обоим скорее темной, чем светлой силой), хоть на многое мы смотрели прямо противоположно. И в какой-то момент, после травы, разговоров и смеха Матильда приблизилась настолько, что вдруг заработал механизм притяжения.
Стоять рядом с женщиной опасно, я чувствовал это даже в метро. Может проскочить искра. Еще не любовь, но ожог. Что доказывает, что разнополюсность существует и человеческая материя действительно стоит на этих магнитных силах любви.
И уже не мог забыть ощущения — этой близости, открытости, готовности быть обнятой, ласкаемой — когда лежал рядом с ней (ибо мест для сна больше не было, кроме этой относительно широкой тахты) по-монашески — в одежде. Непроизвольно ли это вышло, нарочно, и отойдя, разойдясь, она уже забыла об этом? Может быть. Но не я.
Я сам был ребенок — и отдавал себе отчет. Я не так ко всему относился, во всем натыкаясь на проблему. Много дней подряд я с нежностью думал о ней.
Я должен был иногда ездить в колледж: делать ремонт аудиторий — такова была повинность моего курса в том году.
Она взяла мой телефон и оставила свой и предложила звонить.
Властвовать собой… Я всегда хотел максимального. Воспоминание о Матильде было счастливейшим в теперешней жизни. Я хотел видеть ее — и снова и снова ездил на дачу. Это еще не была любовь. Просто душевная близость и потребность испытывать ее вновь и вновь. Половодье чувств я сдерживал сам. Все остальное, мысли, мечты, я предоставил судьбе — убить или взрастить, — которой лучше известно, что мне надо.
А через два дня звонок: на том конце провода та, о которой я так много думал. Она собирается приехать в гости. Ирэн отпустила ее проветриться — и она не нашла более достойного объекта.
Она хотела посмотреть, как я живу. Она считала жилье отражением человека, по которому можно много сказать о хозяине. Снова разговоры, теперь вдвоем, веселые, как у нее принято. У нее свой круг, свой, более богатый, опыт, иной срез жизни (профессорская семья, достойные предки, академические знакомства родственников), брошенный университет, полуветеранские тусовые погоны — это было интересно знать и само по себе, вне всякой связи с носителем информации. Но носитель прекрасно рассказывал. Первый человек, которого я мог сравнить со своей прежней любовью, лишь недавно завершившейся таким фиаско.
Я тоже устроил ей “экзамен”, сообщил свое корневое, символ веры: “Все планеты, небосвод, звезды и земля со всеми ее царствами не стоят малейшего из умов…” — и она признала величие образца.
Ей нравились оторванные от жизни и непризнанные таланты. Она преувеличивала как их ум, так и их благородство, то есть желание видеть кого-то, кроме себя.
Ночью я вспоминал Матильду. Она не выходила из головы. Ее легкость, отзывчивость, ум. Ее тонкие руки, мальчишеские бедра. Ее женскость…
…У нас в душе всегда есть вакансия влюбленности, безымянный и универсальный образ исключительной и тайной любви к самому себе, воплощающийся в некоего человека, способного создать “объективность” этого стихийного чувства, в некий пол, род существ, способных отдаться этому чувству, способных отдать этому чувству себя всего, ничего не оставляя миру и тем самым выделяя тебя из мира, выделяя тебя над собой. Быть миром, не являясь им, — величайшая радость для человека.
Это все было воображение. Я любил так воображать, вне опыта, вне конкретики своей жизни, не на фактах, а на догадке, a priori. Интересно было бы потом сравнить результат. Я хотел все прочувствовать, даже не испытав. Любовь, жизнь с любимым, разлуку с любимым, измену любимого, трагедию и боль, как герой или автор “Назову себя Гантенбайн”.
Неужели это навсегда потеряно для меня?
Как святой Антоний, я создавал и уничтожал своих бесов. Но это не был подвиг веры. Я никогда не думал, что женщина может быть так желанна. Любая женщина. Тихое, лирическое, женское… Мне было трудно справиться с лихорадкой, природу которой я связывал с недомоганием. И с трудом удавалось вспоминать, что реальное всегда победит идеальное, а я не любил реальное, и поэтому хотел находиться в одиночестве.
Теперь в Москве я узнал или вспомнил, что значит томиться неуверенностью, будто я делаю что-то дурное или запретное, словно собираюсь выпрыгнуть из быстро идущего поезда, и наконец взял трубку и позвонил. Матильда предложила приехать прямо сейчас. Сомнения сразу рассеялись, все стало просто и ясно.
Она жила в дальнем углу роскошной академической квартиры, среди родственников, книг и хлама длинного хаотического существования ее семьи. Ее мать, наперекор Матильдиному крику: “это ко мне”, вышла на звонок, и, увидев меня, намеренно ждала, пока я поздороваюсь первый, а потом резко повернулась спиной и ушла. И затем каждый раз очень нервно относилась к моему появлению. Прочие родственники обходили меня стороной, не замечая или опасливо косясь.
Но самое сильное впечатление были — книги. Они вытеснили даже Матильду. Я ходил по квартире, как по музею, читая корешки: такое я прежде видел только в букинистическом магазине, да и там не видел. Ее квартира и была огромная книжная лавка: стеллажи, стеллажи… — тут можно было заблудиться и пропасть. Я бы с удовольствием остался тут навсегда — среди любимых книг. Вообще, мои очертания рая смахивали на библиотеку — еще со школы.
Я подумал, как убога должна была показать ей моя любовно, с муками выстраданная по букинистам и из-под полы библиотека на двух полках. Которую она, однако, великодушно похвалила.
Я тоже был не с пустыми руками: явился с пластинкой “Yes”, которой хотел просветить музыкально непродвинутую Матильду, для которой Битлз, Роллинги и Doors остались последней истиной — музыкой в ее жизни, как и в жизни большинства хипповых герлов, заведовали их мэны: уж на это-то они годились. Сама она ничего не собирала и не писала. Зато откуда-то у нее была пластинка “Hair”, гениальная рок-опера о прелести волосатой жизни, пластинка “Help”, кем-то подаренный “Pink Floyd” и “Greatest Hits” Боба Дилана, принадлежащий ее матери.
Пока мы сидели и болтали, ребенок дотянулся до проигрывателя и остановил пластинку. Игла стала скакать по ней, как козлик. Никогда это высокородная пластинка не испытывала такого обращения! Это болезненно кольнуло, но я сделал вид, что мне все равно. К тому же Матильда отругала Малыша. А Малыш был премиленький. Взамен она предложила все свои пластинки. Но я не взял, конечно. Я уже знал, что любовь приучает к жертве самыми дорогими вещами. А самая дорогая вещь — это ты сам.
— Моя идея, — говорил я, — это с немногими людьми или друзьями против всего мира. Понимаешь? — завел старую песню.
— Contra mundum, — сказала она. И улыбнулась, скорее над самой собой. Это не был выпендреж: в универе она учила латынь.
Она рассказывала, как в универ приходили из ВЛКСМ, из ГБ, стращали, соблазняли: вступить в комсомол, сотрудничать с органами. Многие от таких предложений не могли отказаться, но не они! “Что вы можете с нами сделать? Вы же просто колода карт!” Слабые, ничего не имевшие, за что уцепиться, — ломались. А у них были замечательные друзья, книги, вся культура. Выгоните из своего университета? Да пожалуйста! В тюрьму посадите? Нет оснований. А мыслить не одинаково со всеми — ну, это даже здесь не могут запретить. Упечете в дурку? Отлично: спасете от своей же армии и от дальнейших приставаний: почему не такой, почему не со всеми…
Ничего не боялись…
За стенкой постоянным фоном детский голос, переходивший в крик.
— Что? Ах, да… — Она уходит, приходит…
Смотрит на мои джинсы.
— Ты сам пришиваешь заплаты?
— Да. Как умею.
— Лена великая мастерица. Видел, какие заплаты она ставит Васе? Бабочки, цветочки. Мне ужасно завидно. А еще говорят: заплаты — некрасиво. “Если мой сюртук и брюки, и башмаки еще годны, чтобы молиться в них Богу, — значит, их еще можно носить, не правда ли?”
— Кто это сказал?
— Торо. Мой любимый философ.
Я поднял глаза, словно проверяя: действительно ли эта мысль сорвалась с уст женщины?
Она спокойно и радостно отметила эффект — как хорошо и вовремя это было сказано, тем более что сама не так давно узнала о Торо, с которым носился по Москве Москалев — один из идеологов Системы. Он так красиво рассказывал о нем! Наш человек! Он отказался сдавать деньги на войну с Мексикой. Эмерсон, когда увидел его за решеткой, спросил: Генри, почему вы здесь? — Уолдо, почему вы не здесь? — ответил Торо.
— Вот, — сказала она с праведным гневом, вернувшись домой от Москалева, — насобирали тысячи книг, а не имеете ни одной стоящей!
— Ты о чем говоришь? — спросила маман, специалист и переводчик.
— О Торо! Уолден! Не слышала?!
Каково же было ее изумление, когда маман указала на книгу, которая уже давно стояла у них дома на полке!
— Вместо того, чтобы шляться — чаще бы заглядывала на книжные полки. И не воображала, что все вокруг такие невежды, — гордо сказала маман и удалилась. Матильда была повержена. И весело потом это рассказывала. Зато книга пошла по рукам.
— А кто он? — спросил я.
— Он из трансценденталистов. Не слышал про них?
— Все мы трансценденталисты. Нет, не слышал. Разве такие есть?
— Были в Америке в прошлом веке.
Я скептически пожал плечами: я считал, что знаю все про трансцендентное.
— “Если человек шагает не в ногу с остальными, может быть, это оттого, что ему слышны звуки иного марша”? — вновь процитировала Матильда.
Как это было верно!
Это была книга оптимистического бунта, наполненная радостью жизни и приятия бытия. Этот борец не ненавидел мир, не боялся его, не презирал людей, не боролся с Богом или правительством — он ни от кого не зависел, и потому у него не было врагов. Он боролся с заблуждениями человеческого ума, их привычками, их глупостью. Но считал, что все можно объяснить. И жить правильно — и сам осуществил образец этой жизни — на берегу озера Уолден.
— Дай почитать, — попросил я.
Это была первая книга из тысячи книг, которые я получил от нее. И был потрясен. После нее я не заплатил ни одного комсомольского взноса.
Прав был Москалев: нужные книги появляются вовремя. Вообще, все в моей жизни появилось вовремя. Может, как и у всех людей. А, может, так было назначено. Некоторым.
Прощаясь, я увидел, как за дверью в большую комнату блеснула голая детская попка, оседлавшая резервуар для писанья. Маленький Матильдин сын. Он сильно перегнулся вперед, рискуя упасть на пол.
Бог на партизанской
Вместо того чтобы праздновать спасение и ехать домой, благо работа в институте кончалась днем, я стал каждый вечер приезжать к ней на дачу. Она всегда была рада — была ли она после очередных гостей, болел ли ребенок, ссорилась ли она с Мадам, матерью бывшего мужа и хозяйкой дачи, на которой Матильда так нагло утвердилась. Она всем и всегда была рада, для всех находя какие-то слова. Была мастерица рассказывать сюжеты длинными дачными ночами на веранде: хоть из бесконечных английских романов, хоть из “Роман-газеты”, несколько годовых подписок которых проглотила однажды дождливым летом, обнаружив их на снимаемой в Тарусе даче.
Жарким летним вечером она предложила пойти купаться — но пошел только я, уже выбравший роль паладина, пока ни к чему не обязывающую. Она сняла майку и джинсы, и оказалась тощая, как щепка. Она сама предложила купаться голяком (была почти ночь).
А потом предложила креститься — в нашей компании мы единственные остались некрещеные, будто еще духовно неполноценные и преданные совку.
Все началось со споров о необходимости обрядов, свободе в выборе религии и ее форм. Христианство я уважал за фигуру его учителя, за моральный дух, лучше которого человечество не изобрело, в чем я не сомневался ни секунды. Но конкретной церкви я не любил, не верил ей. В крещении не видел никакого смысла, считая это пустым обрядом, вроде приема в пионеры, предпочитая исповедовать христианство свободно. С мистической точки зрения, мне была ближе веданта и какие-нибудь формы йоги. И тут начались “комсомольские” разговоры: пока не крестишься — не поймешь, только с крещением человек приобретает мудрость, вообще начинает отличать черное от белого. Пока законно не наденешь крест (а я носил его “незаконно”, купленный во Владимирском соборе в Киеве). И так это мне надоело, что я решил попробовать. А вдруг и правда увижу мистический свет — и еще таким простым путем?
И тут выяснилось, что Матильда тоже хочет креститься — и как можно скорее.
Ирэн отпустила нас на целый день, и мы поехали в далекий храм на станции Партизанской к отцу Владимиру — на разведку. Всю дорогу туда и обратно я читал Торо, как запойный пьяница пьет свою водку. Я открыл Евангелие свободы. Я знал теперь, что буду делать в каждой ситуации, перед которой жизнь меня поставит, положит и даст по голове. Все было так просто и, главное, Торо не сказал мне ничего нового. Он лишь доказал, что так жить можно. А что нужно — я и так знал. Просто не хватало духа.
Я ничего не сказал Матильде. Зачем — очень скоро будет тысяча возможностей, когда можно будет понять, насколько твои понты, в том числе и перед этой девушкой, соответствуют заслугам.
Час мы брели от станции в дальнее село, где еще сохранился действующий храм. А через неделю опять: совершить заранее подготовленную и обговоренную диверсию. На этот раз время поездки на электричке я коротал, читая ее рассказ про некоего хиппи по кличке “Джаггер”. Я нашел его очень наивным и романтичным, даже на мой романтичный вкус. Но идейно правильным. И, главное, она еще никому его не показывала. Я понял, что могу поделиться с ней тоской своего одинокого стихотворчества, скрываемого даже от Бори.
Отец Владимир крестил без формальностей. У нас не было даже крестного отца. Операция протекала полуподпольно, скорее как акция, вызов, чем как что-то душевно переламывающее. Впрочем, наслушавшись рассказов про чудеса и мистические ощущения, происходящие с другими, мы втайне ждали чего-то сверхъестественного. Но, при всем желании, не почувствовали ничего, в отличие от некоторых крещеных, у которых просто сияли лица. Зато теперь я “законно” носил свой старый крест, а после таинства батюшка очень проникновенно с нами говорил, подтвердив, что ничего сверхъестественного с нами сразу и не произойдет, хотя многие испытывают душевный подъем и небывалый энтузиазм, что едва ли не ангелов начинают видеть. Зато потом, уверил он, мы почувствуем несомненный результат.
Еще при первой встрече он в двух словах объяснил нам суть православия: все за новшества, реформы в церкви, вот и католики — у них не служба, а почти рок-концерт. А мы на том и стоим, что ничего не меняем. Если нам дана истина — зачем менять? В угоду человеческой слабости? А современный человек, конечно, слаб, и многое ему чуждо и непонятно. Ну да, какие-то послабления и мы делаем. Но сущность православия — традиционализм. Православие основано на предании, то есть мистично. И менять здесь ничего нельзя, как ингредиенты в химической реакции.
Теперь после службы он пригласил нас, единственных из новообращенных, в свой домик при храме, где присутствовали самые верные его прихожане и поклонники.
Он был знаменит, свободолюбив и хорошо образован, чуть ли не выпускник университета. За свою популярность и активность был выслан из Москвы в дальний подмосковный приход, куда потянулась страждущая паства. Он не был педантом, мрачным догматиком, он говорил нормальным языком и после службы носил джинсы, так что на улице его можно было принять за хиппаря. Он был центром разговора, красив, молод, страстен, и все, в том числе люди много старше, нерушимо слушали его, словно великого Первоучителя христианства, так что собрание напоминало вольный извод Тайной вечери. Проповеди его были полны человеколюбия и большого чувства. За обеденным столом в крошечной комнатке он свободно и неортодоксально говорил на теологические темы, объясняя религию именно как свободу и радость. Подобное я встретил позже только у Александра Меня. Хоть мы виделись всего два раза, понравился он чрезвычайно.
Зато после “вечери” некоторые прихожане проявили себя крайне настроенными экстремистами: с одним из них, мрачным пожилым мужчиной, мы брели до станции. Всю дорогу он ругал официальные церковные власти, а патриарха Пимена обозвал агентом ГБ. В его словах была только желчь, ненависть и обида.
На прощание отец Владимир подарил нам по подпольно присланному из-за границы Евангелию (распространяемому ненавистными протестантами) и большую фотографию Богородицы, которую можно было наклеить на дерево, сделав самодельную икону. Одну на двоих, как бы объединив нас в одну плоть.
Наш совместный опыт был столь кричащ, чтобы так от него отмахнуться — и чтобы его утвердить, все проверить или все разрушить, мы поехали стопом на юг.
Я сильно изменился за это лето, которому хорошо подошли любовь, аресты, путешествия. Я был дерзок и независим. Я впервые почувствовал себя свободным, то есть ничего не боящимся. Лишь институт держал меня за штаны и тянул в прошлое, на чугунный горшок. Я бы и бросил его, подобно Матильде, если бы за ним не маячила армия. А после института я служить тем более не хотел. И уже знал, что делать.
You fool no one
Он покорно дает матери звонить. Времени нет, он не чувствует его. Отвечает невпопад.
Мать что-то говорит по телефону про институт, военкомат. И дурдом открылся для него легко, будто всегда ждал.
Усталый, чуть раздраженный врач. Ему наплевать на Дятла, а Дятлу уже наплевать на повестку, наплевать на то, что его очевидно ждало. Темный спящий дурдом, мытье в мертвецки-кафельной кабинке, переодевание, препирательство из-за волос, креста.
— Если вы острижете мне волосы, я наложу на себя руки.
Спорить не стали. Взамен пустой, мокрый коридор. Два появившиеся откуда-то санитара. Он сам добивался муки и наказания. Волевым усилием выключил сознание, чтобы действовать дальше чистым автоматом. Так, наверное, идут на убийство. Он знал, что действует правильно, и тревожные и мучительные частности не имели значения. Горизонт реальности сузился до точки и вот-вот был готов исчезнуть совсем.
Потом провал и последнее бредовое воспоминание: кушетка, свое удивленное тело на белой простыне — зачем ты обрек меня еще и на это?.. Он отлично сыграл эту роль.
Игла жалит в тонкую бледную кожу. Просто снотворное, успокаивает врач.
…
Он писал Матильде из больницы, где ему было все хуже. Откровенное любовное письмо. Полное литературных сравнений и сантиментов. В ответ через родителей Матильда прислала ему записку:
“Я прочла твои стихи. Можешь мне не верить, но они мне показались замечательными. Такими хорошими, что даже не важны отдельные недостатки. Говорят, ты не хочешь никого видеть. Ну, может, выдашь мне разрешение навестить тебя? Мне бы очень этого хотелось. От друзей привет. Матильда”.
Он с нетерпением ждал среды. Он окончательно потерял покой и способность пребывать в неподвижности. Каждую ночь его мучила бессонница, и каждый день был как две капли воды похож на другой день, так что любое избавление казалось слаще этого плена. Но его-то, избавления, и не предвиделось. Таково было действие лекарств, каковыми его “лечили”. В этом был смысл: любая реальность после больницы была предпочтительней — была изумительна! Он видел ее за зарешеченным окном, куда его не выпускали.
С этого началась дурдомовская лирика. Потом его стала посещать черно-белая дурдомовская живопись.
Маясь, он ходил взад-вперед по коридору. Мимо прошли санитарки.
— …Прихожу в палаты, женщины в домино играют, а мужчины пиво пьют. А уже одиннадцать часов!..
Привычные, замызганные, бесчувственные ко всему существа. Те, что пили пиво, тоже, собственно, были бесчувственны.
Наутро он опять разговаривал с врачом, встречая его в каждый обход с надеждой, абсолютно иллюзорной и все же крепкой.
— Мне дают что-то не то, — жаловался он. — Мне становится все хуже.
— Угнетенное состояние?
— Да. Ужасно.
Врач посмотрел в его карту.
— Я добавлю вам кое-что, чтобы смягчить действие остальных таблеток. Вы почувствуете себя лучше.
Перед сном ему принесли две маленькие белые таблетки. Он выпил их и лег. Потушили свет, и во мраке ему все стало ясно.
Он передумал все мысли, он дошел до конца всех вопросов, начавших бродить и бредить в нем до галлюцинаций, превращаясь в видение Абсолютной Истины, очертания которой немедленно терялись, едва он пробовал описать ее словами. В эту ночь он все понял. Но непомерность этого знания не укладывалась в голове и утром растворилась как сон, оставив, однако, четкий след.
Утром, после почти бессонной и прекрасной ночи, полной воспоминаний о вдруг обретенной, почти космической ясности, он прочел на обороте упаковки: “циклодол”.
Потом он узнал, что галоперидол, относящийся к чудовищным, разрушающим волю нейролептикам, всегда чем-нибудь “смягчают”. Но они почему-то забыли прописать ему это или нарочно не прописали.
Он мог теперь думать, он имел спокойствие.
Кто-то проявляет мудрость — с самого начала, а потом и во всю свою жизнь избегая проблем. Кто-то проявляет мудрость, отыскивая и создавая себе проблемы, утверждая таким образом свою свободу. Свобода есть неидентичность. Неидентичность порождает проблемы.
Он утешал себя, что лишь по названию дурдом находится здесь. Он повсюду, и лишь для спокойствия и обмана большинства кого-то запирают в отдельное место, утверждая разницу, которой на самом деле не существует. Наш великий род жил в нашем великом доме…
Он знал, что он вечный отпускник, и перед ним лежали стопки книг, километры дорог, годы жизни, которые он должен пройти, понять, восхвалить. Должен для себя, без высшей идеи, не дожидаясь сурового приговора общественного кумира, возведенного где-то в неведомой ему вышине.
Но обо всем этом он тогда не хотел думать, откладывая до времени, когда железная дверь откроется для него. Глаза его уперлись в небо, где бодрящее взгляд облако из лошади превращалось в медведя.
Он вплотную подошел к окну и долго смотрел прикрытыми глазами в сад, на желтые кучи собранных и разносимых ветром листьев, отчего он сам становился желтым и золотым, а потом все дальше и дальше, к теряющемуся за домами и деревьями горизонту.
Он не ждал из-за него ракет, не ждал грозной депеши с требованием подвига во славу отечества. Он видел дорогу, и горы, и берег моря. Он знал, что когда-нибудь будет там, он теперь знал, как легко быть счастливым. У человека есть все — он просто не умеет этим распорядиться! И все же это не понравилось надсмотрщику.
— Эй, отойди от окна! — крикнул он.
Ей опять позвонили его родители. Он хочет ее видеть. Незадолго до своего попадания в крезу, он дал ей стихи, которые никогда никому не показывал, даже Кате — в знак невероятного с его стороны доверия, — правда, тщательно вымарав все посвящения, там, где они были. Теперь она пришла, улыбающаяся и спокойная, в комнату для свиданий, и говорила, и утешала, как очень взрослая, отлично понимающая, что ему нужно, нежная и уверенная в конечной победе (гораздо более уверенная, чем он сам и чем была уверена на самом деле), в голос ругая врачей, пребывая целиком и безоговорочно на его стороне, на все для него готовая. И даже для воодушевления напоминая опыт философов, конечно, греческих, но не высокомерно и дидактично, как какой-нибудь профессор, а с искренней надеждой, что это может помочь. Это была великая душа, великий порыв и великий номер одновременно, как у санитарки на передовой.
Он говорил, что ему открылось в ту ночь под циклодолом, важнейшее и непередаваемое, об устройстве мира и жизни — с какой-то последней простотой и убедительностью. Как он мог этого не понимать! И утром проснулся радостный и переполненный воспоминанием об этой мудрости, но без нее самой. И повторные приемы циклодола только улучшали состояние и настроение, но не воскрешали истину. Она сочувствовала ему и кивала.
— Я приду. В среду. И перестань пить лекарства, если тебе так плохо, — сказала она ему. — Мне велели передать тебе это.
Он и сам уже догадался. Он хотел вывести из себя эту дрянь, мешающую смотреть и мыслить. Но каждое утро сестра совала в рот палец, проверяя, проглотил ли он таблетки.
— Принеси книги. Хоть я не могу читать. Они начинили меня этой дрянью, как взрывчаткой. Ты увидишь, я уже полуинвалид. Но все равно принеси что-нибудь, какой-нибудь романец, чтоб даже психам понятно было. Ладно, меня уже гонят.
— Хорошо. Не скандаль там, до свидания.
— Я очень буду ждать тебя. Скорее приезжай и спасай. Иначе ты меня в живых не застанешь.
Но она уходила, и он вновь застревал во времени, чуть свет ставя еще один мыслительный крестик впрок — за еще не прожитый день, который надо было переплыть на худой лодке его нервов. Он физически хворал — без свободы и без нее.
— Здравствуй, — радостно сказала она.
Матильда явилась, как и обещала, но не заместо родителей, а вместе с ними, уговорив взять ее с собой. Дятел бесцеремонно по отношению к родителям отвел ее подальше в угол и схватил за руку.
Он был действительно рад ей, как вряд ли кому-нибудь другому в мире. Она была лучше всех, добрее всех, она все понимала, она готова была помочь, как бы ни мешали обстоятельства. Но он слишком сосредоточился на своем положении, своей проблеме, когда свидания лишь подчеркивали неутешительный факт. И ничего не мог сделать — эта беспомощность выводила его из себя. Он был целиком зависим от других. Разве она может понять, как это?!
— Я тоже лежала в больницах.
Господи, разве это одно и то же?!
— Ты не понимаешь, — едва успел сказать он и чуть не заплакал от бессилия, и быстро поцеловал ее в губы. — Да, у меня что-то с голосом. Какое-то расстройство речи, смешно, правда?
— Я ничего не чувствую. Что они с тобой делают? Я знаю только то, что говорят родители. Они считают, что лечение идет тебе на пользу.
— И ты им веришь?
— Не очень. Но я же ничего не знаю. Они со мной не очень говорят. Они не понимают, что я такое. Так трудно до тебя добраться. Тут есть телефон?
— В том-то и суть, что нет. Ведь псих у нас навроде зека, лишен всех прав. Даже не псих, а лишь подозреваемый в совершении акта умалишения…
Она усмехнулась.
— Ты еще можешь шутить. Это хорошо.
— Ничего не хорошо. Ты должна вдолбить им, чтобы они меня отсюда вытащили.
— Как?
— Как угодно. Посмотри на меня. Еще неделя, и я свалюсь с копыт. Я не выдержу, серьезно! А они мне грозят гораздо большим сроком. Кажется, они убеждены, что у меня очень серьезный случай.
— Зато от армии откосишь.
— Мне уже наплевать на армию! Они могут разделять их идиотскую точку зрения, но не теперь. Я бы не хотел, чтобы мной так рисковали. Если не хотят получить полного олигофрена в конце.
— Ладно, я скажу. Не знаю, послушают ли они меня.
— Говори убежденно. И приходи как можно чаще. Хоть я понимаю, что тебе тяжело.
— Твои родители и так не хотели меня брать. Очень подозрительно спрашивали, зачем я хочу идти и не станет ли тебе от этого хуже?
— Хуже! Куда уж хуже! Обязательно приходи. Я ведь не прошу у тебя ни пилку, ни бритву. Это так просто.
— Да, и еще…
Она протянула открытку, которую сунул ей вчера на улице какой-то волосатый. На открытке были просто цветочки. А на обороте ручкой было написано:
“Ибо только Я знаю намерения, какие имею о вас, говорит Господь, намерения во благо, а не во зло, чтобы дать вам будущность и надежду…” Иеремия, 29.11.
На глаза ему навернулись слезы. К нему вернулся бодрый вид. Он пытался хорохориться. Для нее. Даже шутил и перестал просить маму жать на врачей. Та, уходя, решила, что дело, против прежнего, пошло на лад.
Матильда осталась до самого конца.
На прощание Дятел попросил передать, чтобы друзья не приходили. О побеге с их помощью он больше не думал. Он до сортира-то доходил с трудом. Да и не такие здесь нравы, чтобы кто-то с легкостью отсюда убегал.
Еще пару часов он пребывал в спокойном настроении. Но ближе к вечеру действие таблеток кончилось, и когда заглянул врач, Дятел напоминал полумертвую развалину, которая только невероятным усилием воли могла слушать, и отвечать, и сдерживать слезы.
День был солнечный и очень подходил для хороших новостей. Уже несколько дней он жил в новой палате, где уже не было постоянно приглядывающего санитара, где на стенах висели грустные календари с крестиками проведенных дней. Ибо из этой палаты выписывали на волю.
Прошло две недели, а врачи все не обозначали срок выписки. Ему нужен был хоть какой-то намек на берег вдали, чтобы иметь силы плыть. Даже если это только мираж. И продолжались капельницы и таблетки, которые, несмотря на все формы борьбы с ними, оглушали два раза в день. Особую разницу он замечал утром, когда вставал довольно бодрым, с ясной головой и некоей волей к жизни, но через час — после того, как во рту проелозил чужой палец, — он уже не узнавал себя. Это был другой человек, жалкий, разбитый, безвольный, как ребенок. Готовый на все, чтобы прекратить эту канитель.
И однажды, когда он был именно в таком состоянии, пришла мать и сказала, что говорила с врачом, который категорически отказывается его выписывать: “Такой сложный, тяжелый случай, надо разобраться. Вы хотите загубить своего сына? Вы мать или кто?..”
— Так что потерпи, милый… — Так она писала в ответ на его жалобные письма из пионерлагеря: “Потерпи, милый, скоро мы с папой приедем…”
— Ах, так, значит… — сказал Дятел. Лучше бы он не устанавливал себе этих двух недель, лучше бы ему не обещали, не дразнили!.. Он встал и куда-то неопределенно пошел. Он ничего не видел. Не дойдя двух метров до окна, он, может быть, бессознательно подчинившись некоему литературному образцу, вдруг рванулся к нему и кинулся в стекло…
Нет, он не разбился: эти стекла не бились (так же, как в образце). Наверное, он потерял сознание. Потому что был какой-то пропуск в действительности, до того, как он понял, что его кладут на носилки и куда-то везут. Очнулся он уже в палате, в той своей прежней, наблюдательной, увидел занесенный, как ятаган, шприц и опять выключился из действительности. Боли он не почувствовал, как и беспокойства. Ему было совершенно все равно. И сознание снова уплыло куда-то, подчиняясь скорее нежеланию ничего знать, чем действию лекарства.
Последующих дней он не помнил. Они прошли в полном бреду. Лед был сломан, время не стояло, а текло, мчалось, летело, наползая и сшибаясь глыбами. Через несколько дней его выписали под расписку.
На улице его ждала Матильда. Она доехала с ним до дома, осталась пить чай и ушла, обещав звонить и навещать.
На Кривокривейной
Она невероятно легко отдавалась в мою волю, согласная, чтобы ее брали за руку и вели. Это было трогательно. Красивая, высокая, стройная девушка, с улыбкой на лице, с умными словами. Было из-за чего распустить хвост…
Я провожал ее до дома. В подъезде мы поцеловались. Долго, как целуются влюбленные. Потом подошли к лифту.
— Не надо, — сказал я.
— Что ты хочешь делать? — спросила она испугано.
Я подхватил ее на руки.
— Отпусти, не смей! Надорвешься!
Но я уже нес ее на руках на седьмой этаж, где она жила. И донес лишь до второго, хиляк, недавно сам едва таскавший ноги.
Через два дня, еще более очнувшийся от лекарств, я поехал к ней сам. Мама остановила меня перед самой дверью.
— Ты куда едешь, к ней?
— Какая тебе разница?
— Ты боишься мне сказать?
— Да, к ней, и что?
— Ничего. Ты думаешь, она тебя любит?
— Я не собираюсь с тобой это обсуждать.
— Один раз ты уже был влюблен.
— Это совсем другое.
— Все так думают. Поверь мне как женщине. Она тебя использует. Она не может тебя любить. Она взрослая женщина, у нее ребенок. Кто ты для нее? Ты просто неопытен и наивен, ты не знаешь женщин…
Я повернулся и вышел. И поклялся себе, что больше никогда не вернусь домой. И не буду иметь с родителями ничего общего. Как Моррисон, я решил стать сиротой.
— Что случилось? — спросила Матильда.
— С мамой поссорился.
— Из-за меня?
— Нет, — соврал я.
И, вероятно, в награду за преданность остался ночевать. Верная Ирэн, ставшая уже почти членом ее семьи, была изгнана — ради этого мрачного косноязыкого красавца.
Я лег первым и видел, как она раздевается в темноте. О, эти бесконечно прекрасные движения раздевающейся еще почти незнакомой женщины, тонкий алебастр рук и спины, скромно полуукрытых темнотой.
И вот она в постели, у стены, а под окном рычит ночное такси, и ослепительный белый ромб скользит по темному прямоугольнику потолка.
— Спокойной ночи, — сказала она.
— Спокойной ночи, — отозвался я, будто верил, что ночь будет спокойная.
Она лежала очень тихо, не шевелясь, словно кошка.
— Тебе удобно?
Я приподнялся на локте.
— Да, более-менее.
Наступила томительная тишина, во время которой я столько раз пытался взять себя в руки, что даже забыл, чего я, собственно, хочу.
Она молчала.
— Иди сюда, — вдруг сказала она. И повернулась лицом.
Я обнял ее. Она вывернулась под моими руками, словно пытаясь ускользнуть, вся прижавшись к стене. Я обнял ее поперек груди, уткнулся лицом в волосы. У нее был пронзительный запах женщины, который путал мои мысли. Запах табака, молока, стирального порошка и записанных пеленок. Этот запах был чарующ. И все же это было как-то не так, как я воображал. Может быть, не должно было быть ребенка за спинкой кровати, мирно сопящего и ничего не знающего, и родителей в соседней комнате. Все знающих и вряд ли довольных.
Она повернула голову. Я осторожно поцеловал ее в лоб.
— Ты замечательная девочка. Я безумно тебя люблю.
— Ну а дальше? — засмеялась она.
— Каллипига.
— Это что такое?
— Голубая девочка с глазами-звездами…
— Сразу видно поэта!.. — продолжала она смеяться.
Я нашел ее губы и поцеловал. Она чуть заметно ответила… Полуобняла меня, прижавшись грудью, прекрасными холмами, куда садится солнце, за которыми плещется море. Непонятной разящей вещью, сеющей панику. Я задрожал до кончиков ног, теряя разум. Она коснулась языком моих губ, я не сопротивлялся, все теснее и чувственнее прижимаясь к ней. Всякий раз, как я ласкал ее, она вздрагивала, словно от боли. Раздевая, я в эту минуту боготворил ее, и это было гораздо важнее всего того, что должно было произойти потом.
Я снял с нее рубашку. Она закрыла глаза, ноздри ее широко раздувались, как у лошади на скаку… Я погружался в черные моря женщины, я шел к этому морю по шуршащей гальке, распадаясь на ходу…
— Ты любишь меня?.. Только честно.
— Да.
Я слепо тыкался, не находя пути.
— Тебе помочь? — спросила она.
— Да.
Она чуть-чуть коснулась, и вот я был уже внутри… Внутри нее, внутри любимой женщины, о чем тайно всегда мечтал, тайно же и явно борясь с этой мечтой. Какое это был удивительное, ни на что не похожее ощущение! Словно ядро было подхвачено гладким, смазанным ложем, жерлом, желобом пушки — и выстрелено в темную бесконечность, в теплое, мягкое ничто. Словно я кончил длинное странствие и тихо и чудесно умер под звуки скрипящей мелодично кровати и мог более ни о чем не думать, ни о чем не беспокоиться. Жизнь была ясна, сладка, удивительна, почти как после горсти циклодола. Итак, значит, вот она, близость, прекрасно и странно… Я соединился с родом, был взят в круговорот. Назад пути не было. Мне открылась божественная радость и мистическая задача. И лишь утром я мог думать об этом иначе.
Впрочем, и ночью отрешение наступило не совсем, и мысли пушкинского Фауста стояли серыми тенями у изголовья скрипящей постели.
Если, прижавшись к ее груди, я испытал небывалое в своей жизни счастье, то теперь ощутил такое же неимоверное отчаяние. Вынырнув из этого моря, на локтях доползя до берега, я узнал, что с чем-то навсегда расстался, что-то навсегда похищено у меня. И еще я подумал: чем ярче вещь снаружи, тем темнее внутри. Поэтому женщины пользуются такими яркими красками.
Секс был ловушкой, секс был черной ямой, в которой гибли все мечты, все иллюзии, все, что составляло солнечную часть мира. Лишь с Матильдой, с одной Матильдой это имело какое-то оправдание, ибо я действовал по законам семьи и оправдывался этими законами. Но семьи-то я не хотел.
Малыш спокойно спал по соседству. Утром он забрался на загородку детской кроватки и прыгнул оттуда на нас, выведя из короткого сна.
— Я бы могла уступить тебе гораздо раньше, — сказала она утром, вскоре после нашего первого пробуждения вдвоем. — Это бы ничего не значило. Но ты все как-то не решался, не был, что ли, уверен. И тогда я тоже перестала быть уверена. Ты убедил меня иначе. Я поняла, что ты другой человек. С тобой нельзя, как с другими. Я тебе нужна для другого, и ты мне тоже. Я рада, что встретила тебя. Хотя с тобой не просто.
Я смотрел на нее, ни одна женщина еще не позволяла мне так на себя смотреть. Тут мне пришло в голову определение оригинальности (шарма) — именно в некотором внешнем “недостатке”, нерациональности: волосы на глазах при мытье посуды, пальцы, отвернутые от стакана, вьетнамки, кавардак, равнодушие к этому, тщательность в том. Такая нежная кожа, такие тонкие пальцы…
Она была незаконно обаятельна. Да и вообще: почему мужчине нравится женщина? Он готов принять природу другого как некую основу, чарующую доброй волей, близостью скрытого, но уже с надорванной кожурой плода, — в покрое платья, жесте, обнаженной шее, закинутой ноге, сигарете, в словах интимного разговора. Эта близкая загадка, эта соблазнительная слабость, эта нарядная доступность, обещающая обнажить все приемы своего мастерства — быть загадочной и прекрасной. Может быть, все это и есть причина того почти единодушного негодования к любому смешению отличительных черт, любому травести, что я отлично знал. Как художник и бунтарь мира сего я носил волосы и крал атрибут очарования, одинаково необходимый всем.
В этом Матильда имела преимущество перед Катей: как стихийной анархистке ей это нравилось. Матильда была хиппова до кончиков ногтей. За идею она могла пойти на костер. Катя же скорее мирилась и слушалась — в обществе ее теперешнего мужа. И все же мне самому еще далеко не все было ясно.
С грустью человек ищет сближения не с самим собой; и как “идеальное”, “душа” и прочее в чистом виде бессильны быть для плоти важными в ее запросах, так и грустной душе кажется, что только плоть есть достаточное узилище, в котором заглохнут все неудовлетворенные позывы. Она бросается на плоть как на великое “да”, как каннибал она хочет поглотить ее, чтобы приобщиться ее мудрости и силе, а находит лишь вопрос: “Ведь я беременна тобой, что мне делать?” Это ли тот великий ответ?
Вместо метафизической битвы с неким неперсонифицированным злом, битвы, которую я в основном вел стихами, чтением и пропаданием в звуке — мне предлагали реальность. Вместо романтической бестелесной агамитской любви мне предлагали любовь настоящую, земную. Вместо Марселя Пруста мне предлагали Хемингуэя. Мне предлагали жизнь, которая дает опыт и силу. Вошь я дрожащая или право имею — жить в реальности?
Можно, конечно, было попытаться остаться с метафизикой и в браке. Допускает ли брак метафизику? Это предстояло выяснить. Мне предлагали борьбу с установленным мной для себя каноном ради героического путешествия вдвоем в неизвестном направлении.
Странно, что люди так легко соглашаются на этот путь, словно не зная, как он тернист, какими отречениями и жертвами грозит. А я знал, что, как бы ни был слаб, — я сформирован, крепок и неспособен на отречение. У меня были железные идеалы, созданные и выстраданные в одиночестве. Мне бы подошел какой-нибудь монастырь — если бы для моей веры существовал монастырь. А чем не монастырь была Система?
Может, я и не вступил бы на этот путь, если бы соблазн не был беспримерен, если бы прежний период не казался бы мне катастрофой…
Но искатель не должен смущать себя грозящей опасностью, иначе не будет сил на дерзость. И я огромными глотками, рискуя поперхнуться, пил наше общее вино этой теплой осени нашей близости, и ее улыбка стреляла без промаха, повергая в прах тему за темой, врага за другом, разрушая и создавая мир — по тому плану, по которому ей было угодно. Она обладала на это бесспорным правом своей чеширской магии, и я думал, что был первым, кто понял это с такой силой…
И тем же утром Матильдина мама дождалась меня в коридоре и учинила допрос: что я здесь делаю, сколько собираюсь находиться и какие у меня отношения с Матильдой? Матильда велела ей замолчать, та повысила голос, я стал объяснять, но меня никто не слушал. В конце концов мы ушли, почти сбежали, воспользовавшись тем, что ребенок был готов и приучен к любым перемещениям в пространстве.
Вечером мы переехали ко мне домой. Мать, вообразившая, что я вообще больше не вернусь, все стерпела, даже благородно предложила помощь в уходе за Малышом, умилялась, вероятно, не очень искренне, гремела погремушками. Малыш смотрел ошарашенно, как уже подуставший путешественник.
Матильда в два дня наладила отношения с моей мамой. Все быстро признали, что она не белоручка и даже может оказать на меня положительное влияние. Мама попыталась, со свойственной ей непосредственностью, сделать Матильду сообщницей в борьбе со мной: подсыпать мне в еду лекарства, прописанные в дурдоме, которые я отказался пить.
— Я вижу, ты не любишь его, — говорила она Матильде, укрепляясь в своем предположении. Граница была установлена: Матильда мой друг, а не их. Но если меня прощали — как сына, то Матильду никто прощать не собирался.
Матильда, показывавшая образцы хозяйственного и воспитательного героизма, не была сильной. Я был потрясен, когда она в моем присутствии первый раз налупила Малыша по попе. В отличие от Ирэн, которая всегда находила способы отвлечь или успокоить ребенка, когда он капризничал, Матильда могла просто сорваться. Я считал, что физическое насилие вещь абсолютно анафемская. А месяц спустя я уже сам лупил младенца, словно воспользовавшись каким-то образцом и индульгенцией, а Матильда объясняла, что то, что позволено ей, любящей, не позволено мне.
Я сам ненавидел себя в эти минуты, считая исчадием ада, предателем всех идей, недостойным жить рядом с нормальными людьми. Я даже хотел уйти — но уже не мог. Еще гулял по крови яд непереваренной юности, лишая стойкости и воли.
Осенью я быстро заболел незалеченными легкими — и Матильда трогательно, как не могла даже мама, заботилась обо мне. Нежно, как не умели врачи, колола пенициллин. Она все умела и ничего не боялась. И лишь только мне становилось легче — я, полный любви, манил ее к себе на грудь, а она спрашивала: а как же болезнь? Ты же вчера умирал? — и со смехом пересказывала средневековое фаблио, где муж излечил жену именно таким способом.
А на ночных кухнях, где я темно и косноязычно излагал задачи борьбы и суть “доктрины” новым волосатым друзьям, музыканту и поэту Поэту и его другу-резчику Лису, она переводила мои монологи на человеческий язык. Она одна хорошо понимала меня, толковала, вставляла пропущенные места, которые казались мне очевидными, приучая к ясности мышления и стройности выражения. Я путал и забывал слова, имена и названия — она служила секретарем. У нее была удивительная быстрота реакции, интеллектуального ответа.
И вот уже мой отец очередной раз вырастает на пороге в десять вечера и разгоняет всех, кто своими разговорами мешает ему смотреть телевизор. Мы собираем уже заснувшего Малыша и уходим вместе — из квартиры, которую я ошибочно считал своей. Просто к приятелям, ночуя на полу, потому что места у них тоже нет. Веселые и неунывающие. Меня еще не выгнали из института, она только что восстановилась… …Потусовавшись неделю-другую, мы — через три месяца — возвратились к ее родителям на Сокол.
Так я был надолго выброшен на Кривокривейную, как я ее назвал, на золотой берег Матильдиной жизни, на вынесенную за линию оцепления жилплощадь, находящуюся в другом оцеплении, которое она дерзко решила преодолеть.
Я вынужден был познакомиться с ее матерью, строгой церемонной женщиной из “старых интеллигенток”, с очень светской манерой одеваться и говорить. Мы друг другу немедленно не понравились, утвердив в качестве принципа отношений произошедшую недавно сцену, хотя “старая интеллигентка” не унизилась до открытого проявления антипатии. Но она всякий раз указывала мне, как в этом доме принято мыть посуду, вешать полотенце, ставить обувь в прихожей. Везде был ритуал, особенно в вечерних чаепитиях, непременно совместных, за общим столом, утомительных и искусственных, сохранившихся со времен, когда здесь проживало большое, может быть, дружное, но уж точно — уверенное в своем жизненном месте — семейство. За столом говорила в основном Матильдина мама, по неофициальному прозвищу “маман”, которую строжайше запрещалось перебивать (“ты перебила меня, моя милая”); она же руководила распределением и употреблением пищи, разлитием чая. Для меня это чаепитие было мучительно, как ничто в этом доме, и я скоро стал его игнорировать, что не прибавило ко мне любви. Для меня это было — поменять шило на мыло.
Впрочем, я и не думал ничего менять. Все получилось спонтанно, вдруг, как перелом, так что голова кружилась от всех этих странностей, изменений и превращений. И правда — гусеница, куколка, как Алиса.
Мне хотелось отдернуть штору, чтобы убедиться, что за окном все та же действительность, в то время как я, вчерашний мальчик — возлюбленный, “муж”. Или почти что муж, что даже лучше, потому что без фальши и долгих сборов.
И за много месяцев мне впервые ничего не было нужно. Take it easy, — говорила она, когда я из-за чего-нибудь напрягался. И мне становилось спокойно и свободно.
Я много рисовал ее, соскучившись по живой натуре, — ее и Малыша. Рисовал какие-то вазочки, стоящие в квартире, цветы и все, что попадалось под руку. Даже попытался разок нарисовать маман, более по памяти, чем с натуры.
Мне нравилась их странная квартира, беспорядок, старые книги, старые вещи на старой мебели. Даже нравилась их старая кухня, столь отличная от стерильной кухни моих родителей. И темный подтек на старом чайнике. Вещи тут не менялись десятилетиями, не исчезая даже со смертью владельцев. Это была живая антикварная лавка с навсегда законсервированными взглядами, привычками и обычаями. Это и называлось настоящей семьей. К которой Матильда не желала прилепляться.
Она не испытывала никакого пиетета перед стеллажами книг своих родителей, перед которыми я так смирялся, не уважала их многознание, их ученый педантизм, их трусость, банальность и ограниченность мысли.
Они были не господами культуры, а рабами ее. “Они не господа субботы, — импровизировали мы на ночной кухне, куда уходили, уложив Малыша спать. — А так же остальных дней недели”.
Я как-то прочел статью приятеля маман. И еще раз убедился: все они лгуны с языком. …А мы — правдолюбцы без языка. Мы не можем так гладко сказать, и нам не дали сказать никак. В моей честности единственное мое оправдание. И мы, как два бойца, спина к спине, ввязывались в перепалки, провоцировали их, защищая свободу слова, ругая цензуру (да что там “ругая” — сперва требовалось доказать, что она вообще есть!). Не было ни чисток, ни расстрелов, ни политических репрессий, ни политзаключенных, ни нищеты, ни дефицита. За Западом не числилось ни одного достоинства, за совком — ни одного недостатка. Странно, что еще признавалось наличие плохой погоды. О, как мы злились и стебались над всем этим!
— Дед мне часто говорил, — рассказывала Матильда, — чем ты занимаешься, что ты знаешь? Ты не читала даже Платона, не знаешь, в каком году умер Ломоносов, и считаешь себя после этого человеком! С тобой не о чем говорить, тебе нечего никому дать! Ты живешь как эгоистка, как животное! А я ему: а что тебе дали твои знания, твой Платон? Ты стал от этого лучше? Он даже не понимает, что, стараясь доказать, что другой человек глупее его, — он расписывается в своей духовной пошлости. Он просто нищий, потому и лезет ко всем за и так понятными вещами. А я богата. Каждое дело для меня — это должно быть мое дело. Погляди, кто более счастлив — ты или я? Он мне: ты все отбросила, от всего ушла, ты как корова! А я: ну и ты отбрось. Когда-нибудь ты поймешь, что жить, как я, — это тоже работа, и офигительно вредная. Разве не так?
— Конечно, — вторил я, — у нас тоже есть работа: научиться жить, не ощущая трения, не чувствуя себя нищим только потому, что у нас ничего нет. Вот они — нищие. Они не могут жить и относиться ко всему со стебом. Они не живут, а все время от чего-то мучатся и что-то преодолевают. Я живу, а они все изошлись желчью, пока изучали всякую муру. Что лучше: если ты придешь на выставку, посмотришь на прекрасную иллюзию — и потом опять выйдешь на тухлую улицу, вернешься в гнилое настоящее, — или если ты придешь в коммуну, где друг предложит тебе чашку риса и умную беседу…
— И косяк плана, — подсказала Матильда.
— Само собой. В общем, саму жизнь. Не мгновенную красивую фикцию, а постоянное красивое существование, без обломов, без войны с окружающими. Из всего человечества они выбрали одиночную камеру и одного-двух спутников, называемых семьей, и свели общение до случайных неинтересных встреч, где все темы известны заранее. Ненужная работа, неблизкие, чужие люди — это ощущение с детства, каждодневное жизненное упражнение. Поэтому они спешат замкнуться, ото всех спрятаться, поэтому им надо много зарабатывать, лезть из кожи, выискивать ходы, блаты, гнилые кайфы, чтобы смаковать их в одиночестве. Надо научиться играть с людьми в игры, смеяться и постоянно творить. А постоянно творить можно только свое настроение и свое воображение.
— Я, кстати, читала Платона, в универе заставляли, — пробормотала Матильда.
— Я тоже прочел недавно. Клево.
— И стал от этого счастливее? — Я лишь хмыкнул. — А как ты понимаешь индийское изречение, что ступица колеса вращается вокруг пустоты?..
— Ты своего деда спроси.
Вообще с ней было гораздо легче. Ее любимая поговорка, ее жизненный принцип, заимствованный у Шолом-Алейхема: если нельзя, но очень хочется, то можно. Поэтому можно не перебирать гречку или рис, из-за перспективы которой (переборки) я предпочел бы вовсе не есть, зато в кастрюлю можно положить больше масла (то есть маргарина), отчего гречка получалась гораздо вкуснее, чем у родителей, у которых она была суше песка. И вообще странные вещи, которые никто никогда у меня дома не готовил: овощное рагу, домашняя икра. Оказалось, еда — вещь гораздо более разнообразная и вкусная, чем я привык думать. При том что она стала вегетарианствовать из солидарности.
Можно было стирать не дочиста, не заморачиваться на шмотках, еде или воспитании ребенка. Вообще у нее в духе доктора Спока не существовало догм и мрачного следования заветам родителей — из-за чего шли беспрерывные ссоры с матерью.
Она учила меня необязательности и свободе — даже на бытовом уровне, наиболее трудно поддающемся реформе. И — что быт, дом, семья могут быть веселы. Насыщены — ибо беспрерывно вызывала на разговор, обмен мнениями, и сама рассказывала — про детство, семью до четвертого колена, двоюродную сестру, Тарусу, Коктебель, школьных друзей, университет. Выпукло, художественно, даже с каким-то излишним блеском и массой деталей. Кого-нибудь цитировала, припечатывала поговорками. Была мастерица занять общество — даже на фоне общей хипповой лексической талантливости. Она писала, читала, хрен как много чего знала. Такого богатого человека, казалось мне, я еще не встречал. Чем я мог ей нравиться?
— Душой, — говорила она, обняв мою голову, лежащую у нее на коленях, как на ложе гильотины, доверчиво вверенную в ее руки, — я на полу у ее ног, она на диване — в девятиметровой комнате на Пролетарской, где мы теперь жили, нашем первом “собственном” жилье.
Я не мог это понять. Моя душа казалась мне гноящейся раной, где стыд, амбиции, добро, романтика и страх резали и мучили себя и меня с бесчеловечным упорством и силой.
Это были наши лучшие дни.
Зато я почти потерял Борю, утратившего свое исключительное место после моей “женитьбы”. Я почти не испытал горечи, хотя много лет мы были замкнуты друг на друге, как Робинзон с Пятницей. Без Бори я не стал бы тем, чем стал — я всегда это помнил. Но наши пути вдруг и сразу разошлись, как у двух адептов разных религий. Боря все больше тянулся к Рериху, Блаватской, буддизму, домашней экстрасенсорике и закрытым кружкам по медитации и самосовершенствованию, повторяя, а не отрицая своих родителей. Он все больше замыкался на себе и все больше отдалялся от людей, далеких от идеала и несовершенных. Он не хотел терять время на ложное, как не хотел есть гнилой пищи. Он даже бросил на год институт, но не для того, чтобы уйти в лес под дерево бодхи, а чтобы поехать в Сибирь со стройотрядом. А после института устроиться в учреждение по распределению.
У ментов (make love)
Диверсант призвал всех выйти на Ленинские горы в день рождения Леннона, второй раз после его внезапной смерти. Акция приобрела неожиданно массовые масштабы.
Людей ловили на подступах, перехватывали на остановках и в метро. Выход на Ленинские горы был закрыт. Но люди все равно шли, пробирались, просачивались, убегали, неся самодельные плакаты: “Леннон жив!” “Я б английский бы выучил только за то, что на нем разговаривал Леннон…” — острили волосатые. Я не очень любил музыку кумира, предпочитая его лозунги, вышитые на всех волосатых флагах: all you need is love; give peace a chance (make love not war — анонимный, но в момент, переживаемый страной, очень актуальный), и с симпатией прислушивался к предложениям переименовать горы в “Ленноновские”.
На старых Ленинских горах перебегали от кустов к кустам и петляли между деревьями университетского сада, медленно просачиваясь и понемногу теряясь. Мы с Матильдой влились в чужую большую группу, которая прорвалась, не без потерь, до самой площадки.
Здесь, окруженная милицией, митинговала довольно значительная толпа. Я узнал даже каких-то знакомых (их с каждым днем становилось больше): Диверсанта, Сашу-художника… Незнакомая девушка попросила меня помочь ей подняться на балюстраду, чтобы посмотреть, что делает милиция (милиция винтила крайние ряды). И я, придерживая ее за бедра, проникся нежностью к чужому щупленькому телу.
Были удивительно красивые девушки и юноши, которых больше я никогда не видел. Кто-то снимал, может быть, иностранные корреспонденты. Толпе предложили разойтись, и она с десятого раза стала медленно расходиться, стараясь не терять массовости, не разбиваться на мелкие группы, чтобы трудней было переловить. Раздавались призывы провести первое массовое шествие по улицам города.
Нас окружили в маленьком скверике, обложили словно волков. Предложили сдаваться. Мы весело сдались, и нас покидали в автобус.
— За билеты платить надо? — не унимался пипл. — А почему не “икарус”?
Здесь я почти никого не знал. Не знал я и куда нас везут. Оказалось — в отделение, расположенное прямо в главном здании университета. Университет, совершенно в согласии со своим названием, словно город, обладал всем — даже собственным отделением.
Здесь я нашел Стрейнджера и многих друзей. Их пока не остриженные головы мелькали в коридоре в очередной группе задержанных, ведомой для дачи показаний.
— Ага, господа конспираторы, попались! — загудел Стрейнджер с радостью, подобающей моменту, входя в переполненную комнату. — А ведь говорили вам вожди, что будет винт и надо скрытно, перебежками…
— Куда уж скрытнее! — скривился Петя.
— А вы перли, как танки… Чего пишете?
— Объяснялово: зачем собрались.
— Пишите, пишите! Да попроще, а то не поймут.
— А чего писать-то? — спросила Оксана.
— Правду, — ответил Петя сурово.
— Что ты, молчи! Не надо об этом им говорить! — испугался Саша-художник, один из “вождей” и зачинщиков. — Говори: с собакой гулял. — Все засмеялись. — Я так и напишу, — сказал он серьезно, — а там пусть разбираются.
— Молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои… — пробормотала Матильда.
— А то придет великий хам… — продолжил Петя.
— И сунет в рожу свой наган, — закончил какой-то парень.
— И будет рожа пополам, — предложил еще кто-то.
Утрированно громко посмеялись: мол, нам нипочем! Все это было скорее весело, чем страшно. Я даже жалел тех, кого здесь не было. Ну что нам могли сделать? Не банк же мы ограбили! Как здесь говорил всем вечно серьезный Саша-художник, мы ничем не погрешили против Конституции и Декларации прав человека 48-го года, подписанной и нашей удивительной страной. Несанкционированный митинг без политической цели. Максимум — штраф. Но и не будь закона, что нас теперь — расстреляют? Об этом издевательски и спрашивали ментов, сплошь деревенских парней, таких недавно боевых и серьезных, а теперь все более растерянных и жалких, не знавших, что делать с этой оравой, шумной и мало испуганной, и в поисках закона и вины, в чем они разбирались еще хуже задержанных, менты чесали репы и тянули время.
С каждым занимались отдельно в маленькой комнате. Читали бумагу, потом отпускали.
— Издеваешься! — орал мент на Сашу-художника. — Ну ты поиздеваешься у меня! Сейчас оформлю задержание.
— Не больше, чем на три часа, — хмуро и без тени иронии отвечал художник.
— Из них полтора уже прошли, — подсказал Стрейнджер.
— Умный очень? В институт мы тебе сообщим, не беспокойся.
— Ну, теперь я совсем спокоен, спасибо.
— И тебе тоже, — сказал мент художнику.
— Я не учусь.
— Ну, на работу.
После ментов поехали отмечать освобождение к Пете на флэт. Зацепили еще кучу народа. Так у нас было принято.
Вылет
Пасмурная осень, деревья — черные скелеты в сером небе отчаяния, покровы сброшены, саван предусмотрен. В этот депрессивный день мы с Матильдой поехали к памятнику Достоевскому — к дому, где он родился, отметить его день рождения возложением цветов. И не могли ничего понять: на улицах нет движения, всюду менты, вся Москва в черных флагах. Потом догадались: умер Брежнев. С окраин несутся хрипы заводских гудков, звуки траура по уходящей эпохе. Мастодонты прежней веры еще не знают, что приходит конец всего, что им дорого, наступает последнее десятилетие империи.
Закрыты даже церкви: услужливые попы отпевают атеиста Брежнева, поэтому нам не удается окрестить Малыша. (Мы это сделаем через несколько дней — в большом храме за Птичьим рынком. Без крестных отцов-матерей, вдвоем, как все мы теперь делаем, на скорую руку, будто в катакомбе, обманывая свирепых язычников.)
Не с третьего, но с четвертого курса я все-таки вылетел (что, в общем, случается редко): не за прогулы, не за неуспеваемость, не за чтение на занятиях и фронду с идеологическими дисциплинами. Собственно, одной последней хватало сполна. Но за это уже не выгоняли. Просто история со взносами имела последствия.
— Если ты не платишь взносов, ты не комсомолец, — сообщила мне комсорг после моего очередного отказа.
— Да, я не комсомолец.
(Собственно, глядя на мой вид, странно было в этом сомневаться.)
— Ну, так выходи из комсомола.
Сказано — сделано: в тот же день я явился в комитет комсомола и заявил, что хочу из него выйти.
— Почему? — спросил изумленный комсорг института, молодой парень примерной наружности и исключительной аккуратности, в пиджачке и галстуке, с комсомольским значком на лацкане. Для всех в стране это давно уже было простой формальностью. Никто в институте не носил значков, не являлся на собрания, да и собраний почти не было. Убежденных комсомольцев было неизмеримо меньше, чем убежденных верующих, впрочем, не афиширующих своей веры. И это всех устраивало. Сиди тихо и верь во что хочешь, хоть в черта! Чего кричать-то?!
Комсорг попытался образумить, как умел, совершенно не приученный к такого рода разговорам. Без подмостков и официоза. Без штампов, отскакивающих от зубов. Но я был непреклонен.
— Пишите заявление… И напишите там причины, — сказал уставший комсорг. Он уже предвидел неприятности: плохо проводится работа, формальное отношение к обязанностям…
А я воодушевленно писал заявление, словно отречение от всей лжи своей жизни: я выхожу из комсомола по идейным соображениям — я не разделяю идей о построении коммунизма и вообще не верю в смысл этой организации, считая ее совершенно бесполезной.
Друзья были изумлены почти столько же, сколько комсорг. Они советовали забрать заявление, не связываться, не портить себе жизнь. Но в этом вопросе — последовательности исповедания идей, я был упрямо-прямолинеен, как юный народоволец. Ни шагу назад! Ни одной подачки мракобесам! Позади Москва!..
Уговорами занимался и куратор группы, даже сам декан пытался меня остановить. Вдруг выяснилось, что он хорошо ко мне относится и жалеет меня. Куда там! Жалко, не было костра, на который я бы восторженно взошел.
Через неделю я как пушинка вылетел из института. Впрочем, в последний момент декан уговорил меня написать заявление по собственному желанию: чтобы не портить биографию записью об исключении, тем более что они бы никогда не написали, за что реально меня выгоняют (когда-нибудь потом такая запись могла бы украсить биографию. Но кто же об этом знал!).
На прощание я подвергся душещипательному напутствию.
— Вы имеете талант к учебе, если бы не ваше легкомыслие и темперамент… — говорил декан, даже встав по такому торжественному поводу: не каждый день с четвертого выгоняют студентов не за пьянку, не за бытовуху. — Ваша последняя из сданных курсовых оригинальна и небезынтересна. Хотел бы, чтобы вам в жизни повезло больше, чем в этих стенах. Со своей стороны мы желаем вам всего хорошего и дадим какую угодно рекомендацию на место любого вами выбранного поприща. Наши воспитанники всегда могут рассчитывать на наше участие в их судьбе и что они не будут выброшены на произвол, справившись или не справившись с курсом…
Я смущенно кивал, растерянный, что ситуация так неожиданно определилась. Под конец декан нашел нужным даже пожать руку и сменить резонерство на участие: предложил одолжиться деньгами. Я вышел слегка ошарашенный. Предстояло объяснение с родителями, с которыми я, слава Богу, уже не жил.
В общем, я ничуть не расстроился. Я вылетал не в никуда: у меня были прекрасные друзья, у меня была Матильда. Армии я тоже не боялся. Не надо теперь объяснять почему.
И даже не комсомол был причиной. Собственно, я мог бы уйти и без этого славного демарша. Вообще-то причина была в другом: я уже давно оказался по ту сторону, а институт со всей своей хренотой по эту.
“Таков был план, с которым я выступил в поход, покинув без сожаления своего покровителя, своего наставника, свое учение, свои надежды и почти верный расчет на карьеру, для того, чтобы начать жизнь настоящего бродяги”. Жан-Жак Руссо, “Исповедь”.
За городом
Это была моя первая работа, занесенная в трудовую книжку, — грузчик в булочной. Тяжелая, малооплачиваемая. Неудобная для чтения. Но я как-то ухитрялся: разгружать машину, подавать и резать хлеб, — и читать “Махабхарату”. Если бы я пил, местные воспринимали бы это спокойнее.
Моим компаньоном был недавно выпущенный на свободу пациент ЛТП. Я видел его пару раз. Потом он исчез. Все остальное время я ворочал эти контейнеры один, постепенно приноравливаясь и даже приобретая силу. В перерывах я читал “Дхаммападу”.
За все эти мучения мне не простили двенадцатикопеечной булочки, которую я бесплатно съедал во время обеда. Ах, я должен был ее оплачивать — это говорят они, проводившие бесчисленные махинации и закрывающие магазин по причине пьянства непоправимо большого числа сотрудников! С тех пор я знаю, что значит табличка “Магазин закрыт по техническим причинам”.
Но с наступлением июля и этому пришел конец.
Еще когда я работал в булочной, мы с Матильдой думали о своем жилье. Пока мы втроем жили у родителей Матильды, жили с большими проблемами. Мата училась в университете, я торчал там с ней. На первую зарплату я купил в букинисте том Кафки. Она едва не расплакалась, когда узнала. Мы опять оказались без денег. Брали на общие нужды у Матильдиной мамы.
У этой женщины существовала странная привычка оставлять в разных местах мигрирующую труппу игрушек, очень симпатичных, привезенных из разных стран, которыми она “играла”, меняя местами, ставя далеко и близко друг от друга, на книги, раскрытые рукописи, недописанные листы работ. Этим она отделывалась от необходимости их убирать. Это был театр, а одновременно и ее домашняя гвардия, охранявшая комнату в часы отсутствия хозяйки…
А потом появляется дочь, и мать обрушивает ей на голову весь накопившийся сгусток принципов: “Твои принципы неправильные, неправильные, неправильные, а мои правильные, правильные, правильные, а твои принципы неправильные” и т.д. И дубасит, дубасит, как будто разбивает соперника, пока не доведет этой бесконечной, оскорбительной болтовней до слез. И ведь просто так, не со зла. Обе стороны выйдут вымотанными и озлобленными. Мать никогда не согласится с собственной, отчаянно не такой дочерью, а дочери все равно скучно и безмерно неинтересно повторять ее путь, ее принципы, ее искусные непроницаемые заслоны, мучившие ее всю жизнь.
Мои родители были сложны и нервны по-своему. Однако инстинкт заботы о потомстве был у них еще силен. Поэтому они переживали о моем будущем, но могли смотреть на Малыша не как на непосильную обузу и никогда не сердились из-за его криков, но только из-за наших громких разговоров и моей музыки. Другой помехой были мои друзья, наркоманы и тунеядцы, по их мнению, что, в общем, было верно. Больше недели мы не задерживались ни у тех, ни у других.
Еще в мае до меня стали, наконец, доходить повестки. Дражайшие родственники нервничали. Я давно знал, что перед авторитетом государства захлопывается сердце, пресекается любовь… То есть, любовь есть, но нет смелости и фантазии. А я-то надеялся, что меня не скоро достанут!..
Я шел в военкомат с вызовом в глазах, но в невеселом настроении, как, наверное, идут на битву, из которой часто увозят на кладбище.
Около кинотеатра “Звездный” подстригали траву, и весь газон, через который я проходил, был усеян свежесрезанными головками одуванчиков, напоминавших павших на поле боя. И по всему газону торчали бессмысленные обезглавленные ножки. Настроение и повод провели ассоциацию от одуванчиков к новобранцам, от новобранцев ко мне. И я сочинил “Песнь военкомату”, не настолько хорошую, чтобы ее здесь приводить. А кончалась она следующим: в отличие от новобранцев, ожидающих гибели лишь в потенции, я готов умереть сейчас, приняв смерть от своих раньше, чем от чужих.
На медосмотре я прошел по всем показателям, лениво и раздраженно преодолевая рутину: к чему все это, я же все равно не пойду! Раздеться, присесть, ноги на ширину плеч, коснуться носа с закрытыми глазами (коснулся — годен умереть хоть завтра)… Хотелось вразумить: вы бы лучше начали с психиатра, не потребовалось бы возиться.
Психиатр между делом задает вопросы. Я отвечаю резко и откровенно: в армию не хочу, почетной обязанности не признаю.
— Вы не состоите на учете? — спрашивает он меня напоследок.
— Состою, — говорю я злорадно: надо было с этого начинать!
Я знаю, как надо косить. Говорить все, что думаешь. Но можно получить другую статью. Лучше — распространяться про мрачное состояние и угнетенность, но и здесь не надо перебарщивать. Есть и другой способ, экзотический: один волосатый пришел в военкомат и заявил, что “…с детства выбрал верный путь…”, то есть очень хочет служить в армии, спит и видит. У него попросили паспорт, он полез в карман, и оттуда посыпались детские танчики, оловянные солдатики… Ему предложили прийти в другой раз, а пока посетить врача…
Я думаю, что кошу. Врач думает: он думает, что косит. А он такой и есть. Можно было бы сразу комиссовать. Но это не входит в его компетенцию…
Через неделю меня ждали в большом кабинете, где заседала призывная комиссия, приговаривавшая свободных людей к роду войск и месту службы. Я стоял гордо и подчеркнуто неуставно, не сомневаясь в благоприятном исходе, какое бы эти зеленые макаки ни вынесли теперь решение. Я отлежал в Пятнашке, чтобы теперь стоять так независимо. Состою ли я реально на учете? Не важно. Все, кто хоть раз “лечился” в больнице, имеет карту, а следовательно, состоит. И все же я был подсудимым на непонятном суде, и это меня злило. Как хорошо было бы не пользоваться жалкими отмазками, а смело засмеяться им в глаза и сказать: да как вы смеете решать, что со мной делать! Вы же просто люди, такие же, как я! Изумление Пьера Безухова.
И меня приговорили: признали годным к службе в нестроевых войсках, и то — в военное время. Надеюсь, такое не наступит.
На обратном пути я не ощущал победы. Я ушел из-под удара, а не победил. А на остановке стояли три женщины. У одной сына, окончившего институт, забрали в армию. Долго не писал, и вдруг письмо из Афганистана: “Днем жарко, а ночью очень холодно…”
— Мне приятельница позвонила. В “Красной звезде” писали, что из семей с одним ребенком в Афганистан не берут. Я возьму у нее вырезку и пойду к министру обороны. Но сейчас надо все кончить с военкоматом, чтобы не сказали: “Вы что, не знаете правил?”
У другой, пожилой, внука из института тоже забрали в Афганистан. И он вернулся с открытым туберкулезом. На работу не берут, от пенсии он отказался: 48 рублей! Он говорит: “Мне только 21 год!”
— Ну а что делать, коли он работать не может? — спросила соседка.
— Предлагали операцию, он отказался. Ну что, отрежут пол-легкого, все равно, так или иначе, один конец.
— Вот именно, пять лет обучали, деньги тратили, и все коту под хвост. И мы сколько мучились! — говорит первая женщина. — Выполняем свой интернациональный долг! — со злой издевкой сказала она и отвернулась.
— Из жилищной комиссии позвонили: приходите, дадим ему комнату. С матерью ему жить нельзя. А она говорит: на кой черт мне эта комната? У меня у самой однокомнатная квартира. И кто за ним ходить будет, вы?! А у него отец умер, он только с матерью живет. Тоже в войну воевал — с немцами!
— Вот-вот, а говорят — из семей с одним ребенком не забирают.
— А у меня пришел с этой… с саркомой, — сказала третья, тоже видимо бабушка. — Мы к военкому пошли, а он говорит: он в боях не участвовал, значит, никаких льгот!..
Эти парки-вельвы уже никак не пророчествовали о моей судьбе. Они не обращали на меня внимания, как на постороннего, легко посвящая в особенности работы. Теперь я знал, чего избежал, везунчик. А какие-то, все детство благополучные люди, попали вдруг в ад.
Почему вокруг человека скапливается столько мусора, будто вся его жизнедеятельность — это производство грязи, которую он же или иной, широкий человек должен убирать, заботясь о том, чтобы ты не потонул в этом спонтанно произведенном злокачественном материале?
Всего моего христианского смирения не хватило, чтобы пойти выбивать ковер. Ограничился веником. Средство очень слабое. Но какое средство сильно против такого ковра? Начни его выбивать, он отравит весь мир.
Я думал о свободе, в том числе и от этого ковра. От обременительного быта, от ложной, заведенной материи.
Я думал о хиппизме как о великом отказе.
Мне тоже хотелось простого человеческого счастья. Но если ты выбрал этот путь, надо забыть о простом человеческом счастье. Надо рассчитаться даже с этим и стать иным и новым, новым и иным, как сказал бы поэт Тряпкин.
Матильда смотрела на это прямо противоположно. Для нее хиппизм был радостью жизни, где можно было свободно предаваться любви, рожать, не думая о последствиях, детей, плевать на условности и страхи. Семья тоже не была для нее догмой. Не так ли и отцы наши заповедали?
Хиппизм не монастырь, а прямо наоборот. Хоть и со своим уставом и кодексом поведения. Но, действуя безотчетно, ты рано или поздно все равно попадаешь в обыденность и, значит, зависимость. Где же теперь радость и легкость?
Скрипеть над головой Малыша было противно. Да и в непосредственной близости от маман. И не только скрипеть. Все было сложно: количество чужих людей в нашей жизни, взаимоотношения их между собой, денежные вещи, невещественные вещи. И то, что я не попадал в прежнее мироощущение, тщательно взлелеянное, хрустально чистое и мистически прекрасное. Взрослая жизнь, жизнь с женщиной, была шире, серьезнее и горше, чем я думал.
— В магазин нельзя зайти: шаром покати — и все равно народ хвостом вьется по всему залу. Я спрашиваю ближайшую женщину: “Что случилось?!” “Да сушки ждут, господи”, — говорит она. Сушек еще не было, ими гремели за стеной. Но очередь терпеливо стояла в кассу, и кассирша терпеливо сидела перед ничего не платящими покупателями. Слава Богу, хлеб продавали без очереди…
— И они еще говорят о благосостоянии!
— Ты рассуждаешь, как мещанка! — возмутился дед. — Наша страна осуществляет великую идею. Почему ваше поколение не понимает этого?!
— Да не интересна мне ваша великая идея! Я с детства ненавидела все эти отряды, собрания, союзы, жертвы за знамя, коллективную самоотверженность. Мне не нравится, что то, что ты и многие другие называете добром, приходит в виде судьи и авторитета и, не давая сделать никакого выбора, подавляет своей силой. В моем представлении добро должно быть милосердно, а у вас в основе всего стоят пушки.
— Глобальные изменения невозможны без глобальных переворотов. Не настолько же ты глупа, чтобы не знать это?!
— У человека с человеком нет противоречий, а вы не хотите этого признать. Вы раздуваете конфликт по всем правилам театрального действия. Только кровь у вас настоящая. Но потом люди вспомнят о более важном — о том, что человечество внутри себя едино и каждый колокол звонит и по тебе.
— Это мысль не твоя.
— Значит, тем более должна внушать уважение.
— Не вали все в одну кучу. Ты пытаешься все запутать. Ты не умеешь научно мыслить. Вас с детства воспитывали, а вы так и не научились ничего понимать.
— Может, не надо было так тупо воспитывать?
— Вас воспитывали не тупо. Это вы тупые.
— Отчего же это мы тупые?
— Потому что живете очень хорошо. С детства разбаловали вас!…
Матильда надеялась, что ей удастся уговорить или достать своих родителей настолько, что они согласятся разменять барскую квартиру на Соколе. Родители не хотели об этом слышать и решили стоически выдержать все: Матильду, ребенка, меня, наших друзей… Они и не так еще жили — вдесятером в одной комнате, полжизни в коммуналках, с соседями цыганами. Эту квартиру они любили.
— Чем тебе здесь плохо? У тебя есть своя комната, где ты принимаешь, кого хочешь (подумаешь, старенькая прабабушка за ширмой!). — И дальше шла идиллическая картина совместной жизни в семейном гнезде. Матильда готова была с ними судиться. У нее не было пиетета перед семейными гнездами. Она не считала себя членом их семьи.
Я отказывался судиться наотрез. Это мало соответствовало канонам.
За стеной дед-историк в ответ на произнесенную Зе-Пе, тетушкой из Смоленска, цитату из Библии, неатрибутированную им, объявляет в оправдание:
— Библия — чушь собачья. Я пробовал было читать, да бросил. — Оригинальное невежество, тем более вызывающее у сына священника. И весело продолжал: — А как будет “Продовольственная программа” по-японски?
— Не знаю, откуда же мне знать? — ответила Зе-Пе.
Страшным голосом он объявил что-то вроде “Щёку пуругурама”, и все поразились познаниям.
— Человек произошел от обезьяны благодаря английскому ученому Чарльзу Дарвину, — любит он цитировать одного своего студента.
— Собственность — это воровство, — говорит он собравшимся на его день рождения гостям знаменитую прудоновскую формулу, чтобы похвастаться остроумием. Нет, он не пожертвовал имуществом и не призывает жертвовать других: он знает истину, поэтому и свободен, в том числе и от слишком буквального исповедания ее. Ездил в университет демократично — на такси, а не на своей машине.
На кухне за вечерним чаем они вступали в поединок: молодой инсургент негодовал на разрушение церквей, ценность которых он понял из курса преподаваемой ему науки; старый ученый, занимавший важный пост в “Обществе охраны памятников” (то есть всяких ленинских мест), это разрушение оправдывал:
— Я изучил все церкви, которые были снесены. Они не представляли исторической ценности.
— И Зарядье не представляло ценности, и храм Христа Спасителя, на который вся Россия деньги собирала?
— Я видел его в молодости. Ужасный храм!
В другой раз он начинал оправдывать эксцессы французской (ни в коем случае не нашей — у нее не было эксцессов!) революции.
— А вы сами могли бы отрубить голову Людовику Шестнадцатому? — искушающе спросил я.
— Нет, — сказал дед подумав. — Отрубить бы не мог. А из нагана — застрелил бы.
Тут я и руками развел.
И все же множество людей подтверждало, что дед был лучшим и самым свободомыслящим преподавателем на кафедре. При нем не было ни одной чистки, ни одного увольнения за идеологию или по пятому пункту.
Догадался ли он, что государство, даже такое, как это, не равно социализму, сколько бы лет его под него ни выравнивали? Возможно, даже он, такой преданный и бескомпромиссный, не признающий блата, не берущий взяток, почувствовал безнадежность дела, которому отдал столько сил, неспасительность идеалов, никем по большому счету больше не разделяемых, и взял на себя роль охранителя и утвердителя социализма на площади принадлежащей ему квартиры, на которой неведомо как окопалась самая махровая контрреволюция.
На его счастье, до окончательной гибели идеи он не дожил.
Почти год мы прожили за городом, на станции Томилино, соседями Фули и Солджера. Это была почетная и добровольная ссылка, воспринимаемая как нужное приключение, как тогда почти все воспринималось.
Я пробовал давать уроки рисунка детям, и они приносили щедрые шестнадцать рублей в месяц (у меня не хватало духу брать больше двух рублей за часовой урок), зато отнимали бездну сил.
Жизнь напоминала стремительно летящий куда-то поезд. Рельсы были. Была ли земля под рельсами?…
…Иногда в ней просыпалась кокетливая женщина. Или она вдруг начинала расстраиваться по поводу своей плоской груди. Это нельзя проигнорировать. Портящееся настроение надо перехватить, пока оно не разрослось. Ибо потом результат непредсказуем.
— Я люблю плоскогрудых, — говорил я, вовсе не для того, чтобы ее утешить.
— Да? Почему?
— Они не соблазняют.
— Ты боишься быть соблазненным? Значит, тебя легко соблазнить?
— Нет, не в этом дело.
— Поняла, ты предпочитаешь уродок…
— Это вопрос вкуса, кого считать уродом и красавцем.
— Но если соблазняют, значит, это красиво. Или тебя больше соблазняет плоская грудь?
— Есть много форм красоты. Эта — не самая важная. Но, может быть, самая опасная. Ты же спрашиваешь, что я люблю. Любовь — это предпочтение, то есть вещь осознанная.
— Ты и в любви хочешь рассуждать? Любить умом? Это еще никому не удавалось. Ты говоришь нелепые вещи.
— Но в любви, о которой ты говоришь, нет свободы выбора. Только бессознательное влечение, зов рода. И форма груди — просто его инструмент. Тогда мы были бы просто автоматами, не владеющими своими чувствами.
— Так и есть. Но есть еще культура, нравственность. Можно любить пышногрудых, а всю жизнь прожить с доской. Это — духовный конфликт. А ты хотел бы жить без конфликтов?
— У меня их и без того… А любовь — да, это мощнейшая из бессознательных вещей. Поэтому она должна быть максимально просветлена сознанием. Сильно, как только можно.
— Фу! Ты иногда удивительно скучен. И это обидно, то, что ты сказал — “не соблазняет”. Зачем же это вообще нужно, если оно не соблазняет? Либо ты лицемеришь, либо ты вообще не человек.
— Мерси.
Такой разговор мог кончиться настоящей ссорой. Любой, слишком близко затрагивающий какие-то вещи разговор — когда у нас не было согласия. А его у нас часто не было. Недавно она изодрала только что написанный роман, когда я неосторожно признался, что он кое в чем меня не удовлетворил.
— Ты обиделся? Ладно, я не так сказала. Ты упрям и максималистичен. В твоей позиции нет жизни. Как у немецких философов. Не думала, что придется жить с немецким философом.
— Ты предпочитаешь французских кавалеров?
— Да, представь себе.
— Один у тебя уже был. Тебе показалось мало?
— А вот этого я тебе никогда не прощу!
Она хватает чайник и с размаху бьет его об стол. Чайники мы меняли ежемесячно.
Люди, пребывающие совместно, должны по необходимости обладать стоицизмом. В присутствии другого они не могут иметь плохого настроения, обидного для него. Плохое настроение — это привилегия одиночества. У людей, которые всегда на глазах друг у друга, отсутствует возможность продолжительного малодушия. Если ты “приобретаешь” другого человека ради его души, а сам не делишься с ним собственной, оставляешь его самого выходить из трудного положения, претерпевать самому и разобщенность и одиночество, ты тем самым обманываешь его, доказывая, что связался с ним по ошибке. Уже несколько волосатых союзов распалось на наших глазах именно по этой причине. И наш собственный по идее, по эгоизму, по темпераменту не должен был быть исключением. Мы уже не сомневались, что скоро разойдемся. Хотя жили все еще прекрасно, пусть уже не так гармонично. Зимняя деревенская тяжесть и прелесть. Частые визиты друзей. Но и это пришлось оставить.
Солнцепоклонник
Я смотрел на пышногрудых девиц, и они мне нравились. Может быть, Матильда права и это хорошо и правильно? И измена хороша и правильна. И реальна (в чем я сомневался). Как и бессознательная жизнь. Двигаясь бессознательно, находишь больше всего. Я решил наблюдать, а не думать.
Может быть, я меняю средневековье в душе на ренессанс?
Но условие, поставленное Матильдой, было строго: Малыш — наш общий ребенок. “Любишь меня — люби мою собаку…” — сказала она с улыбкой. Только так.
Вместе мы читали уйму книг — и тех, бессчетных, что находились прямо под рукой, в доме Матильды, и, конечно, тех, что не издавались вовсе, публично не существовали. Но и эти книги кончались — и надо было еще и еще, как попавшему в запой алкоголику, знаний, информации, чтобы, укрепившись, броситься в настоящую борьбу! Какую? — все равно, любая была хороша.
Счастья перечитывания я не знал. А многое ли можно заметить и запомнить с первого раза? Алчный дух требовал пищи, обещая, что вот-вот — и тайна будет разгадана, картина сложится. Хрена!
Работал я тогда ночным сторожем, а дни проводил в здании 1-го ГУМа, где вновь, в третий раз, училась Матильда: ходил на лекции Кудрявцева. Он учил нас философии на основе Достоевского, Кьеркегора, Камю и Бердяева. Тонко и убийственно критиковал совок:
— Если где-нибудь у нас произойдет землетрясение, то из нашей прессы мы в лучшем случае узнаем, что оно не только ничего не разрушило, но как будто еще и построило…
Свободных мест не было, люди сидели на ступеньках в проходах и аплодировали профессору, как эстрадному артисту, а после лекций восторженные студентки дарили ему цветы.
После универа, если до моей работы еще оставалось время, а у Матильды кончились занятия, мы вместе ехали домой.
— У вас что, ключа нет? — встретила в дверях маман.
— А что случилось? — спросила с досадой Матильда.
— А то, что у людей дела и им некогда бегать! — бросила маман и с тем покинула нас в прихожей.
Мы разделись. Был час обеда. Маман тигрицей металась по кухне. Все четыре конфорки были включены.
— Сейчас я чего-нибудь приготовлю, — сказала Матильда, вопросительно глядя на миграции матери.
— Чего ты еще собралась готовить? Ты не видишь: все готовится!
— Нам надо очень быстро. Саше надо на работу.
— А все уже готово. Суп сейчас закипит, и будем есть. И не толкайся, пожалуйста, на кухне. Это не зал для приемов.
— Я хотела чем-нибудь помочь, — извиняющимся голосом сказала Матильда.
— Можешь сходить в прачечную. Давно надо получить белье.
Я вопросительно посмотрел на Матильду.
— Сейчас? — спросила Матильда.
— В четыре часа она закроется.
Нерешительной походкой я направился к дверям. У нас так повелось: маман никогда не давала заданий лично мне. Я сам должен был выбрать из общего списка. Собственно, список предназначался Матильде, а дальше уж как ей заблагорассудится: могла сделать сама, могла спустить по инстанциям.
— Я с тобой, — сказала Матильда и стала одеваться.
— Зачем?
— Так мне хочется, ладно?
— Ну, что за выдумки? Я, кажется, не слабосильный.
— Все равно.
Без всякого недоумения маман протянула нам квитанции.
— Не потеряй, — напоследок сказала она Матильде.
Вернувшись, мы застали стол еще не накрытым, но разобранным от бумаг, а маман еще более раздраженную.
— Зачем вы все свалили в прихожей? — закричала она с кухни.
— Я хотела потом убрать.
— Надо убирать сразу, иначе скоро в этой квартире прохода не будет!
— Дай хотя бы раздеться.
Маман сердито скрылась.
— Воздержись от курения, — воскликнула она, услышав, что Матильда достала сигареты.
— Но обед еще не готов.
— Он уже готов. Через пять минут сядем за стол.
— Я успею покурить.
— А я говорю тебе — не кури! Вы что, потерпеть не можете?
Как всегда маман обращалась исключительно к своей дочери.
— Ладно, мы потерпим, — покорно сказал некурящий я, усаживаясь на сундук в коридоре и приглашая сесть Матильду, нервно теребившую чей-то брошенный свитер.
— Хлеба вы, конечно, не купили? — продолжала маман из кухни.
— А ты разве говорила? — огрызнулась Матильда.
— А вам все надо говорить? У вас есть глаза и руки, взяли бы да посмотрели.
— А напомнить ты не могла?
— Ты что, не видишь, как я мечусь? Я тут как белка в колесе! А ты вся в своего отца, тот тоже за всю жизнь палец о палец не ударил. Это с детства твоя черта: воспринимать кухню как скатерть-самобранку, а мать как кухарку.
С каменным лицом я слушал все эти тирады. Посмотрел на часы.
— Скоро там эти огурцы и помидоры вскипят? — крикнула Матильда.
— А они не на деревьях растут. Это на деревьях — приходи и срывай.
— Ты говорила: пять минут.
— А я не Господь Бог. Из-за двух лишних минут, я думаю, никого не зарежут.
— Ну, конечно, только у тебя в институте кого-нибудь зарежут из-за двух минут.
— А я этого и не говорю.
— Однако… — начала Матильда, многозначительно закидывая ногу на ногу.
— Перестань! — оборвали ее из кухни. Маман появилась в дверях. — Ты все время дерзишь. Ты умеешь только ругать и требовать. Если у нас только и было, что плечи, которые мы надрывали, чтобы сделать свою и вашу жизнь сносной, то вы, видимо, думаете, что мы какие-то Атланты, которым все нипочем, и что нервы у нас такие же крепкие, как у вас.
— Все ясно, — сказала Матильда отрешенно.
— Мне, пожалуй, пора, — негромко сообщил я.
— Можешь накрывать на стол, — сказала маман. — Но сперва вымой руки. Двадцать четыре года твоя память слаба это запомнить.
— Возможно, но последние полдюжины лет она все же помнит.
— Что-то не заметила.
— А ты замечаешь только то, что достойно критики. У тебя профессиональное критическое чутье.
— Не примешивай сюда мою работу! Это то святое, что у меня есть!
— Вот именно. Вашим детям нелегко конкурировать с вашими святынями. Им остаются только крошки от пирога.
— Ты, видимо, решила сегодня вывести меня из себя? — спросила маман, выжидательно встав в дверях.
— Нет. Лексический избыток.
— Другой бы сказал спасибо.
— У кого мама знала бы это слово.
— Ты хамка, ты просто хамка! — закричала маман, с размаху хлопнув полотенцем по столу.
— Ну-ну, зачем же принимать так близко к сердцу? — сказала Матильда и примирительно скрылась в ванную.
Маман не откликнулась. Она стояла красная, с поджатыми губами.
Стол, наконец, был накрыт, и Матильда позвала деда.
Дед пришел шаркающей походкой в своих шлепанцах, в криво завязанном халате, церемонно поздоровался и сел.
— А что, это и весь хлеб? — Маман молчаливо стояла над кастрюлей. — А почему бы тебе не купить? — обратился он к Матильде.
— Потому что мы не располагаем временем, — сказала Матильда нервно.
Я негромко постукивал ложкой по тарелке.
— Ну, было время раньше принести. Все болтаешься без толку где-то.
— Ну ладно, — сказала Матильда, намеренно глядя в окно.
— Напрасно ты игнорируешь мои слова. Я без хлеба есть не могу.
— Ну и ешь, это разве не хлеб?
— Это не хлеб, это крошки. Нас тут сколько человек?
— Мы можем все предоставить вам. Кстати, суп может остыть.
— Конечно, особенно если вспомнить, что я тебя давно просила, — отчеканила маман. — Но тебе хотелось отдыхать.
— Так, значит, можно начинать сразу со второго.
— Ну-ну, — сказал дед. — А ты пока сходи за хлебом.
— Но у нас… — начал было я нетерпеливо.
— Тут близко, не опоздаешь (дед тоже обращался исключительно к Матильде). Только плестись как черепаха не нужно.
Я встал из-за стола.
— Я не имел в виду вас, — остановил меня дед.
— Мне надо идти, — ответил я и пошел в прихожую.
Матильда выскочила следом.
— Прекрати! Ты что, хочешь меня с ними совсем поссорить?
— Я не могу, я опаздываю. Поем в кафе.
— В каком кафе! Сейчас поедим. Это их обычная процедура.
Вслед за ней в прихожую вышла маман.
— Перестаньте, Саша, что за ребячество. Это вас никак не касается. Из-за того, что тут есть невоспитанные люди, вы не должны голодать.
— Я не голодаю. Просто я опаздываю.
— Садитесь, пожалуйста, все уже готово, — подчеркнуто миролюбиво говорит она. — Не опоздаете, я сама спешу в театр.
— Останься, — Матильда взяла меня за руку, — ты успеешь.
— А хлеб?
— За хлебом я могу сходить и сама, — принесла себя в жертву маман.
— Не надо, — ответил я, — мне действительно надо идти.
— Это не будет быстрее, — настаивала маман.
— Вот именно, — в коридоре появился дед. — Она может сходить и одна. Вы, молодежь, слишком невыдержанны. Поэтому вы ничего не умеете добиться. Вы привыкли получать все сразу, без малейшего напряжения. А надо быть терпеливыми и скромными.
— Спасибо, — сказал я.
— При чем тут скромность?! — воскликнула Матильда.
— Не ори, научись себя вести! — осадила маман.
— Я так не могу, — заявил дед. — Это просто ни в какие ворота!..
— Тебе-то говорить бесполезно, — пояснила маман Матильде.
У них началась перебранка, во время которой я выскользнул из квартиры и, не дожидаясь лифта, побежал вниз. Больше всего я боялся быть остановленным и возращенным.
В пельменную, где я наскоро поел, зашел высокий плотный человек, взял три стакана компота, в одно мгновение выпил — и ушел, оставив на столе памятники своей необычайной жажды. С опозданием я прибыл на работу. Впрочем, как и в прочие разы, это никем не было замечено.
Через полчаса позвонила Матильда. Она извинилась за произошедшую сцену.
— Это они нарочно, это такой театр. Они сделали это специально для тебя, я уверена. Хотели меня унизить, показать, какая я девчонка и дура. Что мне впору только в куклы играть, а не… ну, ты понимаешь. Ты напрасно ушел, они ужасно разозлились. Мама не любит поражений. Она должна унизить, потом ты утрешься и еще должен показать благодарность. Ее, конечно, надо ставить на место, но тебе, боюсь, она этого не простит… В былое время после таких сцен я уходила из дома.
— А теперь?
— Теперь? А теперь я толерантна с предками. Стараюсь быть. Они, однако, не очень это ценят.
— Ну, так тебе придется выбирать между мной и твоими предками.
— Эта мысль тебя посетила давно?
— Какая бы она ни была по возрасту, я здесь больше жить не буду.
— Милое известие. Ты подумал о вытекающих отсюда последствиях? Впрочем, для тебя это не довод.
— Не довод.
— Значит, я должна что-то решить?
— Да, и желательно быстро.
— И что ты намериваешься делать теперь?
— Поеду к матери.
— О’кей. В общем, другого я и не ожидала.
— Что ты хочешь сказать?
— Я вижу, что ты хочешь не решать, а просто ездить туда-сюда. Так экономней и быстрей, я понимаю.
— Ну и? Я жду приговора.
— Вот и все, судя по всему. Ты не хочешь, чтобы я за тобой последовала, не так ли?
— Ты утверждаешь или спрашиваешь?
— Можешь не отвечать. Ты прекрасно знаешь: у чьей матери жить — разницы не имеет. Я думаю, ты ждешь чего-то другого или хочешь дать мне что-то понять.
— Не знаю, я ничего не жду. Сказать честно, мне все надоело. Какие-то вещи мне стали слишком нестерпимы.
— Не думаю, что сейчас кто-нибудь из нас сможет предложить приемлемое решение.
— Я тоже так думаю.
— Поэтому, может быть, блудный сын вернется?
— Я вижу, ты не хочешь меня понять. Мне это очень обидно. Сегодня, как хочешь, я буду ночевать у матери. А дальше — будет видно.
Она молчит.
— Ну что ж. Решай — тебе жить, как говорит Вася.
И в этот самый момент ведомство моего отца, стремное и богатое, вдруг вспомнило о своих сотрудниках, десять лет героически трудящихся без улучшения жилья, и решило как-нибудь его да улучшить. На руках хорошие карты: я — официальная креза, у меня “жена и ребенок”, все в одной 14-метровой комнате. А ведь у ведомства, как хорошо мне было известно, имелось нехилое личное дело на меня. Оно даже не озаботилось проверить, действительно ли мы состоим в браке. И на горизонте начала миражиться комната. При иных условиях я бы никогда не опустился принимать что-нибудь из рук сатрапов. Но, во-первых, сатрапы не требовали никакого компромисса, а, во-вторых, нам и правда надоело мотаться, как древним людям, покидая истощенные поля терпения.
Комнатка была на Автозаводской, в сталинском доме на втором этаже. Перед окнами завод, шоссе и сквер с трамваем. В пределах досягаемости было два винных магазина: один у Велозаводского рынка, второй — в соседнем дворе, в мрачной коробке, похожей на общежитие: маленький, обшарпанный, заплеванный и убогий. Окрестности его монополизировали десятки бомжей и дринчеров в последней степени разложения и вырождения в нескольких поколениях.
В конце лета мы переехали. Нас уже ждал огромный диван, шкаф и ковер на стене, все купленное и любовно повешенное-поставленное родителями, пока мы катались по Прибалтике.
Первым делом я снял ковер, вторым — открутил у дивана ножки, просто чтобы как-то приспособить этот кошмарный предмет к идее. У шкафа снял дверцы. Подпилил ножки у стола и покрасил в белый цвет. На помойке нашли стул и прочие недостающие детали интерьера. Обои украсили надписями и картинками. Гнездо было готово. Вполне приличный хипповый флэт, куда не стыдно позвать друзей.
Рrofession de foi
У Васи с Леной никогда не было свадьбы, что не мешало им жить вместе. Так жили в нашем кругу многие, едва ли не все. Так же жили и мы с Матильдой. Не было официального штампа, не было, естественно, и церемоний. Теперь Вася и Лена позвали всех на венчание.
Молодые выглядели странно. Вася в пиджаке, с заплетенным в косичку заправленным хаером, Лена, не признававшая ничего, кроме заплатанных джинс, в роскошном белом платье. Ничьих родителей, зато друзья, которые обильно крестились и били поклоны, все как надо, и все равно пугали стайки старушек — сумками, кителями, рваными штанами, волосами до пояса.
Из церкви, как положено, за стол. На этот раз было много вина и водки. Значительная часть гостей перепилась и раскрылась с новой стороны. Сперва это было интересно и смешно — как волосатые ругали сами себя, называя себя беснующимися, вскрывая бесовщину друг друга, пересказывали истории из святоотеческой жизни, спорили о тонкостях патристики. Они, оказывается, нашли для себя новый смысл жизни и новую литературу, а я и не заметил.
Женя-фотограф рассказывал про какого-то батюшку, проповедовавшего волосатым под Печерским монастырем.
Батюшка для него, словно древний колдун или маг, не только обладал истиной, но и полным набором чудесных свойств, как Дон Хуан с Доном Хинаро.
— Бесы так и роились! — объявил Женя видение батюшки.
— А ты этих бесов видел? — спросил я.
— А что их видеть: это и так понятно. А ты не веришь?
— А ты веришь?
— Конечно.
— Что хиппи одержимы?..
— Что ты на него напал? — вмешалась Матильда. Это была ее черта — следить за мной.
— Может, и ты согласна?
— Отчасти. Кто такие хиппи… беснующиеся во имя Господне, — она засмеялась.
— Ересь! — возмутился Женя. — Мне и говорить с вами не хочется.
Это было очень серьезно, даже легкая ирония тут не допускалась. С точки зрения храма, хиппи были ничуть не лучше остальных людей — даже хуже, потому что от большего себя освободили. Более того, выбрав “духовное”, изучив кучу религий, начитавшись всевозможных философов, мистиков и моралистов, хиппи не приблизились к истине, а удалились от нее, впали в язычество и многобожие, попросту — поддались сатане.
А сатана для новых христиан был совершенный материальный факт.
Я все не мог понять, как можно доверять священнику больше, чем себе, и это после self-reliance, проповеданного отцами!
Ответ был: мы доверяем не священнику, а Церкви, доктрине в целом, философии жизни, которой является православие.
Начинался духовный путь, как водится, с послушания. Им же, как казалось мне, он и кончится, только послушанием лицемерным.
Мне стало скучно, словно я попал на комсомольское собрание, где все заодно, послушные и самодовольные. Если кто-то говорил про одно чудо, то тут же выяснялось, что чудес — как грязи, если кто-то рассказывал про одного хорошего священника, то тут же утверждалось, что все они хороши, да и как может быть иначе! Если кто-то приводил мнение, читанное или слышанное, про бесов ли, ангелов, про грех или смысл какого-нибудь ритуала, слегка расходящееся с общепринятым, все строго накидывались, объясняя бедному его заблуждение, и инсургент сразу брал свои слова назад.
— Слушая их, я становлюсь атеистом, — сказал я Матильде.
— Это просто неумно. Но при чем здесь вера?
— Если верить — это обкромсать свой мозг, оплевать самое дорогое… Что им сделали хиппи? Не создали надежного фундамента? Не примирили с самими собой?
— Ну так уйди от них.
Я лишь досадливо поморщился: куда уходить? К кому?
Очень близкие мне люди — экспериментаторы на самих себе, только в исправлении себя находящие оправдание, все время собою озабоченные, бдительно за собой следящие, недовольные собой, с обостренным индивидуализмом, самокопанием — все это очень непрочные и сумрачные люди. От них в любой момент можно ожидать сбоя, ступора, бездн слезливого отчаяния, метаний в противоположные стороны через самоотрицание и отрицание поэтому всех прежних убеждений, коли недостаток сил не позволил осуществить все им полагавшееся в чистоте. Резкий практицизм и рассудочность после громогласного идеализма. Повзросление через самоумаление, усекновение тех качеств, которые требовались для реализации невыполнимых программ в невыносимых условиях.
И революционеры массово стриглись: лепокудрые Далилы принесли им недавно изготовленные ножницы.
В довершение те, кто не избрал “естественное” православие — кинулись в Джизус Пипл, буддизм, кришнаизм и бог знает что еще — и все на пределе горения, бескомпромиссно. Друзья довольно четко поделились на тех, кто ничего не кончал, не имел правильного места для жизни, работы, денег, религией которых был торч, хайк, музыкальные и торчковые эксперименты, тусование по флэтам, экспедиции на маковые поля за десять или за три тысячи километров, рейды по аптекам (и, наконец, ранняя смерть), и тех, кто нормально закончил вуз, защитил диплом, пошел работать по распределению, — религией которых стала религия, то есть стремление к некоей норме, превращение себя в членов нового сообщества, тоже как бы не от мира сего, но с пропиской в мире сем, вроде как с официальной справкой из дурдома.
Они считали это эволюцией, вроде усовершенствования пути, с вершин которого “Мастер и Маргарита” Булгакова был ересью, достойной костра. Так учил их батюшка. Туда бы этот роман и попал, если б я не забрал его себе. Так у меня появился собственный нексерный “Мастер”.
Я знал, что абсурдный мир можно подчинить, только встав на позицию абсурда, то есть веры в Бога. Это индивидуальное, глубоко трагическое усилие, о котором писал Кьеркегор, было мне понятно.
Потому что выбрать религию, как я считал, — значит смириться с невозможным, примирять то, что никогда не признает “естественный” разум, и поэтому постоянно находиться в конфликте, двоемыслии. Если человек говорит, что “верит в чудо” — он должен жить каким-то особым образом, как юродивый, может быть, но не так, как жили мои друзья и, вероятно, остальные верующие. “Верить в чудо”, “в тот свет”, “воскресение” и пр. — и ходить на работу, зарабатывать деньги (а после института друзья снизошли до этого), жить в благоустроенной квартире, мириться с родителями, городом, совком, несвободой — вообще жизнью, как таковой, такой далекой от “истинной”…
Да, говорили друзья, ты прав, но каждому дается свой крест, мы еще не можем отказаться от всего, это не по нашим силам, когда-нибудь потом, это и батюшки наши говорят, но мы не отказываемся от этой перспективы, у нас хоть есть надежда, а вот у тебя ничего нет, кроме гордыни и суемыслия… К тому же они не считали веру в Бога — абсурдистским актом, но, напротив, глубоко и единственно естественным. Абсурдным же было, по их мнению, именно не верить. И это декларирование “простоты”, “естественности” такой невозможной вещи, как вера, злило меня больше всего, заставляя обвинять друзей в лицемерии или бессознательном самообмане.
— Это так же “естественно”, как каждый день наблюдать воскресение мертвых.
— А мы и так каждый день наблюдаем “воскресение мертвых”, ты не знаешь? Ибо все мы мертвы, и живы только по Божьей милости. Он как бы каждый день заводит часы. А может и не завести. Встал утром, увидел, что мир цел, — считай, что чудо…
— Может быть, но с таким мировоззрением можно в дурдом попасть. Вы как бы каждый день ждете Апокалипсиса.
— Так и есть. Так и надо.
— Но по вам как-то не видно…
— А как это должно быть видно?
— А так-то!.. — И дискуссия начиналась по новому кругу.
Сергей Т. был книжник и фарисей. Книжник, потому что собирал книги — в масштабах, превосходящих разумение и возможность прочтения. Фарисей — потому, что с православными он был православным, с меломанами и звездолетчиками — меломаном и звездолетчиком.
У него была достойнейшая жена по имени Таня, гостеприимная, уравновешенная и исключительно справедливая, и не по годам развитая дочь. И, главное, у него был свой флэт почти в центре, из магнитного поля которого не могли вырваться московские психопаты и инсургенты. Они сидели круглосуточно вокруг низкого посадочного столика, ели рис из пиал, пили китайский чай, слушали Заппу, листали редкие книги и говорили о высоком. Флэт был образцовым. Здесь же был устроен полигон мощных химических просветлений.
Сергей Т. был доктор психоделии, открыватель калипсола, первопроходец мескалина. На его диване многие люди в первый раз испытали свой полуночный приход и отправились в полет. У него можно было взять самодельные переводы Тома Вулфа, Грофа, Лилли, Лири, Кастанеды и пр. У него устраивались застолья на индийский манер, полные карри и церемоний.
У него можно было схлестнуться не на жизнь, а на смерть, выясняя, како веруеши, с неофитами православия.
Это был период непрекращающихся споров, с большим численным преимуществом противника, их слаженного хора, и Матильда теперь была не на моей стороне.
— Я не хочу терять друзей. Что тебе до этого?
Наверное, в этом и правда был какой-то мазохизм — нападать, злить, проверяя новых христиан на смирение, что им плохо удавалось. Ведь им положено было заниматься прозелитизмом и отстаивать истину.
— Наивные благочестивые редакторы земной жизни Иисуса думали, что несколькими жалкими чудесами они смогут доказать его божественность! Что они позволили ему сделать: наловить рыб, приготовить вино, воскресить никому не известного мертвого, исцелить нескольких прокаженных и бесноватых. Какая скромность! Бог и Сын Бога явился на землю — и она не потряслась, реки не вышли из берегов, горы не сошли со своих мест, не пали звезды. Он не разрушил ни одного города и ни одного не построил. Даже крушение Иерусалимского храма осталось, скорее, полемическим преувеличением, не доказанным на деле. И менял он изгонял собственноручно, плетью, как погонщик ослов. Мир не хотел переворачиваться под его стопой, а ведь шел-то сам Бог, для которого земля была ничтожной пылинкой в Мироздании. Как у вас все это сообразуется? Мне, наверное, не хватает веры.
— У Исаии сказано, что Он трости надломленной не переломит и не будет слышно Его голоса на улице. Нет в Нем ни вида, ни величия, и что к злодеям будем причтен. Все так и случилось…
— Но у Исаии он назван Рабом Моим, Праведником, насколько я помню, а не Сыном.
— В конце концов, Он сам называет себя в Евангелие Сыном. И говорит про Бога — Отец Мой. Нет оснований не верить Ему.
— Есть основание не верить тем, кто записывал.
— Кто дал тебе право толковать Священное Писание?
— А кто мне запретил?
Таня вставала на мою защиту: действительно, никто не может мне запретить и надо искать другие аргументы…
— Почему тогда ты веришь одним словам и не веришь другим? Или ты ничему не веришь в Евангелии?
— Верю, многому верю, то есть не верю, а согласен с тем, что там говорится. Но вот когда меня призывают верить… Так же и гадалки делают.
— Если ты признаешь одно, почему не признаешь другое? Ты считаешь, что лучше, чем Господь, можешь отличить правду от лжи?
— Господь или его интерпретаторы? В конце концов слова о сыновстве можно понимать аллегорически. Все мы дети Бога.
— Но ты же не получаешь знамений от Господа!
— Куча людей уверяла, что получает их и знает волю Его, которую и выполняет. Вот и Магомет тоже говорил.
— Какая разница, кто там что говорит! Он и Своей жизнью, и пророками подтвердил, что говорит правду, и вся история подтвердила.
— Скорее, она подтвердила обратное!..
Для меня как для пуританина-атеиста религия была — как красная тряпка. Я считал, что в хиппизме не должно быть никаких богов, никаких поклонений и преклонений. Ну, там перед Джимом Моррисоном разве. Хиппи — это дети, которые первые встали с колен. Я ненавидел увлечение такими ветхими формами мышления, как религия. Те, кто сюда пришел, не создают ничего нового, они не освободились. Нашли себе хозяина и околоток. По понятиям которого ты должен лишь умереть — и должен постоянно думать об этом. А ведь ты еще обречен жить — и это гораздо важнее. Мне были противны сокровища после смерти. Нет ничего противней смерти, и живущие от смерти, позволяющие себе командовать тобой после смерти — вроде глистов, копошащихся в дерьме! Но главное, что они — самозванцы, заигрывающие со смертью, ничего в ней не понимая.
Потому что это не имеет ничего общего с их баснями. Это страшно и величественно. Это новое видение всего. Это новая форма свободы, просто ужасной свободы. Церковь — это ненависть к жизни, ненависть к свободе, к возможности спастись самостоятельно, без чьего-то имени на устах, без собачьей преданности во взоре. Все хорошее, что было в Евангелии, погибло под пятой церкви. Для чего нравственность на земле, если все сводится к потустороннему наказанию?!
Хиппи — свободен, у него нет богов. Маленьких перед Богом в хиппи не принимают.
— Моя душа закрыта для веры в чудеса, я готов поверить во что угодно, только не в это. Ну и не верю я в рай, как они его изображают. Очень интересно все время возлежать с праведниками и носить белые одежды! Я предпочел бы рай в виде зеленой лужайки, где Хендрикс бы нам играл, Моррисон пел, а мы, старые френды, пыхали бы косяками и тащились.
Матильда пока не думала венчаться, вообще повторять все за всеми. Но она чувствительно относилась к тому, что наш свободный союз считают теперь за грех. Для начала мы не были даже расписаны, и я отвергал все планы на этот счет. Я ненавидел даже слово жена, не считал, что теперь у меня есть какие-то обязанности, к которым меня можно принудить, что я должен придерживаться каких-то форм. “Я считаю тебя не женой, а соратницей по борьбе!” — говорил я как бы в шутку, но на самом деле так и думал. Я, как последний кретин, думал, что оказываю ей тем самым какую-то великую честь. И не замечал, как темнеет ее лицо.
Друзья были прозорливее. Они с привычной иронией, которая была их вторым “я”, говорили: Система дала тебе все — друзей, книги, герлу… Теперь предлагала веру. У них теперь был то пост, то праздник. И я как-то не попадал ни в то, ни в другое.
Меня обвиняли в тайном, богопротивном толстовстве. Толстой, Ганди, весь мир неканонических идей был заклеймен и высмеян. Они вдруг сделались очень серьезными и строгими в определении истины, отказались, само собой, от наркотиков, вернувшись к душеспасительной водке, завязали с неканоническим вегетарианством и стояли за какую-нибудь запятую вероучения насмерть. Все или ничего! Или я во все поверю и тогда все пойму, даже самое нелепое и странное, то есть воцерковлюсь, или я скоро во всем разуверюсь, даже в самом прекрасном, в том числе и в Евангелии.
Теперь не редкостью стали споры о допустимости слушания Фрэнка Заппы в пост, чтения любой литературы, кроме святоотеческой, о наличии и серьезных последствиях жидомасонского заговора. Наконец объявлялось, что не только все искусство, наука и прочее, но и сама жизнь ничтожна, ибо преходяща. Я вспоминал старшего брата старца Зосимы: “Жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай”. Но Достоевский был православный, напоминали мне, и образцом Зосимы послужил оптинский старец Амвросий. Но что в этой фразе такого православного? И не есть ли православие специфическая форма стремления к личной праведности в данной стране? Как в Индии это стремление реализовывалось бы в форме буддизма или индуизма, в Китае — даосизма или чаня?
К чести друзей — нас так и не отлучили от стаи, в отличие от разных кришнаитов и джизус. Скорее, мы отлучили стаю от себя.
Я не мог понять, что происходит с друзьями. Почему они меняются? Откуда эта старческая религиозность — у людей, ничем не обремененных и способных радоваться? Или эта необремененность не принимается сердцем — и оно само себя боится? Они идут в храм не то исповедаться в этом грехе, не то искупить его. Церковь — ведь тоже власть, и она вольна отпустить грех или стращать им. Если перед церковью ты чист, то ты чист вообще, и проблем больше нет. Только надо все время подкармливать себя мыслью о смерти и том свете, чтобы вся конструкция не развалилась от первого солнечного утра…
Боже правый, как они отяжелели, насколько стали серьезны, буквальны, ответственны и суеверны! Дух банальности и обыденности проник в них. Они ревниво защищали догмы, ненавидели любое исследование священных предметов, открывающее в них иной смысл. Священное это такое явление, которое не терпит доказательств и проверки своего существования (кроме доказательств, сходных с ним самим и доказывающих через одно суеверие истинность другого). Они совершенно не могли стерпеть ни одного критического замечания, так как по недоразумению считалось, что священное не может порождать ошибки и не имеет никакой недостаточности. Они атаковали догматами, пытались разрешить все жизненные трудности через заклятие Христом, одурманивание Христом и трепетом перед буквой закона. Жуткое зрелище.
Они спасали душу для Бога — и от Бога, хищного, охотящегося за их душами, стремящегося отправить на мучения и вечный ад каждого случайно согрешившего за свою короткую глупую жизнь, придуманную самим Богом. Неужели Бог так мелок, чтобы интересоваться каждой случайной мыслью о нем у существа земного, темного, к тому же не способного своей волей вырастить даже волос на своей голове?.. Религия сама путается в своих противоречиях. Ее внутренняя жизнь — это жизнь в отживших идеях о Боге, требующих для существования закона и наказания. Бог был надежной уздой для корыстной нравственности, не умеющей оправдаться самой собой и желающей компенсации за соблюдение тягот закона. Требовалась фанатичная вера, которая сцепит народ в некое единство. Это может быть идея о Яхве или идея о торжестве марксизма-ленинизма. Без этого нация рассыплется, власть над ней будет потеряна. С такой верой действительно можно идти на костер, но вера ли это свободного человека?
В этом пути я не последовал за ними, более того — отверг, как Ницше своих учителей.
Боря влек меня в другую сторону. Буддизм очевидно был свободнее и сподручнее для моей космополитской анархической души. Но он так же презирал земную жизнь, апеллируя к тому, что она полна страданий. Причина которых: любовь и привязанности души, страх и прочие чувства, что, собственно, отличают человека от дерева.
— Видимо, я никогда не обрету ту “свободу”, о которой говорит Будда, мистики, Раджнеш, суфии и прочие, — говорил я Боре. — Я никогда не смогу отказаться от своего “я”, никогда не признаю, что его не существует. Оно не величественно, не значительно, это маленькое “я”, но оно существует. Знаешь, у меня сложилось впечатление, что это все вызвано страхом перед своим “я”, боязнью своего “я”. “Я”, которое всегда в конфликте как с человеком, так и с общепринятым. Они окрестили его “эго” и выдают за темное начало, мешающее как ему самому (человеку) достичь света, так и другим, страдающим по его вине… У меня совсем другие отношения с моим “я”. Я верю ему. Это моя квинтэссенция, суть моего характера, это тот ответчик за симпатии и антипатии, которые вели меня всю жизнь и о которых я лишь теперь, из-за увеличившейся ответственности перед жизнью, стал что-то прозревать. Оно сформировало мою личность, со всеми хорошими и плохими, смешными и прочими неудобными чертами. Оно спасает меня от легкости, аморфности, релятивизма поступков и моральных оценок. Оно защищает меня от естественного детерминизма и всяческих соблазнов, грозящих утратой самого себя. Благодаря ему я не автомат, я не могу совершать внезапных поступков, сколько бы радости ни обещали они на поверхности или, напротив, чем бы ни грозили в случае ослушания. Благодаря ему я не гибок, как не гибка нравственность, как не могут быть пересмотрены определенные вещи и взгляды, так как они — не выработанные, не конфессиональные, а необходимые, как условие освобождения человека от страха.
Я хотел остаться последним верным бойцом среди руин разгромленной баррикады Второй Системы, искал свое место в поредевшем Автобусе. Я пытался понять, что за роль мне предназначена? Что я могу сказать нового городу и миру, Системе и человечеству? У Системы были свои поэты вроде Шамиля, писатели вроде Гуру, художники и музыканты. И все же требовались люди, которые должны были объяснять малолеткам идеологию, посвящать в историю и предания, растолковывать основы.
Я не сидел сложа руки, я искал свою религию (революцию). Много лет я пытался искать истину исключительно логически, соединить рассыпанную мозаику. Теперь я решил познать ее изнутри, экстатически.
Первый раз мы вмазались калипсолом у Сергея Т., открывшего с приятелями это богоданное средство, куда более мощное, чем знаменитое LSD, как я позже убедился. Потом неоднократно проводил музыкально-калипсольные сессии у себя дома.
Я вдруг опять увидел “истину”, как в дурдоме под циклодолом. Но теперь я мог сказать о ней гораздо больше. Это тоже была потеря. Столкновение с Вечностью, с налимовскими “континуальными полями сознания”, о которых проповедовал Боря. И эта потеря была тяжела, тяжелее всего на свете. Зато я вдруг понял, что есть смерть, “испытал” ее несколько раз по диагонали, из угла в угол, как будто чужую квартиру обошел, и стал о многом судить с точки зрения этого опыта.
Мы отредактировали поговорку: “Не верь никому, кто не прошел Эйсид Тест”. Я поделился с Борей лучшим, что у меня было, — отправив его со своего дивана в открытый космос. Скептический Боря, который читал Кастанеду, но больше верил Плотину, признал, что это сильно цепляет. Хотя и не медитация.
С Матильдой мы рассуждали о том, что надо заставить всех хоть раз испытать трип, вроде как Кизи хотел влить LSD в нью-йоркский водопровод, и тогда все если не всё, то многое поймут, — о войне, свободе, насилии, жизни вообще, испытают настоящий религиозный опыт — и хоть частично откажутся от той майи, в которой живут.
Это была наша вера.
Снова здорово
Летом 85-го как-то ни с того ни с сего в кошмаре наметились проблески. Для начала произошел фестиваль молодежи, второй после 57-го. Ничего мы с Матильдой от него не ждали. Ну, опять совок закрутит все гайки, как в Олимпиаду, выселит, выметет сор, нагонит ментов — устроит показуху.
Еще не существовало слова “перестройка” и ни о каких реформах никто не слышал. Новый правитель не внушал ни одной симпатии. Косноязыкий лицемерный болтун. Ну мало ли их было — и один хуже другого…
И вдруг город окунулся в какую-то небывалую свободу: все ходили по улицам толпами, даже ночью, тусовались, где хотели, пели песни прямо под кремлевской стеной, у Свердлова (“у Яшки”). Ночью посреди улицы Горького недалеко от “Этажерки” мы наткнулись на тусняк молодых волосатых, заведшихся непонятно как и от каких корней — помимо нас, веселых, восторженных и талантливых, готовых на любые авантюры, на которые наши ровесники уже были слабы. Эти неизвестные хиппи тоже про нас, прежних, почти ничего не знали, слышали неясные легенды, хотя, конечно, не завелись бы сами по себе — значит, были учителя. И обрадовались нам как живым свидетелям. И мы им: словно первые, вымирающие христиане встретили неизвестно откуда взявшихся единоверцев.
Перестройка, наверное, и началась в те дни, повеяло чем-то новым, вроде хрущевской “оттепели”, вроде счастья для всех даром. Запыленная пластинка с арией про эру Водолея была извлечена на свет Божий и вновь поставлена на проигрыватель.
Нас сразу признали за олдовых, за гуру, учителей, требовали руководства. Одержимый идеей человек по прозвищу Принц рыдал у нас дома от огорчения, что я не веду их немедленно на баррикады, не предлагаю какого-нибудь безумного действия. И мы стали придумывать действия.
Нам стало веселее.
Неожиданно в гости заглянул Принц и прямо от двери, по своему обыкновению, заполонил весь объем бурным потоком непосредственности, что-то рассказывая, о чем-то споря, что-то придумывая. Под конец он вдруг предложил идти на концерт, который будет давать его приятель в подвале буквально в соседнем дворе.
— Это такой человек! Не, не буду рассказывать, сами увидите. Только — надеюсь, вас не смущает? — он “джизус пипл”, но такой светлый человек, и мне лично дает очень много. Что бы я у него ни спросил, он на все дает ответ. Ведь главное — любовь.
Я сделал скептическую морду.
— Я вижу, вы мне не верите. Честное слово, будет интересно. Да вы, наверное, слышали о нем, его многие в Москве знают. Гена Саблин. Он раньше тоже был волосатым. Он и сейчас вполне волосат — в душе. Говорит, в обычном клоузе и без хаера — легче все делать… А у него главное, чтобы публике рассказать что-нибудь. Поэтому и хаер постриг.
— Зря постриг, — довольно догматично сказала Матильда.
— Что значит “зря”? — огрызнулся я. — Кому хаер нужен — носит и все. Это же так просто. Тогда ему было надо. Потом стало не надо. Захочет — опять отрастит. Это не оскопление. Волосы — вещь демократичная.
— Он же чтобы играть остриг, он мне сам говорил, — добавил Принц.
— Мало ли что он говорил, — опять брякнул я. — Волосы в жертву идее. Это еще вопрос, что важнее. Они сами идея. Даже больше идеи. Волосы — это состояние свободы. Только свободный человек может носить длинные волосы. Свобода не только в волосах, но волосами не жертвуют, как не жертвуют языком. Волосы — это язык, только его еще надо научиться понимать. Никогда настоящий волосатый не пожалуется на неудобство волос, как настоящий вегетарианец — на неудобство вегетарианства. Для него это естественно, он не испытывает никакого соблазна.
— Но он это сделал как бы не ради себя… — опять начал Принц.
— Конечно, бывают такие случаи. При осаде Карфагена женщины остригали волосы для всяких там метательных машин. Можно волосы продать, чтобы спасти кого-нибудь, как в “Отверженных” у Гюго. Но я как-то не подозревал у современного человека такого пафоса. Твой друг должен учить публику оставаться самими собою. Терять-то мы все умеем…
Волосатый должен жить так, чтобы жизнь ему ничего не стоила. Плата за жизнь — это начало рабства. Он должен жить за чей-нибудь счет. Не за счет общества, а за счет самой жизни, как мы дышим воздухом — безвозмездно и бесплатно. Он должен брать, но только то, что никому не обременительно давать. Он должен жить за счет щедрости и излишков. Каждое развитое общество создает миллион таких возможностей, утечек, которые оно просто не может контролировать. Волосатый должен быть легким и независимым и использовать окружающее бытие, как природу, для которой никто не является обузой. Он не должен превращаться в нищего и бомжа, который постоянно думает о куске хлеба или где бы нажраться. Он не должен ничего делать во вред лучшим чувствам людей. Волосатый — это не человек с длинными волосами, это психология и образ жизни. Он никому не в тягость, и никто не в тягость ему. Он никому не предъявляет требований. Он живет, как ему приятно, если это не будет никому во вред. Если это будет кому-то во вред или просто неприятно, он не откажется от своей платформы, он просто перейдет в другое место. Он мастер выбирать свободные места, центр циклона, где всегда спокойно и просто и можно заниматься своим делом.
История плохой квартиры
Коммуна на Автозаводской появилась так: осенью 85-го на платформе питерского (то бишь Ленинградского) вокзала мы встретили волосатых, Макса и Джуди, которых видели первый раз в жизни. Люди сообщили, что им негде найтать, нету ли у нас вписки на пару дней?
Я отдал ключи от Автозаводской, где пустовала комната бывших соседей, объяснил, как доехать, — и мы отбыли в Питер.
Вернувшись, я нашел Макса и Джуди — с комфортом разместившихся в нашей комнате. Но самое интересное, что в комнате бывших соседей уже жили Шуруп с Алисой, приятели Макса, которым тоже негде было найтать. Люди извинились: в пустой комнате не на чем спать, поэтому они перебрались на наш диван. Ну не выгонять же! К тому же в это время мы в основном жили на Соколе: Мата отдала Малыша в детский сад, куда устроилась и сама, параллельно таскаясь в универ. Я по-прежнему ходил к себе на работу на Зорге, мне было близко.
Заехав еще через неделю, я нашел Макса и Джуди по-прежнему в нашей комнате, причем одетыми в наши вещи, найденные в шкафу. Макс невозмутимо поигрывал на бас-гитаре, Джуди пялилась в миниатюрный телевизор — хрень, которой у нас отродясь не было.
Здесь все было тихо. Зато в соседней комнате жило уже человек десять, весь пол был завален драными матрацами с помойки, орал маг, Поня играл на гитаре, пипл подпевал и подыгрывал, каждый на своем, в перманентном концерте. Я только почесал репу: они были так счастливы, да и идти им, конечно, было некуда.
Стиль жизни обязывал их обходиться без гастрономии — они вообще не готовили, ели урывками, что придется: у друзей, в гостях, в кафе, бутерброды, пирожки и булочки, если уломают себя дойти до магазина. Обеды — лишь очень редко, по случаю чьего-нибудь приезда, чуть ли не его силами (один раз отварили макароны, рассказала Алиса, и то заснули, утром было страшно смотреть). По всему было видно: вся жизнь — непрерывный бунт и неусыпная революция.
Макс и Джуди уже и сами не рады были тому, что учинили. Они, как “хозяева” флэта, пытались навести какой-то порядок и жаловались мне по телефону. Пипл в свою очередь жаловался на Макса с Джуди, живущих, словно в коммунальной квартире, как гнилые обыватели и пытающихся командовать народом. В нравоучительных беседах с пиплом Макс то и дело ссылался на меня, что, мол, если они и дальше будут так себя вести, я их выгоню. Он добровольно взял на себя функции моего представителя и старшего по порядку. Макс серьезно переживал, как я, наверное, обламываюсь, что все так вышло, — и виню их с Джуди. Меня же это мало трогало: пипл был молодой и веселый, хоть и засрал всю квартиру. Ведь мы были френдами. У них все было как надо: правила, речь, тусовка, вегетарианство, грязь и проблемы. Блеск и нищета коммунарской жизни. Блайтдейл с местной спецификой. Прекрасные люди, не лишенные разнообразных талантов, весело спичащие вечером за чаем под музыку… И немытые тарелки, пустой холодильник, грязный пол, засоренная раковина, побитая посуда, взятая без спроса и заношенная одежда, спокойное, хотя и скромное житье за чужой счет.
За порядком в этой части квартиры следили авторитетные люди вроде Шурупа, дрейфовавшего к доморощенному православию и изгонявшего излишнюю вольность и всераспущенность. Он даже анаши не курил и запрещал курить другим. При том, что на флэт ходило пол-Москвы, у меня не было конфликтов ни с соседями, ни с участковым — единственное, чего я боялся.
Бессрочное аннексирование моей комнаты бесило меня гораздо больше. На все предложения съехать Макс и Джуди отвечали, что им негде жить.
— А нам есть где?
— Ну вы же живете у пряников. Поживите еще немного…
Несколько раз вместе и по отдельности мы ночевали здесь. Спали в своей комнате, но на полу, как и любой коммунар, уважая права постоянных жильцов спать на привычном месте. Поспать, впрочем, удавалось немного: коммуна веселилась всю ночь, так что мне, в конце концов, как мажору, пришлось встать и предложить тусовке заткнуться хоть ненадолго.
В декабре 85-го тусовке пришла светлая мысль устроить выставку хипповых клоузов. Собственно, это была выставка всего хиппового искусства: картинок, фенек, самодельной одежды и прочих нужных для жизни вещей.
Я отдал как экспонат собственноручно сшитую рубаху. Сольми принес расписанный им стул, Федор Щелковский притащил кучу музейного тряпья, вроде джинс с невообразимым количеством вспомогательного материала, превышающим в несколько раз сами штаны, что могли появиться только в ранние семидесятые, период особой редкости всех этих Левисов и Райфулов.
В день открытия у нас была вся хипповая Москва. Такое количество пипла можно было увидеть разве что в Царицыно 1 июня. Решив передохнуть, мы с Матой налили на кухне чаю и зашли к себе в комнату. Тут тоже было полно народа, но меньше, чем в соседней. Суровые волосатые, тайком курившие траву, объяснили, что эта комната только для хозяев, а чай пьют на кухне.
— Я и есть хозяйка, и если вы будете так со мной разговаривать, я сейчас же выгоню всех вон! — рявкнула Мата.
Ночью в опустевшей квартире коммунары и хозяева сели на пол и пустили по кругу косяк. Поня как-то сам собой стал наигрывать на гитаре, у кого-то нашлась флейта, кто-то выгреб из угла барабанчики и бубен, остальные сделали инструменты из подручных средств и постепенно подключались к стихийному концерту. Скоро уже вся комната стучала и пела — покачиваясь в такт бесконечной медитативной композиции, вставлявшей как мантра…
Революция
Я всегда чувствовал себя опоздавшим, поздно вставшим, чьим-то последователем, эпигоном, удержателем падающего знамени, ловителем улетающего дыма. Вдруг я ощутил, что нахожусь в первом вагоне событий и живу на линии огня.
Мы не породили ни нового Хейта, ни нового Лета Любви. Все, что нам удалось, — поучаствовать в дне непослушания. Но и этого оказалось достаточно, чтобы кокнулась великая империя.
Мы пытались выжать из Времени все. Мы тянули и растягивали до предела, до последней степени наше “неотносительное” время и наполняли бесконечным, безостановочным движением межвременье, мертвую зону времени своих перемещений. Время должно было отдать нам все, сокращаясь и вытягиваясь точно в соответствии с нашими потребностями, и мы надеялись, что и это неизбежное опоздание будет не очень заметно, будет компенсировано из резерва. Мы просто срежем угол, нагоним на сне. Все, кто хоть чуть-чуть задержался, друзья и родственники, немедленно отстали и исчезли из виду.
Развитая скорость была такая, что, когда подходили и спрашивали о чем-нибудь на улице, я лишь удивлялся, что мы говорим на одном языке. Впрочем, спрашивали все больше старую ерунду: почему такой внешний вид, чем вы занимаетесь и почему вы не любите Советский Союз?
Для уравновешения прекрасного настроения кем-то умным была придумана неплохая проруха — в виде появившихся откуда-то бритоголовых “люберов” — “качков” из подмосковного города Люберцы, совершавших налеты на точки сборов хиппарей и разнообразных неформалов, что обещало больший и скорейший успех, чем неповоротливые действия приснопамятной “Березы”. Стало разбиваться много голов, особенно когда любера натыкались на тяжеловооруженных металлистов, агрессивных обдолбанных панков, моторизованных рокеров — и самых безбашенных из всех, “индейцев”.
Коллекционер дождей
На улице рулады приобщившегося вечности пролетария. Ему не спится. Не спугнет его транспортный дискант, не поразят диссонансы бессонного производства с неизменным учетом. Только лай собак на периферии урбанизации.
Он думал о безвыходном положении, в котором очутился.
Проблему, поставленную Камю: можно ли быть святым без Бога? — он несколько переосмыслял в плане: можно ли быть святым, будучи женатым? Это проблема Льва Толстого, Эмерсона, Ганди. Во всех этих случаях она была решена отрицательно: первый в конце концов сбежал, второй заперся в кабинете, третий принял брахмачарью (с пятого раза). Говорят, так жил со своей женой Иоанн Кронштадтский, но мало ли какие рассказывают про него чудеса. Определенно выразился Христос и увел Петра и Иакова. Покинул семью только что ставший отцом Будда и навсегда ушел в лес. Но мы в подобном положении считаем себя обремененными долгом. Нельзя бросить того, кого приручил, говорил Лис у Экзюпери. Что же делать?
Дело было не только в усталости и проказах ребенка. Дятел не мог мириться с самим собой, которого так лелеял и пестовал в юности, гордо проча на роль идеального, совершенного человека. Но разве совершенный человек может злиться, орать на ребенка, даже бить его?! Он пробовал бороться с собой, но рано или поздно все равно срывался, нанося травму не столько Малышу, которому все было как с гуся вода, а Матильде. Он должен был уйти, чтобы не продолжать этого бреда, не мучить людей нелюбовью и раздражением, причины которого были непонятны ни Матильде, ни друзьям, смотревшим на этот эксперимент со стороны.
Да, это был именно эксперимент, для него в первую очередь: жизни с другим человеком, жизни семьей, жизни с ребенком — и эксперимент не очень удался. Может быть, именно потому, что эксперимент. Ведь жизнь — не эксперимент, не проба, не опыт, который можно прервать в любой момент, посчитав его законченным с тем или другим результатом.
Он не хотел ничем себя связывать, чтобы в любой момент взять вещи и уйти в свой индивидуальный путь, который был кем-то ему предназначен или который он предназначил сам себе. Поняв, что дело не заладилось, он давно должен был уйти. Но не уходил. Не знал куда. Не знал к кому. Не понимал, чем прекрасный индивидуальный путь выше вот этих двух людей, пусть один из них так сильно его порой раздражает.
Он не мог уйти именно от нее! От любой другой женщины он бы давно ушел и стал свободным. Но, если признать, что он обречен на самое страшное, на не свой путь, может быть, он мог бы быть счастлив и с ней?
Дятел стал замечать, как много вещей стало его раздражать. Он жил все время на взводе, готовый сорваться или впасть в меланхолию. Ни одной секунды он не мог бы сказать, что испытывает покой. Как когда-то в больнице.
Он ждал, что Матильда сама не выдержит и снимет с него проблему невыносимого выбора. И боялся этого момента.
А Матильда то ругалась с ним, а то была нежна, так что казалось — ничего не было: я ничего не замечаю. У них и теперь были еще хорошие минуты.
Они стоял перед крестом облупленной двери с ручкой со словом “крутить” вместо звонка.
— Здравствуй, Таня.
Она посмотрела на него с удивлением и улыбнулась.
— Привет.
— У вас гости?
— Н-да. Всякие старые друзья.
— У меня вино, — пробормотал, борясь за место на вешалке для их одежды.
— Сейчас проверим. Есть вино! — крикнула она внимательно слушавшему коридору.
— Неси сюда! — донеслось в ответ.
Весьма потрепанный юноша за тридцать с умным и неестественно веселым лицом вышел к ним в прихожую. Это С.
— У него есть вино, но у него холодные руки! — оглянулась на него Таня, принимая бутылку.
— Но горячее сердце, — докончила Мата и, попав щекой в губы С., пошла в комнату.
— Ну проходи, — сказал С., ощупывая бутылку.
Плотно прокуренная комната была полна послебаховской музыки.
— Вина, господин?.. — какой-то молодой неизвестный человек. Его бутылка уже стояла открытой. Он взял бокал, жадно выпил, куда-то поставил. Кто-то доедал какую-то еду. Все уже давно и беспорядочно трепались.
— Гоголь всю жизнь мечтал сделаться чиновником и приносить пользу. Поэтому все поучал и просвещал Россию, как Павел галатов. И даже любовь у него должна была передаваться по начальству.
— Не гони муть.
— Ну и что, а Лосев доказывал Бога при помощи Эйнштейна…
Он сел в углу дивана.
…Они трутся об ветер и алчно, алчно выгребают из себя лавину слов, соскальзывающих с подоконников и превращающихся в черный пепел, и падает на город пепел, и вот уже выше крыш, выше мостов, до самых черных звезд.
Дятел побрел в коридор.
— Присоединяетесь, барон? — услышал он.
В маленькой комнате он увидел часть общества. Марта лежала, полузакрытыми глазами глядя в пустоту. Зрачки созерцали истину, которую никто из них не видел. Ее уже нет. Она — в открытой вселенной.
Он едва узнавал это бледное утопическое лицо. У живых людей таких лиц не бывает. С. вынимал из заначки маленькие пузырьки.
— И как это было?
— Да, круто… Я сейчас не могу… Поговорим потом?..
Она еще не вышла из милого беспамятства.
С. долго, любовно вонзался (“медленно, как расстаются влюбленные”) в розовую обнаженную гряду, уверяя, что зацепит быстро. Он растянулся во весь рост на полу. Стал раскачиваться в такт еле долетавшей музыке. Поежившись, понял, что этого и не требуется.
— Сигарета еще не потухла, — сказал С.
— Это была моя самая длинная в жизни сигарета… — вдруг сказала она.
— Жизнь — это длинная сигарета, — предложил кто-то.
Он слышал только музыку, бесконечную, с необычайной объемностью и полнотой. И это неговорение было сродни творческому акту, молчаливому наслаждению наслаждением.
В состоянии полусна-полугрезы он около часа всем организмом переживал каденции Заппы, ширящиеся, распадающиеся на рукава и воронки, ветвящиеся и пугающие. Ты летел по ним в неизвестность, как по туннелю метро — прямо в звездный хаос…
Мир возвращался удивительно нечувственно. Вползал по-пластунски в сознание, занимал привычные места. Дятел вернулся в странном настроении и чудовищно уставшим. Будто боролся с безумием и выстоял. И если бы он не победил это безумие, он бы просто умер.
Понемногу народ растекался из квартиры. В прихожей исход из Египта. По мере сил ищут одежду и сапоги. Они с Матой одни в комнате. Как нарочно, все ушли и никто не пришел на смену.
Он протянул ей руку. Она была красива, но нервно-бледна. Она тоже только что познала истину. Через километровые забрала страха, самообмана и постыдной привычки к “реальности”.
Креза
В отсутствие где-то затерявшихся соседей мы с Матильдой решили завладеть квартирой на Автозаводской. В диспансере мне сказали:
— Да вы что! У меня девять человек живет в однокомнатной квартире вместе с шизофреником, который на людей с топором кидается, и я ничего не могу сделать.
— Я тоже скоро буду кидаться! — заявила Матильда. — Проклятый совок!
Теперь единственный вариант был — расписаться на радость гнилой буржуазии, чтобы потом прописать сюда Матильду и Малыша.
— Ты готов на такую жертву? — иронизировала Матильда. — Ты же не любишь слова “жена”. Не боишься?
— Чего? Что потеряю свободу? Я и так давно ее потерял.
— И все не можешь смириться?
— Не надо об этом.
— Ты, главное, не бойся. Мы всегда можем развестись.
На регистрации нашего брака было только двое друзей. Они же были свидетелями. Они же принесли кольца. Не было ни законного коврика, ни тетки с красной лентой через плечо — советского священника. Регистрация проходила в коридоре загса без всяких церемоний, едва не на бегу. Я и она были в своей обычной одежде, в джинсах, куртках, публично целоваться, обмениваться кольцами нас никто не просил. В загсе молодоженам выдали справку, по которой в районной сберкассе мы получили двести рублей за якобы купленные кольца (это была обычная практика, некоторые так и женились — ради этих двухсот рублей). И вечером не было никакого застолья, поздравлений, подарков, пошлых криков “горько!”, вообще ничего не было. Я поехал на работу, она к Малышу на Сокол. Зато теперь я мог прописать Матильду в своей комнате, чтобы участковый, взявший моду посещать нас по вечерам, не задавал вопросы: что делает здесь эта девушка после одиннадцати?
В ЖЭКе, оказывается, ни сном ни духом не ведали, что в свободной комнате никто не живет. Так начался конец плохой квартиры.
Весной жестким прессингом нам все-таки удалось выдавить Макса и Джуди. Начались веселые дни коммунальной жизни. Такие достойные люди, как Принц, Шуруп и особенно Макс Столповский, ставший среди всех животных особенно равным, взялись за дополнительное нонконформистское воспитание ребенка. Бестолковский и сам был ребенок и этим гордился, очень расположив Малыша, с которым с удовольствием играл в военные игры, у нас в доме тщательно запрещенные. Для самого себя он придумал некий законспирированный магический орден, наследовавший гностической эзотерике, древним арийским мифам, с колдунами, магами, мухоморами, культовыми наркотиками, оборотнями-ликантропами, скандинавскими богами и фашистскими контрразведчиками, путешествиями сознания в другие миры и прочей симпатичной фигней, в общем, всем тем, что легко найти в сочинениях одного ныне знаменитого писателя, тоже входившего в тусовку творителей этой пародийно-интеллектуальной игры в солдатики для взрослых, продолжавшейся несколько лет совершенно параллельно действительности.
Я вернулся с работы и нашел Матильду, рыдающую в голос у холодильника: дед отказался поставить подпись ответственного квартиросъемщика, что не имеет к выписывающейся внучке претензий. Мать уехала за границу, и на деда некому было повлиять. И ждать у нас не было времени.
Я был не в духе по своим причинам — и мы поссорились.
Я ненавидел истерики, которыми женщины вынуждают обратить на себя внимание, я не собирался принимать все это серьезно…
И той же ночью она наглоталась таблеток.
Я и тут долго не хотел признать факт опасности. А потом сидел рядом с ней всю ночь.
— Зачем?
— Хотела умереть, — сказала она спокойно.
Днем она пошла к невропатологу — брать справку для универа, чтобы отмазаться от сессии. Состояние вроде подходящее.
До кучи Матильда рассказала врачу, что недавно попыталась сделать. До учебы ли ей, посудите сами!
— А это не ко мне, это вам надо в психоневрологический диспансер, — запричитала невропатолог. — Поезжайте-поезжайте, прямо теперь…
— А там мне дадут справку?
— Дадут-дадут, конечно дадут, поезжайте!
Соседка в очереди в коридоре диспансера поинтересовалась, чего она здесь сидит.
— Невропатолог направил…
— Бегите скорей отсюда! Вас же сейчас закатают в дурку!
Матильда не поверила. А в кабинете о ней почему-то уже знали и сразу предложили пройти в другую комнату. Только она вошла, за ней заперли дверь. Она осталась одна в компании странного человека, который прыгал на корточках по полу и бросался на нее с растопыренными руками, словно собирался задушить. Тут она действительно едва не сошла с ума со страха. Но дверь опять открылась и вошли санитары.
Для пять минут назад свободного человека не понадобилось даже суда и вины, чтобы лишить его всех прав и достоинств, будто они вправе вынести вердикт о чьей-нибудь несостоятельности и взять на себя неограниченную власть над свободой того, для кого она превыше всего и только и имеет значение.
Она прямо на коленях умоляла сообщить родственникам о ее судьбе, иначе никто не заберет ребенка из сада. Ей разрешили сделать лишь один звонок.
— Где ты?
— Я в Кащенко…
…Из туннеля пахнуло гробовым холодом, который нес с собой поезд, тем более жутким в жару, когда наверху шпарит и обжигает весеннее солнце, а мы с Максом в одних маечках ждали перед разверзнутым склепом, пробираемые до костей первым ледяным порывом…
Наружную дверь охраняла санитарка, которая впускала (и выпускала) по звонку — по одному, максимум по два посетителя. Коридор от холла охраняла толстая мымра с тупым заплывшим лицом, страшнее смерти, ибо на лице “реальной” старухи с косой должна была, вероятно, отражаться глубокая фольклорная мудрость — достоинство мастера, которым наделил ее опыт. Но на этом лице не было ничего, ни одной мысли, кроме мрачной подозрительности, единственно и придающей этому лицу легкий налет разумности. Она была, видимо, в полном доверии у медсестры. При разных сестрах этот палаточный цербер неизменно сидел на стуле перед дверью, выкрикивая в сторону палат имена счастливцев и потроша их сумки с передачами, доводя содержимое до необходимого минимума.
Матильда таяла на глазах. Один раз я приехал к ней с Малышом, но больше не делал этого, чтобы не травмировать обоих.
Она была самой слабой в палате. Не шла в сравнение с мощными женщинами, некоторыми действительно безумными, вроде той, что прятала самые ценные вещи у себе во влагалище, в том числе такие крупноформатные, как яблоко. Еще одна приехала из провинции, чтобы встретиться с Горбачевым. И спросила первого милиционера на улице: где я могу встретиться с Горбачевым? — и вот уже второй месяц дожидается его здесь. Положение ее было самым незавидным: к ней никто не приходил. Как и ко многим другим. Положение Матильды было блестящим: к ней являлись дважды в неделю и приносили книги и сигареты. Приносили много, чтобы этими сигаретами она могла купить несколько минут покоя в курилке, попросив всех выйти вон, а веселую сильную девицу, что прятала яблоки и любила танцевать рок-н-ролл, поставить сторожить на входе, избегать мытья коридора и уборки палаты — и прочая и прочая. И все же она чувствовала себя все хуже: отказывала память, ослабли ноги, вообще так ослабла, что однажды упала в обморок в коридоре. Я прекрасно знал эти вещи.
Врачи убедили маман достать какое-то дефицитное английское средство — стилазин, и теперь сажали им Матильду дважды в сутки. Брать ее отсюда маман не собиралась: она слушала врачей. Она, специалист в своей области, слушала всех, кто утверждал, что он специалист в своей, верила всем руководствам и педантично придерживалась инструкций и рекомендаций, написанных на оборотах коробок. Меня она не слушала. Меня за мужа здесь не считали. Главврач больницы прямо объявила мне: “Вы не родственник”. Даже свеженький штамп в паспорте не произвел впечатления.
Я скрыл от нее, естественно, что и сам лежал когда-то и прекрасно знаю, что они ни от чего не могут вылечить. Врач утверждала обратное. Она и так не согласилась бы выдать “сумасшедшую” на руки такому странному мужу. Да, наверное, и любому мужу вообще. А зачем? У нас ей лучше. Мы следим. Мы лечим. Мы вообще не выпускаем тех, кто хоть раз к нам попал. Да она же не хотела, ее же обманом! Вы думаете?! А попытка самоубийства — это, по-вашему, пустяки? Как вам доверить, когда вы уже один раз не уберегли?
Как же не уберег, когда ничего не случилось? Она же к вам не обращалась. Она же просто справку для университета у участкового врача… И плохо, что не обращалась, если бы раньше, вот мать понимает, она подтверждает, что у нее очень тяжелый характер, что она сама иногда не знает, что та сделает, что она, мама, за нее постоянно боится и что для нее, оказывается, неудивительно, что она попала сюда, теперь она понимает — все ее истерики, взрывы, их ссоры — она просто была не в себе! Теперь она надеется на помощь врачей.
— Я знаю, что вы делаете! — сорвался я. — Вы подавляете в человеке личность. Делаете его растением, у которого не может быть неврозов!
Меня попросили оставить кабинет, пригрозили больше не пускать к больной. В конце концов, в соседнем корпусе могло найтись место и для меня.
Ее выписали через полтора месяца, в конце мая — когда даже маман испугалась результатов “лечения”. Но, может быть, она и дальше бы экспериментировала, если бы на нее не надавили родственники, друзья — все подряд.
После больницы мы сразу укатили на юг. Потом она вернулась на ненавистный Сокол, откуда недавно отправилась в дурку, ибо мы с Максом затеяли на Автозаводской подпольную мастерскую: клеили из лидерина обложки для самиздатских книг, в основном богословских. Это было настоящее коммерческое дело, приносившее неплохие деньги.
Остальных коммунаров предупредили, что намечается вселение новых соседей — у которых уже есть смотровой ордер — и чтобы они понемногу выметались тоже. Ибо из-за дурки мы потеряли время — и все призрачные шансы завладеть квартирой.
Да и достали: когда полубольная, неотошедшая от дурки Мата приехала на Автозаводскую, она нашла совершенно засранный пол, засоренную мойку, полную к тому же грязной посуды, и отсутствие какой-либо хавки в доме, включая сахар и хлеб. Я ушел в магазин, Мата стала мыть пол. Вымыла посуду, прочистила вантузом засор, который якобы прочистить было невозможно. Приготовила кастрюлю каши.
На запахи в кухню стали стекаться заспанные волосатые. Первой появилась Алиса и предложила расставлять тарелки.
— А это миленькую тарелочку я возьму себе, — сказала она и уселась, как девочка в саду за свой столик.
Остальные затратили еще меньше энергии, хоть и похвалили трудолюбие хозяйки.
Мата была обижена до глубины души, а в таком состоянии она ничего не держит в себе. Наконец она взорвалась из-за грязного полотенца, в очередной раз спокойно повешенного Алисой на старое место.
Она восприняла это как гибель идеала.
— Надоело! У всех свой вруб. Религия, догмы, привычки — не чистить зубы, не стирать, не работать, тусоваться с флэта на флэт и ждать, что везде тебе будут рады. Но все это до тех пор, пока кому-то не придется жертвовать ради них чем-то слишком дорогим!
Возникнув на свободной ничейной земле под знаком альтруизма и братства, почти за год своего существования коммуна, произведя несколько отсевов, превратилась в некое закрытое общество и такую как бы семью, в которую уже не пускали чужих, в том числе, других волосатых. Шуруп достаточно жестко отписывал людей, которые им не подходили, чем-то их или его лично достали, блюдя оптимальную численность и внутреннюю совместимость, как люди в лодке, спасающиеся с тонущего корабля. В ней был свой режим, распорядок, обязанности. Люди должны были чем-то заслужить право жить здесь. На освободившееся место шел жесткий отбор кандидатов. Шурупу как старожилу принадлежало решающее слово. Люди делились на тех, кто жил здесь всегда, и гостей, которым в известный час намекали, что пора сваливать. Уговоры мало помогали: флэт не резиновый, хавки мало, так что, друг, до другого раза. За это многие пиплы сильно обиделись на Шурупа, применяющего, как они считали, авторитарные методы.
Шуруп, милый пофигист, беззаботный тусовщик и бесподобный рассказчик, раскрылся с новой стороны. Вызванный тусовкой на Автозаводскую, я стал улаживать конфликт и позвал Шурупа на разъяснительную беседу: я же вас пустил просто так, почему вы занимаетесь отбором и выбором? Может быть, скоро введете плату за проживание? Шуруп объяснял, что иначе невозможно. Без дисциплины все погибнет. Пипл перегрызется, поэтому те, кто не умеет себя нормально вести, должны уйти. Пускать же всех — нереально. Они пробовали сперва, но из этого получился полный дурдом.
…Последними жильцами квартиры были все те же Алиса с Шурупом — они держались до конца и, в общем, никого не раздражали — если бы в квартиру однажды не пожаловала санитарка-лимитчица Нина из Русского брода. Ее не испугала ни проломленная дверь в предполагаемую для нее комнату, ни сами волосатые, преспокойно валяющиеся и курящие на полу, что сдувало ветром всех прочих кандидатов на улучшение жилплощади. Видимо, ей уж совсем некуда было деваться.
С появлением Нины и ее маленькой дочки в квартире наступил покой. История плохой квартиру завершилась. Мы с Матильдой теперь жили в ней неотлучно, время от времени вписывая людей из разных частей совка. Одно время пожил здесь и знаменитый Красноштан.
Любера
Пришел Принц и принес статью в “ЛГ” о роке, где реабилитировали рок-группы вообще и советский рок в частности, семнадцать лет существовавший исключительно подпольно и вне закона, — и нашумевшую статью “Дети Деточкина” — о “дружинах порядка”, неофициальных объединениях ветеранов Афгана для самочинных расправ с правонарушителями. Статья воспевала борьбу со злом с позиции зла и силы, а не с позиции слабости, как в незабвенном фильме. Это не дети Деточкина, было решено на кухне, это дети Мао Цзэдуна, гитлерюгенда и Павлика Морозова. Ведь с позиций “закона” — и хиппи вне его, и “тунеядцы”, наркоманы, бродячие поэты и художники. Кто-то, вроде люберов, уже себя показал — избили до потери памяти на “Яшке” Диогена, дали в “Туристе” по мозгам Володе-музыканту, который и мухи не обидит: на днях он явился к нам из больницы с перебинтованной головой. Другие просят научить их самбо, потому что хотят помогать родной стране и милиции бороться со злом. Они не просят научить их истине, культуре, добру, им предоставь повод дать в глаз, дай жертву. Потенциальные преступники и насильники становятся защитниками и устроителями порядка. В статье это выдается за ценную инициативу снизу, инициативу тех, кто уже послужил “на благо родины”, исполнив “интернациональный долг”.
Недавно в городе Жуковском по дороге на вокзал после концерта “Веселых картинок” меня остановил один “ветеран”, в дупель пьяный капитан и “герой Смоленской области”, успешно воевавший в Афгане и расправившийся в Ташкенте прямо на улице с зеленоволосым панком — как поведал он мне. То же он хотел сделать и со мной — обезьяной, сволочью, пидорасом и т.д., двадцать определений из сплошного мата.
Герой, обладатель нескольких орденов, ветеран и инвалид последней войны, он представлял “русского человека”, всю русскую страну, и от имени ее, ее порядка и достоинства, ее славы, партии, традиций — он ненавидел меня, был готов уничтожить всех таких, как я. Эта пьяная мразь была солью земли! В таком случае я отказываюсь считать себя русским, носить фамилию народа, опозорившего себя в почти уже вековом рабстве! Торжествующая посредственность, которой дали шанс и которая, наконец, дорвалась до власти. Власти уничтожать всех, кто не такой, как она.
В этом Жуковском нас едва не побили любера, съехавшиеся, кажется, со всего Подмосковья, человек сто, не меньше. Любера были пьяны и агрессивны.
Контркультура перестала быть фантомом, и с ней перестали бороться силами невежественных общественников и служебно неистовствующей милиции. Раньше с идеологами боролись неидеологи, нынче с ними борются идеологи противоположной идеологии, совместившие в себе и суд и расправу и тем добившиеся ощутимого результата. Раньше совдеп не знал такого “идеологического” бандитизма: борьбу с “несознательными” идеалистами силами “сознательной” урлы. Это были знаки прогресса, то бишь упадка и слабости.
Коллекционер дождей
На этот раз она не бросила универ, из универа ее отчислили — “за неприступление к сессии” (не за преступление, а так просто). Справка из Кащенко лишь убедила администрацию в правильности решения. Начался новый этап их жизни, не принесший ничего нового. Истерики стали обычным блюдом, как в некоторых семьях борщ. Если на уровне сознания он постоянно отрицал, что он безумен, и настаивал, что попал в дурдом по ошибке, то Матильда словно стремилась доказать: да, я сумасшедшая, это вы меня довели — теперь пожинайте! Она считала, что они не дают ей отдыха, что она измождена работой, ребенком, что он добьется того, к чему стремится, — убить ее и окончательно свести с ума!
Он решил, что женщине нельзя быть умной, природа не выдерживает этого. Что с женскими нервами и слабостью несовместимы мужские амбиции, осуществление себя в мире по мужской модели. Мужчина — завоеватель, борец, вечно неудовлетворенный одинокий охотник. Женщина же прежде всего хочет счастья — и не удовлетворена лишь тем, что ее близкие не поставляют его в ощутимых количествах. Весь их ум — и это в самых умных, не позволяет им разоблачить иллюзию. Мужчина живет в иллюзии, что мир плох — и поэтому его надо переделать и личные заслуги, упорство — надежные для этого инструменты. Женщина — что мир хорош, и все может быть хорошо, если мужчина постарается. Она не отделяет себя от мужчины — и при этом всегда недовольна им. Мужчина легко отделяет себя от женщины — и при этом всегда стремится к ней, ибо лишь женщина на короткое время способна воспринять его как героя или что-то подобное.
Их прощание:
— Ты не взяла платье.
— Я его не возьму.
— Почему?
— Это твое платье.
— Мое? Я купил его для тебя.
— Нет, я не могу его взять. Оставь себе, на память.
— Что ты говоришь, ты хочешь разорвать мне сердце? Тут не должно остаться ни единой твоей вещи. Каждая из них будет мучить меня. Я никогда не успокоюсь и не забуду. Нет, возьми, пожалуйста. Мне будет вдвойне тяжелее…
— Ну, подаришь его какой-нибудь новой знакомой. Не думаю, что после меня ты заживешь монахом.
— Ты думаешь, ты оставляешь силы жить?
— Ну-ну, не надо такого отчаяния. Все пройдет. Мне тоже грустно. Что же делать, коли все так получилось?
— Ну зачем, зачем ты уходишь? Давай еще раз подумаем… Мы же оба будем мучиться. Неужели нельзя начать все сначала?
— Нет, и ты прекрасно это знаешь. Ты останешься таким же человеком, и я такой же.
— Ну, может быть, мы это как-то поправим.
— Что поправим? Ничего мы не поправим. Это непоправимо. Ты не хочешь того, что для меня является необходимым, ты хочешь свободы, тебе не нужна семья.
— Прости… Но я же не могу без каких-то своих занятий.
— Вот и оставайся со своими занятиями, я тебя с ними оставляю. Любуйтесь, ласкайте друг друга. А я совсем другой человек, мне нужно обычное человеческое. Эмпиреев духа мне слишком мало.
— Эмпиреев духа… Ты убиваешь все надежды. Для чего мне стараться, если я не в состоянии жить? Я просто задохнусь один. Ты мой великий вдохновитель.
— Ну что ж, вдохновляйся чем-нибудь другим. Ты не хочешь вдохновляться человеческим, тебе нужно неземное. Желающие неземного жили одни, в пустыне. Ты по характеру анахорет, ну и живи соответственно. Эта святость пуста и не нужна мне. Каждый идет своей дорогой.
— Но мы не сможем жить порознь!
— Мы не можем жить вместе! Мы слишком разные, разного хотим. Я не могу отдать себя в жертву твоим принципам, этой жалкой каморке, которую ты не хочешь сменить. И я тебя понимаю. Для тебя главное — твои занятия, твоя собственная жизнь. Для меня тоже есть что-то главное. Я долго мирилась, долго терпела, иногда мне это даже нравилось, но я человек, обычный человек, вот и все.
— Ты не обычный человек!
— Нет, именно обычный. Самый обычный. Я признаю возвышенность такой жизни, но она мне не подходит, не вдохновляет. Вот видишь, у нас разное вдохновение. Поэтому мы и не можем жить вместе.
— Я обещаю, я что-нибудь придумаю.
— Не надо этих жертв. Живи, как хочешь. Мы все равно никогда не удовлетворимся компромиссами и будем обвинять друг друга в испорченной жизни. Зачем я буду насиловать тебя?
— Ты меня не насилуешь, ты мне помогаешь.
— Но ты же ничего не хочешь сделать!
— Я сделаю.
— Не надо, вот тогда это будет принуждение с моей стороны. Я этого не хочу. Мне лучше жить одной, чем все время видеть ложность этого положения…
— Это глупости. Мы еще можем…
— Не уговаривай меня! Нам надо расстаться, я так решила. Это будет лучше для нас обоих. Рано или поздно все пройдет, и мы оба поймем, что это вправду было самое лучшее.
— Я тебя никогда не забуду.
— Спасибо. Но, надеюсь, забудешь. Поверь, это самое лучшее.
Она все-таки взяла платье.
Шляпа в руке
Run, baby, run! — Он от всего бежал. Он так разбежался, что не попал с Матильдой в такт. Он забыл, что значит быть одному, спать одному, находиться одному в комнате, думать, не отрываясь на чей-либо приход, детский крик, необходимость что-то срочно делать. Она это видела. И ночи порознь считала тоже изменой.
Сперва — ему стало легче. День, два он пребывал в этом счастливом состоянии. Он снова пытался избавиться от наркотика, которым являются люди, пытался убить привязанность, и сперва, как всегда, казалось, что это будет легко. На третий день стало тяжело.
Он бессмысленно ездил в метро, долго сидел на станциях, с глупой мечтой вдруг обнаружить кого-то нужного в толпе. Что-то, с чего начнется сюжет. У него было предовольно времени изучать все что угодно, чтобы не изучать себя. Этим страдают все одинокие люди.
Матильда жила у матери, он жил в постылой комнате. Завод перед окнами, чахлая аллейка, копоть на когда-то белом подоконнике, алкоголики-соседи. Первый раз за много лет совсем один. Герой? Но где же его подвиг? Грусть и маета вечерней жизни.
Желание мира в душе — и вынужденная конфронтация с глупой принудительной реальностью. Факел в руке для сжигания мостов — и много-много беспросветного дыма.
Матильда делала его сильнее, но он сражался и с ней. С любой формой зависимости, с любой тенью господства.
В этом он был похож на Стаса, единственного близкого теперь друга. Стас жил один в собственной квартире, рисовал картины, курил траву, слушал музыку, почти никуда не ходил, принимал любовь приходящей возлюбленной, словно труд приходящей домработницы, принимал гостей — в специальной эстетизированной среде, не контролируемой всем тем, что было за окном.
После “революции” самое дорогое для Дятла было — чистое творчество. Он понял, что талант, мастерство, знания — утешения тех, кому жизнь дается с трудом, чтобы успехом возместить отсутствующее веселье.
Он хотел соединить хиппизм и утонченную культуру. Хиппари естественны, анархичны, наивны, веселы. Но и ленивы, темны, им влом изучать даже то, что относится к “их” культуре: восточные учения, книги о предшественниках и отцах-основателях, как правило, на английском, которого не выучили даже в объеме, чтобы переводить слова любимых песен. Третья Система училась мало, чтобы не портить себе карму и нервы, и люди сразу ушли в тусовку, лишь получив паспорта. Место и идея были для них уже готовы. Вторая Система была куда как более образованна, но после недолгого экстремального экспериментирования в полевых условиях — те, кто остались живы, скоро переоделись в художников или христиан.
Но что он точно утратил — это спокойное отношение к другому полу. Его прежнее романтическое отношение было абсолютно асексуально, и Фрейд не смог бы убедить его в обратном. Напротив, он Фрейдом мог бы доказать что угодно, ибо воспринимал возлюбленных как сестер, следовательно, любовь с ними — как инцест. Хотел ли он этого или нет — он-таки стал мужчиной, в самом пошлом смысле слова.
А что приобрел? Болезненное отношение к красоте. Проклятая или, наоборот, спасительная боязнь, что она тебя поработит. “Я желаю красоту в мире и трепещу при ее появлении, хочу, чтобы осталась, и чтобы ушла, чтоб не быть ею соблазненным”, — думал он.
С Матильдой он виделся лишь однажды. Она позвонила ему на работу и сообщила, что сломала ногу. Вместе на такси они поехали в травмпункт, а потом Дятел забирал Малыша из детсада.
Его отдали туда, потому что некому было больше сидеть. Чтобы устроить туда ребенка, Матильде пришлось устроиться самой на работу в сад. Ее, человека с незаконченным университетским образованием, все же не взяли работать воспитательницей, но лишь ночной нянечкой. В воспитатели же взяли татарку Розу, только что приехавшую откуда-то с Урала и плохо говорившую по-русски. Впрочем, директором детсада тоже была татарка. Татарами же были укомплектованы и все местные ЖЭКи, так что Розочка еще оперативно получила и прописку.
— Почему ты ушла от мужа (Дятла)? — спрашивала Розочка. — Он бил тебя?
— Нет, конечно.
— Изменял тебе?
— Нет.
— Он много пил?
— Нет, совсем не пил.
— Может, мало денег зарабатывал?
— Ну, не очень много. Но не в этом дело.
— Тогда я не понимаю. Чем же ты была недовольна?
Вернувшись первый раз из детсада, Малыш сказал, что его там назвали “лохматым песом” — он, как и родители, носил волосы, носил крест, что приводило дремучих воспитательниц и заведующую в звериный ужас.
Он пришел забирать Малыша немного раньше и стал свидетелем музыкального занятия. Детишки сидели как-то очень смирно на меленьких стульчиках вокруг пианино и доверчиво смотрели в рот музыкантше.
— А теперь споем песню про вождя, — объявила та, и в пространство понеслись банальные аккорды музыкальной интерпретации хорошо известного мифа, в которой единственный вечный, живее всех живых, гальванизировал себя через души еще одного поколения, воцаряясь в голове, как мозговой паразит.
Дома Дятел шутил, как обычный гость, который зашел развлечь хозяйку. Слава Богу, свободный уйти, никому ничего не должный.
Он поцеловал Матильду в головку, посочувствовал — и ушел, хоть и получил недвусмысленные сигналы, что кое-кто не будет против, если он останется. Его обиды были еще свежи, опыт общения со Стасом, их общие проекты еще завораживали его. Он не хотел потерять с таким трудом обретенную свободу. К тому же она сказала, что отказалась от вегетарианства, которое в свое время приняла ради него, как другие герлы начинали торчать за компанию. Он расценил ее отказ почти так же, как если бы она завела с кем-нибудь роман — в пику Дятлу или ради утверждения, что прежняя жизнь — закончена. Начинается новая — и без него.
И слава Богу! Он хотел быть суровым, невозмутимым и свободным.
Дома было тяжело. Друзья были тяжелы, потому что им надо было или объяснять все с самого начала (и в этом случае он не был уверен в их понимании), или играть в человека, ничем не выражающего горя, как мать у Акутагавы Рюноскэ, потерявшая ребенка, рвущая под столом платок. Горя? А, может, радости?
Собственно, он и собирался это выяснить.
Новая любовь? Он мог даже вообразить ее, в несколько неясных чертах. Например, в образе Матильды или той золотоволосой девушки с лицом леонардовского ангела с последнего тусняка (он даже не знал ее имени).
Столкновение с молоденькой красивой девчонкой наводило его на печальную мысль, что он уже очень стар — ему давно за двадцать. Он чувствовал готовность безоглядно увлечься молоденькой красивой девчонкой и одновременно чувствовал загадочный ступор и готовность остаться верным. Кажется, он сыграл свою короткую партию. И влюбляться в красивых девчонок хоть естественно, но глупо… Хотя — хоть глупо, но, черт побери! — естественно! И упрекая себя в духовной импотенции, он упрекал себя в излишней нравственности или излишней трусости.
Он вспомнил, какое удовольствие доставило ему держать Чапину сестричку на коленях на концерте внезапно приехавшего Uriah Heep’а, первых из его когдатошних кумиров, обхватив ее руками и чувствуя выпуклости под свитером. Он ощутил, как свойственна мужчине полигамия. Но какой-то “высший” принцип своей дурацкой рассудочностью замораживал возможность даже единственный раз соскочить в суперменство. Кто для него, в конце концов, Чапина сестричка — кукла, игрушка, возможность обновления сексуального опыта? Стоит ли стараться? Но жизнь — где жало твое и где победа твоя? Революция — где твоя свободная любовь?
Им овладела странная нерешительность. Он хотел испытать состояние свободы и надежды до конца, прежде чем что-то окончательно определится со знаком плюс или минус.
Это было пустое и безрадостное состояние. Он не мог найти в нем никакой прежней прелести. Как каждого одержимого, его гнал неясный зуд, но не прямо к цели, а как-то по кругу, воображая сложности и мучаясь от предчувствия их неразрешимости. Это, собственно, и было его горе.
Новая ситуация выбросила на свет Божий новых молодых прекрасных, восторженных, сексуально свободных, широко раскрытыми глазами смотревших ему в рот, ловивших его телеги, рассказы о стопе, ментах, роке и культовых наркотиках.
Он мог брать их голыми руками, на него смотрели так же, как несколько лет назад он сам смотрел на олдовых, на Шамиля например. Он мог бы испытывать триумф — но не испытывал ничего.
У него не хватало энтузиазма быть как они, таскаться по городу до полных люберов на хвосте, тусоваться с флэта на флэт, пополнять бюджет исключительно аском и вообще не иметь своего места, где можно спокойно почитать и побыть с самим собой.
Стас всегда удивлял его прозрением тенденции. Поэтому стригся все короче, одевался все понтовее. И носил не заплатанные джинсы, как требовала догма, а сшитые на заказ в мастерской. Стас как бы предчувствовал, что будет потом, и подчеркивал, что больше не хочет, как раньше, против всех и непонятно за что, а хочет просто и ясно стать модным художником.
Дятел вспомнил чьи-то слова про Наполеона: он мог стать великим математиком, а стал великим полководцем — какое падение!
Он изучал время и свое пребывание в нем, не имея других занятий, свободный, злой, полный слов и значений, обреченный не иметь с миром ничего общего.
Вечером дурное настроение стало обволакивать. Оно откуда-то наплывало, просачивалось из микроскопической прорехи в герметическом акваланге его сознания и наваливалось на него с медвежьей неуклюжестью. Оно придавило собой, когда он, возвращаясь домой, поднимался вверх по лестнице, в их недавно общую комнату. Он, не раздеваясь, лег на постель, заложив руки за голову.
Он не обманывал себя. Он видел эту роковую прореху, мешающую жить. Ему нужен был кто-нибудь… — на этот вечер или на эту жизнь — чтобы унять печаль.
Слова пустой грудой копошились в голове, не в силах принести облегчение. По комнате ходил их с Матильдой призрак-андрогин, за ним ехала на привязи игрушечная машина и как-то пронзительно скрипела, переваливаясь с одного колеса на другое.
Вечер поэзии
А мир вокруг как будто хотел исправиться, хотя лично ему освобождать его было не для кого, потому что люди и были своими самыми большими врагами, с которыми ему было так тяжело, но все более и более интересно иметь дело.
И в этот момент в стране еще что-то подвинулось, и вот уже звонил Макс и приглашал читать стихи в только что созданном клубе поэтов.
У метро его ждали Макс и Матильда, которую тот тоже пригласил, без всякой корысти, просто боготворя ее. Он нежно поцеловал Матильде щеку. Нежная холодная щека, волосы, задевшие его по носу, очень приятные знакомые духи. Он почувствовал старое возбуждение и опасность. Опасность, которую чувствует азартный игрок, прежде чем выиграть огромную сумму. Во всяком случае, в своих мечтах.
Это была такая темная длинная улица Кибальчича недалеко от метро “Щербаковская”, длину которой им помогало сократить размышление о профессии человека, давшего улице свое имя. Его эрудиция была посрамлена: он мог вспомнить лишь что-то про самолеты и, почему-то, революцию.
В клубе они все время просидели вместе, мало кого зная и поэтому робко жмясь друг к другу, созерцая мэтров и столпов андеграунда, потертых, шумных, целующих друг друга при приветствии, словно на именинах. Собственно, это и были их именины, рождение их права официально существовать. И как ни удивительно было все происходящее, Дятел ни на минуту не выпускал ее из поля зрения. К тому же их общий активный и настырный друг все время представлял их парой. Парой, которой они и были несколько лет, пока неожиданно для многих не прервали свои отношения.
Матильда была, по существу, его единственной за всю жизнь возлюбленной. Открывшей ему радость и муку близости. До Матильды он знал муку любви, но с Матильдой — муку любовных побед, которые так походили на поражения.
Он увлекался, он мог существовать с человеком — пока этот человек не достиг своего потолка, пока Дятел не достигал отдаленных пределов его непознанности. С разгаданным, раскрытым человеком жизнь становилась пережевыванием одного и того же, мякиной, а значит, тюрьмой. Именно тем, что он так ненавидел. Поэтому и сходятся противоположности, думал он, потому что в своем партнере они предчувствуют наибольшую глубину инкогнито, широкое пространство своим духовно-познавательным устремлениям: ведь человеку так страшно взять в осаду своего двойника или вовсе пустое место — и не добиться даже минимальной дани. Потому что там или ничего нет, или данные методы осады не могут принести никакого успеха. Он мог многое простить или стерпеть от человека, до которого еще не дотянулся: он квитается с ним за себя, берет плату, все время поднимая Дятла выше, потому что каждый человек — это страна, великая или убогая, и тут тоже нужны виза и время, чтобы ее осмотреть, чтобы стать обладателем еще более обширного самого себя. Цель ведь всегда ты, а не то, что пишет про любовь Соловьев.
Он понял, что рано посчитал Матильду освоенной страной. В ней было еще довольно загадок и возможностей, что он сейчас с очевидностью осознал, слушая ее едкие комментарии, ее экспромты с места, ее планы, ее стихи, очень грустные женские, где всегда про любовь, даже когда на языке только Бог и ангелы в небе. Но у Матильды это выходило тонко.
Они вышли из клуба, когда на улице уже была ночь. Еще стояла та ранняя осень, которая сохраняет все краски лета, лишенная лишь его умиротворения.
В их жизни случилось что-то странное. Весь этот вечер они читали стихи, иосифов язык, как они их понимали, давно превратившийся в эзопов. Только теперь они догадались, как мужественно, как неправомерно они это терпели, звери, наконец обретшие свою нору, свое убежище, Город Защиты для тех, кто сподобился нечеловеческой дерзости писать, у кого не опустились руки перед горой написанного, перед бесчисленными торцами читанных и нечитанных гениев. Кто почувствовал право на свою мысль в империи мыслей, в храме сказанного, в омуте придуманного. И вот эти несчастные, эти отверженные встретились здесь, чтобы праздновать победу тех, кто грешил словоблудием, праздновать обретение надежного (как им тогда казалось) дома, триумф геройского шествования слова, закончившегося под триумфальной аркой их поэтического клуба, вероятно, первого в Москве и уж одним этим обязанного войти в историю под № 1 (и они вместе с ним). Целый вечер они законно предавались оргии самообожания. Еще не было интриг, борьбы за место в президиуме, злой критики и скуки плохих стихов, которые должны были неизбежно обрушиться.
И он подумал, что эти годы все-таки не прошли зря, что он, по существу, готов, готов для всего, что должно и вот-вот случится. Не избалован славой, не отравлен водкой, но полон сил и идей. Готов прийти на смену, наполнить свежим вином. И Матильда может ему помочь.
Они вышли вдвоем, радостные, возбужденные, чуточку испуганные тем доверием, которое было заочно оказано их скромному дарованию. С деревьев свисала плотная грива, подсвеченная золотым фонарем, словно в продолжение лета. Слабо налетал ветер, а небо было напичкано звездами.
Всю дорогу до метро они проговорили о будущем, вымышляя то, что надо сделать для успеха тут же придуманного Матильдой журнала. Они хотели очень немногого, но даже это немногое превышало их возможности, поэтому разговор блистал той легкостью и безответственностью, которыми приятен любой праздный разговор.
Они доехали до станции, где их пути расходились. Он знал, что она поедет в ту же квартиру, откуда когда-то они мужественно сбежали, в ту же комнату с уже спящим ребенком, будет одна пить чай на кухне, зажигать для самой себя свет и, наверное, придумывать дела, чтобы скоротать время до сна. Он не думал почему-то, что ему придется делать то же самое, но он знал, что может сделать эту ночь безумным праздником тел, где они исторгнут друг для друга, словно из скал, фонтаны нежности.
Время их молчаливого диалога отмеривалось уходящими поездами. Они ждали, когда закон будет преступлен, суровый бог предан и отступать уже будет некуда.
— Тебе, наверное, скучно ехать домой? — спросил он.
Она пожала плечами.
— Особой радости нет.
— Я представляю, как тоскливо одной в квартире.
— Не одной. Я никогда не бываю одна. Это невозможно.
— Тоже тоскливо.
— Не тоскливо — нормально. И чего же, собственно, делать?
— Давай поедем ко мне. До меня даже ближе.
— К тебе?
— Да, а завтра вернешься домой. У тебя дел ведь нет?
— Опять? Все начать сначала? Ты не боишься?
— Попьем чайку, поболтаем, а там видно будет.
— Не знаю, — сказала она. — Стоит ли? Ничего из этого не получится.
Что она имеет в виду: что он опять испугается или что у него опять не получится, как уже не раз не получалось, или что не получится вообще, на всю жизнь, до конца?
Ужасное слово, он не мог об этом думать. И в то же время он хотел истязать ее своей нежностью, распять на одинокой постели внезапной незаконной любви.
Он еще сказал что-то, не имеющее значения, нужное лишь затем, чтобы выманить и прикрыть ее лишние и бессильные сомнений, за которыми последует неизбежное согласие.
Он взял ее за локоть и ввел в поезд, движением глубоко преступным и потому более нежным.
До дома они добрались, подменив автобусом его обычные прогулки. Потом пили чай, снова рассказывали, найдя тысячи причин говорить и говорить о неизвестном, о всей той злокачественной жизни, которая выросла со дня их последней встречи и превратилась в монстра, для своего уничтожения требующего любви, любви и любви.
И у них была эта любовь, нагая, необузданная, искусная, некрасивая. Их тела, словно на белом операционном столе, сплелись в океане осязания…
Это было быстро выдыхающееся вино. Он почти сразу понял или вспомнил, как мало дает одно прикосновение, один поцелуй, одно слово. Он увеличил площадь касания, любовной абсорбции, улавливающей флюиды любви, как тысячи демонов, вырывающихся из клеточки кожи. Но чем больше он прилагал усилий своей чувственности, тем дальше от него убегала тень удовлетворения, и вот достигла вершины, когда их тела закусили друг друга в последнем жутком усилии страсти, столкнувшись и устремившись друг в друга с безумными судорожными рывками… и вдруг сразу обрыв, дно, отчаяние… Это мерзкое чувство отчаяния, губящее всю радость, страшная трезвость, наполнявшая его холодной неприкосновенной злостью.
— Что с тобой? — спросила она.
Молчание, потом отворот лица, чтобы не видеть ее глаз.
— Я так и знала, — сказала она и отвернулась тоже. Он знал, что она плачет. Утром Матильда уехала, кажется, навсегда.
А он поехал следом и из автомата долго-долго говорил с ней по телефону, а ее дед рвал трубку: ему надо было звонить, и последняя реплика Матильды была:
— Я не могу больше говорить, меня тут душат…
Разве мог он оставить ее одну в этом ужасном мире?
Картина
Она позвонила из больницы, куда попала с подозрением на рак груди.
Я сорвался чуть свет, однако у дверей “Трикотажа” в соседнем доме уже стояла заблаговременная очередь. Одетая в болонью женщина-кентавр, неразделимо слитая с хозяйственной сумкой, сжимала в свободной руке, словно жезл или тирс, обернутую в целлофан сардельку булочек…
Я вошел к ней в палату. Я молчал. Заготовленные слова вязли в реальности.
— Ну что хочешь сказать? Ничего?
— Я тебя люблю… — Я смутился, словно недопустимо раскрылся или соврал.
— Ты шутишь? А что еще хочешь сказать?
— Ну, наверное, не покидай меня.
— Слющай, сам нэ хочу!.. — И улыбнулась. — А еще что? Совсем ничего?
— Они положили сырой порох.
— Вот это правильно!.. Если я умру — ты будешь заботиться о Малыше?
— Нет. Брошу на улице. Так что не умирай.
— На тебя, значит, нельзя положиться?
— Абсолютно. Ты же знаешь. Придется тебе жить.
— Наверное. Ну а если без шуток?
— Врачи говорят, что опухоль доброкачественная.
— Это уже второй раз на том же месте… Я буду такая некрасивая, исполосованная.
— Пустяки.
— Это тебе пустяки. Как ты живешь?
— Нормально. А ты?
— Ты видишь. Знаешь, как мне грустно. Иногда плакать хочется. И такая беспросветность кругом. Даже выздоравливать не хочется… — Она отвернулась, потому что из глаз и правда что-то закапало. — И ты ничего не можешь мне сказать утешительного.
Я молчал.
— Помнишь, ты пришла ко мне в больницу и принесла открытку, которую тебе дал на улице какой-то волосатый: “Ибо только Я знаю намерения, какие имею о вас, говорит Господь, намерения во благо, а не во зло, чтобы дать вам будущность и надежду…”
Она поморщилась:
— Да, кажется, была такая открытка. И что?
— Она очень помогла мне тогда.
— Ты, оказываешься, помнишь… Хорошо, что у нас в жизни было не одно только плохое.
— Я никогда не говорил этого…
На следующий день я был у нее снова.
Слабая после операции, она лежала с одеялом до горла, не хотела смотреть на себя.
— Не рисуй меня. Лучше нарисуй что-нибудь другое.
— Что?
— Окно в доме, небольшой балкон, дверь, открытую на балкон, а за ней просто темная комната. И там лежу я, не такая, как сейчас, и смотрю через открытую дверь на улицу. Это и буду я.
— Какое окно изобразить, арочное?
— Можно арочное.
— Улица, понятно, тихая… В каком-нибудь небольшом городе?
— Да. Или в Питере. Вот какие требования!
— Такой руст по стене? — Я изобразил пальцем.
— Пожалуй. Закат солнца.
— Закат принят.
— Не расстраивайся, — сказала она. — Смотри, что я прочла в “Дон Кихоте”.
Она показала глазами на раскрытую книгу на тумбочке.
Помечено ногтем:
“Я живу умирая… удаляюсь и остаюсь”.
— Так и ты?
— Так и я. Так мы все.