Письмо в редакцию
Опубликовано в журнале Континент, номер 128, 2006
Елена Полтавец. “Война и мир” Л.Н. Толстого
на уроках литературы.
М.: Дрофа, 2005. 368 с. (Библиотека учителя)
Я — преподаватель литературы, интересуюсь, естественно, новинками “Библиотеки учителя”, потому и купил эту книгу. Тем более что аннотация обещает: “Работа с данным пособием — это самый простой способ сделать изучение романа “Война и мир” по-настоящему увлекательным и помочь ученикам найти путь к пониманию его скрытой философии”. Купил прочел и… Словом, не могу молчать. Не могу не поделиться впечатлениями. А поскольку методический труд этот — из той серии, когда комментарии только во вред, постараюсь, чтобы как можно больше звучал голос самого автора этой книги1.
Начну с главной претензии, которую предъявляет Елена Юрьевна Полтавец школьным учителям литературы. Она в том, что “Толстой как исследователь христианства и создатель нового религиозного учения совершенно не известен школе” (4). И это происходит прежде всего потому, что в романе “Война и мир”, который изучается в школе, учителя и методисты не видят главного. Они считают “Войну и мир” всего лишь художественным произведением, в то время как это сакральный текст, требующий принципиально иного подхода. А именно: “наиболее адекватным” будет в данном случае именно “тот способ прочтения, который применяют к Библии экзегетические сочинения” (8). Всего же ближе к экзегетике, по мнению Полтавец, мотивный анализ, суть которого состоит “в том, чтобы найти в тексте мифологемы, ключевые понятия и символы, складывающиеся в мотивы” (10). Причем, указывает Полтавец, “такой подход особенно уместен в школе2, при изучении произведения под руководством учителя” (8). При этом подходе “большая часть уроков будет посвящена тезаурусному описанию основных понятий (концептов) текста” (9), потому что “если уж учить школьников приемам литературоведческого анализа, то исходить нужно из анализа лингвистического (имен персонажей, например), а не социологического или даже на первый взгляд более тонкого, но все же не адекватного словесному искусству — психологического”3 (85).
Мотивный анализ, и в самом деле, дает ошеломительные результаты — причем немедленно. Вслед за Полтавец мы легко обнаруживаем ключевые для “Войны и мира” мифологемы и мотивы — такие как “дерево” (правда, тут есть тонкая разница: “береза” у Толстого определяется как “дерево” и принадлежит мифологеме “древа”, а “дуб” никак не определяется, следовательно, равнозначен понятию “мировое древо”). К ключевым относятся также “сеть” (или “пряжа”), “дверь”, “небо”, “равновесие”, “вода”, “птица” и так далее. Последними в этом ряду названы “мифологемы апостолов Андрея и Петра” (9).
Но обо всем этом еще пойдет речь.
Итак, “Война и мир” — вовсе не художественное произведение. Это книга, построенная “по принципам Библии и древних восточных религиозных текстов” (10). Она написана “как бы иероглифами, где этими иероглифами, т.е. единицами смысла, могут быть понятия, сцены и эпизоды, описания, философские отступления, иногда целые главы” (9). Причем что характерно, указывает Полтавец, — единицы толстовского иероглифического кода по смысловой нагрузке гораздо крупнее привычно-европейских, так что творение Толстого “в этом смысле ближе к восточному иероглифическому письму и свойственному ему, например в “Дао дэ дзин”, способу постижения мира” (10).
Шрифтом выделена в книге ее исходная истина: “…в “Войне и мире”, священной книге нового учения о единении, главную роль играют священные имена пророков этого учения, вобравшие в себя символику Библии, “Дхаммапады” (книги изречений Будды), даосского учения и других священных текстов. Нет никакого сомнения, что “Война и мир” создавалась Толстым как некий сакральный текст тайного (эзотерического, как сейчас модно выражаться) содержания” (87).
А вот итоговый вывод: “в каком-то смысле книга Толстого может рассматриваться как ритуальный, магический текст, воспроизводящий сакральные имена… сакральную топонимику… и, главное, ритуал спасения мира” (258).
Итак, предложенный Полтавец метод призван привести нас к постижению глубиннейших сакральных смыслов толстовского романа. Последуем ему, и нам откроется, что для Толстого “эрос существует только агапический” (48), что Андрей Болконский принадлежит к “нирваническим существам” (54); мы поймем, сколь для него “труден путь к идеалу митраического согласия и единения” (54), и будем потрясены, узнав, что он “в глубине души нефеломан и дендрофил” (168); что Николенька Болконский — вполне возможно, мессия, так как родился 20 марта (218); что композиция “Войны и мира” подчиняется числу 28, а глав в четырех томах ровнехонько 333 — то есть “половина библейского числа 666” (217). И еще многое другое поймут ученики на уроках Е.Ю. Полтавец. В две колонки они будут расписывать произведения русской литературы. В одну — эсхатологические, в другую — сотериологические. А затем — обсудят проблему взаимоотношений сотериологии и партиципации…
Путь такого постижения откроет и нам, учителям, нечто такое, о чем мы раньше и помыслить не могли — или стеснялись себе признаться. Вот, к примеру, советское литературоведение любило Наташу Ростову — но это, скорее, потому, что ее “удобно было представить школьникам в свете соцреализма-оптимизма” (249). А на самом-то деле любить ее не за что: типичная душечка — пока не научилась мистическому участию (“роль душечки… прекрасно подходит Наташе и, главное, очень восхищает Толстого” — 246)! А Пьер Безухов — это вообще “несостоявшийся международный террорист…” (88): то Наполеона убить собирается, то против существующей власти выступить; правда, все это не мешает Пьеру быть одним из любимых героев Толстого. Или вот Телянин. Не все помнят, кто такой? А напрасно. Обладатель “рогатой” фамилии (школьники должны понимать, что это “знак принадлежности к бесам”, а если не понимают, — пусть припомнят хотя бы Коровьева), — так вот, Телянин (в отличие от большинства персонажей на Т и -ин (Тушин4, Тимохин, Теркин, Турбин) — самый настоящий “вампир, хотя и метафорический” (96). Те же из старшеклассников, кто мало-мальски знаком с мифологией, безусловно, усмотрят “в схватке Денисова с Теляниным борьбу с рогатым5 Минотавром, а в скитаниях Денисова по чиновничьим кабинетам — Лабиринт” (96).
И сколько в книге подобных находок, наблюдений, сравнений, ассоциаций!
“У Толстого, — пишет Полтавец, — вообще многие, казалось бы, чисто бытовые или психологические детали оказываются символическими при сопоставлении и повторении их” (32). Вот Андрей Болконский перед приходом французов в Лысые Горы приезжает в родное имение и между прочим видит там старика, плетущего лапти. Но мы-то знаем: “старик, плетущий лапти, занимается “ремеслом” парок — плетением судьбы” (33). Или вот “маленькая княгиня” Лиза Болконская, занятая вышиванием, прерывает работу. С чего бы ей прерываться? — не иначе, оборвала нить! А ведь “обрыв нити символизирует смерть не только в античной мифологии, но и в праславянских языческих представлениях” и “Прекращение Лизой работы может означать только одно6: и она, и ее муж скоро умрут” (30 — 31).
Поистине роковая роль в судьбе Болконского (Полтавец сурово говорит о “доле вины”) отведена и Наташе Ростовой: она роняет клубок!!! Нет сомнений, что это событие “предвещает князю Андрею смерть” — и это бы полбеды, “да еще Наташа, пытаясь поднять клубок, закрывает от князя Андрея свечу. А ведь любовь к Наташе князь Андрей называл светом…. Мотив свечи в мифопоэтических представлениях, — указывает Полтавец, — связан с мотивом нити, а гаснущая свеча — это прерванная нить. <…> Нить жизни мужчины, по поверьям, находится в руках любимой женщины. Как и Лиза, когда-то оборвавшая нитку, Наташа выпускает из рук нить судьбы князя Андрея” (31).
Надо заметить, что Наташа Ростова и вообще ведет себя крайне неосмотрительно: к примеру, “бежит наперерез карете Болконского, что, — предупреждает Полтавец, — особенно символично” (80).
Но нельзя подходить к священному тексту слишком однобоко. Скажем, упрощенно трактовать мотив прядения, вышивания и вязания. Ведь работа парок связана не только с прерыванием, но также и с продолжением жизни. Да и парка парке рознь. Одно дело — гостиная Шерер, уподобленная прядильной мастерской, да к тому же с подробным описанием именно трех женщин (сколько было парок, все помнят?), и совсем другое дело — Платон Каратаев, разматывающий веревочку или шьющий рубашку. Во-первых, это не простая рубашка, а “судьба-рубашка” (34), а, во-вторых, сам Каратаев — не что иное, как действующее в романе “божество судьбы, любви и прощения”, а его веревочка олицетворяет “главное в любви — ощущать свою связь со всеми” (35). А уж когда за пяльцы садится беременная Марья Ростова, тут уж только слепой не поймет: “теперь вязанье-плетенье-вышиванье символизирует продолжение рода, новую жизнь, неуничтожимость жизни” (34) — “мир спасен, связан, сбережен от распадения, даже Наташа по просьбе князя Андрея “выучилась вязать7”” (314). При этом никогда не следует забывать и о том, что “ритуально-обрядовое значение пряжи, ниток состоит в том, что они выражают идею связи между нашим и иным миром” (34)!
Конечно, всю книгу не перепишешь — но жаль и останавливаться: что ни страница, — то новые и новые “коды”, “мифологемы”, “концепты” и “кроссуровневые единицы”… С сакральным текстом по-другому ведь нельзя.
А в центре этого текста — князь Андрей Болконский. И, надо признать, Полтавец весьма изобретательно объясняет, почему именно “князь”, именно “Андрей”, причем “Болконский”.
Итак, “Андрей”. Поскольку “Война и мир” — не что иное как экуменический Третий Завет, то и “соотнесенность имен главных героев… Пьера и князя Андрея с апостолами не подлежит сомнению” (63). А если принять во внимание то обстоятельство, что греческое имя “Андрей” начинается с первой буквы алфавита, то с полным основанием “можно понять альфу в начале имени толстовского апостола Андрея как знак начала новой религии” (62). И, конечно, говоря о “Войне и мире”, нельзя не принять во внимание, что апостол Андрей — “самый русский из апостолов” (84), а “три поколения Болконских соотносятся подобно Ветхому, Новому и Третьему (от Толстого) Заветам” (62).
А почему же именно такая фамилия — “Болконский”? Скрытый смысл налицо и тут. Правда, с помощью одной только Библии его не выявишь, и Полтавец прибегает к другим авторитетным источникам: “Толковому словарю по эзотерике, оккультизму и парапсихологии”, “Энциклопедии мистических терминов” и “Сравнительному словарю мифологической символики в индоевропейских языках”. И вот что выясняется: “присоединение Андрея Болконского к роду Болконских связано не с прототипом (которого не было), а с семантикой самой фамилии…. Семантика же фамилии такова, что связывает героя… с “волхвом” и “облакопрогонителем””. Ибо тут важен не столько даже особый “интерес князя Андрея к облакам” (уже упоминавшаяся нефеломания), но и то обстоятельство, что именно “колдуны-облакопрогонители, или облакопрогонники, могли влиять не только на погоду, но и на исход битвы” (79) (то есть прямо как князь Андрей при Аустерлице!).
Теперь о титуле — “князь”. Полтавец сообщает нам, что по-английски героя зовут Prince Andrew, а по-французски — prince Andrй, причем это самое “prince” по-английски означает еще и “принц”, а по-французски — “первейший”. Но мы-то помним, что Андрей — первый апостол, недаром и зовется Андреем Первозванным! Следовательно, “настойчивое повторение титула при имени Болконского может указывать на ассоциации с каким-то сверхсуществом” (59).
Каково, а?! А вы говорите, женская логика!!! Далее заметим, что “Будда Сиддхартха Гаутама был принцем, царским сыном”, причем имя Сиддхартха означает “совершенный” — а ведь Пьер считал князя Андрея образцом всех совершенств!.. Заодно для сведения: Le prince des tйnиbres — князь тьмы (вот оно, волхвование-то!); le prince apфtres — апостол Петр; а еще апостол Андрей считается небесным покровителем России, “как и Богородица, чье имя носит княжна Марья” (63)…
Какие возможности для бескорыстной игры ума!
Добавлю к сказанному, что на странице 274 Андрея Болконского ждет “самораспятие на древе познания добра и зла”, на 87-й он впадет в “полубессознательное (шаманское) состояние вследствие большой потери крови и высокой температуры”, впрочем, уже и на 61-й у князя обнаружатся явные атрибуты святости: Полтавец найдет у него своего рода стигматы — не зря же “аустерлицкая рана Болконского открывается8 несколько раз и служит как бы постоянным напоминанием об откровении9 высокого неба на Праценской горе”!
Теперь от князя Андрея (которого, несмотря на стигматы, “с наибольшими основаниями можно назвать символом России” — 67) перейдем к Пьеру Безухову. О том, что он “несостоявшийся международный террорист”, мы уже знаем. Со временем узнаем также, что он “апостол социальных преобразований” (86). Так что какие к нему могут быть претензии?! Пьер ведет себя именно так, как и положено по его апостольской роли, — как “апостол Петр, единственный из апостолов выхвативший меч и бросившийся на врагов Христа10<…> Пьер все время таков: отрекся от пьянства и кутежа с Анатолем, от мистики масонства, от Платона и его мудрости, вообще от всяких ценностей, ценных только по тому наслаждению, с которым можно их бросить, и ищет новые. Апостол Петр тоже отрекался, каялся и в конце концов даже распятие принял перевернутым вверх ногами — мятущаяся душа…” (89).
Однако и этого мало. Ибо глубина священной книги поистине неисчерпаема. Так, два толстовских апостола (ассоциирующихся заодно с Ахиллом и Патроклом — 63), подобно своим евангельским прототипам, “представляют собой два пути преобразования России”: князь Андрей символизирует восток и непротивление, Пьер — западную общественно-политическую активность (85). “Пьер” — это “апокрифический” вариант имени Петр: “изменение традиционного звучания и должно подчеркнуть независимость автора от традиционной версии событий и от традиционного осмысления всего сюжета” (86). В русской литературе и вообще, указывает Полтавец, “имя Петр часто получает персонаж, преклоняющийся перед западными образцами, иногда даже прогрессивно настроенный, но абсолютно далекий от понимания России и вообще жизни” — вроде Верховенского, недотепы Пети Трофимова или бездушного дельца Петра Лужина (84); особняком же стоят “травестированные апостолы” Петруха из “Двенадцати” и Петрушка, лакей Чичикова; полностью “отрабатывает” мифологему Петра и пушкинский Петр Гринев, чье имя “полностью уравновешивается отчеством Андреевич” (84). В истории же известны Петр I и Петр Чаадаев, чьи имена тоже ассоциируются с западничеством. Так что, апокрифически называя своего апостола Петра Пьером, Толстой снимает “нежелательный контекст имени Петр” (84).
…Но вот наступает 1812 год. “Два апостола, Андрей и Петр, с изумлением взирают на одержимое бесами человечество” (73), и Елене Полтавец открываются такие соответствия, параллели и соотношения, что прямо дух захватывает. Пусть не посетует на меня читатель за пространную выписку. Ну где еще вы такое встретите!
Итак: “Накануне Голгофы ученики Христа последовали за ним в Гефсиманский сад. Князь Андрей, Пьер и офицеры полка князя Андрея беседуют в сарае под березами11. “Душа моя скорбит смертельно!” — сказал Христос ученикам. “Ах, душа моя, последнее время мне стало тяжело жить… Ну, да не надолго!” — сказал князь Андрей Пьеру. “Симон! Ты спишь?” — зовет Христос Петра после смиренной молитвы Отцу… “Однако ты спишь,” — вдруг говорит князь Андрей Пьеру после обращения к Богу, который, по мысли Болконского, несправедлив по отношению к своим творениям” (74). Не правда ли, параллели нагляднейшие?!
Хочется еще добавить, что “топоним Лысая Гора есть русский перифраз слова “Голгофа”” (118), а “Образ князя Андрея — это образ сверхсущества еще и потому, что Болконский ближе всех к небу, живя на горе” (120). Эти самые Лысые Горы Толстой именно для того выбрал вотчиной Болконских, чтобы Полтавец могла написать: “образ князя Андрея приобретает соотнесенность не только с волхвом, поклоняющимся около священного дуба на священном холме древнему Перуну, но и с Христом. Явления и пророчества, как известно, совершались на горе (Синай, гора Фавор, Нагорная проповедь) или в роще (священные рощи Будды). Мифологема горы связана с образом князя Андрея через топоним Лысые Горы, дерева — через образ дуба” (118).
И тут уж никак нельзя умолчать и о “мировом древе”, о “дереве бодхи” (ficus religiosa), о “неопалимой купине”, “масонском символе”, “Мамврийском дубе” и “древе познания добра и зла” — короче, о “священном дубе” Андрея Болконского, под которым и провозглашается “символ веры” толстовской религии единения! Тем более, что
— “……дуб князя Андрея в известной степени центральный персонаж “Войны и мира”” (181);
— “создавая в сцене с дубом несомненный аналог чуда со смоковницей, Толстой … присоединяет к мировой гармонии и “всякую тварь”” (187);
— “Дуб — эмблема Христа”, но кроме этого “дуб также символизирует славу, мужество, силу, чародейство, свадьбу, вечность…. В русских народных песнях дуб — символ добра молодца. Итак, дуб предвещает князю Андрею любовь, славу и счастье” (180);
— “Обломанная кора и старые раны дерева могут быть символами неудач и разочарований Болконского, но более вероятно, что это… результат его самоотождествления с дубом…” (176);
— “Уход в иной мир также связан с дубом через дупло, как это происходит со сказочными героями, через Голгофу — крест распятия изготовлен из дуба” (180);
— “Объединив дерево Бодхи, евангельскую смоковницу и русский дуб, Толстой создал мощнейший сплав духовно-природных энергий, который должен послужить митраическому единению всего человечества и природы” (188).
И вот — в заключение — несколько заданий, которые предстоит выполнить учащимся, обработанным по методу “мотивного анализа”:
— Предложить свой проект всеобщего мира (38)
— нарисовать свое фамильное дерево и придумать герб своей семьи (102)
— написать письмо Печорина к Вере (104)
— выяснить, “как лучше объясниться в любви с девушкой: написать письмо, поговорить с родителями, как Болконский, или как Пьер”? (171)
…“Авеста”, “Бхагавад-Гита”, Библия, гомеровские поэмы, “Дао дэ цзин”, “Дхаммапада”, “Махабхарата”, “Рамаяна”, “Роза мира”, “Homo ludens”, славянская мифология, Шопенгауэр, Карл Густав Юнг… Возможно, я что-то пропустил. Читаю, читаю — и чувствую себя безнадежно устарелым. Может, права Елена Полтавец: “Интертекстуальные связи — тоже своего рода иероглифы” (37)? Хотя мне почему-то кажется, что эти иероглифы я при всей своей устарелости расшифровываю вполне бегло и обещанную Полтавец “скрытую философию” толстовского “экуменического сочинения” готов изложить в двух фразах. Но прежде еще цитата: “Главное, что не побоялся высказать Толстой, была правда о патриотизме, разделяющем народы, глупом чувстве превосходства одной нации над другой…” (261).
Так вот: суть “религии единения” сводится, похоже, к тому, чтобы в случае какого-нибудь нового Бородина явить пример непротивления насилием — и немедленно воспротивиться духовно, то есть отправиться к священному дубу (на худой конец, на гору, в рощу или в сакральное пространство избы) и совершить (по примеру Андрея Болконского) ряд “тайных обрядов митраизма, вишнуизма и культа античных богов” — тот самый “ритуал спасения мира” (258).
“Литература сильна тем, что вызывает острое чувство счастья”, — цитирует Елена Полтавец В. Проппа. И добавляет от себя: “Задача урока может быть только одна — продлить это счастье” (358). Только — чье? Учеников или учителя?
С последней задачей автор книги, как кажется, справился вполне: и очевидное довольство собой и собственной эрудицией, и уверенность в непогрешимости своего анализа, и чувство несомненного превосходства над “среднестатистическим учителем”, обучающим “среднестатистического школьника”, — все это свидетельствует, что ощущения счастья после своих уроков Елене Полтавец не занимать. Одного не возьму в толк: “Война и мир”-то здесь при чем?
Лев Айзерман, преподаватель средней школы № 303.
г. Москва
Сноски:
1 Все цитаты приводятся курсивом, номера страниц указываются в скобках.
2 Подчеркнуто мною, просто не смог удержаться. — Л.А.
3 Подчеркнуто мною. — Л.А.
4 “Харизматический лидер” капитан Тушин “создал колоссальное энергетическое поле объединения усилий всех сражающихся. Может быть, то же самое случилось при Фермопилах благодаря царю Леониду” (237).
5 Подчеркнуто мною. — Л.А.
6 Подчеркнуто мною. — Л.А.
7 Выделено Е.Полтавец.
8 Подчеркнуто мною. — Л.А.
9 Выделено Е. Полтавец.
10 Выделено Е. Полтавец.
11 Подчеркиваю — для прояснения связи. — Л.А.