Опубликовано в журнале Континент, номер 128, 2006
Станислав РАССАДИН
— родился в 1935 г. в Москве. Окончил филологический факультет МГУ. С 1963 г. — на так называемой творческой работе. Член Союза писателей, Союза кинематографистов. Автор книг “Драматург Пушкин” (1983), “Фонвизин”, “Спутники” (1984), “Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина” (1989), “Очень простой Мандельштам” (1994), “Русские, или Из дворян в интеллигенты” (1995, 2005), “Русская литература: от Фонвизина до Бродского” (2001), “Самоубийцы” (2002), “Книга прощаний” (2004) и др. Живет в Москве.
Станислав РАССАДИН
Долог путь до Нюренберга
История народа принадлежит Царю.
Карамзин
История принадлежит народам…
Никита Муравьев
История народа принадлежит Поэту.
Пушкин
Пишу эту статью на исходе 2005 года, который хочется назвать самойловским. Не только в прямолинейном смысле: Давиду Самойлову, будь он жив, должно было исполниться восемьдесят пять, а исполнилось пятнадцать со дня его смерти. (Хотя — как вспомню большой зал ЦДЛ, собравшийся на одну из этих годовщин: не только битком стоящие в проходах, но и заполнившие фойе, слушающие выступавших по динамику!..) И дело даже не в том, что, вослед двухтомным “Последним записям”, вышло образцово изданное полное собрание поэм; впрочем, оно-то и наводит на эти размышления.
…В поэзии Самойлова сосуществуют, подчас противоборствуя, две стихии. Отчетливо заявленное пушкинианство (“…из поздней пушкинской плеяды… Мы — послушники ясновидца…”) — и то, что я давно, еще при жизни поэта, условно назвал лирической эксцентрикой. Хотя имя Пушкина уместно и здесь. Андрей Немзер (было бы элементарной неприличностью не отметить, что его статья-комментарий к поэмному тому превосходна не только добросовестностью и талантом, но и тем, что, не в пример типовому литературоведению, не самодовольно-самодовлеюща, насыщена волнением, даже страстью) говорит: “Под пером Самойлова “Граф Нулин” встретился с “Медным всадником”…” — или вернее: встречается? Ибо — не всегда.
Признаюсь, “Снегопад”, поэма, высоко ценимая критикой и нежно, ревниво любимая самим автором, не из числа моих предпочтений. Мне мешает именно явно проступающая протеическая, но узнаваемая интонация сочинителя “Руслана” и “Онегина” (что, может быть, и прекрасно, но — “не свое”!):
Была ль она красива? Сразу
О том не мог бы я сказать,
Конечно, моему рассказу
Красавица была б под стать!
Она была обыкновенной,
Но с той чертою дерзновенной,
Какую могут обрести
Лет где-то возле тридцати
Иные женщины…
И т.д.
Стоит сопоставить с победным, чисто самойловским самовыявлением:
Фердинанд, сын Фердинанда,
Из утрехтских Фердинандов,
Был при войске Бонапарта
Маркитант из маркитантов.
Бонапарт короны дарит
И печет свои победы.
Фердинанд печет и жарит
Офицерские обеды.
Вплоть до:
Я не склонен к аксельбантам,
Не мечтаю о геройстве.
Я б хотел быть маркитантом
При огромном свежем войске.
И, напротив, именно лиризма (каковой мы не совсем необоснованно связываем с традицией пушкинианства) недостает мне в беспримесной эксцентрике некоторых иных вещей…
Да Бог с нею, с недостачей! По мне, хуже, когда в поэме, например, “Канделябры” лиризм сопереживания, словно бы спохватившись, неосновательно возникает в финальных строчках: “Жалко, жалко, чада Божьи, / Вас, бредущих по земле… / Надо плакать и молиться!..”
Верю, что вне данных стихов действительно: “Жалко”. (“Это чувство возникло у меня с поэмой “Канделябры””, — добавит Самойлов в письме к Л.К. Чуковской; что ж, возможно, так оно и было, возможно, предположу, диктовалось общегуманитарной совестливостью, ибо сказано тут же: “Жалость — чувство всеобщее”.) Но, говоря непосредственно о поэме, о ком, скажите мне, плакать? Кого жалеть, если в ней — те самые хулиганы, в которых, по словам Самойлова же, выродились белые благородные славянофилы (как западники — в людей моды)? Если здесь — тот срам и содом, который накануне создания поэмы, став ее прямым поводом, потряс его, когда Кожинов-Палиевский-Куняев учинили антисемитский шабаш, благонравно названный дискуссией “Классика и мы” (1978)? Оттого в “Канделябрах” — не более чем шуты гороховые:
Начал часто черт являться
Валентину Горобцу,
Соблазнял он Валентина,
Перед ним жевал мацу.
Нет. Стиль — и характер! — Самойлова образует как раз лирическая эксцентрика (эксцентрика, но лирическая), каковым рабочим термином не горжусь, тем паче что при появлении в давней статье он вызвал благодушную самойловскую насмешку (из письма к нашему общему другу Михаилу Козакову: “…Выходит, что я какое-то необычайное соединение Пушкина с эквилибристом. А если эквилибриста вынуть, то останется, следовательно, Пушкин. Для меня это звучит лестно”). Но имею, как и имел, в виду испытание лирики — иронией, постоянного — переменным, пафоса — скептиком.
Да у Самойлова в его самых “самойловских” вещах одного без другого не существует, коли он сам сказал:
…И что искусство — смесь
Небес и балагана!
Высокая потреба
И скомороший гам!..
Под небом — балаган,
Под балаганом — небо!
Сказал — настойчиво повторяясь, упирая на смысл, растолковывая его — устами легендарного скульптора Вита Ствоша, создателя гениального алтаря краковского костела Девы Марии. В поэме “Последние каникулы”.
Поэме загадочной, сложноструктурной и, к слову, моей любимейшей, самой “моей”, не единожды вызывавшей счастливый трепет при домашнем авторском чтении и оставившей горькое сожаление: отчего Самойлов так и не закончил ее? Не от того ли, робко догадываюсь, что поэма была самой-самой и для него тоже, — недаром Ствош, он же Фейт Штос, немецкий еврей, ушедший по окончании работы над алтарем в Нюренберг и сгинувший по дороге, здесь очевиднейший двойник автора? (Нелишне заметить, по семейной легенде, потомка со стороны матери французского — или, не знаю, голландского, “утрехтского” — еврея Рафаэля Фердинанда, будто бы пришедшего с войском Наполеона и застрявшего в России. См. стихотворение “Маркитант”.)
Вот он, Ствош, и выбран на символическом пути к символическому Нюренбергу, понимай: соискателем внутренней свободы — в частности, сколь это ни парадоксально, от самого искусства, которое, конечно, дает художнику свободу как выход из земной тесноты, но ведь и закабаляет!
И отрекись навеки!
И больше не твори!..
Я волен. Наконец-то
Я больше не артист.
В общем, получилась “фантастическая хроника артистического бегства из реальности” (снова Немзер), — да, совершенно верно, но бегства и из самого “аристократизма”. А мир “артиста”, художника — индивидуален, уникален, одинок, отчего и свобода — одинокая.
Потому в “Каникулах” тут же отсеются, едва будут названы в качестве возможных соучастников побега, замышленного новейшим усталым рабом, реальные, бытовые знакомцы: “Пересветов”, “Л. Итанский” (“который был готов / Пойти со мной и с Витом, / Но был заеден бытом / И значит — не готов”). Либо: “Кого б еще сманить? / Петра или Бориса? / Володю, может быть? / Но с ним мы разошлися”. То есть — Петра Горелкина, друга всей жизни, Слуцкого, Корнилова. Что же до первых двух, то помню слышанный мною вариант, где Феликс Светов и Левитанский назывались впрямую.
В отличие от Межирова, раз навсегда наделенного злым псевдонимом “Мерзилов”, — Самойлов не хотел простить блистательному Александру Петровичу заигрывания с прототипами “Канделябров”, коим тот, в частности, проповедовал политический консерватизм своего любимого Константина Леонтьева, советовавшего, как известно, “подморозить” Россию. Отсюда, естественно, и Мерзилов.
(Из “Поденных записей” 1968 года: “Вечером у Межирова.
— Духовное одиночество… Читаю Леонтьева… Прав Победоносцев… Россия останется такой еще пятьсот лет… Борьба с этим — провокация. За бесплодный протест уничтожат нас…
Банальные имитации совести, глубокомыслия, исторического опыта. В нечеловеческом мире и один человек, нормально реагирующий на мир, — благо, великое благо. В этом, наверное, и великая суть и притягательность легенды о Христе.
У Межирова страх стал второй натурой. Страх настолько естественное для него состояние, что не замечается.
— Клянусь тебе, я не трус, — говорит Межиров.
— Нужна черта оседлости, — говорит он.
Где угодно, как угодно — лишь бы существовать”.
Завершая мучительный сюжет отношений:
“Межиров: “Ты действительно считаешь меня дурным человеком?” — “Да, Саша””. Год 1984-й.
Притом что бывшего друга уж действительно “жалко”; вспоминаю еще, как, читая нам с Юрием Давыдовым фрагмент “Последних каникул”, Самойлов признался: дескать, не удержался, прочел и “Сашке” строки о Мерзилове и тот огорчился настолько, так поник, что, говорит, у меня сердце сжалось. Строк, однако, не выбросил, не смягчил.)
Короче, остается — Ствош, а поскольку он, снова скажу, двойник, альтер эго (“Закончен мой алтарь…” — мой, не чей-то еще, единый и неделимый), то, выходит, и путешествие совершается в одиночку?
Выходит — так. Куда же идут (идет)? Да в смерть, каковая тут образ уж такой свободы, что дальше некуда. Не зря ж единственные, кто, глядишь, сгодился бы на роль спутника, — друг погибший и тем освободившийся от земных пут:
Один, Леон Тоом,
Пошел бы ты со мною…
Ты, сокрушитель стен,
Ниспровергатель окон,
Прозревший острым оком
Убожество систем!
Сказано же (Томасом Манном, в “Иосифе и его братьях”): “Смерть сохраняет восстановив”, она “укрывает и хранит любимое существо в минувшем”, стало быть, перекрыв путь к возможным и нежеланным превращениям.
Быть может, в Нюренберге
Мы встретимся потом.
Нюренберг — это загробное существование. Или — и вот допустимый ответ, почему поэма, так долго мучившая автора невозможностью закончить ее, так и не была завершена, — несуществование? Вопрос, на который вот именно нет ответа, по крайней мере уверенно доказательного, отчего и старый дон Жуан в маленькой одноименной поэме, сполна явив циническое бесстрашие и ни о чем не намереваясь жалеть, не удержится, чтобы не спросить своего полузловещего, полукомического визитера, “старый череп Командора”:
…Что там —
За углом, за поворотом,
Там — за гранью?..
Получая ответ: “Тьма без времени и воли…” Страшно!
Немзер имеет резон заключить: “Нюренберг эквивалент Элизия”, “блаженной страны”, но в XX веке уже слабо верилось в бессмертие, во всяком случае язычески буквальное, и хотя бы отчасти поэтому “Каникулы” все хотят и все не могут завершиться, конечный пункт по-прежнему далек, недоступен:
Как далеко, однако,
Преславный Нюренберг!
…Как далеко, однако,
Преславный городок!..
У знака: “К Нюренбергу.
Две тысячи км”…
Незакрытый простор. И открытый трагизм? Подумаем.
* * *
“Трагизм”, “трагичность” — слова, которыми пользуемся неразборчиво, часто думая этим польстить писателю, коему, дескать, доступна трагическая высота.
(Так кинорежиссеры-комедиографы любят повышать статус своих фильмов, объявляя их трагикомедиями. Чаплин — ни в “Новых временах”, ни в “Золотой лихорадке” в подобном отнюдь не нуждался, даром что безработица и экономическая депрессия — невеселое дело. А уж подсказавшая идею “Лихорадки” экспедиция на Аляске, чьи участники дошли до каннибализма, вовсе ужасна.)
Что до Самойлова, то перед трагедией, в том числе трагедией несуществования, не то чтобы останавливается, но — тормозит.
И думал Цыганов:
“Зачем я жил?
Зачем я этой жизнью дорожил?
…Зачем я пил, гулял, зачем дружил?
Зачем, когда так скоро песня спета?
Зачем?”
И он не находил ответа.
(“Цыгановы”)
…Для чего сей шум листвы?
И для чего вино и прелесть бабья?
Смерть — краткий миг.
И все, что дивно в мире,
Все кратко.
(Драматическая поэма “Сухое пламя”)
А “Сон о Ганнибале”, где изображена семейная драма пушкинского предка, чуть ли не родовой рок, не пощадивший и потомка, закончится сомнением, уж непосредственно авторским:
А может статься, вовсе я не прав,
И случай этот был весьма банальный,
И был рогат арап полуопальный?
Простор для версий, как на пути в Нюренберг! “Мне все равно”.
Что никак не является безволием-безразличием, составляя самую суть самойловского историзма — именно как восприятия трагичности, неотрывной от человеческой истории вообще и в частности, может быть, в особенности истории отечественной. Восприятия очень российского. Русского.
Вынужденно бегло касаясь темы, по-моему, чрезвычайно существенной для понимания русской литературы да и самой России (здесь вынуждены и беглость и само касание), соответственно наскоро воспроизведу тезисы — не углубленнее уровня философской энциклопедии, разве что авторитетно указанные именем автора А.Ф. Лосева. Словом: трагическое как философско-эстетическая категория зависит от своей внутренней природы, а не от внешних сил; оттого оно неразрешимо. “Трагическое предполагает свободное действие человека… так что хотя его крушение и является закономерным и необходимым следствием этого действия, но само действие представляет собой свободный акт человеческой личности”, — что, понятно, в наиболее чистом до стерильности виде характеризует именно античное понимание трагического. Далее у Шекспира, даже у Корнеля с Расином — коррективы, поправки, уступки… А у нас?!
Занятно отметить: у Островского в меньшей степени, у молодого Чехова — в большей (XVIII век оставим в покое в качестве черновика “настоящей” литературы), но у того и другого слово “трагик” употребляется, как правило, не без насмешливости. Или хотя бы усмешки. Несчастливцев с его велеречием и благородством, в котором смешались порыв сердца и привычка к театральному жесту, — симпатичный нонсенс. Ераст Громилов (“Таланты и поклонники”) — весь в автохарактеристике: “…Я благодарен… Ах, как я благодарен! Одно… обидно, что благодарен-то я только в пьяном виде…” “Оралы” Антоши Чехонте — почти сплошь пустобрехи, исключая “Калхаса”. Ну это, положим, трагики как представители амплуа, произносящие чужие слова, рвущие в клочья чужую страсть, но вот Лев Толстой говорит с неприязнью: мол, приедет, бывало, Тургенев и все: “Траги-изм!.. Траги-изм!”
Почему так? Что в самом по себе слове раздражало великого моралиста?
Наш Белинский писал об “ихнем” Гамлете: “Он пока доволен и счастлив жизнью, потому что действительность еще не расходилась с его мечтами… Такое состояние есть состояние нравственного младенчества, за которым непременно должно последовать распадение: это общая и неизбежная участь всех порядочных людей…”
Надо думать, Шекспир, прочитавши подобное или, уже у Пушкина, что его Отелло не ревнив, а доверчив, был бы весьма озадачен. (Да то ли еще случалось! Иннокентий Анненский, знаток античности и переводчик Еврипидовой “Федры”, как и всего Еврипида, писал, что автору-трагику грезились “мечта и философский идеализм Евангелия”, — правда, в отличие от самоуверенно-безапелляционного Белинского, он ясно сознавал, что душа его “несоизмерима классической древности” и “он первый бежал бы” от общества как персонажей Еврипида, так и его самого.) Ведь в трагедии о Гамлете, при всей ее удаленности от античных нормативов, тоже неизбежность трагического исхода, заложенная в природе человека и в его столкновении с мировым порядком. А Белинский и Пушкин — один видит в принце Датском драму порядочного человека, расплачивающегося не за роковое несовпадение с миром, но за иллюзию простодушия (ситуация очень либерально-российская); другой также отрицает предопределенность трагедии венецианского мавра. Ибо, сравнительно с ревностью, неотделимой от самой любви, кто б ты ни был, и всех равняющей, доверчивость есть свойство слишком, так сказать, частно-индивидуальное, характеризующее натуры, склонные к тем же иллюзиям. Хочется сказать: свойство интеллигентское…
Русский трагизм — всегда разрыв и разлад, как у Жуковского, Тютчева, Лермонтова, Некрасова, тем более Достоевского. Разлад между индивидуумом и недружелюбным миром? Как же без этого. Но немедленно переходящий в разлад с самим собою. Не столько разлом, сколько — надлом, как мы успели заметить, традиционно коснувшийся даже лубочно-монументального Цыганова, даже героя “Сухого пламени”, несклонного к душевным терзаниям Меншикова. “Зачем?.. Зачем?.. Зачем?.. Для чего?..” “И он не находил ответа”…
Правда, в недостоверной повести “Струфиан” ответы даны таки. И — на любой вкус! Даже в любом измерении, фантастическом или реальном, начиная как раз с подчеркнутой исторической респектабельности: “настоящий” Таганрог декабря 1825 года, “настоящие” предатель Шервуд и барон Дибич, Александр I с его документально зафиксированным безволием перед заговором, о коем знает (“Не мне их судить”). Словом, обезволенный царь — на сцене; деятели-декабристы — за нею.
Есть и еще один персонаж, третья сила — “задумчивый казак” Федор Кузьмин, “уездный Сен-Симон” с трактатом “об исправленье империи Российской”:
На нас, как ядовитый чад,
Европа насылает ересь.
И на Руси не станет через
Сто лет следа от наших чад.
…И эта духа сухота
Убьет все промыслы, ремесла;
Во всей России не найдется
Ни колеса, ни хомута.
Дабы России не остаться
Без колеса и хомута,
Необходимо наше царство
В глухие увести места —
В Сибирь, на Север, на Восток,
Оставив за Москвой заслоны,
Как некогда увел пророк
Народ в предел незаселенный.
Как общеизвестно — это пародия на “Письмо вождям” Солженицына с его мыслью об освоении Северо-Востока как средства обустройства России. Пародия, но не карикатура, не пасквиль, даром что ныне, кажется, и Александр Исаевич обиделись; не “Канделябры” же, не образ Мерзилова, жестокость коего Самойлов сознавал, но не хотел смягчиться. Здесь — скорее поддразнивающий шарж, тем более что в самом последнем письме к Л.К. Чуковской будет сказано: “Я прежде недооценивал конструктивные стороны плана А.И.”; хотя видимая покаянность все же не означает, что конструктивным он счел наконец переселение народов. И, значит, должен теперь отказаться от прежней шаржированности…
Самойлов и вообще — об этом надо сказать не откладывая — был государственником (слово, бездарно уступленное “демократами” коммунистам и близким им) и, коли угодно, почвенником. Конечно, само его “государственничество” с годами менялось, и если в послевоенную пору по инерции, перенятой у Кульчицкого, Когана, молодого Слуцкого, в дневнике могла появится сентенция: “…Правда государства есть правда поэзии” — с горделивым присовокуплением: “…До нас этого не было”, то после… Но об этом именно после.
Что же касается почвенничества, понятия, которое Самойлов строго дифференцировал, различая среди почвенников “марксистов”, “балалаечников”, “печенегов” (о них читай в “Канделябрах”) и “интеллигентов”, то у него самого (скорее, понятно, “интеллигента”) оно доходило до степени радикализма. Впрочем, должен признаться, радикализма, лично мне не только понятного, но симпатичного. Примкнуть к которому мешает разве что робость, не идущая далее восхищения к тому, кто решился выразиться так. Имею в виду своего рода непримиримость — разумеется, также дифференцированную в зависимости от обстоятельств — к вопросу об эмиграции. Может быть, точнее сказать — к идее эмиграции, овладевшей и насаждавшейся в оные годы.
Смотри, например, ту же переписку с Чуковской по поводу эмигрированных друзей Анатолия Якобсона и Льва Копелева или полемику как раз с Копелевым:
“Миллионы итальянцев или югославов, живущих за границей, — не эмигранты. Ромен Роллан, живший в Швейцарии, — не эмигрант.
Это люди, свободно решающие вопрос о том, где и ради чего они хотят жить.
У русской эмиграции нашего времени совсем другое положение.
Эмиграция в Израиль — результат геноцида. И здесь можно поставить вопрос: что же вы больше любите — себя, или родину, или культуру, к которой принадлежите.
Ахматова однажды уже ответила на этот вопрос гениальным стихотворением.
Но еврейская эмиграция разнородна. В ней есть только элемент интеллигентской эмиграции.
Суть вопроса вот в чем.
Государство нашло новый способ борьбы с инакомыслием — выживание его за границу. Если бы политическая эмиграция не была выгодна государству, ее бы не было.
Диссиденты, демократы и борцы, в сущности, признали этот способ. Они пошли на поводу у ГБ. И, сперва провозгласив борьбу за права человека, воспользовались приобретенным авторитетом, чтобы уйти, снять с себя ответственность и т. д.
Только страдание — плата за борьбу за права человека. На это не все решаются. Но кто решился, должен стоять твердо и не идти в щель, открытую для них.
Оттуда нас не спасешь.
Мандель (Коржавин. — Ст.Р.), писавший о любви к России, хорош был здесь, а не там.
Вот в чем суть вопроса…”
Подытожу: ситуация “Струфиана” — идеальный материал для трагедии — в литературном, эстетическом смысле, потому что в отношении историческом то и была истинная трагедия России. Пока что в грозном своем зарождении, но потомку-поэту уже открытая. Состоящая не в самом по себе поражении дворянских революционеров, а в дальнейшем неотвратимом устранении с политического поля сословия дворян, наиболее просвещенного и наименее зависимого от единоличной верховной власти (независимость, пусть относительная, но сознаваемая, гарантировалась родовитостью и имущественной самостоятельностью). И даже не в самом деспотизме, как бы ни был склонен к нему император Николай Павлович, а в грядущей и состоявшейся таки замене дворян бюрократией, в приходе лично обязанных царя выдвиженцев, в том, что поныне определяет общественную жизнь России.
Не сказать, чтобы именно производным от всего этого стал российский утопизм, воплотивший надежду на одномоментный поворот ко всеобщему счастью (вымышленный, нет, скажем — полувымышленный Кузьмин или, увы, реальные большевики), — в конце концов крестьянская мечта о Беловодье и Лукоморье была искони. А все же как раз жесткая официальная безвариантность столбовой российской дороги, окончательно ставшая таковой, я уверен, в Николаевскую, даже не в Петровскую эпоху, способствовала убежденности в пресловутом нашем “особом пути”, совпадавшей с начертаниями Бенкендорфа либо Победоносцева — или противостоявшего им. Противостояние бывало более чем существенным, но надежда на “особость” — общая.
Главное (и худшее): чем дальше, тем больше она принимала (принимает) формы национальной замкнутости, агрессивности, кичливости, недоверия и прямой вражды к инаковерующим и инакомыслящим.
А всякий мыслящий мыслит “инако”.
* * *
Ради этой волнующей мысли придется несколько отступить в сторону.
Так вышло, что, начавши эту статью, я одновременно читал дневники Георгия Свиридова (Музыка как судьба. М.: Молодая гвардия, 2002), которые меня — без преувеличения — потрясли. И не отдельными подкупающе меткими или энергичными суждениями, без чего и трудно представить выдающегося музыканта. (Например: “Надобно понимать музыку как составную часть общей духовной жизни нации, а не как обособленное ремесло” — да, да, и словесность тоже, как бы ныне это ни отрицалось и высмеивалось. Или — отчего нам и французам трудно обрести взаимопонимание: “Вот когда на месте Нотр-Дам де Пари будет зловонная яма с подогретой жижей для небрезгливых купальщиков и купальщиц, тогда мы будем разговаривать, понимая друг друга”.) Если бы речь об этом! Однако…
Приступаю с осторожностью, помня, помимо прочего, об иерархии, в искусстве — реальной. Может быть, только в нем.
Не удивительно — даже не естественно ли? — что Свиридову “ненавистен” общепризнанный Бах, тот самый, Иоганн Себастьян, что с годами стал мерзок Шостакович. Тем более — что заставит старого мастера полюбить “новых” Шнитке и Губайдуллину? Правда, сказанное о последней: “сухой дамский онанизм” — это уж слишком, но вольно было племяннику-составителю обнародовать дядино дневниковое неприличное раздражение.
Тут, впрочем, возможна такая оговорка. Существует стереотип: все творческие люди ревнивы. Не только к успеху другой эстетики, но вообще к чужому успеху. Так ли — тем паче примерами ревности пруд пруди? Думаю, все-таки не совсем так. Само творчество как процесс неревниво — у него, то есть у процесса, нет возможности оглядываться вокруг. Разумеется, результат, вернее, общественное восприятие результата — дело иное, но и тут обычно нужны какие-то сугубо внешние, не творческие причины, заставляющие незаурядного художника высказывать, к примеру, следующее.
Вот: Рубинштейны, Николай и Антон, в записях о которых — упор на их инородчество, так что и роль братьев в устройстве музыкальных учебных заведений, думалось, общепризнанно благородная, выставляется как сомнительная. Даже провокационная.
А уж дальше, поближе к новому времени… В легендарном ИФЛИ, отмечается, “студенты состояли в значительной степени из определенных лиц”, — что ж говорить о руководстве Ленинградского Союза композиторов? Большой театр — “еврейский лабаз”. Патриарх Тихон убит “зубным врачом Гуревичем”, — даже сочувствующий родственник-комментатор стыдливо опровергает слух. Педантично указываются как улики вредоносности и неполноценности “настоящие” фамилии: Светлов — Шейнкман, Голодный — Эпштейн; даже латыш по отцу Евтушенко — подозрительный Гангнус; даже сербская (графская?) фамилия Войновича представлена как “Войновкер”. (Вспоминается, ну конечно, Солженицер, как советские юдофобы объясняли инаковость Александра Исаевича; Сахаров — Цукерман; Эльцин; Якобсон или Яков Лев — Александр Николаевич Яковлев.) И т.д. и т.п., вплоть до: “Ныне мы свидетели, как этот малый (! — Ст.Р.) и якобы угнетенный народ пожирает одну христианскую империю за другой”. Уровень Шафаревича, если не, страшно сказать, Макашова.
Еще одна попутная мысль, на сей раз несущая или старающаяся принести в данном случае некоторое утешение. Такое не сошло бы да и не сходит с рук работающим со словом (наглядна судьба автора “Привычного дела” и “Плотницких рассказов”, — впрочем, поди пойми, что тут первичнее в смысле распада, дикая ли помешанность на инородцах или литературное истощение). А музыка… На другом, что ли, уровне подсознания или, лучше сказать, надсознания возникает она; там, куда не досягает всякая гнусность?..
Итак, каковы же причины того, что с течением времени — а читатель свиридовской книги оказывается свидетелем явственной эволюции — незауряднейший музыкант опускается до подобного уровня?
Первое, что приходит в голову (первое — не значит непременно неверное): дело в сознании собственной недооцененности. Возможно, не совсем привидевшееся — при всех премиях и орденах. Разве не было резона в словах академика Лихачева: Георгий Васильевич Свиридов — русский гений, который по-настоящему еще не оценен? Да и я сам — не писал разве, что неловко вручать премию “Триумф” Борису Гребенщикову при живом Свиридове? Не отказываться же от этих слов по прочтении книги.
Играло свою роль, разумеется, и окружение, общественные и эстетические симпатии и антипатии (хотя опять-таки — что первично и здесь, выбор окружения или его влияние?). Кто неприятен и чужд? Сахаров (“культурный идиот”, “изверг”). Ахматова (в ее поэзии “нет творческой тайны, нет ничего неожиданного… Сама ее премия в захолустной академии, как видно, устроенная масонской ложей… Связь с еврейскими поэтами”). Пастернак, который “противен навеки… грязноватый и умильный”. “Говнюк Мандельштам, презренный и бездарный книжный человек Тынянов”. В сущности, весь — кроме, пожалуй, Малого — театр: Покровский, Ефремов, Эфрос, Любимов. Из драматургов — Розов, Арбузов, Горин, Рощин, Радзинский, Володин. Из литераторов, журналистов — Лакшин, Коротич, Адамович, Карякин, Крымова, Рыбаков…
Безоговорочно любы — Куняев, Кожинов.
Почему бы и нет — тем более, все эти вкусовые — да и идеологические предпочтения, как и знаки оскорбленного самолюбия, слишком мелки для того, чтобы объяснить подобные превращения личности калибра свиридовской.
Тогда что же?
Ведь даже сама сила отчаяния от того, что сделано с любимой Россией, сперва Лениным–Сталиным (“Истребление нации началось буквально на другой день после злосчастного октябрьского переворота… Страна жила и живет в рабстве”), потом — перестройкой, которую Свиридов именует “троцкистской” (“Все те же люди, доканчивающие разгром великой Русской империи и уничтожение Русского народа, а это — их главная цель — истребить Русскую нацию, перебить ее, перестрелять, рассеять по свету”), даже это отнюдь еще не ведет к выводам вроде: “Революция… была не столько социальной, сколько религиозно-национальным переворотом”. “…Воскрешение древних дохристианских идей — религиозного истребления целых народов…” “Сионисты”, “сатанисты”, чья цель — “просто перебить нас, как собак”. И уж вовсе по-макашовски: “Швондер, воцарившийся над всеми народами”, “Золотой Жид”. Или, по слову кстати подвернувшегося Достоевского, “жид и его банк”.
Другое дело, что сила отчаяния определялась и тем, что, в отличие от все более неприемлемого Шостаковича с его “Леди Макбет”, Свиридов, как он сам сознавал и декларировал, тяготел к никогда не существовавшему, вымышленному национальному идеалу: “Пишу “Миф о России””. Что чревато опасностью, хоть и не всегда выходящей из чрева на свет, — повторяюсь, не для музыки (вероятно), но уж точно для словесных умозаключений. Не ходя далеко, достаточно вспомнить все того же Белова, которому так хотелось, чтобы деревня, пусть в прошлом, была такой, какова она в его очерках о народной эстетике “Лад”. Вызвавших отклик ревнителя “правды жизни” Федора Абрамова: “Какая прелесть!” И тут же: “Хотя Бог знает, в каком подкрашенном виде предстанет крестьянская Русь прошлого. Лад… Да был ли он когда-либо на Руси? Не в этом ли трагедия России, что она никогда не смогла дойти до лада?”…
Одно к одному: имея дурную привычку читать сразу несколько книг, одновременно со свиридовскими дневниками листал “Обещание на рассвете” Ромена Гари и вдруг нашел ответ на мучающие меня сомнения — много лучший, чем дал бы или хотя бы выразил сам.
Ему, выходцу из России (как нельзя не понять из его прозы, сыну Ивана Мозжухина), мать с младенчества внушила именно миф о Франции. “О далекой стране, где исполняются самые невероятные мечты, где все равны и свободны, артисты приняты в лучших домах, а Виктор Гюго был Президентом Республики…” “Франция в лирических и вдохновенных рассказах моей матери с раннего детства стала для меня сказочным мифом (! — Ст. Р.), далеким от реальности, чем-то вроде поэтического шедевра, абсолютно недоступного и недосягаемого для простого смертного”. И вот Ромену — одному из трехсот выпускников летной школы! — не присвоили офицерского звания. (Будущему герою Сопротивления, кавалеру ордена Почетного легиона, награжденному боевым крестом.) Причина или, скорее, повод — то, что он, сын еврейки из России, всего лишь три года как стал натурализованным французским гражданином.
Какова же реакция на оскорбление? “…Довольно неожиданным следствием моего провала было то, что с этой минуты я действительно почувствовал себя французом… я по-настоящему ассимилировался. Наконец-то я понял, что французы — не исключительная раса, что они не лучше меня, что и они могут быть глупыми и смешными — короче, что мы, несомненно, братья”. Мало того: “Прошло много времени, прежде чем я отделался от этих романтических представлений и из сотни образов Франции выбрал тот, который казался мне наиболее привлекательным: неприятие дискриминации, отсутствие ненависти, злобы, злопамятности долгое время отличали меня от заурядного француза; только в зрелом возрасте мне удалось наконец-то отделаться от своего франкофильства, только где-то в 1935 году, в разгар событий в Мюнхене, я почувствовал, как меня понемногу стали охватывать ярость, отчаяние, отвращение, вера, цинизм, надежда и желание все разнести, и я окончательно расстался со сказкой кормилицы ради родной и неприглядной действительности”.
Напомню на всякий случай: говорит несомненнейший патриот Франции, доказавший патриотизм геройским делом и талантливым словом.
Замечательному русскому композитору для убедительности рожденного им мифа о России понадобился миф черный, чернее некуда — о “малом народе”.
Вот что, однако, едва ли не парадоксально (или, напротив, по-своему закономерно?): даже и тот миф, что задуман как светлый, возвышенный, выходит… Но с определением погодим.
“Саморастворение” — именно это как основополагающая черта увидено в характере России и русских, что еще не расходится, скажем, с христианским сознанием Пастернака (конечно, не только его): “Я ими всеми побежден, / И только в том моя победа”. И — дальше: “Это — русское, идет у нас с Востока, но смешано с православным христианством, с верой, чуждой европейскому сознанию, чуждой идее “самовыражения” личности (любой ценой!). Здесь же самоумаление, самоуничтожение — “все во мне и я во всем” или как самосожжение в “Хованщине” — слиться с миром в пламени, а не выделиться, не отъединиться от него. Но это — страдательная черта, страдательная вера! Таков наш удел”.
Противостояние — иудаизм. В отличие от него, у “нас” — это воплощено, например, у Стравинского, в “Весне священной”, — “нет неумолимой, всеобъемлющей жестокости, той, которая — не черта характера того или иного, а входит как главное в сам религиозный характер народа”. Естественно, “малого”.
Впрочем, на этом уровне еще можно рассуждать и спокойно спорить. Но дальше:
“Жестокость же язычества (славянского, нашего. — Ст. Р.) — это беззлобное, даже, например, каннибализм. Здесь нет всеобъемлющей злобы, а — гедонизм, удовольствие, ощущение сладости человеческого мяса и тому подобные ужасы, не так, однако, опасные для мировой жизни, ибо не стремятся к всемирному господству (разве что стихийно) и не так деятельны”.
Можно, конечно, и черно пошутить на тему: да, дескать, пусть каннибал, но наш каннибал. Можно сказать о вопиющем антиисторизме, ибо переход к единобожию был неизбежно связан с идеей личности. (Томас Манн не без участия рациональной логики ХХ века, но нисколько не в противоречии с духом христианства говорит, что библейский Авраам, сделанный им персонажем романа, “из стремления к высшему”, то есть из неудовлетворенности принять за высшее землю, дождь, солнце, луну и т.д., “открыл Бога”, “сформулировал его и придумал”, став “освященным в душе объективной Его близостью”.) Или был возможен скачок от язычества с каннибализмом прямо ко Христу?
Но меня занимает другое: сам утопический, мифологизированный образ Руси предстал в основе своей страшным, бесчеловечным, вернее, обесчеловеченным (“каннибализм”, “сладость человеческого мяса”). Что при всей своей причудливости, вероятно, закономерно: мифологизация чего бы то ни было — вообще волевое усилие. А когда реальность противится твоей воле, когда миф не совпадает с тем, что зримо воочию, ты или разочаровываешься, впадая в противоположную крайность (вскользь замечу: так, например, антиутописты Оруэлл или Платонов начинали с утопий: первый был революционером троцкистского толка, второй действительно верил в то же, что и его чевенгурцы), или начинаешь искать супостатов. На чьем фоне твой миф еще продолжает сиять.
Одним словом, из наивного идеалиста наподобие самойловского Федора Кузьмина ты превращаешься в персонажа “Канделябров”.
* * *
Возвращаясь наконец к “Струфиану”: итак, Кузьмин хочет вручить императору свой трактат, дабы вразумить его и спасти Россию. Декабристы на свой лад загодя спасают ее, готовясь к действию. Но в этот момент (опять цитирую Немзера) государь “получает чудесный подарок. Инопланетяне, “духи и боги”, “волшебник в голубом вертолете”, булгаковские черти, двоюродный дядя из Тель-Авива, что пришлет вожделенный вызов, — кто-то должен наконец сделать меня счастливым!”. И — царь уносится в космос силой “волшебника”, чью роль, не гнушаясь ходовым, уличным характером средства, берет на себя автор.
Утописта — в каземат; декабристов — на виселицу и в Сибирь; власть же — не в первый и не в последний раз — ускользнула от вразумления, от выбора, стало быть, от ответственности. Как оно, кстати, и было в реальности или полуреальности: уход (?) Александра I в старчество, самоубийство (??) его преемника-брата, сказавшего, как говорят, своему наследнику: мол, оставляю тебе державу не в полном порядке.
…А неопознанный предмет
Летел себе среди комет.
Понимать ли: НЛО, хулигански вмешавшийся в судьбу русского самодержца, прилетел “себе”, улетел “себе”, и история тоже идет “себе”? Независимо. В любом случае “неопознанный предмет” сыграл роль скептической проверки упований меланхолического императора и “конструктивного плана” “задумчивого казака”. Как заодно и декабристов. Ту же роль, что вообще играет ирония у Самойлова, проверяя на истинность лирику и правду.
Так что же — история самопроизвольна? И, не говоря об утопиях, даже реальное вмешательство в нее ничего не меняет? Самойлов так не полагал. То есть, с одной стороны, сочиняя “Фарс о Клопове”, о человеке, пытавшемся вразумить уже Николая II, он писал Лидии Корнеевне Чуковской (которая ревниво подозревала и здесь полемику с Солженицыным, обратившимся к “вождям”): “Очень я огорчился, что Вы так поняли пьесу. Его я и не собирался трогать. Тогда я тронул и Льва Николаевича, писавшего Александру III и Николаю II, и святейшего А.Д. (Сахарова, конечно. — Ст. Р.). Я писал о клоповщине, чисто русском явлении, о той вере, что они не знают, а им можно что-то объяснить. И удачливый пример Клопова доказывает, что объяснить ничего нельзя, что история идет своим путем (“себе”. — Ст. Р.), что поезд тронется и раздавит всех действующих лиц. Пьеса безнадежная”.
Но, с другой стороны, откуда такая пристрастность к проблеме эмиграции, требование, дабы интеллигенция работала “здесь, а не там”, — да, требование, иной раз доходившее до степени ярости?
Юлий Ким рассказывал, как его друг Давид, услыхав от общего их собутыльника высказывание “в том смысле, что, мол, бегущий от режима, даже если тот его и не подталкивает, все-таки презрения не заслуживает и уважения не утрачивает… взъелся на него! Прямо зверски. “И уезжайте! И уезжайте!” — кричал он в гневе…
— Не собирается он никуда! — уговаривал я. — Наоборот: он три года отсидел за правду, имеет полное моральное право, а не едет!
— Вот и пусть едет!
— Да он не хочет!
— Нет, пусть едет, раз так говорит!”
(Притом что сам Ким, чью смягченную точку зрения разделяю и я, пишет: “По мне, так человек, сбежавший от брежневского режима, есть беженец. А по Давиду — беглец”. Добавляя, впрочем, то, в чем они с Самойловым, конечно, совпадали: “Теперь я то и дело встречаю мысль: тот, кто тогда бежал от режима, был храбрее тех, кто оставался. Как будто режим — единственное, что можно любить на родной стороне”.)
Так или иначе, пессимистом — да и фаталистом — Самойлова назвать трудно. Декабристы ему дороги. Кузьмин-Солженицын, даже в шаржированном варианте, побуждает к серьезнейшим размышлениям. Тогда в чем дело? “И он не находил ответа”.
Как Русь у Гоголя, каковая также не отвечает на взывающий вопль: “Куда ж несешься ты?” (Потому что не знал ответа и автор “Мертвых душ”, — когда узнает, — точнее, решит, что узнал, и соберется ответить, выйдут “Выбранные места”, “прожект”, не уступающий в утопизме сочинению Кузьмина.)
Гиштория, пока
Не отлилася в бронзу, — мягкий воск!
А надобно лепить ее со смыслом.
Вряд ли устами умного и осторожного Остермана (“Сухое пламя”) говорит сам автор — особенно учитывая фабулу драматической поэмы и явную тщету потуг Меншикова и его окружения. К тому же поэма явно неаллюзионна, стало быть, не годится для преподавания “гиштории”. Смутное время междуцарствия — не примета советской эпохи (или, считая по правителям, эпох?), когда власть жадно перехватывалась из рук в руки и преемник готовился возглавить на Мавзолее траурный митинг.
Наше привычное отношение к истории — примерка или оглядка, прагматически, как правило, недальновидные. (Уж никак не отношение к простору, на коем случается, не может не случаться непредсказуемое и необъяснимое, не годящееся для утилитарного воспроизведения.)
Как — простейший и неотвязный пример — со сталинско-брежневско-путинским гимном, этим символом преемственности по-нашенски, то есть не целостно-непрерывной, а совершающей выборочный скачок через головы Горбачева и Ельцина. Даже Хрущева.
Как, допустим, и с Петром I в качестве любимого образца для президента. Что, смею предположить, недостаточно осмыслено. Главная заслуга “большевика на троне” — окно в Европу, которое, едва приоткрывшись при перестройке, ныне, наоборот, старательно объявляется причиной вредоносных сквозняков. А мстительный садизм царя-тирана, чрезмерно патологичный даже для нравов XVIII века, вряд ли пример для подражания. Подражаний же отходчивости Петра, также случавшейся с ним, как и подражаний его таланту селекционера, не видать. Увы.
В общем, для кого-то пример — Петр; для кого-то — Иван IV, приукрашенный в виде победного государственника, а то и во всей своей лютости; для кого-то — мифологизированный Столыпин (кому он нравится как реформатор, кому — как антисемит). Отчего страдает история — при всей внешней почтительности обращения к ней. (Оставляю в стороне очевиднейшее: насколько страдаем мы. Народонаселение.)
“…Не находил ответа”. Это, формулируемое по-разному, но постоянно, — конечно, странное свойство такого “смысловика”, как Самойлов. Ежели странностью можно счесть допуск вариантов, самых отчаянных; не только вмешательства НЛО, но и такого, для русского стихотворца, пожалуй, невыносимого:
В третьем тысячелетье
Автор повести
О позднем Предхиросимье
Позволит себе для спрессовки сюжета…
(Добавить ли: уже позволяют?)
…Небольшие сдвиги во времени —
Лет на сто или двести.
В его повести
Пушкин
Поедет во дворец
В серебристом автомобиле
С крепостным шофером Савельичем.
За креслом Петра Великого
Будет стоять седой арап Ганнибал —
Негатив постаревшего Пушкина.
… Он предложит Пушкину виски с содовой,
И тот не откажется,
Несмотря на покашливание старого эфиопа.
— Что же ты, мин херц? —
Скажет царь…
Ну, и т.д.
Хотя главной странностью, с которой мне не примириться (как и с суждением Нины Берберовой, что в XXI столетии Пушкина не будут читать — утешаю себя тем, что Самойлов, может быть, наступает на хрупкое горло своего историзма, в действительности так не считая), словом, этой слабо приемлемой для меня странностью довода считаю примирительность:
Читатели третьего тысячелетия
Откроют повесть
С тем же отрешенным вниманием,
С каким мы
Рассматриваем евангельские сюжеты
Мастеров Возрождения,
Где за плечами гладковолосых мадонн
В итальянских окнах
Открываются тосканские рощи,
А святой Иосиф
Придерживает стареющей рукой
Вечереющие складки флорентийского плаща.
Насилие поэта над собою как отчаянную крайность историко-эстетической толерантности (открывающей дорогу всем пикулям и акуниным, включая “Вольтерьянцев и вольтерьянок” талантливого, однако мало начитанного Аксенова) предполагаю, твердо помня сравнительно раннее (1961) стихотворение “Дом-музей”: “Заходите, пожалуйста. Это / Стол поэта. Кушетка поэта. / Книжный шкаф. Умывальник. Кровать. / Это штора — окно прикрывать”.
В шестидесятые годы мне, помнится, приходилось до остервенения спорить — например, с Александром Петровичем Межировым — относительно этого стихотворения, доказывая, что тут — не просто обличение конформизма (тема, тогда особенно животрепещущая или по крайней мере доступная публичному обсуждению — разумеется, косвенному, намекающему). “То, что вы говорите, Стасик, — рассмеялся А.П., тогда для меня Саша, — очень интересно, но у Дезика ничего подобного нет! Я же его знаю!..” И, может, по-своему был прав? Может, “Дезик” ничего, что привиделось мне, не умышлял? Какая разница? Получилось что получилось.
Вот позднейший портрет — удалой.
Он писал тогда оду “Долой”
И был сослан за это в Калугу.
Вот сюртук его с рваной полой —
След дуэли. Пейзаж “под скалой”.
Вот начало “Послания к другу”.
Дальше — то, что и давало основательность моим оппонентам:
Вот письмо: “Припадаю к стопам…”
Вот ответ: “Разрешаю вернуться…”
Вот поэта любимое блюдце,
А вот это любимый стакан.
Завитушки и пробы пера.
Варианты поэмы “Ура!”
И гравюра: “Врученье медали”.
Повидали? Отправимся дале.
Годы странствий. Венеция. Рим.
Дневники. Замечанья. Тетрадки.
Вот блестящий ответ на нападки
И статья “Почему мы дурим”.
Да, деградация. Да, смешно и печально. Но — чья деградация? Кому — смешно? Ведь кое-что, и даже немалое, в судьбе вымышленного поэта можно воспринять как шарж, жутко помыслить, на Пушкина! (А уж на долгожителя Вяземского!..) Не буквально, разумеется, но все же: ода “Долой!” — это, предположим, да “Вольность”, одна из тех, за которые была назначена ссылка. Поэма “Ура!” — может быть, “Полтава”, которую подозревали в ура-патриотизме, в “шинельности”? (По крайней мере: надо же, мол, им кость кинуть, — говорит, извиняясь, Грибоедову Пушкин в романе “Смерть Вазир-Мухтара” как раз касательно “Полтавы”, — таково восприятие задавленной советской интеллигенции, пробующей изъясняться намеками.) Если и не “Полтава”, то подвергавшиеся подозрениям в “ласкательстве” “Стансы”. А “блестящий ответ на нападки”? Допустив предыдущее: ответ именно тем, кто на “Стансы” нападает:
Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю…
Совершенно не собираюсь утверждать, что в споре был прав именно я. Тем более — ни разу не догадался спросить о толковании этих стихов у “Дезика”, а и спросил бы, многое ли бы это прояснило? Может, и запутало бы. Важно, что здесь вновь простор для толкований, та самая дорога к Нюренбергу, что хочет и не может закончиться.
Заканчивается только экскурсия:
Вы устали? Уж скоро конец.
Вот поэта лавровый венец,
Им он был удостоен в Тулузе.
Этот выцветший дагерротип —
Лысый, старенький, в бархатной блузе —
Был последним. Потом он погиб.
Здесь он умер. На том канапе.
Перед тем прошептал изреченье
Непонятное: “Хочется пе…”
То ли песен? А то ли печенья?
Смешно? Пожалуй. Как вдруг:
Кто узнает, чего он хотел,
Этот старый поэт перед гробом!
И — после неожиданно, незаконно вырвавшегося то ли вопроса, то ли вздоха, поспешное возвращение к служебному, официальному тону. К исполнению обязанностей:
Смерть поэта — последний раздел.
Не толпитесь перед гардеробом.
“Кто узнает?..” Кто узнает правду хоть о самых последних словах поэта. Может, это действительно старец Вяземский? Или тот — “лысый, старенький”, каким князь Петр Андреевич, неотвратно старея, от всего сердца хотел бы увидеть своего чудом выжившего друга, в десятую годовщину его гибели прикидывая, что “сложения он был крепкого и живучего”, “дарование его было также сложения живучего и плодовитого”, в общем, жить бы да жить, благополучно доживая до лысинки, до седин, до подагры?
О словах, то ли устремленных ввысь, “туда”, dahin, к песням, к творчеству, не оставляющему тебя до смертного мига. То ли — к “печенью”, что, между прочим, ничуть не смешнее моченой морошки, которой вдруг захотелось пересохшему рту умирающего Пушкина. О тех словах, каковые потомки толкуют и перетолковывают, надеясь угадать в них нечто вроде завещания. “Прощайте, друзья!” — а кому это Пушкин сказал? Книгам, по которым, как говорили, скользнул угасающий взор? Оставшимся жить Жуковскому, Плетневу, тому же Вяземскому? Не спросишь.
И качество версий говорит уже не о нем, не о них, — о нас. Так (грубый пример), чеховское “Ich sterbe” один наш современник, задним числом возненавидевший Ольгу Леонардовну Книппер (“немецкая сука” — это, впрочем, другой ненавистник, Виктор Ерофеев) и по-своему понимая чеховскую семейную драму: мол, телка трахается с паханом, то бишь с Немировичем-Данченко, готов транскрибировать тоскливую немецкую фразу как последнее проклятие неверной жене: “Эх, стерва!”
Полагая, что тем самым защищает честь Антона Павловича.
Пушкин, неотступно присутствующий в стихах Самойлова (то, совсем не исключаю, престижно-инерционный: “…из поздней пушкинской плеяды” — надо, значит, доказывать принадлежность, — а то, что всегда интереснее, потворствующий смелости, вольности, хулиганству), как раз и обнаруживает перспективу, которую единственно стоит связывать с именем самого свободного из российских гениев.
Перспективу!
В “Сне о Ганнибале” Пушкин-правнук, в поэме присутствуя, верней, ощущаясь, еще верней, обещаясь, тем не менее лично не выведен. Прямолинейная аналогия — как Пушкин в пьесе Булгакова “Пушкин”. Это не он оглядывается на Абрама Петровича, как бы в сущей своей реальности им ни интересовался, а Ганнибал будто бы наделен перспективой… Нет, не превращения, не перерастания в правнука, существо иной породы, но — воплощения в правнуке сходных, сродственных свойств, хотя бы темперамента, способности взорваться от ревности на качественно иной ступени. Иной — временной и этической.
А вообще арап в России редок,
Особенно такого внука предок! —
это еще шутка. Но:
Арапу бедный правнук! Ты не мстил,
А, полон жара, холодно простил
Весь этот мир в часы телесной муки,
Весь этот мир, готовясь с ним к разлуке, —
это уже серьезно.
К слову: читая ставшую знаменитой переписку Самойлова с Л.К. Чуковской, вспомнил историю, как Пастернак, оказавшись в гостях (для точности — у соседа Тренева) вместе с Булгаковым, захотел выпить за его здоровье. Хозяйка дома всполошилась: нет, нет, сначала за Вересаева (есть вариант: за академика Бурденко), но Борис Леонидович уперся. Тот, мол (Вересаев? Бурденко? все равно), “явление законное, а Булгаков — незаконное!” За Булгакова!
В том конкретнейшем смысле, какой имею в виду, из двух славных корреспондентов “незаконный” — Самойлов. Да, да, а не героическая диссидентка, перед которой он явно робел, зажимаясь в письмах к ней, корректируя обычную вольность в оценках. (Лидия Корнеевна, декабрь 1985 года: “…Что мне обидно, в самом деле, это несколько раз повторенные Галей слова: “Дэзик вас боится”. Какой повод я подала Вам, или Гале, или кому бы то ни было — меня бояться?” Непрошено добавлю, что боялся “Лиды” и сам отец Корней Иванович, в чем мне признавался. Боялся — ну, вернее, побаивался ее прямолинейности, жесткости, “железности”.)
Полагаю, ничуть не странно, что возникает — пусть даже кто-то поморщится — аналогия со стихами “Пестель, Поэт и Анна”. Да, имеющий документальную основу диалог Пестеля и Пушкина, где оба историчны, оба достоверно-конкретны, но Пушкин еще и надисторичен, надконкретен. Пестель — весь! — в своем комплексе революционных идей, излагаемых в разговоре, смысл которого и есть смысл его жизни; Пушкину в этой беседе, льстящей ему (с кем говорит! Кто его удостаивает вниманием!), все-таки тесновато. “И некуда податься кроме них” (кстати, и Самойлов, бывало, ведомый этим сознанием совершал “диссидентские” поступки, подписывал “письма протеста”, осознанно жертвуя выходом книг, возможностью публиковаться и, стало быть, зарабатывать на растущую семью), но, прилежно слушая декабриста, самойловский Поэт — конечно, исторический Пушкин, однако и сам “Дезик”, выпивоха, гуляка, бабник — не способен с головой погрузиться в важный для него, значительный, сущностный разговор:
Он вновь услышал — распевает Анна.
И задохнулся: / “Анна! Боже мой!”
Что, впрочем, тоже исторически достоверно.
Иные, лучшие мне дороги права…
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно?
Или, обращаясь к “вельможе” Юсупову: “Ты понял жизни цель… Для жизни ты живешь”, — что, как и Анна в стихах Самойлова, житейский аналог “иных прав”. Не знаю, держал ли Самойлов в памяти именно эти строки, когда, прикрывшись по обычаю подцензурных времен (у Окуджавы — “Молитва Франсуа Вийона”!) именем Батюшкова, написал:
Какая цель у Бога?
Неужели цели нет?
…На пугающем пространстве XXI века, покуда не наступившего, только надвигающегося на нас, (напоминать ли, что столетия начинаются не по календарю — см. Ахматову: “…А по набережной легендарной / Приближался не календарный — / Настоящий Двадцатый Век”), нам все равно предстоит… Ну, не выбрать дорогу, она, худо-бедно, выбрана, даром что мечтать о России как о Евразии или, скорей, Азиопе, конечно, не заказано. Не заказано и стараться своротить с пути “в Нюренберг”, в Европу, в мир.
Да и власть еще будет в нехудшем смысле бездействовать, как Александр I, в худшем — сопротивляться неотвратимости: и утопии родятся, куда более мракобесные, чем у Кузьмина (рождаются уже!); и народный социальный протест может оказаться жестоко, кроваво подавленным, куда декабристскому, или выдохнуться. Все будет, но дорога намечена. Определена.
У Самойлова, еще и еще раз скажу, не пессимизм, как и не оптимизм.
Даром что в последнем он был как-то обвинен Владимиром Корниловым. Из “Поденных записей”, 1973 год: “Разговор с В. Корниловым. Я: “Тебя интересует деструкция жизни, а меня конструкция. Тебя — почему жить нельзя, а меня — почему можно”. Он согласился. “Поэтому мы и не можем понравиться друг другу””.
У него, назойливо повторюсь, открытое пространство, на котором личностная безвыходность (царя Александра, умирающего Цыганова, несчастной жены Ганнибала…) не перестанет мучить, не станет тем ничтожно малым, с чем можно и не считаться на фоне “общенародных задач”, но где в да, вынужденно, да, вопреки растреклятой нашей ментальности, во многом, ежели не во всем, выдуманной, дабы оправдать безволие и бессилие, — где, словом, сделан выбор самой историей. Идущей “себе”.
Самойлов (опять повторяюсь) — не диссидент, не… Хотя даже и отрицать его причастность к официозу до смешного излишне. (Что, между прочим, еще не абсолютная похвала, учитывая существование его друга-соперника Слуцкого, чья упертая коммунистичность была и драмой его, и… Но у поэтов и драма, даже драма упертости, ограниченности может воплощаться в драму существования в целом — предмет поэзии!)
Самойлов на вручении ему Государственной премии, получаемой еще из рук Георгия Мокеевича Маркова, отыскав приличествующую случаю и наиболее лояльную из всех не искажающих истину фраз, сказал: “Сегодня нас наградили за то, что каждый оставался самим собой”. “Нас” — сказано от широты, может быть, и от некоторого лукавства, да и применительно к нему самому следовало бы: не “оставался”, а “становился”. Это — касательно особенностей его долгого становления, о котором речь не сейчас и что самолюбиво запечатлелось в “Поденных записях”. Главное, что — “стал”. Тем паче — “остался”.
Стал внутренне свободным государственником. Бывает, значит, и такое, в чем, возможно, надежда на будущее России.
В этом смысле Самойлов — поэт XXI века. Именно он, а не чтимый им Бродский; вернее, совсем не Бродский, ни в коем случае не он.
Тот, выбравший одиночество — или оно его выбрало — как форму независимости от всего и от всех, в конце концов и от читателя, надменный, несчастный, в своем несчастье самодостаточный, завершил, закрыл, увенчал собою миновавшее столетие (не говорю о погремушечном нашем постмодернизме, серьезных плодов по бесплодию не родившем). Заставив вспомнить Блока: “Двадцатый век. Еще бездомней…”
Самойлов с его легким дыханием, с его “конструкцией” при жесткой, а то и жестокой трезвости “Струфиана” или “Последних каникул”, с его выходом на просторы истории, таким несродным гордой герметичности Бродского, вот он, повторяю, поэт…
Одно мешает закончить фразу, одно заставляет осечься: а что, XXI век захочет ли, сможет ли воспринять эту перспективу?