Опубликовано в журнале Континент, номер 127, 2006
Прошедший год правительство России ознаменовало притеснением стариков, проходившим под эгидой монетизации льгот. Однако копеечными посулами вряд ли решишь проблему, которая обретает планетарное значение: в результате существенного увеличения продолжительности жизни количество пожилого населения планеты увеличивается; ПРОЦЕСС ДЕМОГРАФИЧЕСКОГО СТАРЕНИЯ МИРА обретает глобальный характер. Третий номер “Отечественных записок” как раз посвящен старости.
Это старение мира генеральный секретарь ООН Кофи Анан назвал “Тихой революцией”. М. Денисенко использовал это выражение для названия своей статьи (“ОЗ”, № 3). “Тихая революция” грозит нарушить сложившийся на протяжении веков баланс между численностью отдельных поколений и возрастных групп, что неизбежно приведет к пересмотру распределения ресурсов. К середине 2050 года малочисленному и богатому “старому” Северу будет противостоять “молодая” Африка — многонаселенная и бедная. Одновременно демографическое старение поставит перед развивающимися странами те же проблемы, которые сегодня стоят перед развитыми странами, — с той лишь разницей, что развитые страны вначале стали богатыми, а потом старыми; а развивающиеся страны стареют, оставаясь бедными. В традиционном обществе центром межпоколенческих взаимоотношений была семья. В период индустриализации и урбанизации в отношения между поколениями вмешалось государство, принявшее на себя часть заботы о стариках. С развитием индустриального общества старики перестали быть группой призираемых, превратившись в полноценную и активную часть электората. В результате же демографического старения возрастает социально-экономический дисбаланс между старшей возрастной группой и молодежью. Увеличиваются расходы на социальное обеспечение пожилых за счет других возрастных групп, увеличивается налоговое бремя, уменьшаются сбережения, сокращается ресурс рабочей силы и замедляются темпы экономического роста. Требуется незамедлительное проведение политических социальных и экономических преобразований.
А. Вишневский, автор статьи “Похвала старению” (“ОЗ”, № 3), считает, что никаких оснований для беспокойства нет. Просто долгожительство из привилегии немногих превратилось в норму для большинства. И в этом смысле принцип равенства реализовался в гораздо большей степени, чем могли ожидать провозгласившие его деятели Французской революции. Кроме того, снижение смертности вполне достойный и равноценный ответ на снижение рождаемости. И вообще старение населения — это не преходящий кризис, а закономерный эволюционный процесс, неотделимый от других магистральных демографических перемен. Старение население остановить невозможно, к нему нужно приспособиться, изменив многие институты, нормы и взгляды, которые формировались и укреплялись веками, в расчете на совершенно другую временную структуру человеческой жизни. Несомненно, придется изменить “расписание жизни”, т.е. перераспределить совокупную массу потребляемых ресурсов в пользу более поздних периодов. Следует пересмотреть тезис “содержание пенсионеров осуществляется за счет тех, кто работает”. Это не так. Новые поколения приходят на уже готовое, созданное их родителями и прародителями. То, что производится сегодня, — только отчасти продукт живого труда ныне работающих, в нем всегда присутствует частица овеществленного труда предыдущих поколений (дома, заводы, дороги, знания). К тому же, как и все граждане, пожилые люди могут претендовать на часть рентных доходов от эксплуатации природных ресурсов. Конечно, нужно менять пенсионную систему, но помнить, что Пенсионный фонд существует для людей, а не люди для Пенсионного фонда.
Л. Пренякова, анализируя “Социальный, материальный и эмоциональный климат старости в России” (“ОЗ”, № 3), пришла к выводу, что старательная пропаганда “культа молодости” СМИ и реальная востребованность поколений, не отягченных “советским” опытом, привели российское общество к четкому делению на две социальные группы: молодых и “остальных”. Причем различия во второй группе определяются не столько характером занятий и образом жизни, сколько степенью активности. Однако эта активность не приводит, как в западном обществе, к “продлению молодости”. Российские старики вовсе не молодятся, более того, люди среднего возраста все больше походят на старых. Правда, в их эмоциональном модусе почти отсутствуют позитивные состояния, обыкновенно свойственные старости: спокойствие, умиротворенность, удовлетворение. Набор эмоций, определяющий настроение людей пожилого возраста, связан не столько экзистенциальными условиями старости, сколько с социальными обстоятельствами. Неотступное ощущение беспомощности, беспокойства, тревоги вызвано отнюдь не ожиданием ухода в вечность, а злобой дня — т.е. мелочными дрязгами, спровоцированными маленькой пенсией, недоступным медицинским обслуживанием и т. д. и т. п.
О. Краснова в статье “Порождение заблуждений: пожилые люди и старость” (“ОЗ”, № 3) напоминает, что пенсионный возраст, определяемый в современном обществе законодательно, — это еще не старость, а сокращение духовной продуктивности, деградация личности и тому подобные напасти не есть неизбежные и обязательные спутники старости. Отношение к старости есть производное от экономической структуры общества, политических идеалов, социальных идей, культурного и исторического наследия. Например, “экономический” избыток стариков, созданный политикой фиксированного возрастного выхода на пенсию, может сформировать представление, что пенсионеры социально и политически лишние, и таким образом превратить их в маргиналов. Эти предрассудки и предубеждения против пожилых людей могут усиливать СМИ, массовая культура, литература, реклама. Создается негативный стереотип: старик — продукт неизбежной деградации физических, психических и социальных способностей и возможностей. Краснова считает: запугивать общество старением недопустимо. Тем, кто профессионально занимается проблемами геронтологии, необходимо контролировать свое собственное отношение к старости, чтобы оно не сказалось на выводах и рекомендациях, — буквально взрастить в себе любовь к старикам. Нужно стремиться и к тому, чтобы молодежь освободилась от ложных стереотипов, а слово “пожилые” связывалось бы в сознании с уважением, достоинством, авторитетом.
В центре внимания О. Синявской наболевший вопрос “Как повышать пенсионный возраст в России” (“ОЗ”, № 3). Она анализирует все имеющиеся на этот счет мнения как “за”, так и “против” и находит, что основной изъян всех доводов — их привязка к ситуации сегодняшней или, в лучшем случае, завтрашней. А между тем положение заметно ухудшится только лет через двадцать, когда, по мнению экспертов, число трудоспособного населения сократится миллионов на пять и среди оставшихся резко увеличится доля стариков. При нынешних параметрах пенсионной системы и рынка труда это значительно увеличит пенсионную нагрузку, ложащуюся на трудоспособное население, а это негативно скажется и на финансовом состоянии пенсионной системы, и на перспективах экономического развития страны в целом. То есть, как и другие страны с развитой системой пенсионного обеспечения и стареющим населением, Россия нуждается в изменении условий пенсионного обеспечения. Конечно, придется повышать границы пенсионного возраста, но… только у женщин, потому, что среди мужчин и до нынешних-то пенсионных шестидесяти доживает меньше половины. Чтобы минимизировать нравственные и экономические издержки, реформой следует охватить (и законодательно оформить) лишь тех, кому сейчас не более 40–45 лет. Молодые должны вовремя озаботиться собственным обучением и переобучением на протяжении всей трудовой деятельности, дабы не остаться не у дел, как нынешние пожилые, обладающие многими умениями, непригодными для современного производства. Это, по мнению автора, будет эффективней, нежели антидискриминационное законодательство, которое разрабатывают на Западе в рамках программы “Активная старость”.
Е. Гонтмахер с давних времен по долгу службы определяет прожиточный (физиологический минимум) для несостоятельного населения вообще и стариков в частности. К очередной правительственной реформе он относится отрицательно, считая, что “Монетизация — это мина, заложенная под будущее России” (“ОЗ”, № 3). Инициаторы монетизации уверяют, что в их начинании заложен большой рыночно-демократический смысл. Деньги, мол, дают свободу выбора. Но свободный выбор невозможен, если ты живешь в нищете, и предлагать деньги нищему старику — значит, обрекать его на колоссальные муки. Наши реформаторы — люди не бедные, для них самих выбор — действительно важное завоевание последних лет, и свои установки они невольно переносят на население — на тех, кто живет совершенно по-другому. У политика, который работает с массами людей, должна быть интуиция или хотя бы простое понимание, как принимаемые им решения отзовутся на простых людях. Однако наша элита, наше правительство не знают той страны, в которой живут, они утратили чувство реальности, им не нужны ни интуиция, ни понимание, ни даже сочувствие, они полагают, что народ стерпит все, что с ним ни делай.
А. Смолькин (“Исторические формы отношения к старости” — “ОЗ”, № 3) старость как социальную проблему считает феноменом ХХ века. Раньше число пожилых людей было незначительно. Еще в конце ХIХ века средняя продолжительность жизни составляла 47–50 лет, про Древний мир и говорить нечего, там жили по 20–30 лет. В ходе истории формы восприятия старости менялись, и Смолькин предлагает их краткий обзор. В первобытной культуре старики были хранителями знаний и религиозных традиций. Существовал особый геронтократический институт — совет старейшин. Внутрисемейная иерархия в древних обществах отличалась строгой определенностью, а забота о престарелых родителях закреплялась законодательством. Государство с момента своего появления прямо или косвенно стремилось поддержать стариков. В Новое время, когда развитие городов и разрушение общины привело в упадок систему коллективной поддержки престарелых, усилилась дискриминация по половозрастным признакам, а семье стало не по силам обеспечивать достойную старость своим нетрудоспособным членам. Главная роль в поддержке стариков постепенно полностью перешла в руки государства. Такая поддержка минимальна, и неравенство в средствах еще больше увеличило разрыв между поколениями: теперь у них разнилось всё — ценности, идеалы, образ мыслей. В результате к ХVI–ХVII веках старик стал восприниматься как развалина, исчерпавший себя человек, лишний рот, ненужная обуза. Столь упрощенное и прагматическое отношение к старости не удовлетворяло общество, и в ХVII–ХVIII веках появились социальные теории, оправдывающие старость и обосновывающие необходимость финансового призрения. Однако выплату пенсий могли себе позволить только очень богатые компании и благотворительные организации. Со временем помощь престарелым стала считаться не благотворительностью, а общественным долгом, но полная “реабилитация” старости произошла лишь во второй половине ХХ века, и сегодня старость понимается “как ценный для общества период жизни”. В США даже перестали употреблять слово “пожилой”, считая, что это “золотой возраст” — хочешь спать ложись, а хочешь песни пой.
Судя по непрекращающимся публикациям, ПРОБЛЕМА ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ беспокоит российскую мысль не меньше проблемы старости. А. Филатова берется за нелегкое дело и пытается вычленить “Концепт “интеллигенция” в смысловом пространстве современной русской культуры” (“Логос”, № 6). По ее наблюдениям, интеллигенция — это удивительный феномен, ускользающий от определения в силу множества присутствующих в нем смысловых оттенков. И все же ядро концепта Филатовой ухватить удается: “Интеллигенция есть субъект исторического самосознания народа, она определенная исторически и социально конкретная часть народа, взявшая на себя социальную функцию общественного самосознания от имени и во имя всего народа”. Но вместе с тем “интеллигенция — это лишенная почвы асоциальная группа или секта отщепенцев”. Беспочвенность интеллигенции предполагает ее независимость от религиозных, политических, социальных и культурных корней. Беспочвенность в какой-то степени должна стать зароком независимости и чистоты мысли и совести, не обремененных обычаем и традицией. Явление русской интеллигенции уникально в том смысле, что возникновение и развитие концепта “интеллигенция” придумала она сама. История интеллигенции — это результат ее литературного творчества, циркуляция мифа об особом роде людей, озабоченных поиском правды и жертвующих собой ради общего блага. Интеллигенция — “самозванка”, поскольку ни народ, ни государство никакими полномочиями ее не наделяли. Самоописание интеллигенции никогда не происходит от первого лица: “я — интеллигент” звучит неприлично. Интеллигенция оказывается абсолютно неуловимой сущностью, поэтому самоопределение ее часто осуществляется апофатически (перечислением того, что она не есть). Интеллигенция не есть поддержка государству, хотя последнее часто трактуется ею как общественное благо; интеллигенция не есть народ, потому что постоянно “рвется” в народ, который представляет себе в образе пассивного сексуального партнера с мазохистской ориентацией; интеллигенция не есть “совесть народа”, потому что это предполагало бы отсутствие совести у самого народа. Ключевая интеллигентская метафора “прорыв к народу” имеет смысл борьбы с сопротивлением, и у Филатовой законно возникает вопрос: уместно ли считать субъектом исторического самосознания чужеродную группу людей, не любимую, не принимаемую, не понятную народу. Вся проблема и трагедия русской интеллигенции, по мнению автора, в том, “что самоопределяясь через разотождествление с народом она имеет глубокое убеждение, что может его облагодетельствовать”. Филатова считает, что концепт интеллигенции есть безусловное порождение идеологии эпохи Просвещения с ее верой во всемогущество человеческого разума и в возможность преобразить народ путем воспитания и образования. С угасанием этой веры в пору постмодернизма интеллигенция превращается в симулякр — ощутимый образ, отсутствующий в действительности.
В. Савчук (“Инакомыслие или конформизм: нравственный выбор интеллигенции в России” — “Логос”, № 6) склонен рассматривать русскую интеллигенцию как политический феномен, материализацию ложной идеи. Идейность русской интеллигенции выражалась, прежде всего, в поисках “правды жизни”, причем “правда” понималась как социальная справедливость, а не как истина. Автор полагает, что русская интеллигенция как общественно значимое явление, участники которого осознают свою роль (или даже миссию), существовала чуть более полувека — с конца 60-х годов ХIХ до начала 20-х ХХ века. Ее сущность определяется убежденностью в том, что “доля народа, счастье его, свет и свобода прежде всего” (Некрасов), и верой в то, что способствовать счастью народа можно (и должно) лишь на путях оппозиционности, а то и прямой борьбы с властью. В то время как западные интеллектуалы (люди схожей с русскими интеллигентами социальной страты) в меру своего таланта и профессиональных навыков старательно трудились на избранном поприще, наши стремились своим творчеством способствовать “всеобщему переустройству мира”. Для русской интеллигенции это был нравственный долг, неотделимый от профессиональной деятельности и приватной жизни. В российском обществе ХIХ века существовало как бы два “центра”, влияющие на решение социальных проблем и формирование нравственного идеала. С одной стороны, это власть и церковь, с другой — интеллигенция. Чтобы считаться интеллигентом, нужно “критически мыслить” и быть в оппозиции к правительству. Царская власть инакомыслие допускала, советская — ни в коем случае: конформизм — единственный способ уцелеть. Но конформизм противоречит природе русской интеллигенции, и она исчезает из России, растворяясь в эмиграции, превращаясь в лагерную пыль Гулага или преобразуясь в “пролетариев умственного труда”.
В статье “Интеллигенция в проекте современности” (“Логос”, № 6) В. Шкуратов сразу определяет интеллигенцию как несостоявшееся духовное сословие России, а также как несостоявшуюся часть среднего класса. Время возникновения этого фантома он, как и предыдущий автор, относит к пореформенной поре. Интеллигенция просуществовала в общественной конфигурации России как прослойка между властью и народом между 1861 и 1917 годами, обнаруживая свою реальность не столько действием, сколько непрерывным потоком печатной продукции. Шкуратов полагает, что самое подходящее название для русской интеллигенции — “скриптосообщество”, т.е. нечто произрастающее из субстрата письменной культуры. Интеллигентское братство иначе как в пространстве художественного воображения он и представить себе не может. Свои жреческие претензии и многозначительность интеллигенция сохраняет до тех пор, пока ее фантазии имеют возможность быть опубликованными. Революция 1917 года эту “разбухшую литературно-полемическую прослойку” со всей ее продукцией берет под жесткий контроль и частично ликвидирует. На роль светского жречества в безрелигиозном обществе русская интеллигенция не подошла, хотя кое-кого взяли в “спецы”. В 1985-м — 1990-х конфигурация общества уподобляется предреволюционному десятилетию: разрастается литературно-критическая прослойка с просветительским курсом западной демократии и проектом капиталистического будущего (лавина критики, книг, прожектов, журнальный бум). Итак, русская интеллигенция существует как коллективная политико-культурная, независимая и вольнодумная мысль о самой себе и новейшей России. Мысль эта сосредоточена на решении “вечных” и “проклятых” вопросов. Сложился определенный репертуар вечных вопросов: Европа или Азия? Восток или Запад? Русь, куда ж ты несешься? Кто виноват? Что делать? Кто прав? За что? Кому у кого учиться? Вера или безверие? Думать или делать? Есть ли у русских совесть и воля? и т. д. В этих вопросах материализуется канонический образ русской интеллигенции. Шкуратов своим феноменологическим чутьем ощущает, что пришла пора гуманитариям мыслить научно и браться за составление корпуса текстов, классифицировать и интерпретировать их. Нужно преобразовать невнятные рассуждения об интеллигенции в полноценную научную процедуру и, наконец, определиться с этой интеллигенцией в проекте современности.
Коллектив авторов под руководством профессора В. Глазычева подготовил аналитический доклад “Высшее образование в России” (“Логос”, № 6). Исследовательский энтузиазм в данном случае вызван довольно парадоксальным обстоятельством — очевидной экономической необходимостью сократить число студентов вузов и столь же очевидной непопулярностью этой меры у населения. Комплексное исследование обнаружило, что НАШЕ ВЫСШЕЕ ОБРАЗОВАНИЕ перестало выполнять свои главные функции: отбор и воспроизведение элиты, к тому же оно закрепощает социальную динамику и не содействует “социальному перемешиванию”, так необходимому для цивилизованного развития российского общества. Выяснилось также, что для обеспечения качественного учебного процесса нужно от 1,5 до 3 тыс. долларов на студента за год, а бюджет предлагает от силы 0,5 тыс. По всему видно, пришло время заняться содержательным и крупномасштабным планированием высшего образования как общенациональным делом. Авторы формулируют свою концепцию реформирования образования. Цель реформирования — создание интеллектуальной элиты нового поколения, девиз — “эрудированная дееспособность”. Среди предложенных новаций, например, прием в вуз в рамках бюджетной квоты на основании результатов ЕГЭ (единый государственный экзамен) или всероссийских олимпиад. Прием на коммерческой основе также допускается, но ограничивается возможностями вуза обеспечить нормативные требования учебного процесса. Образование в вузе проходит по схеме: бакалавр (промежуточное звание) — магистр (полноценный профессионал). Отчисление за неуспеваемость — на основании внутренних экзаменов, аналога выпускных ЕГЭ — даст возможность из трех поступивших довести до диплома одного. Это, по мнению наших авторов, улучшит качество обучения. Еще одна новация — отказ от мизерной стипендии на невозвратной основе, замена ее образовательными кредитами (рассрочка на 8–10 лет для бакалавра и 12–15 лет для магистра). Содержание учебных программ предлагается изменить “в сторону поступательного сокращения узко предметного членения корпуса знаний при расширении междисциплинарных, проблемно-ориентированных учебных курсов”. Столь же отчетливо и ясно сформулирован еще целый ряд инновационных предложений.
Внимание А. Бикбова приковано к ПРОБЛЕМАМ НАУКИ (“В поисках национальной научной идеи: от научно-технического прогресса — к экономике, основанной на знаниях” — “Логос”, № 6). Плач об “упадке” и даже “смерти” советского научного порядка, существовавшего под лозунгом “ускорение научно-технического прогресса” он считает необоснованными. Сегодня под эгидой развития экономики, основанной на знании, в научной политике происходит конструктивное перераспределение сил, формируется новая система конкурирующих центров. Образовался новый баланс между Миннауки и руководством РАН. Министерство пытается подчинить академию требованиям самоокупаемости и сократить ее численность. Президиум академии стремится сохранить прежние позиции в государственной иерархии и нейтрализовать, а по возможности и ликвидировать министерство. Каждое из ведомств претендует на абсолютное преимущество, и от исхода борьбы зависит, какая модель научной организации восторжествует. Миннауки предлагает образцы “всего цивилизованного мира”: конкурсы, гранты, государственные научные приоритеты. Победа министерства повлечет за собой децентрализацию научной власти, но одновременно поставит национальную науку в зависимость от положения государства на международном рынке. РАН хочет оставить за собой право базового (а не конкурсного) финансирования, поисковых (а не коммерческих) исследований, административного (а не состязательного) распределения средств. Суть выбора модели заключается не столько в развитии науки как таковой, сколько в производственном росте и новом государственном благосостоянии. Смысл вполне утилитарный, но украшен риторическим эвфемизмом: “экономика, основанная на знаниях”. Очевидный принцип “наука на службе практики” угрожает сохранности структуры РАН и ее положению центра фундаментальных исследований. Конкурсный подход к определению научных приоритетов, как хорошо известно по опыту Европы и Америки, приводит к тому, что преимущества получают не производители нового знания, а мастера по составлению заявок. Наука оказывается в руках чиновников. Механика взаимного признания ученых замещается машинерией неявных соглашений и взаимных услуг научно-бюрократической камарильи. Наш опыт коммерциализации науки пока свидетельствует о “точечном обеспечении национальной экономической безопасности, понимаемой как удешевление и улучшение качества некоторых потребительских продуктов на внутреннем рынке по сравнению с импортными аналогами”. Как в дальнейшем изменится баланс сил — неизвестно. Поиск национальной научной доктрины далек от завершения.
К.Иванов пробует выяснить, “Чем мы обязаны фундаментальной науке” с политической точки зрения (“Логос”, № 6). Не расшифровывая понятие “фундаментальная наука”, автор статьи рассматривает символические функции этого явления в пределах общественного сознания. С этой позиции наука и ученые представляются монопольными претендентами на право знать, что такое Природа. На этом знании они и основывают прочность своих социальных позиций: если ученому дана привилегия формулировать истину о мире, почему не формулировать ее таким образом, чтобы она как можно лучше устраивала того, кто этому ученому покровительствует? Так что ученый кажется искусным мистификатором, состоящим на содержании у власть предержащего. Но ученый к тому же еще и великий опустошитель. Его проекты оставляют без бюджета целые нации, его губительные эксперименты становятся причиной экологических катастроф и уродливых мутаций. Его нездоровое любопытство и безответственная жажда эксперимента разрушают согласованность природной жизни и ставят под сомнение правомерность этических норм. Науку можно использовать как орудие для достижения политических целей и как средство для осуществления политических упований, кажущихся благими. Советские физики 1950-х, защищая значение фундаментальной науки и значимость своего статуса, утверждали: “В настоящее время самые отвлеченные вопросы науки могут неожиданно оказаться имеющими самое актуальное значение” — и ссылались на испытания ядерного оружия. Это было настолько убедительно, что они отстояли свое право на главенствующую роль в академии и она была освобождена от исследований прикладного характера. Из ее состава было выведено 7 филиалов и 50 институтов, принадлежащих главным образом отделению технических наук (более 20 тысяч ученых). Эти институты перешли в подчинение промышленным министерствам. Сама академия приняла вид учреждения, задачей которого было развитие фундаментальных исследований. Научные институты, оставшиеся в академии, самостоятельно определяли приоритетные темы исследований, не отождествляя их напрямую с производственной и государственной пользой. Во многом это положение сохранилось и до сих пор. Сегодня, при общем демократическом поветрии и популярности прагматических (конкурсных) принципов определения научных приоритетов, нельзя забывать о символическом могуществе термина “фундаментальная наука” и рассматривать это явление в отрыве от инструментальной роли, которую оно сыграло в решении серьезных политических задач.
А. Юревич и И. Цапенко (“Глобализация современной российской науки” — “Логос”, № 6) выясняют, как глобализация коснулась нашей науки. Процесс этот имеет несколько составляющих. Во-первых, физическое перемещение ученых: после падения “железного занавеса” лучшие “мозги” нации неуклонно перетекают туда, где им лучше, — то есть на Запад. Вторым следствием падения “железного занавеса” можно назвать “аутсорсинг”, то есть такую практику, когда российские НИИ работают на иностранных партнеров (около 10 тысяч ученых, живущих в России, работают на американские компании и 20 тысяч — на Евросоюз). Еще одно слагаемое глобализации — публикация научных материалов за рубежом (треть всех научных статей, принадлежащих россиянам, и четверть — написанных в соавторстве с зарубежными учеными). И, наконец, четвертая составляющая глобализации — это, конечно, Интернет. Сложнее обстоят дела с глобализацией содержательного контекста нашей науки. Сложности касаются в основном наук социально-гуманитарного цикла. Ученым, вскормленным марксистско-ленинской философией, социологией, психологией и проч. и трудившимся на ниве диалектического и исторического материализма, довольно трудно избавиться от своей “самобытности”. Так что пока они могут реализовать себя только как посредники, трансляторы знания, произведенного на Западе, в нашу социальную практику. Тем не менее даже социально-психологический облик нашего ученого постепенно глобализируется, приближается к международным стандартам. Гражданин Вселенной российского происхождения в мировом научном сообществе — явление уже не уникальное, хотя пока еще и не заурядное. И еще одна специфическая черта нашей науки — так называемая внутренняя глобализация: постепенно выравнивается финансовое обеспечение центра и провинции, и сегодня московский профессор мало чем отличается от саратовского, — однако и тот, и другой любому наукограду России предпочтут Нью-Йорк или Париж.
Л. Гудков и Б. Дубин переносят наше внимание на другую не менее важную проблему: “Своеобразие русского национализма” (“Pro et Contra”, № 29). В отличие от западных версий национализма (в которых на пороге Новой истории реализовали себя освободительные энергии обновляющихся обществ), наш национализм всегда играл консервативную роль и возникал как реакция на социальные кризисы, ломки и перестройки. Суть русского национализма как идеологии можно описать в нескольких чертах: 1) убежденность в превосходстве русских над другими народами, составляющими империю; 2) горделивое осознание того, что русские суть империообразующий этнос, а потому обладает привилегиями (выбор места жительства, приоритетные места во всех государственных институтах); 3) милитаризм и геополитический экспансионизм; 4) представление об органическом единстве (тождество по крови); 5) изоляционизм, антизападничество. Обязательным условием национальной идеологии во всех вариантах было устранение всяких признаков новизны. Рассчитанная на культурные верования масс, она являла набор тривиальностей, зато создавала впечатление естественности, фундаментальности, то бишь народности и традиционности. Вдохновительным ресурсом русского национализма всегда были не практические действия настоящего и ближайшего будущего, а “идеализированное пространство русской истории, музей-заповедник символических самоопределений, виртуальных добродетелей и достоинств”. Следствием самоутешительной коллективной идентичности стала массовая бытовая ксенофобия, страх перед неизвестным, фобии нового и чужого, травматическое переживание своей исторической несостоятельности, особенно на фоне явных успехов, достигнутых другими государствами. Вспышек русского национализма насчитывается четыре — и все они пришлись на ХХ век. Предметом особого внимания авторов статьи становится КСЕНОФОБИЯ СЕГОДНЯШНЯЯ. Она проявляется либо в агрессивно-тревожной мобилизации социума, либо в пассивном защитно-компенсаторном комплексе этнонациональной исключительности. Данные социологических исследований опровергают широко распространенное мнение о том, что ксенофобия по преимуществу связана с ухудшением материального положения, низким статусом либо конфликтом групповых интересов. Этнонациональная напряженность, указывают Гудков и Дубин, возникает при любых формах социальных изменений и особенно при переменах социального статуса респондентов. Сегодня наибольшую силу ксенофобских реакций на социальные изменения обнаруживают группы управленцев, директорский корпус, а также бывшая “интеллигенция”, ставшая сегодня, по наблюдениям авторов, основным генератором “эпигонского традиционализма” и вдохновителем поиска “большой национальной идеи”. Происходит сращение ксенофобии и ИДЕОЛОГИЧЕСКОГО НАЦИОНАЛИЗМА, то есть сближение социальных низов (“массы”) и образованного слоя российского общества. Это указывает на деградацию элиты, на немощь образованных слоев, теряющих авторитет носителей гуманизма и просвещения, но пытающихся укрепить свои позиции, прибегая к рутинным представлениям о “крови и почве”. На фоне значительного распространения ксенофобии и расизма в России авторам кажется парадоксальной крайняя малочисленность радикальных организаций нацистского толка. Минимальными показателями ксенофобии характеризуется партия, стоящая у власти (“Единая Россия”): ксенофобия растет именно у тех, кто претендует на власть, а не у тех, кто властью уже обладает.
В. Шнирельман, автор статьи “РАСИЗМ вчера и сегодня” (“Pro et Сontra”, № 29), подобно некоторым социологам, и расу, и этничность склонен считать выдумкой, искусственной конструкцией, чем-то вроде комплекса неполноценной идентичности. С этой точки зрения, “раса является продуктом расизма, а не наоборот”. Суть же расистской доктрины сводится, прежде всего, к признанию, что реально существуют группы людей, различающихся по соматическим признакам, — причем эти различия признаются существенными для судеб человечества. Расизм предполагает веру в неразрывную связь между физическим типом и моральными качествами; убежденность в расово-культурной (этнической) предопределенности индивидуального поведения; приверженность идее универсальной (этноцентристской) иерархии ценностей, предопределяющей неравное положение отдельных рас, а также стремление воплотить все эти постулаты в политическую реальность. Правда, нынешние расисты стараются не упоминать о биологическом превосходстве отдельных рас, предпочитая говорить о культурном превосходстве (культура как “генетическое наследие”). Цивилизационный подход (“культурная самобытность”, особые формы “ментальности”, “непрогрессивные формы существования” и т.п.) становится для них главным инструментом теоретизирования. В России все это получило широчайшую поддержку среди политиков, идеологов и ученых, чему Шнирельман находит множество примеров. Но больше всего автора беспокоит, что такого рода идеи начинают проникать в сферу образования, в то время как именно школа должна стать главным полем противостояния расистскому мракобесию. Здравомыслящим россиянам непременно следует противостоять превращению страны в заповедник расизма.
Г. Зверева исследует национализм на уровне риторики. В статье “Националистический дискурс и сетевая культура” (“Pro et Сontra”, № 29) она анализирует основной набор слов, употребляемых в высказываниях на тему русского этнического национализма. В качестве материала для исследования используются тексты разного рода партийных, общественно-политических, персональных и анонимных сайтов Интернета, а также печатных и периодических изданий, радио и телевидения. Известно, что в политике, публицистике и массмедиа используются готовые дискурсивные формулы (клише) этнонационализма. Собственная же способность этих сфер к производству подобного рода идеологического продукта невелика. Главным источником концептуального обеспечения русского этнического национализма является интеллектуальный потенциал отечественной науки (этносоциологии, этнополитологии, этнопсихологии, историософии и историографии). По мнению Зверевой, увеличение интеллектуальной продукции националистического содержания в российской науке в последнее время вызвано исчезновением строгих критериев знания, широким использованием в исследовательской практике процедур обыденного мышления, а также настойчивым призывом власти к поиску “национальной идеи” и обоснованию мифа о “непрерывной национально-государственной истории”. Зверева приводит основной корпус понятий: русские, русский народ, русская нация, русский суперэтнос, чужой, инородец, кавказец, враги (либералы-демократы, нерусские олигархи, террористы, Запад), русский коллективизм (соборность), славянская общность, русская православная общность, православная духовность, мессианская роль православия в мире, русская цивилизация, особый путь России, сильная государственная власть, российская держава, всеобщая мобилизация сил русской нации и т. п. Характерно, что, получив научный статус, этнонационалистская лексика складывается в такой контекст, в котором слово “национализм” становится синонимом патриотизма.
В. Cендеров (“Общество и власть в России. История и современность” — “Новый мир”, № 12) для выяснения тайных пружин истории России представляет ее политическое тело, состоящим из двух членов — общество и власть. Причем общество на всем протяжении своей жизни (начиная с Петра I) воспринимает власть как враждебную силу. Власть, обладая неограниченным абсолютизмом, пытается навязать обществу отяготительный прогресс (в протестантской версии) и ненужную свободу. Так было при всех государях. Самодержцы России ценности европейского гуманизма восприняли всерьез и буквально, что подтверждают даже недоброжелательные наблюдатели. В самом деле, в России, по словам Александра II, все решает самодержавие: “Я так хочу”. Никакой иной основы для реформистского развития у нас не было — ни общественной, ни правовой. Реформы предполагали постепенное, приближенное к реалиям России, внедрение либеральных идей в ее развитие. Свобода начинается с просвещения. Отсюда разрешение частных типографий, бесцензурный ввоз книг из-за границы, свободный выезд российских подданных за рубеж. Однако освобожденное царем общество вяло ждет дальнейших освободительных действий, из-за отсутствия поддержки реформы замедляются — и вот тут-то общество просыпается и жаждет смерти деспота. Революция, как и освободительные реформы, — тоже импортная идея, с той лишь разницей, что власть заимствует на Западе идеи либеральные, а общество — радикальные. То, что готовилось и осуществлялось властью десятилетиями, декабристы на Сенатской площади уничтожили в несколько часов. Сам же декабризм возник как общественная реакция на начало конституционной реформы. Парадокс, но факт. Чем решительней преобразования, тем яростнее реакция на них: “Почему не все и не сразу?!” А ведь кропотливые труды Николая I и приближенных создавали условия для крестьянской реформы; улучшалось университетское образование, совершенствовались бюрократические механизмы; Россия неуклонно становилась европейской страной. Общество же предавалось “сладостной ненависти” к правителям. Даже великие реформы Александра II (отмена крепостного права) были для общества лишь первым дыханием революции. Это освобождение не настоящее, звонил “Колокол” Герцена: “Гой ребята, люди русские! Припасайте петли крепкие! На дворянские шеи тонкие!” И царя-освободителя убили как раз перед подписанием указа о привлечении общественности к работе над конституцией. К концу ХIХ века проступает “гуннское” остервенение вообще против всякого порядка. Русское правительство создавало собственника и трудящегося, свидетельством чему — либеральное рабочее законодательство, общество же воротилось даже от понятия “собственность” и “буржуазность” и, наконец, получило то, чего хотело: “Россия слиняла в два дня” (Розанов). Большевистская Россия не имела ничего общего с европейским пониманием государства. Но и через семьдесят лет родившаяся на развалинах перестроек и гласностей свобода оказалась ненужной, враждебной и чужой тем, кого Сендеров называет обществом. В нем живы те же силы и та же ненависть к правовому курсу страны и ее властей. Наше общество жаждет не реформ, а непрощаемых преступлений власти.
И действительно, пишет В. Кантор (“Между произволом и свободой. Заметки о русской ментальности” — “Слово/Word”, № 48–49), цари были единственными европейцами в России, пытавшимися цивилизовать страну. Однако она не поддавалась реформам и преобразованиям; народная стихия сопротивлялась порядкам, основой которых были разумные силы индивидуального самоограничения (то есть свобода). Народ не получил этого умения в своем историческом воспитании. Именно поэтому в нашей ментальности преобладает стремление все решить силой прихоти в “единый миг”, волевым начальственным приказом. Но произвол, увы, не обладает творческой силой, и работа из-под палки не выводит на европейский путь. Разгадку нашей судьбы и наших нравов Кантор ищет в истории. Правление варягов придало европейское направление русской жизни, и дальнейший “особый путь” России определялся постоянной ориентацией на Запад. Это своего рода саморегуляция культуры. В Средние века Киевская Русь действительно стала достаточно влиятельным и процветающим государством Европы, но судьба распорядилась по-своему: грянуло татаро-монгольское завоевание. “Монгольское государственное право” отучило наших предков трудиться на самих себя: вся земля, находившаяся во владычестве хана, была его собственностью. Ни о каком другом праве собственности, включая право на собственную жизнь, не могло идти речи. Отсюда, по мнению Кантора, и выросло столь своеобразное свойство нашего национального характера: равнодушие к смерти и беззаветная отвага, которая делает нас безразличными к случайностям жизни, к добру, ко злу и ко всякой истине. Но, как показывает история, любая деспотия и держится на этом равнодушии индивидуума к жизни. Итак, судьбоносное “монгольское право” было усвоено Московскою Русью и сформировало российскую ментальность. Вот ее главные черты: 1) отсутствие частной собственности, ее психологическое неприятие; 2) безграничный произвол власти, не встречающий препятствия в гражданских правах; 3) антигородская направленность российского развития (крестьянская страна), следующая из этого бедность и подавленность населения; 4) несамостоятельность Церкви, ее этатизм (зависимость от государства) и антиэкуменизм; 5) общинность не как следствие экклесиологического догмата (церковности), а как результат государственного приневоливания; 6) политический и психологический изоляционизм и паразитарное восприятие западных достижений науки и техники. Результат всего перечисленного — отсутствие самодеятельной независимости личности, этой основы развития европейской цивилизации. В нашей последующей истории меняются внешние картины, имена, костюмы персонажей, но суть остается все той же — передача своих прав власти превратила народ в рабов (и в деспотов одновременно). Цепочка проста: отречение народа от прав в пользу власти привело к бесправию, которое укрепилось и перешло в рабство под влиянием ига; рабство приучило к отсутствию законности и произволу. А произволом нельзя преодолеть рабства, можно лишь создать его новые формы. Только свободный, самодеятельный и самоорганизующийся труд, который требует выдержки и “высшей идеи”, способен стать основой цивилизованной жизни.
С. Дубинин (“Четвертая русская революция” — “ОЗ”, № 3) полагает, годы 1991–1993-й стоят в той цепи дат, которая была открыта первой русской революцией. И в 2005 году мы с полным основанием можем отметить сто лет с начала демократической революции в Российской империи и констатировать, что исторические цели этой столетней борьбы во многом достигнуты. Так, в России укрепились конституционный строй парламентаризма и президентская республика. Гражданские и личные свободы провозглашены высшей целью социального государства. Власть получает легитимность только на основании прямых и всеобщих выборов с участием всех граждан страны. История ста лет русской революции вписывается в общую логику европейской цивилизации. Накопление элементов гражданского общества шло даже в советский период. Четвертая русская революция 1991–1993 годов не привела к смуте, как ожидалось, а пошла по “февральскому пути”. В России возникли условия для строительства демократического общества. Правда, советская империя развалилась, но это было фактическим признанием права наций на самоопределение. В границах Российской Федерации мы получили номинальную власть президента и Верховного Совета. Они не обладали реальными инструментами принуждения. Законодательство сводилось к призывам действовать и следовать общим декларациям. Вся государственная собственность оказалась в полном распоряжении высшей администрации, “генеральных директоров”. Не имея еще формальных прав собственности на основные фонды (фабрики, заводы, газеты, пароходы), они уже свободно распоряжались потоком денежных средств от продажи продукции. Таким образом, основной категорией собственников стала старая хозяйственная номенклатура. Неизвестно откуда появились и новые финансисты, которых бывшая номенклатура считала выскочками и люто ненавидела. Однако и тех, и других объединяло одно — нежелание платить налоги. Но каждая революция в Европе, включая Россию, заканчивалась так называемым историческим компромиссом: люди устают от перемен и приходит пора хоть как-то налаживать нормальную жизнь. Власть новой элиты становится более терпимой к “пережиткам прошлого”, и оппозиция перестраивается, ориентируясь на сотрудничество с новой властью. Наша беда заключалась лишь в том, что в сложившийся “национальный консенсус” не было включено требование платить налоги, а взимание налогов абсолютно необходимо для исполнения государством всех своих функций, начиная от защиты страны от внешних врагов и кончая устранением последствий стихийных бедствий. Но и это постепенно устраивается. Итак, несмотря ни на что, экономический кризис преодолевается, рыночную экономику можно считать состоявшейся, начинается экономический рост. Однако, пишет Дубинин, все более очевидным становится факт незавершенности, “недоделанности” четвертой русской революции. Новая элита должна, наконец, найти в себе силы провести операцию “чистые руки”, не разрушая демократию и не подавляя свободу и права личности. Иначе говоря, если ей удастся без диктатуры и произвола “черного кобеля отмыть добела”, столетняя история русской революции завершится триумфом, если нет — жди пятой революции.
Некоторые эпизоды социального бытия Даниил Дондурей склонен толковать как следствия психической патологии (“ТВ в механизме террора” — “ОЗ”, № 3). Террор, пишет он, это, в первую очередь, оружие массового психологического поражения. Террор воздействует на глубокие нравственные чувства, взламывает основные культурные табу и ценностные предписания. Цель террора — напрямую транслировать переживание катастрофических событий в повседневную жизнь, в миллионы квартир. Без ТВ террор в современном обществе был бы малоэффективен. И хотя наше телевидение террористы, слава Богу, пока не захватывали, сами телевизионщики порой верно служат террору, причем без злого умысла — по одному лишь профессиональному усердию. По данным социологических опросов за октябрь 2004 года, 82% граждан в Москве, 70% в Санкт-Петербурге и 56% в среднем по России были убеждены, что теракт скоро повторится в их городе. Сотрудникам ТВ следовало бы знать, что у российского общественного сознания много разного рода болезней. Это и чувство опасности, и катастрофизм, и ощущение несправедливой обделенности, и недоверие ко всем. У нас до сих пор нет устоявшихся представлений о том, что происходит с обществом, с экономикой, каково наше будущее. Дондурей считает, что современная Россия — мировоззренчески опустошенное общество, в котором представления миллионов людей о жизни не соответствуют реальным вызовам действительности. ТВ усугубляет ситуацию — и особенно в критические моменты. Вот приблизительная идеологическая модель, которую нам предложили в дни захвата террористами школы в Беслане: “У нас горе, но мы великая держава и способны даже на этом страшном фоне жить нормальной жизнью”, и… гонят фильм Стивена Содерберга о проблемах женской мастурбации, потом картину известного полупорнографа Тинто Брасса. На протяжении трех дней трагедии, вплоть до обращения президента к народу, никто из высших должностных лиц государства, включая министра внутренних дел, не появился на экране (для сравнения, например, — во время теракта в Мадриде испанский министр внутренних дел за два дня выступал по телевидению 14 раз, премьер-министр — три раза, и король — два). А ведь совершенно очевидно, что в течение первых минут, после того как стало известно о захвате школы, нужно было изменить весь контекст телевещания, изгнать все, что связано с развлечением. Неуместна в таких случаях и реклама, слишком навязчив криминал (“Дежурная часть”, “Криминальная Россия”, “Честный детектив”, Человек и закон”, “Совершенно секретно” и т.п.), который с 1999 года стал основным ресурсом телевидения. Дондурей полагает, что в такие моменты необходимы публичные обсуждения с участием сведущих людей. Увы, “профессиональная интеллигенция”, за деньги выполняющая свои обязанности и отвечающая за интерпретацию происходящего, не помогла соотечественникам преодолеть страх. А ведь именно “профессиональная интеллигенция” формирует телевизионную картинку — авторы, интерпретаторы, режиссеры, редакторы, продюсеры, топ-менеджеры. Во время теракта в Беслане именно они не знали, что делать.
Обзор подготовил Александр Денискин