Опубликовано в журнале Континент, номер 127, 2006
Геннадий РОССОШ — родился в 1937 г. в Москве. Окончил филологический факультет МГУ. Автор многих публикаций в периодике, в альманахах, а также книг “Сильвестрова находка”, “Воображаемый диалог с Ф.М. Достоевским”, “Письма о нравственности, здравом смысле, пролитии крови и коровьем мычании”, “Летучий Голландец”. Живет в Москве. Публикуется журнальный вариант статьи.
…Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони.
…Запах вчерашней крови и убитых лошадей каплет в вечернюю прохладу. Почерневший Збруч шумит и закручивает пенистые узлы своих порогов… звучные потоки сочатся между сотнями лошадиных ног. Кто-то тонет и звонко порочит богородицу… Начдив шесть снится мне. Он гонится на тяжелом жеребце за комбригом и всаживает ему две пули в глаза…
И. Бабель. Конармия
“Раздавались звуки копыт об его худые бока”
Основой и каркасом стиля “Холстомера” послужил неуловимо загадочный, и раньше не раз использованный Толстым, художественный прием, который поименован был позднее (в двадцатом веке) как остранение. Если в других произведениях, допустим в “Войне и мире”, прием этот, даже неся серьезную идейно-стилистическую нагрузку, остается на вторых и еще более отдаленных планах, то в “Холстомере” остранение внедрено в структуру всего замысла, употреблено в наиболее крайнем, самом чистом своем выражении. Центровая фигура повести — существо натурального мыслительно-психологического уровня, подневольное, но не закабаленное общественными предрассудками и условностями (как закрепощены люди, особенно — господа). Через судьбу пегого мерина Холстомера — и, во многом, сквозь его восприятие — читатель погружается в область человекоидных состояний и отношений. Но при этом не происходит раздвоенности художественной ткани — благодаря незримому присутствию автора, избранной им позиции. Он словно бы совпадает со своим героем, “сделавшись лошадью” (как Тургенев однажды заметил Толстому) и не перестав быть человеком. Эта повесть — не сказка, не басня, не аллегория и, наконец, не пародия на человека или человеческую стадность. Вполне очевидно здесь наличие неких аналогий, знаковой переклички человеческих и животных реалий, но читатель призван употребить свою фантазию не на банальную подмену, а на то, чтобы, воспринимая переживания лошади именно как переживания лошади, исподволь переключать это восприятие также на уровень человеческих реакций, эмоций, чувств.
Толстому до такой степени были чужды любые отступления от форм взаправдашней жизни, что в “Холстомере” даже заведомо условную форму (лошадь думает, говорит и т.п.) он наполняет самым что ни есть реальным содержанием. И делает это без тени притворства, без игры в наивность, так что этому не просто веришь — разделяешь убежденность автора в свободной, ничем не диктуемой правде изображения. Впрочем, если учесть особенности толстовской философии природы, в “Холстомере” не так уж и много того, что называют фантастическим элементом. Менее всего прием остранения был для Толстого условностью, так же как менее всего эта безусловность была для него приемом. Человек обращается к лошади, пользуясь своим человеческим языком (“Но-о! успеешь! проголодались!”, “Куда?” “Балуй!” и т.п.) — в этом нет ничего искусственного. А отвечает ли лошадь человеческим языком? Нет. Этого в повести нет. Лошади изъясняются только между собой, а писатель лишь берет на себя смелость переводить для читателя их разговоры и мысли. Хорошо охарактеризовал толстовское остранение В.В. Вересаев: “Как будто внимательный, всё подмечающий ребенок смотрит на явление, описывает его… просто так, как оно есть, и с явления сваливаются эти привычные, гипнотизировавшие нас условности”…
Толстовское остранение — стилевой прием насыщенного идеологического свойства. Кто-то из критиков видел в нем выражение народного, “мужицкого” самосознания, для других это был способ “срыванья всех и всяческих масок”. Для самого же Толстого в этом взгляде на вещи (кажущемся кое-кому до смешного “примитивным”, “лубочным”) — истина самой высокой пробы, единственно достойный способ и образ жизни, суть и соль мировосприятия. “С некоторого времени, — записал Толстой в дневнике 20 марта 1858 года, — всякий вопрос для меня принимает громадные размеры… Теперь при каждом новом предмете и обстоятельстве я, кроме условий самого предмета и обстоятельства, невольно ищу его место в вечном и бесконечном, в истории”. Образное воплощение философски осмысленных вечных тем мы находим и в “Холстомере”. Жизнь и смерть, любовь, возрастные особенности и различия, прекрасное и уродливое — всё это так или иначе преломляется в повести. Причем, если вспомнить, что время работы над первой версией совпало для Толстого с захватывающе-многосложной порой семейного мироустройства, становится очевидным один из источников обостренного лирического звучания многих мотивов “Холстомера”.
“Убей, загони меня… я тем буду счастливее”
Две сюжетные линии “Холстомера” (пегий мерин и его прежний владелец, некогда блистательный гусарский офицер, кумир: “Убей, загони меня… я тем буду счастливее”) — эти линии не стянуты в какой-либо узел; они составляют параллель. Параллелизм — самое, пожалуй, общее выражение композиционного формата повести; это целый комплекс — либо противовесов (контраст, антитеза), либо соответствий (подобие, тождество), а нередко и причудливых совмещений, гибридов антитезы и тождества. Толстой считал сравнение предметов, явлений, событий, качеств “одним из естественнейших и действительнейших средств для описания”, широко пользовался им не просто как языковым приемом выразительности, но и как инструментом глубоко обобщенного структурного сопоставления. Война — Мир, Левин — Анна, Барыня — Мужик — Дерево: эти линии могут у Толстого развиваться почти независимо одна от другой, но лишь во взаимодействии выявляют изначальную волю автора.
Толстой ввел антитезу не только между Холстомером и Серпуховским, между Холстомером и другими лошадьми, между Серпуховским и молодым коннозаводчиком. Самые неожиданные, самые разные, как по оформлению, так и по существу, сопоставления, противостояния либо соседствуют в повести одна с другой, либо накладываются одна на другую — самым причудливым и непринужденным образом. Антитеза и тождество (со всеми их ответвлениями) — не только двойная структурная опора повести. Оппозиции, диссонансы, отрицательные ассоциации — равно как и совпадения, соответствия, созвучия — проникают чуть ли не во все клеточки ее ткани, как раз и производя столь редкостное, неотразимое впечатление органической целостности. Рассмотрим весьма характерное, временное сопоставление князя Серпуховского с тем, что он был прежде.
“…Приезжий, Никита Серпуховской, был человек лет за сорок, высокий, толстый, плешивый, с большими усами и бакенбардами. Он должен был быть очень красив. Теперь он опустился, видимо, физически и морально и денежно… Он начинал уже попивать, т.е. хмелеть от вина, чего прежде с ним не бывало. Более же всего заметно было его падение в беспокойстве взглядов (глаза его начинали бегать) и нетвердости интонаций и движений. Это беспокойство поражало тем, что оно, очевидно, недавно пришло к нему, потому что видно было, что он долго привык всю жизнь никого и ничего не бояться”. И далее: “То я содержал, то (теперь. — Г.Р.) меня содержат”… Такой, вводимый от автора или же самим князем диахронный контраст варьируется и дополняется уже сложившимся у читателя (из монолога Холстомера) представлением о князе, так что нам довольно увидеть теперь, как “он улыбнулся в ответ ей нетвердо. Двух зубов у него не было”, чтобы вспомнить тотчас: в лучшие времена “он только смеялся, показывая свои белые зубы”. Князь сопоставлен с самим собой не просто в безостановочном течении времени; то, что являл собой князь прежде, в чем-то пространственно как бы сдублировано в нынешнем хозяине коннозавода, у которого князь гостит. Беседуя между собой, эти антиподы-двойники рельефно, живописно, даже забавно оттеняют и дополняют один другого. Причем теперешний, печального образа князь словно бы олицетворяет собой то, что, скорей всего, ожидает в будущем нынешнего, самодовольного и преуспевающего коннозаводчика.
Очень важно в этом нашем разговоре подчеркнуть: невзирая на то, что остранение, параллелизм — коренные, излюбленные звенья в цепочке внедряемых здесь Толстым стилевых алгоритмов, — в общем и целом система средств выразительности в “Холстомере” пиршественно многолика, отличаясь вместе с тем тончайшей, неброской гравировкой языка, интонаций, сюжетно-композиционного рисунка.
“Лошади нисколько не испугались и не оскорбились насмешливым тоном табунщика, они сделали вид, что им всё равно” — эта фраза с первой же страницы повести привносит в полифонию текста человеческие нотки. Теперь для читателя уже не сюрприз — узнать при знакомстве с пегим мерином, что “выражение его было серьезно и задумчиво”, а несколько ниже будет сказано о нем совсем по-человечески: “Выражение лица было строго-терпеливое, глубокомысленное и страдальческое”. С каждой новой строкой людское в Холстомере становится всё более настоятельным: и в том, что он “тяжело, тяжело вздохнул и отвернулся”, и в том, что в ответ на Нестерово “Что вздыхаешь?” взмахнул хвостом, как будто говоря: “Так, ничего, Нестер”; но при этом Толстой не забывает собственно лошадиной основы материала, и возникает удивительно впечатляющая, иногда с оттенками юмора, спаянность чистопородной характеристики в изображении лошади с черточками человеческой психики и поведения: “Он не засмеялся, не рассердился, не нахмурился, а понес только всем животом”, “Мерин приложил уши, выражая, должно быть, свое неудовольствие” и т.д. При развертывании панорамы обыкновенной жизни конского двора, при показе конкретных судеб обитателей варка, с вкраплением специфичных поз и движений (“Молодые кобылки теснились иногда по двое, по трое, кладя друг другу головы через спины…”), повествование уверенно выводится на вольный простор художественной условности, где лошадь как ни в чем не бывало соображает, тоскует, вспоминает, любуется, терпит, огрызается…
Здесь есть резон высказаться насчет имени героя повести. Тем более что имя это оказалось заглавным. Заглавие произведения и в особенности заглавное имя — особое художественное средство, первейший элемент композиции. Холстомер — с чего взялась такая кличка? Ведь вначале фигурировал Хлыстомер. Можно понять предпочтение Толстого: хлыст, взятый за основу имени, чересчур лобово демонстрировал бы страдальческую долю лошади. Почему же именно Холстомер? Специалисты выдвигали по этому поводу не одну догадку. Склонялись в том числе и к экзотическому сравнению рекордного забега знаменитого орловского рысака (двести сажен в тридцать секунд) с замером холста. В тексте есть на сей счет фраза князя: “Это был сын Любезного первого, Холстомер. Холсты меряет”. Более убедительной, сдается нам, выглядит вот какая, совсем простая (вроде бы нигде не фигурирующая) трактовка. Холстомер как бы заключает в себе двойное клеймо: холст в значении “холостой”, “холощеный”, а мер — просто редуцированное слово мерин. (Кстати, ведь и сам по себе мерин — это, собственно говоря, редуцированный конь.) И, если уж проводить параллели до упора, — низко падшему в конце жизни князю Серпуховскому, каким вывел его Толстой, тоже к лицу это двойное клеймо: холощеный и мерин (конечно же, в переносном, расширительном смысле). Так что название повести может быть обращено подспудно к обоим, не отделимым друг от друга персонажам.
В пользу Холстомера мы вправе выдвинуть еще парочку совсем уж маргинальных доводов. Один — фонетический: кличка эта словно невзначай сближает героя повести с автором, его теперь можно величать Толстомером. Второй — семантический: Холстомер — не просто мера холста, но и мера художественной ткани особого свойства, в основе которой — холст как “сермяжная правда”, холст, обтягивающий “подрамник” произведения, образуя его форму и качественную фактуру…
“…в самых нелепых и иногда грубых формах”
Красная линия, лейтмотив жизненного пути и творческой страды Толстого, со всеми его метаниями, с маргинальными вызовами обществу, официальной церкви, государственной элите, с нелицеприятными тычками чуть ли не по носу многим корифеям мировой культуры, — линия эта проходит через историю лошади точно так же, как и сквозь его романистику. Иными словами, повесть эта, при всей своей особости, служит органичным звеном в цепи толстовских исканий. И в то же время, если допустить в поисковом спектре Толстого наличие сквозной (в жизни и в творчестве) сверхидеи, — нетрудно будет убедиться: “Холстомер” стал для него чем-то вроде пробного камня, в некотором смысле личным символом веры, вобравшим в себя квинтэссенцию его жизненных упований.
Уже с самых ранних литературных проб Толстого можно проследить, как всё отчетливей, с нарастающим эмоциональным накалом, проявляются ведущие, эстафетные мотивы и акценты его пафоса. А если конкретней: взять хотя бы хрестоматийную автобиографическую его трилогию, или “Три смерти”, или “Люцерн”, или же “Двух гусаров”, “Казаков” (перечень можно запросто продолжить и расширить) — всюду здесь, как и впоследствии практически во всех повестях, романах (с поправкой, разумеется, на всевозможные романические комплексы), не исключая и других, разноплановых работ, высвечивается один “генеральный” вектор — либо выведенный наружу, либо залегающий подспудно, даже подчас не контролируемый авторской волей. Он, этот вектор, несет в себе предельно простую триаду: детство — естество — искренность. Всё прочее — вторично. Следуя неотвратимой правде бытия, Толстой вскрывает многие черные дыры реальности, но вместе с тем словно бы расставляет в этих вроде бы непроглядных тоннелях особые маячки, призванные служить если не путеводными ориентирами, то как минимум моральными стимуляторами, вселяя в нас дух наивного жизнелюбия, заземленную жажду радости, света, воли. Они очень разные, эти маячки, зачастую не без изъянов, зато неизменно вызывают у нас симпатию, расположение, сердечное сочувствие. Таковы в “Казаках” Марьяна, Ерошка, Лукашка; такова Лиза Зайцова (“Два гусара”), “всегда веселая, добродушная и деятельная хозяйка в доме”, с великим нетерпением жаждущая первой любви, лелея чувственные мечты “в самых нелепых и иногда грубых формах”, причем в ней “так и светилось неиспорченное умом доброе, прямое сердце”; таковы Тихон и Маланья (в одноименном рассказе) — замечательно красивая, статная крестьянская чета, ненасытная как в работе, так и во всех житейских усладах…
Но Толстой не был бы Толстым, не представь он нам, всей силой дарованного ему сверхзрения (по словам Шкловского, “орудие толстовского анализа — микроскоп, который он наводит на тайны человеческой души”), нависшую над нами нешуточную угрозу. Отрыв от кормилицы-земли, от природы земной, всевластие мишурных ценностей, сомнительных научных знаний, сословных и прочих гордынь, вопиющие социальные бездны, эпидемия лжи, цинизма, агрессии, стяжательства, разврата, растления — вот в чем состоят, по Толстому, завоевания человека и человечества. Автор “Холстомера” не мог не провидеть последствия такой ситуации, не мог не сознавать: Homo sapiens стоит на тупиковом пути самовозвеличения, амбициозных заблуждений, неизбежно ведущих к всеобщим ксенофобиям и конфронтациям, нескончаемым истребительным войнам, в атмосфере свального грехопадения и безбожия (либо же, навыворот, ханжеского благочестия и религиозного фанатизма). Чем отчетливей виделось ему нарастание и нависание столь безутешной перспективы, тем острей, горячей будоражилось в его сердце заветное, спасительное детство человечества: первозданная, несравненной красоты мать-природа, плодовитая земля и населяющие ее твари, простой и нелегкий физический труд, естественные взаимоотношения и влечения, свободная работа ума и души, самоусовершенствование плоти и духа, истинная любовь, настоящая вера…
Всю жизнь, до последнего вздоха, Толстой (если вглядеться в него вполне остраненно) был истинный поэт, сущий ребенок. Викентию Вересаеву, побывавшему в Ясной Поляне в августе 1903 года, был уготован сюрприз: величайший знаток души человеческой понятия не имеет о том, что такое трагизм.
“…Толстой только разводил руками. Видно было, что он искренне хочет понять этот самый “трагизм”, выспрашивал, слушал внимательно и серьезно.
— Простите меня, не понимаю!
…Само же слово “трагизм”, видимо, резало ему ухо, как визг стекла под железом…”
Причем, по наблюдению Вересаева, “ничего в Толстом не было от Христа, от Франциска Ассизского, от князя Мышкина, от репинского портрета” (где писатель стоит “босой, засунув руки за пояс, с таким кротким, “непротивленческим” лицом”) — он более чем трезво, с уникальной проницательностью и скептицизмом взирал на дела человеческие. Так, на полном серьезе, даже в 80-летнем возрасте, не отказывал себе в удовольствии погладить против шерсти ученую братию, “просвещенных” мужей, науку, как таковую. В дневниковых его записях (ноябрь 1909 г.) читаем о Горьком: “…рабское уважение перед наукой… отсутствие каких бы то ни было религиозных, то есть понимающих значение жизни убеждений, и вместе с тем поддерживаемая нашим “образованным” миром, который видит в нем своего выразителя, самоуверенность, еще более заражающая этот мир”. А вот запись 7 августа 1910 года: “Короленку пригласил походить со мной утром, и хорошо поговорили. Он умен, но под суеверием науки”. Едко и негодующе, вспоминает Вересаев, высказался Толстой о книге “Этюды оптимизма”, написанной почетным академиком И.И. Мечниковым (спустя несколько лет его удостоят Нобелевской премии): “Мечников хочет… исправить природу! Он лучше природы знает, что нам нужно и что не нужно!”…
Горестно, разочарованно записал Толстой 25 октября 1909 года: “То, что должно бы быть основою всех знаний, если не единственным предметом знания, — учение нравственности — стало для некоторых не лишенным интереса предметом, для большинства “образованных” — ненужной фантазией отсталых, необразованных людей”. Между тем отсталый этот ниспровергатель академиков и академий, как свидетельствует Вересаев, отнюдь не прочь был — ради шутки, озорства — прибегнуть к столь подозрительным для него достижениям наук и технологий.
“…Последние годы совместной жизни своей со Львом Николаевичем Софья Андреевна Толстая томилась от бездействия и не знала, к чему приложить силы. Т.Л. Сухотина-Толстая рассказывала, что Толстой говаривал:
— Нужно бы для Сони сделать резинового ребеночка, чтобы он никогда не вырастал и чтобы у него всегда был понос…”
Он не отводил взгляд при встрече с немилосердной действительностью; напротив: впивался немигаючи в самые темные ее глубины. Бок о бок с персонажами, сюжетами, коллизиями своих произведений искал спасительный исход из обступавшего его и день ото дня сжимавшегося круга вопросов — сиюминутных или же вневременных, волнующих всех нас сообща и каждого порознь. “Холстомер” в этом смысле — достаточно умеренная история; ее драматизм лежит в несколько ином срезе по сравнению с наиболее радикальными толстовскими “вскрытиями”. История лошади пробирает нас как-то на свой, бесподобный лад. Не зря же — в ответ на “глупое, слабое, старческое ржание” пегаша — на просторах русской литературы разнеслись, словно перекаты эха, по сей день не смолкающие отклики и отголоски.
Прежде чем выслушать некоторые из этих “перекатов”, обратимся на минутку к предыстории “Холстомера”. 31 мая 1856 года Толстой пометил в дневнике: “Хочется писать историю лошади”. Здесь же — запись о поездке к Тургеневу в Спасское, о прогулке и беседе с ним. Тургенев позднее вспоминал (по свидетельству С.Н. Кривенко), как недалеко от усадьбы они увидели старую лошадь самого жалкого и измученного вида. “Подошли мы к ней — к этому несчастному мерину, и вот Толстой стал его гладить и между прочим приговаривать — чтo тот, по его мнению, должен был чувствовать и думать… Он не только вошел сам, но и меня ввел в положение этого несчастного существа. Я не выдержал и сказал: “Послушайте, Лев Николаевич, вы когда-нибудь были лошадью””. А спустя двадцать лет, в ноябре 1876 года, Эдмон де Гонкур сделал прелюбопытную запись: “Возвращаясь по улице Клиши, Тургенев поверяет мне замыслы будущих повестей, которые терзают сейчас его мозг; в одной из них он передаст ощущения какого-нибудь животного, скажем, старой лошади в степи, где она по грудь утопает в высокой траве”. До выхода в свет толстовской истории лошади еще оставалось без малого десятилетие, и вообще — Тургенев и знать не знал о существовании Холстомера (или Хлыстомера), хотя бы и в рукописи. Выходит так, что импульс, которым Тургенев поделился с Гонкуром, был навеян, скорей всего, стародавним воспоминанием о том удивительном устном экспромте — настолько впечатляющим и заразительным оказалось первичное толстовское вхождение в роль, когда еще не написано было ни строчки.
А.П. Чехов в письме к двоюродному брату советовал: “Пока живешь у нас, почитай Толстого… Найди рассказы “Казаки”, “Холстомер”, “Поликушка”. Очень интересно”. Через некоторое время, уже после поездки на Сахалин, он писал Суворину по поводу злополучного послесловия Толстого к его “Крейцеровой сонате”: “Черт бы побрал философию великих мира сего!.. Она вся, со всеми юродивыми послесловиями и письмами к губернаторше, не стоит одной кобылки из “Холстомера””. Неявный, но все же различимый отклик прощальному ржанию той кобылки слышится также в чеховской проникновенной миниатюре “Тоска”, увидевшей свет почти в одно время с “Холстомером” (между прочим, Толстой причислил “Тоску” к первому сорту произведений Чехова). Извозчик Иона Потапов, изнывающий от свалившегося на него горя — неделю назад у него умер единственный сын, — лишь в лошаденке своей, столь же жалкой и одинокой, как он сам, тоже оторванной от плуга и брошенной “сюда, в этот омут, полный чудовищных огней, неугомонного треска и бегущих людей”, находит сочувственное внимание; они словно бы становятся единым целым. “Лошаденка жует, слушает и дышит на руки своего хозяина… Иона увлекается и рассказывает ей всё”.
А.И. Куприн написал свою историю лошади — рассказ “Изумруд”, с посвящением “памяти несравненного пегого рысака Холстомера”. Фактически это был знак личного уважения и почтения к самому Толстому, поскольку рассказ был написан еще при жизни автора “Холстомера”.
Не остался незамеченным пегаш и для И.А. Бунина. Прошедший, как и Чехов, через влияние идей Толстого, Бунин в течение всей жизни возвращался к этим идеям, размышлял о судьбе и личности Льва Николаевича (кстати, в ранней молодости ему довелось встречаться и беседовать с ним), называл его своим богом. Примечателен такой факт: в бунинской повести “Деревня” можно найти ряд описаний, демонстративно перекликающихся с “Холстомером” (как если бы молодой классик вздумал посостязаться в мастерстве со своим учителем): “…он тянул за повод высокую грязно-соловую лошадь, безобразную от старости и худобы, с истертыми хомутом плечами, с побитой спиной, с жидким, нечистым хвостом. Она ковыляла на трех ногах, четвертую, переломленную ниже колена, волочила…”, “В саду, на белоснежном покрове поляны, краснела кровавая туша с длинной шеей и ободранной головою; собаки, сгорбившись и упершись лапами в мясо, жадно вырывали и растягивали кишки; два старых черно-сизых ворона боком подпрыгивали к голове, взлетали, когда собаки, рыча, кидались на них, и опять опускались на девственно-чистый снег”.
Далее… Холстомер, безо всякой робости, лишь сохраняя на всякий случай инкогнито, шагнул из своего 19-го века в 20-й и вдруг обозначился в необыкновенных стихах — лошадью, которая, оскользнувшись, рухнула на Кузнецком мосту, силится подняться, ей до слез обидно слышать улюлюканье праздной толпы, что сгрудилась вокруг, а какой-то громадина-поэт, в огнецветной кофте, вдруг возник со своим громоподобным басом, нашел для лошадки трогательные слова:
Лошадь, не надо.
Лошадь, слушайте —
чего вы думаете, что вы их плоше?
Деточка,
все мы немножко лошади,
каждый из нас по-своему лошадь…
Чуть позднее Холстомер обернулся “красногривым жеребенком” — в столь же проникновенных стихах другого поэта (о нем у нас речь впереди).
Возвращаясь вновь и вновь к вопросу о том, чем все-таки маленькая эта, не ахти какая “завлекательная”, история лошади завораживает и чарует нас уже столько десятилетий, — трудно отделаться от ощущения, что в составляемом нами “рецепте” ее нетленности недостает каких-то решающих специй…
“Что ты ржешь, мой конь ретивый?”
Со стороны Толстого нет ни малейшей попытки фетишизировать Холстомера, так или иначе сакрализовать его образ, но это вовсе не снимает (а, возможно, еще более усиливает) символико-мифологический подтекст повести. Всесторонне трактуя его звучание, мы как-то тушуемся и робеем перед потребностью избавиться от привычных шор “здравомыслия”, делаем вид, будто можем обойтись без заглядывания в область непостижимых, недоказуемых, трансцендентных явлений.
История эта, рассказанная “от лица лошади” человеческим голосом, достигает нашего слуха словно бы на языке подлинника, коим, если верить Толстому, изъясняется всё живое. Чтобы воспринимать этот виртуальный язык, надо уметь различать кодовый сигнал естества — на фоне несмолкающего цокота скрипучих карет по булыжным мостовым, монотонного шума станков и машин, в хаотичном бурлении карьерно-политических страстей, перемежаемых в дни войны оглушительной пальбой, а в дни мира — всеобщей душевной смутой.
На пегого мерина Холстомера падает отсвет нашего общего, исторически (даже доисторически) возникшего отношения к лошади, как таковой. Она — исконный спутник, соратник, опора, верный и надежный друг, или, как выражались в старину, наперсник человека. Впрочем, если бы только это. Ведь и коровка-буренка, поилица-кормилица, незаменима в нашей жизни. И собака! Почему ж это на лошади свет клином сошелся? С чего бы своенравным нашим классикам, супервзыскательным, прожженным скептикам, таким как вышеприведенные Чехов, Бунин, Куприн, Маяковский, Есенин, — с чего бы им приглянулась, и запомнилась, и аукнулась эта повесть? В ней, право же, нет ничего сенсационного, один лишь злосчастный пегаш, уж не тут ли изюминка? Да и пусть изюминка — ну и что?! Изюминок мало ли в русском пироге?
В том-то и дело, в том и суть: за Холстомером тянется, помимо всего прочего, еще и вековечный шлейф совсем иной природы — некие пиктограммы иррациональной, запредельной символики. Толстому и незачем акцентировать на этом свое внимание, это маячит подспудно само собой, однако же только гений способен провести свою линию так, чтобы тот проблесковый свет не был невзначай заслонён, проигнорирован. Лошадь как знаковая эпохальная веха, как ипостась рока — вот подтекст Холстомера. Прапамять нашей планеты, ее мистика такова: лошадь несет в себе формулу судьбы Homo sapiens, его сознания и фантасмагорий, его душевной маеты. Поэтому с незапамятных времен лошадь неотрывна от всадника; отсюда в одних мифах рождался прямо-таки гибрид — Кентавр, горно-лесной демон, винолюбец, спутник Вакха, а в других — Пегас, крылатый конь Зевса, извлекший ударом копыта струю чудесного источника, дарящего вдохновение истинным, “оседлавшим” его поэтам. Вот и скульптурные памятники: Петр Великий в городе на Неве, Богдан Хмельницкий в Киеве, Юрий Долгорукий в Москве — неспроста все они “комбинированные”, неделимо цельные человеко-кони, проще сказать — человекони. А в Откровении Иоанна Богослова — еще одна, жутковатая вариация этого сращения, мистический образ-символ: …и се конь блед, и сидящий на нем, имя ему смерть; и ад идет вслед его, и дана бысть ему власть на четвертой части земли — умерщвлять мечем и гладом, и мором и зверьми земными. (Здесь сознательно отдано предпочтение несовременному, неканоническому переводу.)
Неизбывную роль лошади в планиде человеческой не раз обозначал Пушкин. “Песнь о вещем Олеге”: волхвователь предрекает князю погибель от верного его коня, князь расстается с любимцем, но спустя какое-то время сила притяжения возвращает его к “благородным костям” уже почившего боевого товарища, где, увы, его поджидает обещанное… В другом, не менее впечатляющем стихотворении, “Конь” (из цикла “Песни западных славян”), коллизия внешне противоположная, а по сути та же: верный и любимый конь сам выступает в роли кудесника-предсказателя (“Оттого мой дух и ноет, / Что наместо чапрака / Кожей он твоей покроет / Мне вспотевшие бока”), пытаясь тем самым — разумеется, тщетно — спасти хозяина от гибельной угрозы… Иную, но столь же неотвратимую ипостась лошадиного “амплуа” представил нам Пушкин в “Телеге жизни” (“…А время гонит лошадей”) и телеге смерти (авторская ремарка в “Пире во время чумы”: “Едет телега, наполненная мертвыми телами. Негр управляет ею”)… Наконец “Медный всадник”: “Ужасен он в окрестной мгле! / Какая дума на челе! / Какая сила в нем сокрыта! / А в сем коне какой огонь! / Куда ты скачешь, гордый конь, / И где опустишь ты копыта?” Вновь монолитное подобие кентавра, вновь многозначная, гипнотизирующая символика. Можно подумать, не император, а гордый этот конь призван самовольно решать, куда направить свой скок и где опустить копыта. Во всяком случае, царь Петр и его исполненный огненной энергии конь выступают здесь как единосущий “властелин судьбы”. Причем имеются в виду (опять-таки слитно) и судьба великой державы, и судьбы миллионов ее подданных, простых смертных — вроде Евгения, беззащитного, бесправного человечка (Холстомер, заметим в скобках, — того же поля ягода): человечка, стремглав бегущего после ужасного наводнения “туда, где ждет его / Судьба с неведомым известьем, / Как с запечатанным письмом”…
А Гоголь? Ему Пушкин подарил “свой собственный сюжет, из которого он хотел сделать сам что-то вроде поэмы и которого, по словам его, он бы не отдал другому никому. Это был сюжет “Мертвых душ””. Лошадиный мотив отнюдь не стал доминирующим в гоголевской разработке; во всяком случае, он не бросается нам ни в глаза, ни в уши — вплоть до финальных аккордов поэмы (точней бы сказать, вплоть до концовки ее первого тома, но ведь второй том как бы и не в счет: Гоголь с ним, к прискорбию своему и нашему, потерпел трагическое фиаско); тем более поразительны та фееричность, та глобальная знаменательность, которыми “нагружена” здесь лошадиная тема. Уже в самом зачине фабулы нам предстает целая тройка лошадей, впряженных в легкую рессорную бричку; а затем, в продолжение всей разворачиваемой перед нами мистерии, на вихляющие колеса этой чичиковской брички — холостяцкой брички (что подчеркнуто буквально с первых же строк поэмы) — как бы накручиваются, по воле автора, не только ухабы и колдобины губернских дорог, петляющих от одной помещичьей усадьбы к другой (третьей, четвертой, пятой…), но и совсем иные контуры. Они, эти контуры, проясняются лишь на крайней черте эпохального действа — в последнем лирическом отступлении. Кто из нас не вызубрил его наизусть еще со школьной парты — этот увенчавший поэму обожествляемый образ родной страны: в стремительном полете “бойкой необгонимой тройки”?! Автор ошеломляет нас внезапным, неистово восторженным, почти молитвенным обращением к этой безудержной Русь-тройке: “…Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, всё отстает и остается позади. Остановился пораженный божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях? Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах? Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке?..”
Зачарованный этой молнией, Гоголь видит в лошадях, рванувших вдаль “почти не тронув копытами земли”, уже нечто возносимое в небеса — “одни вытянутые линии, летящие по воздуху”, Русь в его глазах “мчится вся вдохновенная Богом”; но при всём при том, сквозь это пьяняще-свистящее завихрение, вдруг звучит, словно бы свыше, на какой-то миг отрезвляющий вопрос: “Русь, куда ж несешься ты? дай ответ”, и тут же, как выдох, как откровение, как загадка — “Не дает ответа”. И тотчас вновь — самозабвенное упоение Русь-тройкой, возлюбленной невестой: безумно реализуемая мечта, холостяцкий сон наяву, спеленутый роскошным патриотическим озарением. “…Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо всё, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства”.
Эти впряженные в холостяцкую бричку вихревые чудо-кони уносят и возносят нас неведомо куда, упиваясь и захлебываясь авторской, гениально сублимированной эйфорией. Неспроста завидная невеста эта, птица-тройка, гоголевское наваждение, так зарябила всем в очи, что нескоро нашелся конгениальный русский человек (В.М. Шукшин), который подметил ускользавшую от всех очевидную подробность: “А в тройке-то кто?! Кто в тройке-то?! — Чичиков! Прохиндей и шулер!” Однако ж и по сю пору многим невдомек: не перед птицей-тройкой мы благоговейно шапку ломаем, а перед этим восседающим в бричке скупщиком мертвых душ и растлителем живых…
Хотим мы того или не хотим, но фантомная сия, залихватская, наводящая ужас лошадь-троица (в подбрюшье своем таящая злосчастную язву юродской обособленности, одиночества) — какими-то нотками, отдаленно, однако ж весьма внятно — перекликивается с холощеным, “холстомерным” уделом пегой лошадки из шедевра Толстого, с ее тихой и незаметной, а всё же немаловажной миссией в более чем странном, неправедном, заведомо неподсудном мире.
Если как-то суммировать разного рода пересечения Холстомера (с его предшественниками и с вышеозначенными отголосками его истории), вряд ли будет преувеличением сказать: образ этот оказался еще одной жемчужиной в копилке мировой лошадианы. Она, лошадиана, расположилась привольно во всех временах и народах. Просится сюда Джонатан Свифт со своим блестяще-оригинальным очерком жизни Гулливера в стране гуингмов: лошадей, обладающих ясным разумом и членораздельной речью, не способных ко лжи и лицемерию, полновластных хозяев этой страны. А так называемые “еху” (русское звучание — экси), выродившиеся, одичавшие, вконец опустившиеся люди, живут здесь на рабском положении “гнусной скотины”, презираемой и гонимой. Можно указать еще на героев греческой мифологии неразлучных братьев-близнецов Диоскуров: в Древнем Риме в честь их подвигов, в честь их взаимной безмерной любви, безграничной преданности были установлены две статуи — в виде великолепных юношей, держащих коней под уздцы. Скульптуры эти послужили прообразами наших знаменитых клодтовских коней на Аничковом мосту. Вспоминается и Конь Быстроногий — для него, любимого, Гай Калигула выстроил конюшню из мрамора, ясли из слоновой кости и “подарил” ему вдобавок пышный дворец с прислугой и утварью, куда приглашали важных гостей. Что самое любопытное, Быстроногому прочилось также место Консула, одного из двух правителей Древнего Рима (оно и досталось бы ему, не будь Калигула убит заговорщиками)… Короче: лошадиана необозрима, неисчерпаема. Росинант, сиамский близнец Рыцаря печального образа; незабвенно-сказочный “Конек-Горбунок”; “Конь бледный” Бориса Савинкова; мудрёно-многозначительный, двувременной “Кентавр” Джона Апдайка…
Применительно же лично к Толстому чрезвычайно важен вот какой “синдром лошадианы”: до глубокой старости, до самых последних дней своих в Ясной Поляне, будучи уже немощным, больным, он любил совершать верховые прогулки. Больше того, не мог обходиться без них. Дневниковые его записи, даже и относящиеся к 1909–1910 годам (ему перевалило тогда за 80) пестрят фиксациями этой его привычки, смахивающей на некую повинность.
1910. “1 октября. Ездил верхом, с Булгаковым… [7 октября.] 6-го ничего не хотелось и не мог работать и не работал… На душе мрачно. Все-таки поехал верхом… 14 октября. Нынче телесно очень слаб… Пошел к Софье Андреевне и сказал ей, что советую ей оставить меня в покое, не вмешиваясь в мои дела… Ездил верхом… 15 октября. Сказал за завтраком, что поеду к Чертковым. Началась бурная сцена… Я поехал верхом… 23 октября. Немного подвинулся в статье “О социализме”, за которую опять взялся. Ездил верхом…” А уже в ночь на 28 октября в 5 часов утра — спонтанный, хотя и давно чаемый, возможно и чуемый, уход из дому. С летальным исходом несколько дней спустя.
Важно иметь в виду: все эти записи о верховых вылазках, требующих определенной физической формы, перемежаются у Толстого с многочисленными ссылками на преследующие его немочи. Не на рядовые недомогания, а на пышный букет тяжких хворей, болевых приступов. Совместимы ли вообще такие вот полярные состояния? А ведь это только цветочки. Особо несваримой для здравого смысла выглядит в этих же записях фиксируемая изо дня в день, уж и вовсе запредельная для столь изможденного и безмерно страждущего старца, по-настоящему активная, разнообразнейшая, высокоинтеллектуальная работа, сопряженная, кстати говоря, с огромными моральными и опять-таки чисто физическими затратами. Толстой ведет переписку на разных языках с российскими и зарубежными корреспондентами, сочиняет и публикует капитальные и злободневные статьи, обращения, воззвания, создает новые художественные творения и, помимо того, находит в себе силы пополнять личные дневники, предаваться всей душой кропотливому самоанализу, кипению собственных страстей, терзаний, поиску выхода из нестерпимой атмосферы семейного кризиса. Но и это еще далеко не вся его загрузка. Он продолжает ходить и ездить по окрестным деревням, встречаясь с крестьянами, знакомыми и незнакомыми, а у себя в доме принимает каждодневно посетителей, просителей, друзей; им — без преувеличения — несть числа… Ну как нам удержаться от “антинаучного” утверждения: верховые его прогулки — это не банальные телесные разминки и упражнения, а сеансы воссоединения с “кентавристикой” — той самой мифологемой, что испокон витает над неделимым союзом человека-лошади?! Напрашивается вывод: как раз она-то, кентавристика, и послужила Толстому залогом его полноценного долголетия.
Реализуя свой замысел о жизни и гибели знаменитого рысака, пегого мерина, эдакой уродины, равно как и в личной своей жизни десятилетиями общаясь и с рысаками, и с рабочими лошадками, да и в верховых бесчисленных “сеансах”, — Толстой вряд ли специально соотносился с гиппологией (хотя наверняка, как один из широко образованных, пытливейших людей своего времени он отнюдь не был чужаком и новичком в этой отрасли великого знания и тысячелетнего опыта); но оборотную, мифологическую, мистическую грань гиппологии он несомненно внедрил — и в те верховые прогулки (что кажутся нам неправдоподобными, когда у человека еле-еле душа в теле), и в тот самый подтекст повести, которого мы уже касались. Между тем нельзя терять чувство меры: подразумеваемый, неисчерпаемый этот подтекст (преломлённая в стихии гения космическая панорама инобытия) неотделим и немыслим в отрыве от зримого, прямого текста, где так живо, так достоверно запечатлен, наряду с прочими посюсторонними подробностями, образ неравнодушного жизнелюбия Толстого, в характерном, отнюдь не гармоничном колорите его привередливой палитры.
“Бредёт мой конь, как тихая судьба”
“…Человек! Подумай — что твоя жизнь, когда на пути зловещие раны. Богач, погляди вокруг тебя. Стоны и плач заглушают твою радость. Радость там, где у порога не слышны стоны… Счастье — удел несчастных, несчастье — удел счастливых… Свет истины заманил меня к своему Очагу. Там лучше, там дышится вольней и свободней, там не чувствуется того мучения и угрызений совести, которые окружают всех во мраке злобы и разврата…”
В таком роде мог высказаться сам Толстой, но письмо с этим изречением было отправлено из Москвы в Рязанскую губернию 23 апреля 1913 года — когда Толстого уже не было с нами. Можно бы, конечно, не приводить здесь эти пафосные слова — мало ли кто и как из преданных учителю толстовцев навысказывался и при жизни Толстого, и после его драматичного ухода. Тем более что сам учитель не очень-то благоволил случайным последователям своим, рьяным подражателям. Но данное письмо ценно нам не само по себе. Оно принадлежит недавнему деревенскому парню — на тот момент он работал скромным подчитчиком корректора в московской типографии И.Д. Сытина и посещал лекции в университете имени А.Л. Шанявского, а спустя всего несколько лет стал неоспоримо великим поэтом земли русской, обреченным на всенародное признание и любовь (равно как и на раннюю гибель); и, что существенно для нашего разговора, судьба и поэзия этого юноши оказались породненными с Толстым — не только с его именем и убеждениями, но и напрямую с его семьей и, наконец, с Холстомером. Ясное дело: это был Сергей Есенин.
Для кого-то из читателей нижеследующее утверждение прозвучит, пожалуй, как полнейший абсурд, однако же — без сопоставления, без серьезного сочетания этих двух величин, Есенина и Толстого, вряд ли можно обеспечить достаточно емкий, панорамно-современный взгляд как на рассматриваемую нами историю лошади, так и на некоторые из персональных проблем того или другого из этой феноменальной пары.
В период учебы в Спас-Клепиковской, на Рязанщине, церковно-учительской школе (1909–1912 гг.) Есенин и несколько его соучеников собирались в доме у Гриши Панфилова, чтобы, как вспоминал позднее один из участников этого кружка Г.Л. Черняев, “сообща развлечься, поговорить о школьных делах, поспорить о прочитанных книгах… Читали и обсуждали роман Л. Толстого “Воскресение”, его трактат “В чем моя вера?” и другие книги писателя. Мечтали побывать в Ясной Поляне (еще при жизни ее хозяина! — Г.Р.)… Толстовские идеи сильно захватили тогда и Есенина”. Судя по письмам Сергея уже из Москвы, влияние толстовства сохранялось и в последующие годы. “По личным убеждениям я бросил есть мясо и рыбу, — сообщал он Грише в начале 1913 года, — прихотливые вещи, как-то: вроде шоколада, какао, кофе не употребляю и табак не курю. Этому всему будет скоро 4 месяца… Гений для меня — человек слова и дела, как Христос”. И — в другом письме Грише (в том же, где говорится про богача, про стоны и плач): “Итак, я бросил есть мясо, рыбы тоже не кушаю, сахар не употребляю, хочу скидавать с себя всё кожаное”. Довольно-таки скоро своеобразный диалог Есенина с Толстым ушел от таких вот наивно-прямых, чисто внешних проявлений в подпочву, на уровень глубинных сходств и отличий. Критик и публицист Л.М. Клейнборт, изучавший тогда творчество выходцев из народа, вспоминал: “…В Толстом Есенину было ближе всего отношение к земле. То, что он звал жить в общении с природой. Что его особенно захватывало — это “превосходство земледельческой работы над другими”, которое проповедовал Толстой, религиозный смысл этой работы. Ведь этим самым Толстой сводил счеты с городской культурой. И взгляд Толстого глубоко привлекал Есенина. Однако вместе с тем чувствовалось, что Толстой для него барин, что какое-то расхождение для него с писателем радикально…”
Уместно отметить: через всю свою трагически усеченную, феерическую жизнь Есенин пронес и притяжение к Толстому, безотчетно страстное, эмоциональное, сродни религиозному, и, наряду с этим, — опять же безотчетное — отталкивание. Толстой и Есенин — вот уж где антитеза так антитеза! Нет и не бывает, казалось бы, более разнящихся (во многом контрастных друг другу) характеров, личностей, судеб. Один — писатель мирового масштаба, прижизненный классик, сиятельный граф, богач, в молодости боевой офицер, в зрелые годы глава большого семейства, глубоко верующий и учительствующий мыслитель, моралист и дидактик, убежденный (хотя и не безмятежный) непротивленец, сам себе прокурор и судья, повседневно докапывающийся до мотивов своих решений и поступков… Другой — поэт до мозга костей, плоть от плоти земли и природы, в ранней юности христолюбивый искатель, вдруг обернувшийся затем оголтелым богоборцем (“Не молиться тебе, а лаяться / Научил ты меня, господь”; “Время мое приспело, / Не страшен мне лязг кнута. / Тело, Христово тело / Выплевываю изо рта”), заодно прослывший озорным гулякой и горьким пропойцей, “самым яростным попутчиком” невероятных, роковых процессов и событий, которые потрясли, обескровили Россию, порушили ее вековые уклады и самосознание народа. Впрочем, в то же время — парадоксально, но факт, изумляющий факт! — он сумел сберечь себя как верного сына родного очага, певца “золотой бревенчатой избы”, умнейшего и проницательного гражданина взбаламученной державы, да и вера его в общем-то никуда не делась: “Дай ты мне зарю на дровни, / Ветку вербы на узду. / Может быть, к вратам господним / Сам себя я приведу”. И всё же во взаимоотношениях с небом его постоянно терзают сомнения, тревоги, он сызмальства и до последнего своего часа привык, что называется, гулять сам по себе, его страшит утрата самого дорогого в жизни — своего обожествляемого Я, которое чаще всего рисуется ему в излюбленном, как бы ниспосланном свыше образе коня:
Отвори мне, страж заоблачный,
Голубые двери дня.
Белый ангел этой полночью
Моего увел коня.
Богу лишнего не надобно,
Конь мой — мощь моя и крепь.
Слышу я, как ржет он жалобно,
Закусив златую цепь.
Вижу, как он бьется, мечется,
Теребя тугой аркан,
И летит с него, как с месяца,
Шерсть буланая в туман.
Возникает вопрос: таким ли уж антиподом прославленному графу был этот изрядно ославленный, неуравновешенный, взрывчато буйный и безмерно нежный выходец из крестьянских низов? Похоже, совсем наоборот: между ними гораздо больше сходства, созвучий, родства, нежели диссонансов и противостояний.
Когда автор “Холстомера”, навсегда распростясь со своими любимицами — верховыми лошадьми, отходил безропотно, 82-летним патриархом, “в ту страну, где тишь и благодать”, мог ли он представить себе, хотя бы во сне: именно в это время совсем неподалеку, в соседней губернии, пятнадцатилетний белобрысый отрок вдруг тоже стал сочинять про лошадей, про любовь ко всякой живности, как будто в безгрешную его душу залетела и заронилась искра Божья, та самая, что когда-то осенила яснополянского барчука, а ныне нашла ему достойную смену? И ведь что взбрело сочинять рязанскому мальчонке: стихи! Да какие! “Там, где капустные грядки / Красной водой поливает восход, / Клененочек маленький матке / Зеленое вымя сосет”; “Ты поила коня из горстей в поводу. / Отражаясь, березы ломались в пруду… // В пряже солнечных дней время выткало нить… / Мимо окон тебя понесли хоронить”.
Уже с начальных шагов в поэзии (и на всю жизнь) отрок-самородок безудержно, в жгуче-возвышенном настрое особой привязанности, любви, заселял многие свои строфы и целые стихотворения лошадьми (иногда целыми табунами), а также сонмом всевозможных образов, так или иначе соотносимых с этим исключительным Божьим чудом. Есенин вроде как и родился ребенком-жеребенком, а лучше сказать: явился на белый свет верхом на Пегасе. Он сроду знал про лошадь нечто, овеянное легендой, тайной, в золотом ореоле, — то самое, что было ведомо и Толстому, и Пушкину, и Древнему миру тоже. Раскрываешь есенинский томик — первые же страницы начинают диковинно, будто бы сквозь магическое стекло, преломлять в тебя весь окружающий мир, насыщая его живой, зримой, одушевленной плотью первозданной природы — упоительной фактурой лошадино-человеческого бытия: “Дымом половодье / Зализало ил. / Желтые поводья / Месяц уронил… // Тихо в чаще можжевеля по обрыву / Осень — рыжая кобыла — чешет гриву. / Над речным покровом берегов / Слышен синий лязг ее подков… // Хорошо бы, на стог улыбаясь, / Мордой месяца сено жевать… // Тучи с ожереба / Ржут, как сто кобыл… // Рыжий месяц жеребенком / Запрягался в наши сани… // Бредет мой конь, как тихая судьба…”
Вот и за год до гибели (“Не знаю, светит ли луна / Иль всадник обронил подкову?”) — мировосприятие прежнее. Или чуть раньше: “Словно я весенней гулкой ранью / Проскакал на розовом коне”1. Как в отроческую, так и в зрелую свою пору Есенин ощущал себя одним из них: “С детства нравиться я понимал / Кобелям да степным кобылам”; “Каждая задрипанная лошадь / Головой кивает мне навстречу”; “Я хожу в цилиндре не для женщин… / В нем удобней, грусть свою уменьшив, / Золото овса давать кобыле”; “Я был, как лошадь, загнанная в мыле, / Пришпоренная смелым ездоком”… На финишной прямой, когда страшное отчаяние, черные мотивы всё очевидней стали брать верх, поэт то и дело словно выплескивал в свои бисером писанные строки — через прощание с лошадьми — мучительное прощание с собственной жизнью. Из последних сил он еще цепляется за каждый шанс надежды (“Тройка ль проскачет дорогой зыбкой — / Я уже в ней и скачу далече”), но: “Снежная замять крутит бойко, / По полю мчится чужая тройка… // Всё укатилось под вихрем бойким / Вот на такой же бешеной тройке… // Не храпи, запоздалая тройка! / Наша жизнь пронеслась без следа… // Словно тройка коней оголтелая / Прокатилась во всю страну… // Всё прошло. Поредел мой волос. / Конь издох, опустел наш двор…”
А при чем здесь, в конце концов, Толстой и его Холстомер? — резонно возразит строгий читатель.
“Мир таинственный, мир мой древний”
Нельзя исключить: Есенин еще в Спас-Клепиках, в пору активного почитания и пристрастного прочитывания Толстого, познакомился и с “Холстомером”. Попросту говоря, он, успевший к тому времени безоглядно полюбить, опоэтизировать единый дух живой природы во всей ее многовидности, — никак не мог тогда пройти мимо толстовской истории лошади. Во всяком случае, эхо пегомеринного ржания, перекличка с ним, а то и прямо-таки некие видения не раз и не два возникают не только во всей последующей поэтической мистерии бывшего юного толстовца, но и в реальной взрослой его жизни, полной смятений и метаний (“…с желтой головой / Я по планете бегал до упаду”). С “красногривым жеребенком”, трогательно запечатленным в небольшой поэме “Сорокоуст”, связан знаменательный эпизод в одном из дальних странствий Есенина. Сохранилось свидетельство из первых рук: письмо поэта к его харьковской знакомой, студентке Евгении Лившиц (август 1920 г.).
“…Сегодня утром мы из Кисловодска выехали в Баку… Уж до того на этой планете тесно и скучно. Конечно, есть прыжки для живого, вроде перехода от коня к поезду, но всё это только ускорение или выпукление… Трогает меня в этом только грусть за уходящее милое родное звериное и незыблемая сила мертвого, механического.
Вот Вам наглядный случай из этого. Ехали мы от Тихорецкой на Пятигорск, вдруг слышим крики, выглядываем в окно, и что же? Видим, за паровозом что есть силы скачет маленький жеребенок. Так скачет, что нам сразу стало ясно, что он почему-то вздумал обогнать его. Бежал он очень долго, но под конец стал уставать, и на какой-то станции его поймали. Эпизод для кого-нибудь незначительный, а для меня он говорит очень много. Конь стальной победил коня живого. И этот маленький жеребенок был для меня наглядным дорогим вымирающим образом деревни…”
Тут возникают кое-какие ассоциации — перекидные мостики от данного эпизода к толстовской истории лошади и прямиком к Толстому. Во-первых, есенинский жеребенок (и в приведенном письме, и в “Сорокоусте”) — незаурядной прытью своей, выносливостью, упорством и, конечно же, тупиковым финишем — явно аукается с Холстомером, несравненным в прошлом рысаком-рекордсменом. Во-вторых, ведь и сам Толстой, на манер этого жеребенка, разве не пытался — по-детски наивно, самозабвенно — тягаться с неотвратимо ускоряемой поступью и мощью прогресса? Разница лишь в том, что Толстому важно было не обогнать храпящий железной ноздрей, “на лапах чугунных поезд”, а встать ему поперек дороги, сигналя миру о том, что дальше — обрыв, бездна2. И Есенин — не столько про жеребенка, сколько про себя самого сказано им: “Ну куда он, куда он гонится? / Неужель он не знает, что живых коней / Победила стальная конница?” Сам себе преподносит он урок новейшей политэкономии: “По-иному судьба на торгах перекрасила / Наш разбуженный скрежетом плёс, / И за тысчи пудов конской кожи и мяса / Покупают теперь паровоз”. Наконец третья ассоциация: уже в зачине “Сорокоуста” есть скабрёзное упоминание о мерине (обычно заменяемое в печатных изданиях анонимными отточиями), звучащее как вызов и плевок в лицо… кому? Адресат многоглав и разнолик — тот же самый, что и у Толстого: “город”, “индустрия”, “чугун и сталь”. Причем в стихах Есенина эти вороги земли, деревни, живой природы и духа человеческого рисуются на предельном накале негативной экспрессии, самыми отвратными, беспросветными красками. “Вот сдавили за шею деревню / Каменные руки шоссе… // Город, город! ты в схватке жестокой / Окрестил нас как падаль и мразь. / Стынет поле в тоске волоокой, / Телеграфными столбами давясь. // Жилист мускул у дьявольской выи, / И легка ей чугунная гать…” — строки из стихотворения, которое при жизни поэта публиковалось под названием “Волчья гибель”; это жертвенная “песнь отмщенья” — за обреченный на удушение крестьянский уклад, за изувеченную красу родимой деревни, за утопающий в исторической мгле, словно град Китеж, “мир таинственный, мир мой древний”. В такой безысходной коллизии поэт не мог позволить себе роскошь смирения, бездействия. “Здравствуй, ты, моя черная гибель, / Я навстречу тебе выхожу!” — пусть “отпробует вражеской крови / Мой последний, смертельный прыжок”…
Что касается Толстого, он вряд ли разделил бы с Есениным обуявший его неуправляемо мстительный спазм, но во всем остальном их углы зрения, эмоциональные реакции, изгибы и мотивы мысли вполне совместимы, более того — почти однородны. Можно смело шагнуть еще дальше: Есенин, этот “неправильный” рязанский самоцвет, озорной и буянистый зверолюб, поэт от Бога и Земли, алхимик и астролог от Поэзии, отвергатель любых шор и догм, — представляет собой, условно говоря, alter ego Толстого, с поправкой на новизну исторических условий и психогенную специфику.
Внесем ясность: Есенин — не продолжение Толстого, не наследование ему, а в некотором смысле вариация его судьбы, второй его путь, с высвобождением всего того, что было зажато под прессом религиозных, моральных, сословных и других правил и ограничений, которых он придерживался, даже при всей его максимально возможной личной независимости. Держаться этих рамок в течение десятилетий было Толстому тем более надсадно, если учесть страстный, непокорный его характер и нерядовой темперамент. Он, как известно, был по жизни далеко не святой (и тем более не святоша), причем сам же не заблуждался на свой счет, так что пришлось ему чуть ли не терроризировать себя постоянным самобичеванием, зачастую несправедливым и чрезмерным, о чем свидетельствуют его дневники. Вот и уход из дому обусловлен прежде всего внутренним раздором Толстого — тщетным стремлением привести душевные и духовные устои свои в лад повседневному образу жизни. По сути, его уход стал заведомо бесплодной попыткой уйти от самого себя — попыткой, равносильной уходу из жизни.
Однако ж и “второй его путь”, если обратиться к судьбе Есенина, увы, мало чем утешил бы Толстого, окажись он и впрямь носителем этой судьбы. Раздольная, ничем не скованная, изменчивая, насквозь пропитанная кипением чувств, порой разухабистая, загульная, но и запредельно мудрая (а потому безысходная) — поэзия Есенина вобрала в себя многое из того, что было и у Толстого на сердце и в крови. Позволь себе царь зверей Лев расслабиться таким вот поэтичным манером, — его ждал бы точно тот же итог: заколдованный круг в виде петли на шее. И, с другой стороны, Есенин ведь тоже, как и Толстой, пытался перекроить свою жизнь, причем — удивительная история! — он, похоже, искал спасения у Толстого, в его семье, когда, за несколько месяцев до трагической развязки, женился на внучке Льва Николаевича (кстати, полной тёзке его жены)3. Поэт не скрывал своей гордости благоприобретенным родством (в письме — впрочем, неотосланном — к А.М. Горькому от 3 июля 1925 года есть фраза: “…шлю привет от своей жены, которую Вы знали еще девочкой по Ясной Поляне”), а между тем сила притяжения к величайшей вершине уже сменилась (или дополнилась) обратным вектором — то ли по законам физики, то ли по иным, чисто человеческим парадигмам и алгоритмам. Чуда не произошло. Вот что писал Есенин тем же летом тифлисскому другу Николаю Вержбицкому: “…Всё, на что я надеялся, о чем мечтал, идет прахом. Видно, в Москве мне не остепениться. Семейная жизнь не клеится, хочу бежать… С новой семьей вряд ли что получится, слишком всё здесь заполнено “великим старцем”, его так много везде, и на столах, и в столах, и на стенах, кажется, даже на потолках, что для живых людей места не остается. И это душит меня…”
Дело, разумеется, не в иконографии боготворимого художника и учителя. Есенина (как и Толстого за 15 лет до этого) подмывало бежать от самого себя. В декабре 1925 года он уехал из Москвы, а дальше… Толстой (повторимся) совершил побег из дому, равносильный побегу из жизни; с Есениным, по сути, произошло то же самое. Подтверждается невероятный тандем: совпадение космоса Толстого и космоса Есенина. Два самодостаточных, но взаимодополняемых гения причудливо совпали как в личностном, так и в художественном, тоже двуедином, образе (пегий мерин — красногривый жеребенок), составив невыразимо впечатляющее иррациональное нечто, озвучив непреходящую, зазывную мелодию зазеркалья. “Мир таинственный, мир мой древний…” — автору этого поэтического аккорда Есенину (и Толстому, и Гоголю, и Пушкину…) были даны, надо полагать, ключевые сигналы оттуда…
“И мы пошли под визг метели”
Сводная эта натура (пегий мерин — красногривый жеребенок; читай: Толстой-Есенин) на редкость притягательна, магнетична, не отпускает от себя. Здесь всё тотально: тема и предмет, характер и личность, величина и масштаб; не найти никаких концов. Так что и ход нашей мысли сам по себе уже превращается в порочный, заколдованный круг. Прекратить коловращение можно лишь простым волевым усилием. Так мы и поступим, но сперва придется кое в чем еще разобраться — дабы ненароком не погрешить против достоверности выдвинутых нами кое-каких доводов и суждений.
“…Вот он, вот он с железным брюхом, / Тянет к глоткам равнин пятерню… // Идет, идет он, страшный вестник, / Пятой громоздкой чащи ломит… // О, электрический восход, / Ремней и труб глухая хватка, / Се изб бревенчатый живот / Трясет стальная лихорадка!.. // На тропу голубого поля / Скоро выйдет железный гость. / Злак овсяный, зарею пролитый, / Соберет его черная горсть… // Черт бы взял тебя, скверный гость! / Наша песня с тобой не сживется… // Я последний поэт деревни…” Вполне очевидно: все эти скорбные мотивы Есенин выводит из преддверия смертоносной эры, порождаемой и знаменуемой новоявленным франкенштейном. Поэт не ждет ничего путного от воцарения молоха цивилизации, при всевластии ее отпрысков — наук и технологий. То есть: дуэт Есенин-Толстой звучит вроде бы образцово, без сбоев. Но внимательный, сведущий читатель — и мы вместе с ним — твердо знает: Есенин, с какой стороны к нему ни подойти, далеко не так одномерен, как он сам же иной раз пытается нам внушить (кстати, у Толстого на сей счет обстоит аналогично; любые схемы в подходе к нему — неприемлемы). И в самом деле: вперекор нашим “россказням” об alter ego, о тандеме, вразрез Толстому и в зарез Холстомеру, а главное — в противовес собственному катастрофизму, Есенин запросто переключает свои стихи на иной, противоположный лад и настрой (с минора на мажор): “…Мне теперь по душе иное. / И в чахоточном свете луны / Через каменное и стальное / Вижу мощь я родной стороны. / Полевая Россия! Довольно / Волочиться сохой по полям. / Нищету твою видеть больно / И березам и тополям… // Я полон дум об индустрийной мощи… // Как в смирительную рубашку / Мы природу берем в бетон… // Подождите! Лишь только клизму / Мы поставим стальную стране, / Вот тогда и конец бандитизму, / Вот тогда и конец резне…”
И разве не убедительно сказано в “Письме деду”: “Доверься ты стальной кобыле. / Ах, что за лошадь, что за лошадь паровоз! // …И ты, старик, когда-нибудь поймешь, / Что, даже лучшую впрягая в сани лошадь, / В далекий край лишь кости привезешь…”? Неужто поэт лукавит — и вашим, и нашим? Слишком явственна тут двойственность, если не двуликость… Нет, с выводами лучше повременить. Семь раз отмерь… Посреди “индустрийных” гимнов и дифирамбов нет-нет да и проскальзывает у Есенина: “Всё равно остался я поэтом / Золотой бревенчатой избы”; “Но и всё ж отношусь я с поклоном / К тем полям, что когда-то любил”; “Машет тощим хвостом лошаденка, / Заглядевшись в неласковый пруд”. А в часы неотступной горечи: “Нет любви ни к деревне, ни к городу”… Никакой смены курса не произошло; тот якобы обозначившийся позитив в отношении к “прогрессу” Есенин пробует внушить не столько читателю, сколько — вновь и вновь — самому себе: стремясь хоть ненадолго отодвинуть, отсрочить некий час икс. Впрочем… Позитив выявился у него не только в стихах. И не только по отношению к “прогрессу”. В письмах и других высказываниях Есенина (особенно в ходе вояжа с Айседорой Дункан по Европе и США) стали настойчиво звучать нотки “революционной” смычки с властью большевиков. В одном из берлинских кафе он вместе с Айседорой скандальным образом пытался спеть “Интернационал”, а позднее в Штатах за ведение “красной пропаганды” Дункан была лишена американского гражданства, ей и Есенину пришлось покинуть страну. Добавим: в устах Есенина взвились также мотивы казенного патриотизма, в аккорде с рьяной отповедью Западу, отчасти в духе блоковских “Скифов”.
“Германия? Об этом поговорим после, когда увидимся, но жизнь не здесь, а у нас. Здесь действительно медленный грустный закат, о котором говорит Шпенглер. Пусть мы азиаты, пусть дурно пахнем, чешем, не стесняясь, у всех на виду седалищные щеки, но мы не воняем так трупно, как воняют внутри они. Никакой революции здесь быть не может. Всё зашло в тупик. Спасет и перестроит их только нашествие таких варваров, как мы. Нужен поход на Европу…” (Письмо из Висбадена И.И. Шнейдеру, 21 июня 1922 г.)
“Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет, здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я почти еще не встречал и не знаю, где им пахнет… Здесь всё выглажено, вылизано и причесано… Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь сдали за ненадобностью в аренду под смердяковщину… Развейтесь, кони! Неси, мой ямщик! Матушка, пожалей своего бедного сына!..” (Письмо из Дюссельдорфа А.М. Сахарову, тем же летом.)
“Со стороны внешних впечатлений после нашей разрухи здесь всё прибрано и выглажено под утюг… Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрей ящериц, не люди — а могильные черви, дома их <—> гробы, а материк — склеп. Кто здесь жил, тот давно умер, и помним его только мы. Ибо черви помнить не могут…” (Письмо из Остенде, Бельгия, А.Б. Мариенгофу, 9 июля 1922 г.)
“Милый мой Толя! Как рад я, что ты не со мной здесь в Америке, не в этом отвратительнейшем Нью-Йорке. Было бы так плохо, что хоть повеситься… Лучше всего, что я видел в этом мире, это все-таки Москва. В чикагские “сто тысяч улиц” можно загонять только свиней. На то там, вероятно, и лучшая бойня в мире… В голове у меня одна Москва и Москва… никак не желаю говорить на этом проклятом аглицком языке. Кроме русского, никакого другого не признаю и держу себя так, что ежели кому-нибудь любопытно со мной говорить, то пусть учится по-русски…” (Письмо из Нью-Йорка А.Б. Мариенгофу, 12 ноября 1922 г.)
Что можно сказать на всё это? Если толковый, незаурядный человек поносит и бранит кого-то на чем свет стоит, всячески превознося при этом, как кулик, свое болото, — нужно прежде всего отказать в доверии собственным ушам, а затем спокойно, внимательно взвесить всё услышанное. Тем более что в поэзии Есенина обжились в ту пору еще более экзотичные “козыри” политической масти: величальные стихи в честь героизированных большевистских вождей (“Ленин”, “Капитан Земли” и др.), комиссаров (“Баллада о двадцати шести”), военачальников (во второй половине “Песни о великом походе” — “С нами храбрый Ворошилов, / Удалой Буденный”)… Толстому и в кошмарном сне не привиделось бы такое. Чтобы он, Толстой, пошел на согласие с властью?! С безбожной властью?! И воспевал красный террор?! Поверил мятежным байкам вождей?! “…Народ стонал, и в эту жуть / Страна ждала кого-нибудь… / И он пришел. Он мощным словом / Повел нас всех к истокам новым. / Он нам сказал: “Чтоб кончить муки, / Берите всё в рабочьи руки…” / И мы пошли под визг метели, / Куда глаза его глядели…”
И всё же не зря распознали мы в пегом мерине и красногривом жеребенке родственные, совмещенные души. Толстой, с его безошибочным чутьем, повторившимся в Есенине, не колеблясь понял бы суть момента, окажись он и впрямь на месте поэта в данной коллизии. Им обоим ясно как божий день: никакая “экспроприаторская” лениниана ни в коем разе не подменит божественную лошадиану. “Советизированные” сюжеты, “идейные” реверансы — пусть и талантливо исполненные, и вполне искренние — не более чем фантомный, с помутнением сознания, утопический бред. Проходная роль поэта в дотоле небывалом всенародном спектакле-мираже неизбежно сносит его к отрезвляющей кульминации, к роковому порогу.
Ни Толстому, ни тем паче нам с вами, уважаемый читатель, нечем попрекнуть Есенина, даже если бы очень этого хотелось. Лихорадочный роман с революцией, с большевизмом — жалкая капелька в море неподдельной, нутряной его поэзии. Причем это не та капля дегтя, что способна отравить бочку меда. Чародейство есенинского пера таково, что и деготь оно преображает в яшму и малахит. “Приемлю всё. Как есть всё принимаю. / Готов идти по выбитым следам. / Отдам всю душу октябрю и маю, / Но только лиры милой не отдам”. Читатель-скептик вправе ухмыльнуться: “Еще одна иллюзия, опять заблуждение. Отдав дьяволу душу, можно ли сохранить свою лиру?” А Толстой (он же Есенин — как ипостась Толстого в обновленной России) возразит скептику: “Святая простота! Ни октябрю, ни маю не достанется ни крошки от души поэта, ни щепки от лиры его”. У скептика в запасе еще одна, наиболее язвительная, по его мнению, шпилька: “А как прикажете быть с есенинской ксенофобией — на фоне превозносимой до небес родной страны в бушующем разливе? Помнится, кто-то назвал патриотизм последним прибежищем для негодяев?” Толстой невозмутим: “Чем цепляться к моим ли, к его ли словам… Не ищи в селе, а ищи в себе”…
Словесность Толстого и словесность Есенина, как нетрудно догадаться, отличны одна от другой по всем родовидовым, образо[imago]генным и другим качественно-осязаемым характеристикам, но фундаментально они (та и другая словесности) поразительно идентичны: это сфера изменчивых, зигзагообразных настроений, латентных обертонов, конгломерата чувств, идефиксов, психокомплексов и т.д. Едва ли не в последнюю очередь она (эта сфера) раскручивается в рациональной, логически поступательной орбите. Иначе говоря: в произведениях Толстого и Есенина необыкновенно велик зазор между буквальной семантикой языкового потока и преобладающей функцией побочных, подспудных, переносных, ассоциативных, а также совершенно отвлеченных, звуко-темпо-ритмизованных смыслов и значений этого потока и всех его составляющих. Своенравно, сущностно отображая океаны и материки живых реалий, мир толстовско-есенинской словесности сам по себе настолько переусложнен и так неделимо многоярусен, что выхватывать из его недр отдельные высказывания (пусть и в неоднократных прецедентах) — абсолютно некорректно. Для иллюстрации возьмем фрагмент одной из автобиографий Есенина.
“…Наше едва остывшее кочевье мне не нравится. Мне нравится цивилизация. Но я очень не люблю Америки. Америка это тот смрад, где пропадает не только искусство, но и вообще лучшие порывы человечества. Если сегодня держат курс на Америку, то я готов тогда предпочесть наше серое небо и наш пейзаж: изба, немного вросла в землю, прясло, из прясла торчит огромная жердь, вдалеке машет хвостом на ветру тощая лошаденка. Это не то, что небоскребы, которые дали пока что только Рокфеллера и Маккормика4, но зато это то самое, что растило у нас Толстого, Достоевского, Пушкина, Лермонтова и др.” В этом монологе, если вникнуть всерьез, — весь Есенин, со своим неотразимым гением и со своей драмой, сокрушительные симптомы которой зашифрованы здесь самым причудливым образом. А сошлись эти симптомы в одной точке, в одном сверхраздражителе, каковым подвернулась под горячую руку Америка (или, шире, буржуазный Запад в целом). Фактически Америка и Запад тут ни при чем. Есенин, оказавшись в тех краях, и не успел, и не мог познать их сколь-нибудь вглубь (что и видно по его изничтожающим репликам); притом языковой барьер наглухо отделял его от чужестранства (общаться он мог почти исключительно с выходцами из России). Также не столь уж принципиален здесь (да и слишком туманен) выбор между нашим “едва остывшим кочевьем” и ихним прогрессом. Ему “нравится цивилизация”, но он очень не любит Америку, и если Советы “сегодня держат курс на Америку”, то он “готов тогда предпочесть наше серое небо и наш пейзаж”: вросшую в землю бревенчатую избу и машущую хвостом на ветру “тощую лошаденку”. Поэту словно бы и хочется, и колется. И вновь, похоже, маячит перед ним, рядом с этой лошаденкой, тот очаровательный дуралей-жеребенок, вызвавший в нем несколько лет назад столько изумления, жалости, боли, а еще — пробудивший в нем бурю сомнений, разочарований. Обо всем об этом поэт написал тогда в том же письме знакомой харьковской студентке — в письме, которое мы уже привели, но, признаться, оборвали на самом важном месте.
Продолжим цитату: “…этот маленький жеребенок был для меня наглядным дорогим вымирающим образом деревни и ликом Махно. Она и он в революции нашей страшно походят на этого жеребенка, тягательством живой силы с железной5 … Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого, ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определенный и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены, без славы и без мечтаний. Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений…” И как же теперь ему, Есенину (Толстому-2), втайне от всех строящему мост в мир невидимый, превыше всего оберегающему свою лиру, свои мечтания, свою личность, — как ему быть теперь с его же недавними чуть ли не присяганиями в любви к революции, в убежденной верности ее вождям, внедряющим клизму стальную стране?! Он не видел, не находил ответа на этот вопрос, но и не ставил его перед собой ребром. Отношение к революции, прогрессу, социализму, конечно же, занимало и волновало его, тем более что всё это чревато умерщвлением личности, вышибанием судьбоносных мостов “из-под ног грядущих поколений”; но это еще не вся его драма. Язвящее жало ее — в нем самом, в корне его души, а если взять глубже — в корне мироздания. Постичь, извлечь это жало — нет ни малейшей возможности.
“Душа грустит о небесах, / Она нездешних нив жилица, — писал он вскоре после Октября… — О, если б прорасти глазами, / Как эти листья, в глубину”. Позднее он не без гордости заявлял: “Пускай бываю иногда я пьяным, / Зато в глазах моих / Прозрений дивных свет”; но, как ни метался он, как ни терзался сам собой, свет дивных прозрений всё же не помог ему — ни освоить просторы нездешних нив, ни узреть сердцевину древесных “золотых стволов”, которые, “как свечи, треплются пред тайной”. Сердцевина вещей, небеса обетованные — неужели всё это заведомо недостижимо и непостижно? Есенин не мог такое признать и с этим смириться. Он всё еще на что-то надеялся. А пока… Ему нужен был любой внешний повод, дабы разрядить свой личностно-космический ступор или хоть отвлечься от него как-то. Вот и сгодились Европа с Америкой — излить на них, с подачи Чацкого, “всю желчь и всю досаду”. А спасительной соломинкой, само собой, должна при этом стать “Шестая часть земли / С названьем кратким “Русь””. Только уж не святая, а “коммуной вздыбленная”. Что же до мнимой его “ксенофобии” — вопрос отпадет как отсохший прыщик, если просто почитать Есенина в охотку, от и до.
От поэта потребовалось совсем немного (всего лишь доза самогипноза), чтобы без всякой натуги сделаться “настоящим, / А не сводным сыном — / В великих штатах СССР”. И отвернуться от заоблачных высей: “Довольно с нас / Мистических туманов, / Воспой, поэт, / Что крепче и живей”. И “поклясться / Чистым сердцем, / Что фонари / Прекрасней звезд в Баку”. И вновь, в очередной раз, выразить большевизму полную поддержку: “Я вижу всё / И ясно понимаю, / Что эра новая — / Не фунт изюму вам, / Что имя Ленина / Шумит, как ветр, по краю, / Давая мыслям ход, / Как мельничным крылам”… А натура берет свое. И лира. И правда. Расплачиваться пришлось по небесному счету. Предъявил этот счет возмездия черный человек, явившийся к Есенину из зазеркального пушкинско-моцартианского “Реквиема”. “Где-то плачет / Ночная зловещая птица. / Деревянные всадники / Сеют копытливый стук. / Вот опять этот черный / На кресло мое садится, / Приподняв свой цилиндр / И откинув небрежно сюртук”… Можно разбить вдребезги зеркало, но как избавиться от зазеркалья, от черного двойника — от самого себя?..
Ни Толстому, ни Есенину, как и всем их предшественникам, не дался в руки философский камень; разгрызть орех истины — тоже оказались они бессильны; не смогли, как тот, так и другой, доколоколиться до человечества со своим провидческим набатом, со своей сермяжной (холстинной, холстомерной) правдой — правдой насчет данайских даров прогресса, насчет того, что всякая прогрессия почему-то оборачивается агрессией, насчет техногенного имморализма, неизбежно ведущего, в конечном счете, к полному краху всех гуманитарных основ… И они ушли — старший в 1910-м, младший чуть погодя: с интервалом в пятнадцать лет. “Уйти хорошо можно только в смерть”, — записал Толстой в своем тайном дневнике 1908 года. Есенин вывел свои предсмертные строчки собственной, им же самим отворенной кровью: “Предназначенное расставанье / Обещает встречу впереди”. Но ушли они не потому, что не доколоколились, и не потому, что не смогли добыть или разгрызть. Ушли потому, что их — и того и другого — обуревала крамольная (на чей-то взгляд, цинично-банальная) мысль: ни чудотворного камня, ни такого-сякого ореха и вообще ничего подобного нигде никогда не было, не будет и быть не может. Ведь нет в мире равновесия: между Землей и Небом, Плотью и Духом, Опытом и Знанием, Мигом и Вечностью, между Я и Они, Он и Мы, Нечто и Ничто. Ушли они еще и потому, что люди, в массе своей, не приемлют Достоинство без Унижения, Согласие и Доброту без Ненависти и Войны, Власть без Порабощения…
А Любовь? А Вера? А Лира?.. Женственная эта троица как раз и позвала за собой двоих то ли близнецов, то ли побратимов, разделенных временем, породненных детством. Толстой и Есенин не ушли — поскакали верхом на своих питомцах: на резвом рысаке Холстомере, на красногривом возмужавшем Жеребенке…
Лирическое послесловие
Весной 1987 года я встретил А. и с тех пор, как вскоре выяснилось, очутился на расстоянии трех-четырех касаний руки от… Сергея Есенина и… Льва Толстого.
С детских и отроческих лет (конец 1940-х гг.) А. по-соседски сдружилась с Маргаритой Исааковной Бернштейн, которая за четверть века до этого, будучи юной харьковчанкой Ритой Лившиц, вместе со своей старшей сестрой Женей (третью, младшую, звали Евой), познакомилась с Есениным, дружеские встречи с ним продолжились после переезда сестер в Москву, несколько его писем к Рите и к Жене вошли в Собрание сочинений поэта, в том числе знаменательное (частично приведенное выше) письмо об “отчаянных гонках” паровоза с поразительно резвым, самозабвенно-азартным жеребенком — письмо, содержащее также весьма доверительные высказывания о “лике Махно”, о том, что “идет совершенно не тот социализм” и что “поэтому-то меня и тянет с словами к Вам”… Но при чем здесь касания руки? А при том, что Есенин, напомню, женился в 1925 году на Софье Андреевне Толстой, которую Лев Николаевич (дед ее) в свое время нянчил и, подросшую, учил молиться, — вот и выходит: от Есенина и от Толстого меня отделяет дистанция в три-четыре касания руки. А. — Маргарита — Сергей — Сонечка…
Не могу не упомянуть еще об одном пересечении судеб. Линия жизни трех знавших Есенина сестер такова, что в следующем поколении случилось ее смыкание с линией другого замечательно яркого поэта и человека (не хочется поминать его имя всуе) — ровесника Есенина, тоже слушателя Шанявского университета в 1910-х и тоже, увы, принявшего в советское время венец терновый (расстрел по приказу “отца народов” в 1952 г.), но это уже совсем иная, по-своему разветвленная, удивительная история, не имеющая ни прямого, ни косвенного отношения к истории лошади, о которой у нас сегодня шла речь. Ограничусь поэтому лишь беглым пунктиром. Дочь одной из тех сестер, Инна (именно через нее в 1950-х состоялось новообретенное “смыкание”, причем это был с ее стороны, прямо скажем, немалый душевный и физический подвиг), стала чуть позже одним из лучших у нас в стране переводчиков англоязычной литературы, например культового американского романа “Моби Дик”…
И еще. Первые фразы, которыми открылась эта статья (в эпиграфе), были взяты из “Конармии”. Последние фразы сейчас — об ее авторе. Собрание глубоко трагедийных, по-своему красочных и жестко-поэтичных новелл под общим военно-лошадиным названием увидело свет в 1926 году, вскоре после гибели Есенина, который хорошо знал Бабеля и симпатизировал ему. Неудивительно, а все-таки приятно: в “Конармии”, почти незавуалированный, заключен привет Холстомеру — привет от двух несравненных жеребцов: белого (безымянного) и Аргамака, ввергнутых в пекло гражданской бойни. Бабель увековечил их в одноименном “Аргамаке”, а также в “Истории одной лошади” (почти подзаголовок толстовской повести) и в “Продолжении истории одной лошади”. Но, независимо от конной армии, как и вообще от лошадиной темы, я не в силах обойти молчанием одну примечательную — и роковую — деталь биографии Бабеля. Деталь, косвенно связанную с Есениным. Даже и через несколько лет после вояжа Есенина в Европу и Штаты, откуда он слал домой письма, брызжущие, как мы знаем, презрением к преуспевающему Западу и пропитанные жгучей ностальгией, — Бабель был настроен и ориентирован примерно так же, как Есенин (правда, обходился без экспрессивных перехлестов и оскорбительных выпадов). Причем ведь Бабель, хоть и не побывал в Америке, зато Европу познал очень и очень в упор, не по верхам, поскольку (в отличие от Есенина) обладал превосходным знанием как минимум французского языка, так что имел возможность вращаться не только в эмигрантской среде. Вот что писал автор “Конармии” в 1927 году из Марселя: “Духовная жизнь в России благородней. Я отравлен Россией, скучаю по ней, только о России и думаю”. Или в другом письме, из Парижа: “Жить здесь в смысле индивидуальной свободы превосходно, но мы — из России — тоскуем по ветру больших мыслей и больших страстей”… Увы, спустя десятилетие этим родным ветром и этими большими страстями смело с лица земли целые слои таких вот без лести преданных России — и без пощады преданных ею — сыновей…
Сноски:
1 Любопытный штрих: Евгений Замятин в статье “Я боюсь” не без иронии отозвался о “лошадизме московских имажинистов” (Дом искусств. Пг., 1921. № 1).
2 Как бы вторя тому же Откровению: Я тебя соблюду от годины искушения, хотящей прийти на всю вселенную искусить живущих на земли. (Вновь мною сознательно предпочтен несовременный, неканонический перевод.)
3 Софья Андреевна Толстая (1900-1957). В дневнике Льва Николаевича есть записи о ней: “Сонечке читал о вере” (4 июня 1909 г.), “С утра в постели писал молитву Сонечке” (11 июня).
4 Мак-Кормик — владелец издательского концерна.
5 Спустя некоторое время, зимой 1921/22 года, Есенин, начиная работу над “Страной негодяев”, предполагал в центре ее сюжета изобразить Нестора Махно во главе бунтующих мужиков — “на фоне хозяйственной разрухи, голода, холода и прочих кризисов первых годов революции” (Старцев И. Мои встречи с Есениным. М., 1926).