Долговая повесть
Опубликовано в журнале Континент, номер 127, 2006
Марина КУДИМОВА — родилась в Тамбове. Окончила Тамбовский пединститут. Поэтические подборки, эссеистика, литературно-критические статьи публиковались в центральной периодике, в том числе и в журнале “Континент”, автор пяти стихотворных сборников. Живет в Москве.
Кипарисовые руки
На крыльце стоял сундук… Увесистый, с жестяными углами и ободьями, несносимый, какими отоваривались на Макарьевской ярмарке перед коренными событиями, сопряженными с расширением жизни: свадьбой, родинами, обособлением поколений в отдельные кланы. В связи с усыханием корня и жилищного пространства сундук и переместился ближе к выбросу — на дощатый крылечный помост. Здесь прошла примерно половина детства, но “пойдем на крыльцо” — такого выражения в обиходе не было. Было: “пойдем на сундук”. То есть макарьевское вечное изделие сохранило доминантные признаки и на периферии бытия. А искать в нем, тысячи раз перерытом, клад и прятать в его бездне, среди рухляди, не донесенной до помойки, свои временчивые сокровища, было для нас делом естественным, не дебатируемым.
Ниже сундука метрах в трех — и то едва — находился подвал. Вернее, та стена подызбицы, в которой, по мере обострения квартирного вопроса, пробили два оконных проема первопоселенцы: при старом режиме нижнего жилья не было. Дом хоть и ставили подвалистый, да для других целей — чтоб запасы держать. Наши хоромы были в купеческом домовладении явно парадными, а напротив, торец в торец — помещения для хозяйства, со справами всякими.
Кто думает, что в этой стране побеждает та или иная политическая система, тот и есть носитель пресловутого “гордого взора иноплеменного”, подслепого и затменного. Здесь соревнуются и конкурируют системы вымыслов или проекций и побеждают на неопределенный срок модели литературные, часто ценой гибели авторов. Мое детство протекало в торжестве системы Зощенко, о чем я, конечно, не подозревала. А Зощенко, мятый и клятый, незримо царствовал в космосе моего первобытия, в термитнике двора с множащимися клетушками пристроек к домовому стержню.
Александра Ивановна всегда сидела у подвального окна. Жизнь шла под ее оком, бдящим, однако, совсем не за нашим сундучным досугом, а куда-то, как я теперь понимаю, внутрь. Просто — тяжкий хронический астматик — она искала другого воздуха относительно наполняющего ее землянку или простого отвлечения от бездыханной муки. Но целиком и полностью со своего абсолютного низа она могла наблюдать только ракурс сундука с отроческими вокруг него безобразиями, поскольку сундук благодаря крыльцу находился высоко над уровнем ее астматического моря. Остальное человеческое мельтешение она созерцала не выше колен, если, конечно, не встать на стул и не высунуться из подвала по пояс. Но это было весьма проблематично ввиду отсутствия правой ноги, именно по колено и отхваченной во спасение от саркомы.
Так — макарьевским сундуком и Александрой Ивановной в окошке — детство и отпечаталось на сетчатке души. И еще. В отличие от всего взрослого мира, демонстрирующего ребенку как бы разрез мирового зла, Александра Ивановна осталась уникумом другого общения маленьких с большими — безгневного, беззлобного, не уничижающего. Уж хотя бы количество попаданий в ее окно — считай в лицо — нашего перпетуумного мяча, кажется, даже по ночам не снижающего амплитуду безумного прискока, должно было перейти по Энгельсу в качество визгливого крика, апелляций к родительским ногам — выше не углядишь. Нет, — сколько раз попадал, столько и возвращался. Сколько сбил горшков с геранью, столько, как по волшебству, склеилось без швов. Ну разве в полной засаде прокомментирует: “Ах, вражеская вы сила!” — так это ж в обиду не ставится.
Должно быть, во время очередной передачи мяча я и увидела ее руки. Точно такие же три десятилетия спустя были у коптского епископа — точь-в-точь — кипарисовой смуглостью, смычковой длиннопалостью, узостью ладони, которой заведомо велика любая перчатка. Только если у абиссинца это родовой и пустынножительный признак, то у русской бабы-то откуда? От ухвата, от кочерги, что ли? И у епископа пальцы были подвижны, перебирали четки и складывались в благословение, а у Александры Ивановны — остановлены ревматизмом, но не обезображены, — неужели недуг отступил перед красотой? — и неподвижностью, статичностью еще более напоминали кипарисовый складень.
Соседей по зощенковскому замыслу было много. Но стена об стену, бок о бок — только смешливая Люся. Я больше не слышала, чтоб так смеялись, — с соловьиным заливом, коленцами, выходами. В состязании хохотунов любого уровня первенство Люсе было гарантировано ее чистой — может, и в ущерб глубине — природой. Кургузенькая, квадратненькая, отрожденно спортивная, она учила меня кататься на коньках — безуспешно — и плавать, в чем я тоже так и не составила ей надлежащей конкуренции. Своих детей Люся не родила: встал в укор ей первый аборт, сделанный криминально после того, как польстился на нее родный батюшка. И звала меня Люся смешно, себе в удовольствие, в соловьиный взрывной залив: головастичек. По любому поводу: “Маленький ты головастичек!” — и зайдется, закатится. У нее и фамилия была подобающая: Закатова. Люсю перерезало винтом моторной лодки, когда плыла она безоглядными саженками через речную прорву. Комнатка ее — стена об стену — освободилась. И въехала туда через отведенные полгода Александра Ивановна, миновав крыльцо с сундуком. Когда поднималась, хлюпая протезом, погладила жестяной угол, поздоровалась: “Вот и посижу теперь на тебе, нагляжусь отсюдова на свою землянку”. И принялась отдыхиваться, воздух со свистом мерно набирать и коротко отдавать, как велосипедный насос.
Любите ли вы театр, как не люблю его я? Не люблю до в общем-то не свойственной непримиримости и невосприимчивости, какая бывает к наркозу. Александра Ивановна любила театр, как оказалось, прямо по завету Белинского: в его назидательной, учительной, морализаторской ипостаси. Когда позднее я уже езживала в Москву на первые таганские премьеры (плацкарта за три рубля) и пыталась объяснить ей, отчего люди ночами стоят за билетами на ужасающе безвкусный (и на тогдашний мой, глубоко потаенный, взгляд) спектакль по Джону Риду, она только губы поджимала, негнущиеся кипарисовые руки запирала замком и говорила:
— Выучились на катях бряхать! — так всегда говорила она, сталкиваясь с самостным экспериментом, выдаваемым за общественную потребность, хотя к нашим с сестрой наряжаньям из серии “голь на выдумки” относилась снисходительно как к издержкам молодости.
Нет, не такой театр любила Александра Ивановна! Сценическое действо всякого рода называла она “постановкой”. Никогда — “спектакль” или там “представление”. В живом театре она бывала давно — до отнятия ноги, но — по ее словам — регулярно: на заводе, куда сбежала от ломовой деревенской работы и голодухи, билетами поощряли за ударничество. На все премьеры в областной вертеп хаживала. “Анну Каренину” с престарелой народной артисткой Огонь-Догановской (сохранились еще таковские антики на провинциальной сцене) смотрела “разов двадцать”.
Бывало, ворвешься с улицы с трубным голодным кличем, а она сидит, приникнув к однопрограммному репродуктору общего пользования, кашель сдерживает. Протянет свою смуглую руку-дощечку, осаживая: “Не шуми! Постановку передают”. А там по сотому заходу не опасный для передового учения Шеридан — Яншин сипит, Андровская подсиропливает: “Го-лу-бок и го-о-рлица…” Вздохнет Александра Ивановна, через скупые свои бронхи дышку выпустит: “Ох, Царица Небесная! Как играют!..” Превыше всего в этом сомнительном ремесле она ценила артиста, лицедея, искусство его обожала — в самом религиозном смысле. Как правило, этим отличаются натуры, по каким-то причинам не реализовавшие аналогичный талант, но избежавшие зависти к чужому фарту. Для меня что тогда, что теперь, — ряженые да дурногласые, ничего более. Лучше книжку почитать. Но Александра Ивановна собственный артистизм мхатовской, далеко пережившей себя школой выверяла, удостоверяла, к себе относясь с русской самоедской насмешкою.
Она была одарена талантом лицедейства в первозданном, не искаженном казенной эстетикой смысле — способностью изображать в лицах, перевоплощаться. Никто из трансвестических так называемых пародистов близко к ней в этом не подошел по сию пору. Александра Ивановна если и шаржировала изображаемого, то с упоительным чувством меры и такта, которым ни в какой школе-студии не наставишься. Ей достаточно было одного штриха, словца, гримаски, чтобы человек получился как живой, только острее и характернее. Никогда она не ломалась, не зажималась на столь естественные просьбы порадовать талантом публику: “Александра Ивановна! Ганю покажите”. Ганя приходилась ей золовкой и соседкой по подвалу. Отличалась она тем, что самые обычные слова произносила на свой аршин. Например, глагол “пробовать” переиначивала в “прогывать”. И т.п. Александра Ивановна, ни минуты не беря для настроя, округляла весьма худощавое лицо (у Гани к природной одутловатости подвешивался вечный подвальный флюс), суживала прекрасные черные глаза, так что радужка явно обесцвечивалась, и гнусаво тянула: “Мидо-о-о-ры-ы…” Так стихийная авангардистка Ганя чекрыжила “помидоры”. Картина перевоплощения не требовала никаких добавлений и уточнений. Будучи в ударе, примадонна (протез роднил ее с Сарой Бернар) выдавала и большие жанровые сцены, как правило, из жизни наших соседей по коридору Анны Никифоровны и Афанасия Герасимовича — Ксантиппы и Сократа дворового розлива. Думаю, что Жванецкий со товарищи, услышав эти импровизации, как честные граждане отказались бы от ряда правительственных наград.
Если набоковская Лолита считала, что реклама обращена персонально к ней, то Александра Ивановна тот же метод применяла к мировой драматургии. Телевизором наше семейство обзавелось раньше других обитателей двора. Мы вообще считались зажиточными, потому что не держали курей. Программа, как и в радиоточке, принималась единственная, и по ней, кроме фигурного катания, показывали в основном “Ленинский университет миллионов”. Но Александра Ивановна быстро научилась выуживать из газеты “Правда” единственную истину в образе телевизионных “постановок”. Красным цензорским карандашом отмечала она личный праздник свободы информации и, выкашляв снаружи сухой паек астматического бронхита, входила, постучавшись, и усаживалась так, чтобы никто не споткнулся об ортопедическое изделие средней тяжести. А дальше… дальше созерцать ее созерцание было несоизмеримо интереснее, чем ретранслируемое изображение. Александра Ивановна никогда не разрушала “четвертой стены”, не вмешивалась в действие, понимая, что отождествлять зрелище с жизнью — удел идиотов. Но переживала происходящее она так, как, наверное, переживают в вышних за творимое нами.
Артистов же запоминала с первого раза и фамилии никогда не путала — не то что золовка Ганя. Козинцевского “Гамлета” ввиду высокого общественного положения мэтра показали по “ящику” на удивление скоро после премьеры. Смоктуновский вызвал у Александры Ивановны слезный восторг, а его герой — сострадательное понимание: “Ведь как измучился парень! Ведь все ему родня! Против крови-то как тяжело идтить…” Зато позиция Офелии, несмотря на печальный исход, одобрения не встретила: “Ну вот как есть бледная поганка! Ни бе ни ме… И ведь отца подвела под плашку! И к прынцу стюдень стюднем. Одно слово, халоумная”.
Однажды к вечеру родственники куда-то рассосались, и я, в надежде, что они не появятся допоздна, готовилась к игрищам до полного упада. Но за дверью раздался знакомый шаг с подволоком и последующим тупым бухом, и Александра Ивановна появилась — в очках, вперенных в телепрограмму: “Ох, сегодня постановка сильная! Не ходи на шалогу-то, давай культурно поглядим”. Я любила смотреть с ней, то есть на нее, все что угодно, даже киножурнал “Новости строительства”, но “шалога” звала властно и прельстительно. И, настроив телевизор, к которому Александра Ивановна прикасаться самостоятельно отказалась раз и навсегда (“Ты что! Такую вещь я своими початкими трогать стану!” — она и здесь была поразительно точна: негнущиеся темно-матовые пальцы действительно походили на молодые камышовые початки), я рванула со всех ног на гульбище.
Заскочить домой без зова меня могло заставить лишь одно обстоятельство — жажда, которая набегивалась до наждачного иссыхания слизистой. На кухне воды в ведре не оказалось, но тащиться за ней на колонку охоты, знамо дело, не возникло, а в комнате всегда стоял графин с ненавистной кипяченой. Пыша игровым жаром, я распахнула дверь и машинально чкнула выключатель, подставив средний палец. Я совершенно забыла про Александру Ивановну и ее культурный досуг и даже немножко отпрянула, наткнувшись на ее фигуру на стуле. Она повернула ко мне снизу лицо, залитое слезами. Все так же автоматически, пуще всего боясь переключиться от ждущего меня продолжения дворового радения, я связала ее слезы с “постановкой” и сунулась взглядом в черно-белый невеликий глаз “Рекорда”. Напрочь забыв десятки премьер и презентаций, я запомнила навсегда название того фильма, наверное, потому, что никогда не видела Александру Ивановну плачущей.
Это была “Наймичка” — надрывная оперная версия шевченковской “Катерины” — соответственно на украинском языке. Я невольно подала расстроенной зрительнице стакан, которым напоить пустыню моего рта все равно было невозможно, а сама припала к горлышку графина, озадаченно косясь на Александру Ивановну. “Это вся моя жизнь! — повторяла она, пытаясь не выпустить стеклянный цилиндр из кипарисовых “невладающих” рук. — Вся жизнь, вся колотыра моя проклятущая!” Стакан выскользнул… Она не заметила. А я, пень пнем, растеряв хмельное возбуждение, повторяла неизобретательно: “Александра Ивановна, не плачьте… Не надо плакать…” Как будто трагический человек, испытывая катарсис, волен сам в себе.
Древнерусский футурист
Городские сумасшедшие делились на два разряда — дурачков и шпионов. Первые составляли стойкое большинство, и контингент их не расширялся десятилетиями. Шпионы — категория немногочисленная и зарождается в среде дурачков же. Провинциальная бессобытийная жизнь требует иногда некоторой встряски. По магистральной улице с непременным названием “Советская” много лет бегал дурачок по прозванию Коля-биби. Коля любил обогнать легковушку класса “Москвич-412” (между прочим, совпадение с тогдашней ценой на водку), некоторое время технично бежать перед капотом и звонко кричать: “Биби-и-и!” Может быть, он однажды умер от разрыва селезенки, — такие скорости даром не проходят — во всяком случае, куда-то исчез. И городская безжалостная молва немедленно объявила его агентом ЦРУ и американским, таким образом, шпионом.
Третью категорию — юродивых, то есть оригиналов с пророческой или творческой жилкой, вообще наделенных даром слова, специально не выделяли: скепсис ко всему надличностному, казалось, навсегда поджал губы горожан с прилипшей к ним подсолнуховой шелухой. Юродивые тем не менее существовали, хотя и на обочине общественного сознания. Один из них пророчествовал в городском транспорте. Входя в троллейбус с дурным расположением духа, он мрачно оглядывал пассажиров и, тяжело давя на “р”, произносил: “Обр-р-атно начинается комедия Гр-рибоедова “Гор-ре от ума”!” Подсев же на остановке “Горсад” в размягченном состоянии, божевольник становился лицом к салону, спиной к водителю, простирал руку на манер монументального Ленина и с интонацией, которую я впоследствии не могла без смеха слышать из уст любимых западными славистами столичных поэтов, возглашал: “Нити не тяните, а тки-и-ите!” Кто сказал, что пророчество — то, что сбывается у вас на глазах? Пророчество — то, что зреет подспудно и часто остается не разгаданным ни в какой перспективе.
В отличие от маргинальных собратьев, Нянинов был юродивым натурализованным, включенным в социальную организацию: он преподавал в нашем педвузе древнерусскую литературу и носил степень кандидата наук. Как это ему удалось, разбираться бессмысленно, потому что тогда следовало бы признать за жизнью определенный объем системности, а уж это — прямой путь к психиатрическому диагнозу.
На экзамен к Нянинову следовало приходить либо первым, либо последним — всякую срединность он приравнивал к посредственности. Торопясь занять место в первой пятерке, я и споткнулась однажды прямо на вузовском пороге, выронив в окаймлявшую этот порог лужу (аналогичные водоемы преследовали меня всю жизнь, по всей видимости, как привет от обожаемого мною Гоголя) все нехитрое содержимое своей сумки, в том числе и зачетку.
Нянинов одновременно походил на всех представителей семейства бегемотовых и носороговых, и, что поразительно, его ротовое отверстие тоже было способно видоизменяться от улыбки гиппопотама до выражения слона, у которого разболелся бивень. Мою зачетку он взял с любопытством носорога, скосив глаза, как будто ему на нос (рог) села птичка тари. Как многие крупнотелые люди, говорил Нянинов мягким тенором, близким к фальцету, странно растягивая гласные — словно зубы ему сцепило ириской (жвачек в те поры не водилось) и он тщетно пытался разлепить челюсти для нормальной артикуляции. Поэтому речь Нянинова производила двоякий эффект: напоминала плач нанятого работника службы ритуальных услуг и непропорционально затянувшуюся репризу коверного.
— О, бедная! — начал Нянинов свой плач-репризу, юродски обращаясь неизвестно к кому — к нематериальной зачетке или ее вполне материальной уронщице. — О, кто причинил тебе такое неудовольствие?
Все же мое состояние не было столь плачевным, как у на глазах раскисающей книжицы. Плачевны были только последствия происшествия, поскольку зачетная книжка не подлежала дублицированию. Но об этом я ничуть и не задумалась, размышляя лишь, как бы надыбать из лежащей передо мной программы курса необходимые для хоть самого лаконического ответа сведения.
— Что же случилось — поведайте мне, дитя мое! — на согласных, даже не губно-зубных, Нянинов отчаянно присюсюкивал. За спиной негромко ржали пока еще зрители — каждому из них предстояло стать, как и мне, пассивным статистом в моноспектакле.
— Упала в лужу, — сказала я неорганично, с выходящей далеко за рамки роли угрюмостью.
— В лужу! — восхитился Нянинов и встал с места, нависнув необъятным животом над столом с разложенными билетами. — В лужу… Вот она, горькая правда! Неприкровенная, обнаженная — и тем трагическая правда. За нее вам полагается награда, дитя мое!
Он взял в руки оскверненную зачетку, вписал туда “отлично” в соответственную графу, затем отлистал к началу и поперек титульной страницы крупно начертал: “Упала в лужу. Наказанию не подлежит. Доцент Нянинов”. С этой аттестацией я и завершала высшее образование к восторгу или изумлению последующих испытателей.
Нянинов был уверен, что студент, нашедший в себе элемент воли, чтобы явиться в аудиторию, уже тем самым заслуживает положительной оценки. В абсолютно безнадежных случаях, которые преподаваемый им предмет поставлял бесперебойно, поскольку носители новояза сплошь воспринимали древнерусский коренной язык как иностранный, Нянинов, азиатя прищуром свои слоновьи глазки, задавал вопрос:
— А скажите мне, любезнейший, какого колера обложка учебника, изданного для вас неусыпным попечением Наробраза? — он неизменно называл просветительский департамент в конструктивной стилистике 20-х годов.
Случалось, что оппонента ставил в тупик и такой вариант спасения. Но Нянинов продолжал игру на понижение до конца:
— Будьте же столь великодушны, сходите в книгохранилище — древние иудеи называли их генизами — и окиньте его беспристрастным взором, не пораженным, смею надеяться, недугом монохроматизма.
Горемыка плелся в библиотеку, оглядывал учебник и получал за это усилие долгожданный “уд”.
Слабостей у Нянинова наблюдалось зорким глазом коллективного невежества несколько. Каждую можно было использовать к своей прямой или косвенной выгоде. В частности, он собирал некрологи, следующим образом комментируя свое увлечение:
— Идеального некролога — в одну строку — удостоился на моей памяти лишь один покойник — член Литфонда Борис Пастернак.
Однажды Нянинов столкнулся на улице с дамой, которая в священном трепете отпрянула от громадного силуэта:
— Боже мой! Так вы живы? А я вот ношу некролог о вас и все думаю, что теперь его и подарить некому.
Нянинова разволновал не сам факт его внезапной кончины, а неведение этого факта.
— Покажите! — замельтешил он большой мягкой рукой, как делал, когда на экзаменах слышал шелест бессовестно применяемых шпаргалок и умилялся при этом: “Чайки мои белокрылые! Куда летите вы и вернетесь ли к холодным берегам Отчизны?”
Дама достала из портмоне бумажку в рамке, и Нянинов впился в нее. Прочтя реестр земных заслуг усопшего, он откинул голову, из слоненка немедленно обратившись в бегемотика, подвергшегося щекотке, и тенористо затянул:
— Так это же Двинов умер. Дви-нов! А я — …Нянинов. …НЯНИНОВ!
Другой страстью — и не по важности другой, а по инакости, — было Слово. Как единица языка — само собой, ибо Нянинов был филологом от Бога, словолюбом и словославом. Но как жанр — особо и единственно, и конституировано в главном Слове древнерусской литературы — о полку Игореве.
Лекции Нянинов читал в форме раешных баек. Иное общение с контингентом, на три четверти состоящим из сельских ребят, к третьему курсу филфака снижавших число орфографических ошибок в диктовке с сорока до тридцати, не имело смысла, оставалось за гранью зачаточного интеллекта, хваткого, но, по пушкинской аристократической аттестации, нелюбопытного. Нянинов становился в проходе где-то ближе к центру аудитории, выбирал зрителя — обычно жертвой становилась самая некрасивая и хуже всех одетая девочка — и начинал представление.
— Идет протопоп Аввакум по Юрьевцу, — заводил он обманчивым тоном доброй нянюшки, — смотрит в окно, бычьим пузырем затянутое, — интонация резко менялась, переходя на уровень лектора общества “Знание”, — окно в крестьянских избах затягивали брюшиной крупного рогатого скота, или пузырем, встречался также небольшой проем с волоком, задвижным ставнем для подачи милостыни, — интонация возвращалась к сказовому ладу, постепенно нарастая. Нянинов приближал лицо к замершей в смертельном зажиме немой визави, спускал звук до шепота, — а на печи мужик с бабой блуд творят! — Он отшатывался от невидимого оконца, пораженный увиденным святотатством. — Входит Аввакум в избу, берет плеть ременную, да по бабе, да по бабе… — Увлекшийся Нянинов хватал лежащую на столе тетрадь и принимался хлестать ею воздух.
Оцепеневшая визави, однако, чувствовала приближение передышки. И действительно, в редкой аудитории не находился мастер раскрутки Нянинова на щекотливую тему. Молодой голос с тренированной недоказуемой ехидцей вопрошал из народной толщи:
— А чего такого? Может, они в законном браке состояли?
Вопреки массивности, Нянинов мгновенно оборачивался корпусом к оппоненту:
— Так они же в Страстной четверток блуд творили! Один день в году потерпеть не могли…
Пытливые умы на достигнутом не успокаивались. Немедленно находился некто второй, продолжавший дело товарища:
— А чего ж он женщину-то? Мужика бы отметелил…
Нянинов незамедлительно выдавал номер цирка слонов и в эту сторону:
— Так мужик уж с печи слез!
Недорослевый снобизм иногда заставлял противиться его манере, воспринимая ее как профанацию. Но ведь сама возможность ощущать упрощение информации свидетельствовала о том, что процесс просвещения достиг цели. Только спустя десяток лет я поняла, что Нянинов, к примеру, языком лубочных подписей изложил нам, детям безбожников, тайно крещаемым бабушками, все Четьи минеи — с апокрифами и житиями местно-чтимых. Но всякий раз я ждала — и всякий раз пропускала — момент кульминации, когда, казалось бы, вне сюжета о каком-нибудь Васильке Теребовльском, Нянинов останавливался, обводил нас затуманенным вдохновением взглядом и, воздев руки на манер Мочалова в роли Гамлета, неподдельно трагически, без тени привычного юродства, восклицал:
— Время-то идет, а Слово-то не изучается!
Конкретное Слово — о том самом незадачливом полку — не только не изучалось, но игнорировалось с восьмого класса как некий эталон программной скуки и неприменимости к себе любимому. Нянинов, кажется, понимал это, потому что не затруднялся даже академическим переводом памятника на язык родных дубин всеобщего образования. Он чесал на языке первоисточника, изредка комментируя — по личному выбору:
— Не “мыслью по древу” — какой еще мыслью?! “Мысью” — сиречь “белкой”, векшей, юрким зверьком из отряда грызунов.
Но время от времени он снова замирал, подбирал живот и менял модуляцию, казалось, вне всякой связи с исполняемым произведением:
— Время-то идет, а Слово-то…
И я бурной и взбаламученной семнадцатилетней душой ощущала этот страшный ход времени — вовсе не мерный античный бег, который слышала Ахматова и которому в конечном счете предавался в экстазе тот же Коля-биби, а роковые медлительные шаги медного Командора. И мне делалось стыдно за всех, вместе со мной не изучающих единственно подлежащее изучению — Слово — и за соревнующихся по переводу его, созданного на корню моего родного и не узнаваемого мною языка. Закрывшись юродством от мира, от нашего праздного самомнения, уйдя в толщу времени от безумия абсолютного настоящего и все же из него апеллируя, им оперируя в своей усердной тревоге, Нянинов исподволь освобождал нас от страха бесцельности. Он ставил, полагал цель — изучение Слова, а не автоматическое говорение его — как знака — и беспонятное присвоение — как жанра.
В любой миг Нянинова можно было поймать на Слове, подсадить на него и замотать зачет, экзамен, защиту курсовой. Что мы, дурачки, и проделывали неоднократно. И что многие из нашего полку продолжают проделывать с целою жизнью, прикидываясь, что цели нет и что Слово — как жанр литературы или как единица речи — принадлежит нам от рождения в полном объеме, словно желудочно-кишечный тракт, и не требует специального освоения, а Слово как Божественный Логос — просто фигура весьма приблизительного перевода.
И только в редкие минуты бесстрашия, которое змеисто и пусто зовется “свободой”, я повторяю, почти не слыша себя, почти забыв остерегающую интонацию Няниновского фальцета, это обращение настоящего к неведомому и хладнокровному футуруму, осознание вины перед ним: “Время идет, а СЛОВО не изучается!” А будущее настает и прибывает всякий день, всякое мгновенье, никогда не оставляя ни единого долга, и футурум перекидывается в фатум, еще более безличный и хладный. И только к Тому, Кто Есть подлинное, непереводимое и равноначальное Слово, можно обратиться с беспомощной аналогией: “яко же и мы…” Яко же и мы оставляем, говорю я… И мне становится зябко и весело.
Картошка — грязная дорожка
Таня знала секрет — может быть, самый главный секрет русской бабы: как носить тяжести, чтобы не надорваться — не надсадиться. Так и учила меня: “Не вздымай передом — живот надсадишь. Не надтуживайся — никого не удивишь”. Я не слушала. Никого я тогда не слушала. Учишься не покорностью, а памятью. А она вылезает бог весть каким боком и сроком.
Чаще всего — образом непомерной русской ноши, воплощаемой Таниной корзиной. Обыкновенной ивовой корзиной с продетой между прутьями широкой лямой — размахрившейся, заледеневшей лоском там, где руки придерживали, снимая и надевая. Но — надежной, ни разу не подведшей обрывом. Корзина — мостинка, как Таня звала, — надевалась вприсяд, ляма — через голову, ровно по ключице — не выше не ниже, чтоб дых не пережать и груди — то, что ими было когда-то, — а сзади ровно по лопаткам, чтоб не хляпало, по спине не било при ходьбе и в то же время скрадывало вес. На ключицу тяжесть и бралась, хребтиной в рост вытягивалась. Да и неслась (“На хилого ношачка и ношка легка”, — приговаривала Таня). Наверное, из Тани вышел бы отличный тренер по тяжелой атлетике, но в этом виде конкуренция в России больно велика.
Чистая Таня была, без запаха. То есть пахло от нее не потом, не телом, не ею самой, а содержимым все той же корзины — картошкой, овощью, подсохшей землей. Запахи она абсорбировала, поглощала во всем объеме. Жиру в ней не было вовсе, жилы одни, мышечная ткань. Жизнь ее выпарила, отвеяла лишнее. Шел Тане восемьдесят третий годок.
Власть к ней добра была через меру. Не посадила, не расстреляла. Оставила на картофельном поле кверху кормой. Пензию назначила. Двенадцать рублей. А потом еще пятерку прибавила. Итого семнадцать. На всю пензию ешь, Таня, суспензию! А лучше б власть меру соблюла, не щедрилась так-то. На лишнюю пятерку — лишний запрет. С картошкой стало невозможно. Сдавай в совхоз по четыре копейки кило. А с рук-то — и весь гривенник возьмешь! До прибавки, конечно, тоже гоняли. Но — не сравнить. Станешь у магазина, люди с работы идут, а картошка — кукла-синеглазка. Не надо, а купят.
В тот раз милиционер корзину ногой запрокинул, в другой — картошку в свой мешок пересыпал. Третьего Таня дожидаться не стала. Штучно, по человеку, подобрала клиентуру, начала картошку по квартирам развозить, добираясь до города на автобусе номер десять из пригородного села Донское (до соименной реки — верст восемьсот). Бабушка моя незабвенная, по счастью, не прошла мимо той корзины неподъемной. Не в синеглазке было счастье — картошки в наших краях вволю, — а в Таниной науке. Завязалась у них — разжалованной дворянки и неотменяемой крестьянки — хорошая старушечья дружба. Со вниманием, вниканием во все поры судьбы, но не во все норы души. С тактом, с рассудком дружба. Без страстей.
Моя бабушка родила двоих. Таня — семнадцать душ вывела. Так что пензия получилась из расчета по рублю на душу за вычетом трудодней. Рассказывалось о чадородии так: “И-и-и, Миколавна, я и плодливая была — как свинья. На лету хватала. Со стрехи закапить — а я понесу”. На момент повествования у бабушки осталась одна моя мама, у Тани — без всякой системы — трое. Дочь Нина, бабушкина тезка, дочь Аня (далёко, в Комсомольским) и сын Володя, причем Володя сидел. Понятие это в России ни прямых, ни косвенных дополнений не требует. Сидел хорошо, в валидном отряде, так как лишился ноги, в аварию попал на тракторе. Остальных забрала война и общая прорва жизни. Володя вскоре тоже примёр. Отряд, может, и заметил потерю, а добрые начальники сообщили об этом Тане через месяц — много через два. Она пришла к казенному зданью, оцененному автором поэмы “Тамбовская казначейша” как лучшее в городе, и упросила дежурного передать Володиным товарищам собственноручно связанные носки (“Как же, Миколавна! Они ему глаза закрыли, обиходили”).
Никакого ропота от нее никто не слышал, ни плача, ни воздыхания. Ни о сонме роженых загибших душ. Ни о муже, который в 41-м сразу “в котел угодил”. Ни на один день своего земного ада Таня никогда не досадовала. А ведь и библейский Иов отдал бы ей первенство, если б сошлись они на соревнованиях многострадальцев. Даже постовому, что картошку-синеглазку распинал по асфальту, Таня выговорила не ожесточенно, скорее, лирически: “И-и-и, сынок… Пройдеть война, придеть весна — попросишь хлебушка!” Только за Витю Таня жалилась — риторически, никому.
На прополке свеклы, работе, которую сами природные крестьяне считают черной, Таня родила двойню. Отползла под телегу, потужилась — вышел Витя. Думала — отбой, ан еще волна катит. Что сделаешь: родить — нельзя годить. Надю уж бабы набежали, приняли. Бригадир дал роздыху два дня, а на третий стучит кнутовищем в окно: вставай, труженка, Сталин зовет! Таня детишек в пазуху — и на поле. Надя-то скоро решилась (“Поминай как звали хлебушка!” — Таня хлебом многое мерила — считай, все). А Витя рос, она ему свеклу в печке вялила. И мне, сытой, приносила в кульке этот гостинец голодных — свекольные цукаты. Теперь можно сравнить — на папайю похоже. Только в военном лакомстве еще и привкус был — потеревый, как Таня бы сказала.
Сразу ли она Витю из оравы выделила или это смерть его отличила (“Миколавна-а! Какой же был умовой! Чистый прокурор! А жаланны-ы-й…” — вот и все доводы в пользу Витиной особости)? На девятом году — война уже шла, на мужа похоронку принесли, голодней стало, чем и было, — Витя со старшими наворовал жмыхов с маслобойни. Старшим — ничто, плетень объедят, а Витя не сварил. Живот раздуло — помирает лежит. Шептали над ним, водой кропили, а он уж не свой.
— Мамка! Я помру, как ты по мине кричать будешь? — согласие с неминучей, на девятом году и мыслимое…
— Да как? Да вот так вота, — (мать тоже неизбежному не противится). Будто речь о колыбельной:
Ах ты, Витя мой дорогой!
Какая грязная дорожка, —
Я иду к тебе, иду,
Не считаю за ходьбу…
Дошла ли ты, Таня, по грязной той дорожке, по картофельной борозде чистыми своими стопами?
Когда стихийные азербайджанские маркетологи сегодня кивают на свой грязно-пегий товар польского водянистого сорта — мыло мылом — и заученно восклицают: “Тамбовская!” — Танина тень витает над ними как ангел изобличающий. Танина цена — гривенник — выжжена в наших с ней тамбовских небесах, как письмена на стене царя Валтасара. Танина корзина плывет мне навстречу, как летучий корабль. Что вы понимаете в картошке, заносчивые москвичи! Всякий вас облапошит…
Два ненормальных старика
Не знаю, как вас, а меня воспоминания чаще всего настигают не умозрением, а словом. Вот так недавно среди самого пустого разговора меня вдруг пронзило словосочетание: “самодеятельное творчество”. Какой, в сущности, абсурд! Разве “творчество” может быть не “самодеятельным”? Налицо типичная тавтология, “масло масляное”. Но мне ли не знать, что понятие, от слабости удваивающее самое себя, — это доведенная до предела “художественная самодеятельность”, как будто в стране, где происходила моя жизнь, была возможна какая-то другая форма самостоятельной деятельности. Впрочем, хватит цепляться к словам!
Как всегда, я попала в зазор между сменой смысла и невозможностью переименования. То есть “самодеятельность” уже была уравнена в правах с “творчеством”, а инстанция, контролирующая и направляющая это равенство в нужное русло, называлась по-прежнему: Дом художественной самодеятельности. Я очутилась в этом пристанище отставших, потерпев очередной ряд фиаско — то есть “бутылок”, в которые я, не пропуская ни одной, пыталась влезть (исключительно фигурально). Почему, собственно, директриса богоугодного заведения взяла меня, нарушившую все правила и отовсюду изгнанную, на работу, объяснить затрудняюсь. Скорее всего, просто пожалела: я тогда находилась под запретом, надзором и колпаком одновременно — впрочем, как обычно. Но уже где-то через неделю можно было убедиться в том, что я по-черному неблагодарна: вместо разработки сценариев массовых представлений (от Праздника первого снопа до исключающего жизнь этого снопа Дня работника химической промышленности), на которые меня тоже совершенно необъяснимо бросили, я, наконец дорвавшись до пишущей машинки “Башкирия”, тюкала на ней бесконечно сольные экзерсисы, даже ради приличия не дожидаясь, пока начальница удалится в свой кабинет. Множительная и копировальная техника не только не появилась еще в свободной продаже, но продолжала оставаться основным средством подрыва устоев и пособничества врагу.
За каждый жанр творчества трудящихся отвечал сотрудник, по штатному расписанию числившийся методистом. “Числившийся” — поскольку в полном соответствии с национальным комплексом самозванства никто, за исключением куратора народных театров Нины Максимовны Ветвишко, порученным делом либо не занимался впрямую, либо ровно ничего в нем не смыслил. За хоровое пение отвечал методист Дунин, едва подбиравший на баяне песню “Яблони в цвету”, правда, напевавший ее приятным баритоном. Постоянным заказчиком этой душевной песни был методист по изобразительному искусству Моранов, всю творческую энергию сосредоточивший на приторном напитке “Вермут”, который он, по Фрейду, воспринимал как гордую женщину с мусульманскими корнями, ибо именовал свое ежедневное бухло не иначе как Вера Муталибовна. По мере общения с сублимированной женщиной Востока Моранов изводил отпущенный худфонд на рисование плакатов для соседнего кинотеатра “Родина”: все они, даже афиша киноэпопеи “Освобождение”, были приторно-лиричны, соединяя атрибуты Веры Муталибовны и “Яблонь в цвету”. Когда появилась в эфире песня “Яблоки на снегу”, Моранов от отчаяния сорвал очередную премьеру в кинотеатре “Родина”, выполнив афишу в абстракционистском ключе.
Упоминавшаяся уже Нина Максимовна Ветвишко была типичной героиней во вкусе Народного театра, имевшей за плечами роли Любови Яровой и Комиссара в “Оптимистической трагедии”. Самодеятельные актрисы отличаются от профессиональных бессознательным утрированием родовых свойств сценического таланта: их фальшь лишена шарма, их наигрыш сравним с танцем слона в керамическом цехе, их грим подошел бы ярмарочной лоточнице. А в остальном они так же одиноки, привязаны к престарелым, склонным к маразму матушкам и кошкам и до гробовой доски держат спину, словно знаменосцы. Самое интересное, что региональные смотры проходили в срок, в их рамках трудящиеся пели, плясали, показывали фокусы и сцены из спектаклей. И мы принимали этот разгул профанации как данность, как закономерный всенародный подвиг. И то сказать: по принуждению так не спляшешь.
Литературную вакханалию опекал методист Никифор Ульян, сам не чуждый поэзии. Имя его и фамилия были одинаково подлинными — ни то, ни другое не являлись прозвищем, хотя и то, и другое всем таковыми поначалу сдавались. В отличие от сладострастника Моранова, он не изменял идеалам мужской дружбы и любимый напиток “Портвейн” неизменно звал Петром Вениаминовичем. Никифор был единственным из методистов, круглый год загруженным под завязку: графомания в ту пору являлась едва ли не главным социальным недугом (или спасением), и подопечных Ульяна на пути к Ленинской премии не могла бы остановить не только распутица, но и ковровая бомбардировка. Особенно запомнился мне автор, усердно летописавший бурсацкими виршами историю птицефабрики и еженедельно представлявший на суд сдерживающих истерический стон методистов новую главу.
Как истинная жизнь начинается после физического конца, так Дом художественной самодеятельности преображался по окончании рабочего дня, то есть мучительной его имитации. Ровно в восемнадцать часов за директрисой заезжал на машине ГАЗ-31 ее обкомовский бой-френд, идеолог предпенсионного возраста, и уже в восемнадцать десять перед методистами открывался необозримый горизонт наслаждений и самореализаций. Вера Муталибовна и Петр Вениаминович составляли непременную принадлежность вечернего времяпрепровождения, а состав приглашенных варьировался. Общество методистов украшали собой директора домов культуры и клубов, солисты народных хоров и ансамблей и представители самых разнообразных жанров и видов творческого потенциала масс. Зачастую после неформального общения приходилось в срочном порядке проводить операцию “Пускай ты выпита другим”, дабы не оскорблять утренний взор директрисы, благо стеклотара тогда принималась широко и повсеместно, да и в целом рынок вторичного сырья работал отлаженно. Вообще проблем с восстановлением порядка после вечерних журфиксов не было, поскольку кустодиевская красавица Шура, полученная Никифором Ульяном в качестве трофея на очередном смотре народных талантов, давно перестала пускать его на ночевку, а спать в комнате методистов — значило каждое утро приводить ее в первозданный вид.
Постоянным участником бдений был неразлучный друг Никифора Виктор Иванович, настолько сухощавый, как будто он загодя готовился к мумификации. Прибавку к пенсии, позволявшую некоторые излишества, он обеспечивал себе собиранием и последующей реализацией даров леса. Однажды я соблазнилась народным промыслом и отправилась с Виктором Ивановичем по грибы. Сказать, что я, выросшая в уральской тайге, совершенно не представляла себе характера грибоискательского труда, было бы неточно. Но тот приснопамятный поход раз и навсегда объяснил мне непреодолимую разницу между профессионалом и дилетантом. Нельзя пройти чужое поприще, даже когда тебя приглашают его пройти, — тем более когда приглашают. Ничего, кроме автопародии, не выходишь. Правда, пардону я у Виктора запросила только километров через сорок, не раньше, и отлеживалась после броска всего дня три, но с тех пор, кажется, ни разу не пристраивалась к природосообразным представителям человечества, не подражала их абсолютно естественной сверхвыносливости и не грешила глубокомысленными записками фенолога, встретив рассвет (или закат) где-либо помимо собственной спальни.
За машинкой же “Башкирия” я чувствовала себя не в пример комфортнее, нежели за грибовней, и часто оставалась в ДХС допоздна, становясь пассивной участницей неформальной стороны художественно-просветительской работы. Ко мне адепты Великого Досуга, который, как сейчас помню, в докладах звался развитым социализмом и, по идее, должен был способствовать не алкогольному, но именно творческому экстазу, обращались, пересказав все анекдоты про Брежнева и допев “Яблони в цвету” до окончательного разнобоя. Мнения собравшихся о роде самодеятельности, которым я занималась у них на глазах, разделялись. Методист по фотоделу, классный мастер и большой скептик Кошкаров, пребывал в уверенности, что стихи, выдаваемые за свои, я заполучила, ограбив некоего анонимного старца, по-видимому, выхватив архив из-под его смертного одра. Певец куроводства и яйценоскости укорял меня за оторванность от жизни, хотя я регулярно вносила рифмованную лепту в сооружаемый им эпос. Дунин, кромсая казенный баян, выражал сомнение в целесообразности существования поэзии вообще, коль скоро строки “Что ж ты смотришь синими брызгами?” уже созданы поэтом Есениным. Моранов неотрывно целовал Веру Муталибовну в плодово-ягодные уста. И только Виктор и Никифор в безнадежной попытке урезонить маловерных просили время от времени: “А почитай-ка…”
Отученная от публичной декламации прежде всего собственными товарищами по ремеслу, предававшими друг друга ради путевки Бюро пропаганды в ценовой вилке от семи до тринадцати рублей, не говоря уж об участии в мероприятии более высокого уровня, я, может быть, только теперь осознала всю уместность смиренной просьбы моих первых поклонников — Виктора и Никифора. Только теперь, в одиночестве почти свершившейся судьбы, я поняла, что самый тяжкий грех — не откликаться любящим и бескорыстным. Каким-то непостижимым наитием два нетрезвых пожилых человека поверили в мое предназначение не просто раньше и сильнее меня, но — в итоге — за, вместо меня, в пустых сомнениях и смятениях проведшей столько дней и лет!
Иногда выпадали вечера, когда мы оставались втроем и я из горячки молодой гордыни снисходила до них, более всего на свете, может быть, дороживших этим снисхождением. Я не баловала поклонников излишним вниманием. Я просто не мешала им говорить обо мне так, будто меня уже нет не только в пространстве ДХС, но на территории обитаемой Вселенной. Виктор нет-нет задавался вопросом, не испортит ли меня столь безудержное одобрение. Никифор же отвергал самую возможность подобного поворота. Горячо и несколько гундосо вставал он за право поэта быть хвалимым, ради этого опровергая даже тайно обожаемого им Пастернака:
— Не “одним подхалимам” известно, “кому быть живым и хвалимым”! Тут он неправ, да, неправ, хоть и гениален! Это известно посвященным… Да, постигшим тайну поэта! Если бы Лермонтова хвалили, он не погиб бы в двадцать шесть лет. И если бы Пастернака не травили, он был бы сейчас с нами!
Я, практически не встревая в разговор, оглядывала помещение и никаким усилием воображения не могла представить “с нами” нобелевского изгоя. А жизнь спустя отважусь не просто поддержать эйфорического Никифора, но посягнуть и на мнение непререкаемое — пушкинское. Клевету, хулу, да, без колебаний следует принимать “равнодушно”. А вот хвалу… В любом диапазоне самоиронии надобно настежь раскрывать ей благодарное сердце с одной только поправкой — на искренность хвалителя. Но тут уж вступает в силу дар различения, на воспитание которого не жалко никаких сроков. Без любви, извне посылаемой, пусть самой взыскательной и строгой, пересыхает ключистая местность творчества, покидает удача — его бесшабашная проводница к людям. О, не отвергайте щедрот хвалящего, не лицемерьте! Намаетесь, наголодаетесь, наслушаетесь немоты мирской до смертной икоты. Ибо скуп человек на доброе слово еще паче доброго дела, скряжист и неуступчив просящему…
Зимний день рождения глуше летнего. Не каждый гость потащится по морозу и заносу, да еще войдя при этом в расход на подарок. Зимой можно отделаться открыткой, много — телефонным звонком. А и забудешь, так зима в России на долгих едет, все долги спишет. Для Виктора и Никифора мой февральский день был обязателен, как присяжный лист, хоть и связан с неудоборешимым обстоятельством: Петра Вениаминовича ради моих домашних приходилось поражать в правах и ограничивать в действиях сверх мыслимой меры.
Виктор против Никифора был щеголь, имел костюм-тройку, поднятый на грибах, и от других если не требовал, то ожидал хоть минимальной склонности к франтовству. Я помню, как он едва не до слез расстроился, увидав меня в самовязаном изделии нетрудоемкого фасона “труба”: “Ты ж поэт! А в этом шлыке, как, прости господи, гусеница в дымоходе…” Костюм Никифора дэхээсовские ночи несколько засалили и обмяли. Рубаху обвели по воротнику черным грифелем, галстук свернули в трубку, как осенний стебель. Но высоты посвящения мутовка заброшенности не коснулась.
В ту зиму никто не вспомнил меня. Люди, обычно не внемлющие самым душераздирающим крикам, необычайно чутки к специфической безгласной напряженности, воцаряющейся вокруг ближнего накануне длительной неблагосклонности судьбы или безумного самочинного решения. Право избегать в эти минуты прямого соприкосновения часто оборачивается непоправимой виной и маетой, как и всякое право, выторгованное нами в борьбе с законом любви. Персонажей ДХС я, конечно же, ни в каком приближении не держала среди тех, кого хотела бы видеть воочию. Уже довольно поздно, когда, по генетической памяти и рассказам мамы, энное количество лет назад меня принесли на первое кормление, установление первой нерасторжимости с миром, первого моего поручительства родившей меня, что я ее не покину сразу, дверной звонок возвестил гостей. Виктор и Никифор, очевидно понимая, что если здесь кого и ждали, то не их, и сглаживая мою по сему поводу неловкость, протянули в четыре руки какую-то коробку с показавшейся мне воплощением пошлости всех дней рождения лентой, а Никифор, усугубляя тошноту разочарования, объявил: “По дороге я сочинил стихи!” Кажется, я все же удержалась от протестующего выпада руки, потому что он успел пробормотать:
Два ненормальных старика
К тебе идут издалека…
На мое счастье, из комнат выдвинулись мама и бабушка с преувеличенно возбужденными приветствиями, и путевые приключения ненормальных стариков сами собой сошли на нет. А может быть, только две строчки и успел создать вдохновенный методист на морозе. Вопрос гостеприимного Кролика: “Вы уже уходите?” — повис на губе после стихийно организованной закуски и так и не отлип вплоть до чая. Развязать ленту и заглянуть внутрь коробки даже не пришло на ум. Но среди ночи, бессонной, уоконной, канунной ночи перемены участи, я вдруг вышла в наш бесконечный, чулком, коридор, нащупала под ногами дар неразлучников и втянула его в свою пропитанную тревогой комнату.
Там была машинка, моя первая пишущая машинка! “Москва”, достать которую можно было по блату такого порядка, в принадлежности к коему заподозрить моих воздыхателей я не имела никаких оснований. На задней стенке под кареткой я обнаружила — тоже ощупью — какую-то табличку и наконец включила свет: на серебряном параллелепипеде были вычернены мои стихи, которые особенно не глянулись куроводу и внушали фотографу Кошкарову особенные опасения в плагиате. Я грюкнула машинкой об стол, вставила лист бумаги, не испытывая при этом ни всепоглощающей радости, ни суетливой благодарности дарителям — только чувство обладания предметом, полагающимся мне по праву рождения. Вслепую я напечатала что-то для пробы, не отдавая отчета в качестве текста и сочетании букв еще тяжело идущего, не привыкшего к руке шрифта. Взглянула мельком. Свежая лента оттиснула с излишним жиром:
Два ненормальных старика…
Боже мой, подумала я… Ведь они не могут не понимать, что теперь я перестану оставаться по вечерам; что скоро вообще уйду из их жизни, забрав подаренную машинку; что будет у меня потом дорогая “Оптима” или “Эрика”, а эту я засуну на антресоли, если она вообще уцелеет под безжалостными ударами пальцев. Я еще не знала — и не могла подумать — о компьютере. А уж о том, что если и касалось техники, то преимущественно — техники жить, я не знала тем паче, потому что не хотела знать.
Не отвергайте хвалящих, ибо хвалящие вас — суть узнавшие вас. И — горе неузнанным…
Тридцать восемь килограммов
В ней было тридцать восемь килограммов живого веса. Почему — было? Потому что я не знаю, сколько сейчас. Может, меньше. Странно все-таки, что евреи называют Израиль просто “землей”: уехал в “землю”. Как будто о кладбище. Но темы “еврей и смерть” мы касаться не будем: она далеко нас заведет.
Ну, хорошо: Жека и жизнь. Ее звали Шендл, если иудейские имена вообще поддаются славянской транскрипции. Шендл Фишелевна, если присовокупить еще и традицию отчества и тем самым продолжить абсурд. Разумеется, в паспорт записали: Евгения Филипповна. Она родилась и выросла в Тбилиси, где окончила женскую еврейскую школу № 1. Стало быть, это случилось не позднее 1927-го года. Она выскочила замуж за народного артиста Грузии Мишу, который пришел в дом Жекиной матери и покорно кушал еврейские супчики, неотрывно глядя на субтильную — дунь и улетит — возлюбленную. Когда желание поесть сациви и лобио превосходило на минуту любовь к Жеке, Миша шел к друзьям — кутить, как это называется в Грузии. Тогда Жека от отчаяния заворачивалась в пыльный ковер, и Миша, вернувшись с кутежа, разматывал ее и успокаивал. “Маринчик, — Жекина интонация недублируема, голос ее — плач Израиля на реках Вавилонских, она не произносила слова, а выстанывала их, как Песнь Песней, — Маринчик, кем я только не была! Я была женой Кирова, Горького (интересно, какой именно из подруг буревестника?), я была Надеждой Крупской и Надеждой Аллилуевой, женой Наримана Нариманова и Цхакая, Луначарского и Куйбышева. Только женой Лейбы Бронштейна я не была, потому что Троцкого на мое счастье разоблачили”. На самом деле вне театральной рампы Жека была Мише верна и счастлива с ним.
Но народный артист умер, брат Абраша похоронил жену и сочетался с громадной хохлушкой Надей, а племянница Кира не захотела жить с мачехой. И стала жить с Жекой — или Жека с ней и ее семьей. В этом и суть. Своих детей Жека иметь не могла при живом весе тридцать восемь килограммов. И Кирин муж Шура тоже умер… Вы себе думаете, что такое добро? Когда человек отдается весь другому, ничего себе не заначивает, — это добро или как? Можете — попробуйте!
Я была счастлива в этом доме на улице Хетагурова, как нигде и никогда. С еврейскими супчиками, неизменными Жекиными “галетками” — разновидностью общесоветского печенья — единственной, кажется, пищей, которую Жека употребляла. Целый день в доме сидели соседи — несколько Манан, мальчик Мамука, Тамара и Серго Жгенти. Жгенти был хирург, а к Жеке ходил терапевт — доктор Бауэр. Оба не столько пользовали дистрофическую пациентку, сколько наслаждались ее упоительным артистизмом. “Вай мэ, — стонала Жека, — рот, живот…” Так обозначались ее болезни. “Я скоро сдохну”, — стонала Жека. Она никогда не говорила о себе “умру”. Так настоящий художник никогда не скажет: “мое творчество”.
Она вставала рано, и я обожала слушать, как из кухни раздается ее вечный плач: “Сейчас я умоюсь, потом сварю кашку, потом я сдохну…” Вообще, по-видимому, сон человека с таким весом сродни сну бабочки или комара. Сын Киры Сашка спал с Жекой в одном закутке, и она за ночь раз по десять смотрела на часы, чтобы мальчик не проспал школу, — врубала трехсотсвечовую лампу, отчего Сашка срывался с постели, и трагически пропевала: “Спи, Сашенька, скоро вставать”. Жека смотрела на вещи фатально. Когда же наконец время пробуждения наступало, Жека начинала искать повод, как бы оставить Сашку дома, не отпускать от себя. Жека отодвигала жалюзи, из-под которых бил апрельский ультрафиолет, и произносила нечто шекспировское: “Там такая година!” “Година”, как известно, может быть только суровой. В крайнем случае “тяжкой”.
Дальнейший день состоял из ожидания — Сашки из школы и Киры с работы. В Тбилиси работой называлось времяпрепровождение между чаем, кофе, хачапури и восточными сладостями, но для Жеки ее ожидание было действительно адским трудом, кабалой, несмотря ни на какие стирки и готовки. Как для собаки, которая снабжена специальными рецепторами ожидания. Когда Сашка взбунтовался против ежедневных проводов до школьного порога и встреч обратно (а это случилось не ранее девятого класса), Жека слегла впервые. Доктору Бауэру удалось поднять ее только планомерными запугиваниями возможностью неадекватной Сашкиной реакции: изо дня в день он приходил, садился у одра и рассказывал истории о детском суициде. Жека недели две поборолась, наконец спрыгнула на пол и запричитала свое: “Когда ж я сдохну!” У всех Манан и Тамар отлегло от сердца. Жизнь пошла своим чередом. Вечером, когда Кира входила во двор (тбилисские дворы до меня описаны более чем изобильно), на шестом этаже, где Жека неотлучно дежурила у окна, начинался спектакль.
Во дворе Кира непременно обнаруживала очередную бездомную кошечку, которую тут же принималась тетешкать и кормить остатками восточных сладостей, предназначавшихся для Сашки. Жека высовывалась из окна, рискуя улететь не вниз, а вверх, и завывала: “Добрая женщина! Да продлит Господь твои дни! В этом мире зла и равнодушия ты сохранила нежное сердце…” Зрение у Жеки было, как у Дерсу Узала. Перепутать любимую племянницу она не могла ни с кем на свете. Но только после того, как Кира поднимала голову и кричала нарочито кекельским голосом (кекелками в Грузии называют, скажем так, не вполне интеллигентных женщин): “Жека, ты что, совсем рехнулась?”, — по ритуалу следовало ее опознать. “Кира, это ты? — вопила старушка так, что однажды кровельщик уронил с крыши ведро с горячим битумом. — Немедленно брось эту гадость! У тебя будут блохи, идьётка несчастная!” По редуцированию слова “идиот” я узнала бы Жеку в хоровой капелле. Что — битум! Как-то к ним в дом пришел обойщик мебели, так Жека насмешила его до такой степени, что он вдохнул обойные гвозди. И тут уж услуги хирурга Серго понадобились всерьез.
Вторично она слегла, когда “началось”. Жека предрекала, что “начнется”, задолго до появления безликих и безумных, как их кумир, фанаток Президента. Она помнила его мальчиком. Она помнила, как за его отцом — великим писателем батоно Константинэ — бегал вокруг стола Берия с револьвером и кричал: “Скажи спасибо, что у меня на тебя разнарядки нет!” Вечером Жека садилась к телевизору — единственная позиция, в которой она спала крепко и сладко, — и, прежде чем отключиться, простанывала: “Скоро, скоро уже начнется!” С тех пор как ее прихлопнуло турникетом, Жека не ездила в метро. С тех пор как ввели компостеры, перестала ездить на трамвае. С тех пор как увидела на улице женщин в черных колготках, кричащих: “Звиади, Звиади!” — Жека не вставала с постели, не снимала халат, не мылась. “Маринчик, — услышала я ее последний телефонный псалом. — Этого города больше нет. Я скоро сдохну!” Но решение ею уже было принято и, как всякое Жекино решение, обсуждению не подлежало.
Она на своих тридцати восьми лежачих килограммах вывезла в “землю” всю семью: Киру, Сашку, Абрашу, Наденьку, Наденькиных детей от первого брака и их уже почти и не детей. После чего как ни в чем не бывало спрыгнула с иерусалимского одра: надо было будить Сашку — солдата израильской армии — в наряд. На всякий случай в Иерусалиме Жека тоже не выходит на улицу. К ней прикрепили тимуровку Марию Мироновну. Они сидят на раскаленной лоджии и молчат, чтобы не рассориться из-за политики. Только Жека время от времени мечтательно вздыхает: “Вот я скоро сдохну…”
Гладящая по голове
Когда мои размышления о человеке упираются, как в блокпост, в развилку между ханжеством и распущенностью, когда неотмирная частица моего существа возмущается злободневной деятельностью коммерческого предприятия, некогда называвшегося Литературой, я всякий раз натыкаюсь воспоминанием на черноземное село, гумилевским заблудившимся трамваем вытянувшееся вдоль лесостепной полосы. Туда меня, изначально трудновоспитуемую, взяли работать воспитателем. Безответственность подобного назначения я, несмотря на неприлично юные годы, надо признать, оценила раньше своих работодателей и молила, как умела, только об одном — чтобы снято с меня было непосильное бремя власти над душами, больными отсутствием попечения, и телами, больными в основном туберкулезом, который от хорошей жизни к десяти годам не заработаешь. Почти всех моих невольных воспитанников заразили собственные родители, в свою очередь получившие чахотку отнюдь не в результате несчастной любви или неумеренного самоотвержения, а на зоне. Громко говоря, в узилище.
Словно пособие по древнекитайской философии, постулирующей, что по одному селению можно судить о всей вселенной, специнтернат для детей, страдающих, как выражались во времена нобелевского лауреата Роберта Коха, бугорчаткой, обнажил предо мной все бугры человеческих пороков, изображать которые взапуски кинулись г-да литераторы двадцать лет спустя. А до того с не меньшим рвением изображали их полное отсутствие на довольно крупном временном отрезке. О повальном воровстве, пьянстве и других плотских излишествах педагогов-наставников умолчу, ибо повседневное свинство давно не то чтобы оправдано, но введено в контекст тотального идейного хлыстовства. Нет, никто ничего в открытую не демонстрировал, как нынче, особых прав на грехи из общества не выкачивал. Но русское подполье предполагает широкую осведомленность о себе заинтересованных кругов и — до срока — щедрое попустительство, а если честно — наплевательство.
Интернат давал воспитанникам восьмилетнее образование, засим предоставляя их самим себе и обычно лишенным родительских прав родителям. Проживать выпускникам богоугодного заведения, кроме как с предками-лишенцами, было негде, но за время пребывания чад на государственном коште родственники как-то вовсе отвыкали от их присутствия и восторга по поводу возвращения недорослей под отчий кров не выражали — это в лучшем случае. В худшем — вот те, детинушка, Бог, а вот — порог. К тому же в большинстве своем юные кормильцы палочки Коха были белобилетниками, так что рассчитывать на армейскую пайку не могли, а тюремную еще не заслужили. И, не имея куда приклонить нездоровые головы, садились в автобус и бесплатно устремлялись в alma mater, единственное место под солнцем, где их если не любили, то почти насыщали. Они слонялись по бывшей усадьбе не пушкинской — ланской дочери Наталии Гончаровой и предавались слабостям, подсмотренным у воспитателей. День ото дня слабости набирали силу и становились все менее невинными.
С Антониной мы оказались соседками по каморкам бывшей людской, куда и в интернате поселяли действующие кадры. Характер же учреждения был таков, что кадры требовались не только педагогические, и Антонина отправляла должность медицинской сестры согласно штатному расписанию. Она приехала из Карелии, разведясь с мужем-офицером, и построенный финнами город Сортавала служил в ее представлении эталоном европейского быта супротив российской грязи и варварства, хотя родом она была из пограничного с интернатом района, так же три четверти года утопавшего в жирном и расквашенном непогодой черноземе.
Первую жертву я принесла Его Плодородию, спеша к первой своей воспитательной смене. Автобус высадил пассажиров у размытой дамбы: по деревянному настилу, имитирующему сооружение мостового типа, без смертельного риска можно было перебраться на колесной тяге только зимой. Преждевременно обрадовавшись переправе, которую совершила, ступая след в след за едущими из города мешочниками, я оступилась с грунта, тоже, впрочем, представляющего сплошное месиво, и ногу обратно вытянула уже без сапога, броситься на спасение коего означало бесповоротное утопление всего организма. Так — непарно обутая — я и доколтыхала к месту прохождения гражданского подвига, сбросив у входа в памятник крепостничеству липкую пудовую гирю — некогда носок. Из недр бывшей девичьей, из тьмы загаженного коммунальным разгильдяйством коридора мне навстречу шла молодая женщина в белом халате, неся в одной руке валяные опорки, а в другой — мензурку с разбавленным спиртом. Это была Антонина, углядевшая через окно мое убожество.
Так она делала все — без саморекламного словесного сопровождения и по мере необходимости. Воспитатели, кое-как утолкав подопечных, выключали в палате свет и уходили утешаться картами и портвейном. Тоня слышала плач, доносившийся из самого дальнего уголка спального корпуса, вставала и шла полуодетая через двор, захватив что-нибудь теплое (плакали по ночам чаще всего от холода, равно усугубляемого поголовным диурезом и провоцирующего эту обрекающую на пожизненные комплексы болезнь) и оставив в одиночестве собственного малолетнего, улыбчивого и белобрысого Алешу. Так, несколько дней присмотревшись, молча дала мне экземпляр “Ракового корпуса”, за хранение которого можно было лет на пять очутиться там, откуда привозили бугорчатку родители наших подопечных, то есть выгодно обменять болезнь Солженицына на болезнь Горького.
По вечерам, уложив Алешу, Тоня часто заходила в мой непокойный покойчик, и мы совсем не по-девичьи вымалчивали каждая свою думу. Я писала длинные ежевременные письма тому, с кем не могла быть вместе, и Тоня тоже что-то писала в двухкопеечную тетрадь и разграфляла типографскую клетку Алешиной фанерной линейкою. Порой я косилась в ее сторону, на несколько востроносый профиль, и в голову непременно лезла пафосная строка: “У русских мучениц такие лбы…” Как будто у французских — иные!
Иногда мы разговаривали, вернее, Тоня слушала. Мне тогда такая диспозиция казалась сама собой разумеющеюся. Впрочем, не удивляло и то, что уроженка степовой глухомани, чья мать в семидесятые годы ХХ столетия едва умела ставить автограф в колхозной ведомости, воспринимает и даже комментирует мои, на нынешний взгляд, вполне досужие умствования. В надмении и упоении от собственной кроссвордной образованности я пропускала очевидный факт, что в лице медсестры Антонины мне предъявлен тот самородный, цепкий и недоверчивый к разовому впечатлению, безошибочно отфильтровывающий душеполезное знание от праздного тип народного ума, над которым бились в творческом пароксизме франко- и англофонные аристократы, двести лет — вровень с Тониной матерью, только в благоприятных условиях, — с разной долей успешности учившиеся писать по-русски.
Тетрадку свою Тоня не демонстрировала мне долго, в отличие от самиздатовских перепечаток или искусства настраивать верную “Спидолу” на булькающую сквозь глушилки “Свободу”. Наши бдения прерывались обычно приходом неких лиц мужского пола, молодых, но отмеченных черной печатью национального самоистребления. Этих запоздателей Тоня тоже от меня не прятала, а я вполне входила в обстоятельства ее одиночества — дела, знакомого не понаслышке, потому не осуждаемого. Да, собственно, и не обсуждаемого. Так ведь и мужчины в дружбе обходят интимное, к иной сфере жизни относящееся, когда есть темы животрепещущие. Однажды только, прервав мой затянувшийся монолог об уголовном сознании народа и его порождении — пенитенциарном ожидании, то есть специфическом местном состоянии вечной внутренней готовности к аресту, выраженном в фольклорной рекомендации с сумой да тюрьмой не браниться, Тоня сказала профессионально:
— Кто сидел, кто завтра сядет, — все психогенные. Черепно-мозговые травмы сплошью. Пациенты стопроцентные.
— Откуда ты знаешь? — вырвался у меня подростковый вопрос.
— А по голове глажу, — спокойно ответила Тоня, и ничего близкого по откровенности я от нее, защищенной мнимой сероглазой холодноватостью карельской выучки, никогда бы не добилась в другой ситуации.
Пока Тоня гладила битые головы ночных пациентов, я научилась выуживать сапоги из распутицы и не опаздывать к утренней побудке, едучи с городской квартиры. То утро затяжной весны я помню тревогой: идти к интернату через пруд означало срезать добрых полкилометра, но было уже опасно, ненадежно, лед проседал и просачивался. Мои воспитанники, против правил, встретили меня не в постелях — возгласами протеста против подъема, — а на бугре (бугры, как видим, остаются невольной составляющей повествования), то есть — с моей стороны — на подъеме, ведущем не к постылой зарядке, а к саду — традиционной декорации дворянской усадьбы, уцелевшей от возмездия восставших рабов. Одетые кто во что успел, дети наперебой закричали, давясь восторгом опережающего обладания информацией:
— Первого урока не будет!
— Ты чё? Ваще не будет!
— Завхоза убили!
Это ликование с нормальным русским рефреном “не будет” я познала еще в самые первые дни, когда, на диво благополучно добравшись до школьного корпуса, увидела безнадежно погибающего по неопытности или рассеянности в гоголевской луже среди двора преподавателя английского, тоже новичка педагогической каторги. А вокруг него, по круговому берегу стихийного грязеема, шло настоящее радение безнаказанных с экстатическими криками: “Английского не будет! Англичан завяз!”
Завхоз лежал на оттаявшей дорожке возле ампирного домика в центре двора. Как ни странно, и это строение, к которому меня буквально вынес последний возглас воспитанников, сохранилось со времен тетки пушкинской жены. Говорили, что там доживала век ее личная Арина Родионовна. Расстался с жизнью лежащий явно в результате черепно-мозговой травмы, и, будь я старше, то есть внимательнее вовне, я бы сразу соотнесла несчастье с Тониными посетителями и комментариями. Затылок завхоза был проломлен тяжелым предметом — ломом или топором, поскольку с огнестрельным оружием еще существовали определенные заминки. Шапка, полная запеченевшей крови и теоретически призванная смягчить удар, валялась рядом. Воющую жену зачем-то отдирали от убитого члены педколлектива, два мающихся — один с похмелья, другой от ожирения — милиционера спокойно стояли пообочь, изредка щелкая по затылкам бесстрашных от любопытства интернатцев, то есть нанося им ЧМТ незначительной степени. Но даже есенинское “…никогда не бил по голове” в отпущенную мне голову в тот момент не пришло. Позже, куда позже…
Я заскочила на минуту в свою конурку, чтобы бросить сумку с харчем на три дежурных дня, даже дверь не притворила. Тоня появилась у меня за спиной, я услышала ее все усиливающейся тревогой:
— Мы с Алешей уезжаем. Найдешь меня у родителей, если захочешь. Вот — возьми. Станешь известной — покажешь там…
Тоня, как всегда, была карело-фински сдержанна, но по-русски взыскала неведомого Града: не веря до конца ни одной из прочитанных книг, она, во-первых, была свято убеждена, что я стану известной (кому?!), во-вторых, с той же бессомненностью полагала, что существует некое там, где хотят или достойны знать всю правду.
Я обернулась и увидела протянутое мне заветное пищебумажное изделие — тетрадку, которая на моих глазах уснащалась таинственными письменами, очевидно полноту истины и содержащими.
— Ты знаешь, кто убил? — Я если и была в чем уверена, так в том, что дороговизна установки прослушивающих “жучков” входит в неразрешимое противоречие с ветхостью стен, якобы помнящих Натали Гончарову.
— Да, — ровно отозвалась Тоня.
— Он ходил к тебе?
На сию каверзу она лишь согласно прикрыла веки. И — в этот раз, как мне казалось, исполнимо — попросила:
— Приведи Алешу. Только чтоб не видели…
Алешу, нежного северного бледныша, пока его мать взыскала Града, трое вольноотпущенных вечнослоняющихся половозрелых чахоточников насиловали в мальчишеском туалете школьного корпуса: стукнули на Тоню, видно, еще до моего восшествия на бугор, и месть деревенских детективов была естественна с точки зрения уголовного сознания и пенитенциарного ожидания: посадить ее при всяком ухищрении было не за что.
Аминазин, галоперидол и электрошок — три кита советской психиатрии — все поставили на места: Тоня не узнала меня на свидании, которого я добилась самым вульгарным образом — путем дачи взятки должностному лицу. Помещенная в реактивном состоянии в буйное отделение психушки, которую она пророчила кавалерам ордена ЧМТ, прилегающим под ее щедрую руку, она вышла оттуда полным инвалидом, в минуты просветления мечтая вернуться поскорее в скорбный дом, чтобы гладить головы оставшихся и отчаявшихся. Она оставалась ночевать у меня, когда ее выпускали в мир, и однажды враг напал на нее — вложил в руки нож и подогнал к кроватке моей дочери. Выросши, дочь призналась, что страх той ночи не проходил у нее никогда.
А тетрадку я открыла случайно, инвентаризуя собственные бумажные завалы. По дням и часам там были расписаны все прегрешения взрослых перед детьми в масштабе отдельно взятого специнтерната фтизиатрического профиля:
3.09. 9:15. Воспитанник Завьялов привезен с каникул. Завшивлен, сильно истощен, на теле следы побоев. Помещен в санчасть.
1.03. 11:30. Воспитатель Моргунов ударил по голове воспитанника Блинова (9 лет) со словами: “Я тебя навек придурком сделаю”.
Воспитанника Блинова я запомнила: отец и мать его разбились в автокатастрофе, у бабушки был сильнейший полиартрит, и она, приезжая на проведки, передвигалась в таких специальных ходунках, над которыми потешался весь контингент… А тетрадку Тонину вспомнила, годы спустя листая случайно доставшуюся подшивку “Борисоглебских епархиальных новостей”. Сельский учитель — наверняка из провалившихся по всем статьям народников, но каким-то чудом увернувшийся от ежовых рукавиц материализма, — разбирал сцену побивания камнями блудницы на горе Елеонской (Иоан. 8,1-7). Там, в стихе шестом, сказано: “Но Иисус, наклонившись низко, писал перстом на земле…” И вот бедный учитель задался простым начетническим вопросом: а что же именно писал Спаситель и почему книжники и фарисеи в результате отпустили “взятую в прелюбодеянии”? И, веруя в личного, живого Бога, учитель представил эту сцену вживе.
Ведь трудно вообразить, чтобы свидетели из толпы, готовящиеся к забавному зрелищу человеческого возмездия, не сунулись поглядеть из-за плеча Иисуса, какие же письмена Он выводит “перстом на земле”. И, по рассуждению того наследника Ушинского, выходит, что выводился Царственным тем перстом реестр прегрешений присутствующих: такой-то воровал, такой-то лжесвидетельствовал… А такой-то — бил по голове малых сих. Когда же отпустили фарисеи обвиняемую, Спаситель просто дунул пречистым Своим дыханием, и пылью засыпало навсегда Его список. И тогда Он поднялся и сказал сколь зацитированное, столь не услышанное: кто из вас без греха, первый брось на нее камень….
Скрежет зубовный
С первого дня казалось, что оно появится изо рта. Сказать: “родится”? Но я совершенно не представляла этого эмпирического механизма, и употребление такого понятия было не более чем метафорой. “Оно”? Но я не только не имела возможности — и мысли — определить пол будущего ребенка, — я с трудом могла вообразить, что длительность — ее я скорее предчувствовала, нежели осознавала, — специфического женского недомогания, именуемого беременностью, вообще имеет окончание. Допускаю, что первую беременность столь же бессознательно физиологично воспринимает большинство моих сестер по опыту.
Но я безошибочно точно помню, что это дало себя знать во рту и там же происходило весь срок с небольшими перерывами, позволявшими мне слегка опомниться и восстановить силы. Мы бежали по дороге к поселку, опаздывая на вечернюю поверку. “Поселок” и с точки зрения чисто филологической — уменьшительное от слова “поселение”. На языке же зэка это не просто населенный пункт, административно-территориальная единица. Это определение режима заключения, переход из заперти зоны в якобы разомкнутое пространство, без малого свобода. Поверки, а также карцеры, подневольный труд, отдаленность от городов, минусовые бытовые условия, полная бесправность и постоянная угроза “закрытия” — то есть местный скорый суд и отправка по этапу обратно в пространство замкнутое — и составляло это “малое”, без которого свобода — чистая фикция, симулякр, словесная игрушка. И еще. На “поселок” позволялось выписывать “вольняшек” — членов семей, которые заполняли сервисную нишу: работали в магазине, столовой, школе, — всюду, куда зэки не допускались по инструкции или капризу начальников. Я и была таким вольным членом невольного сообщества. Не сталинским ЧСИРом — члены семей “изменников Родины” валили лес по той же статье, что и главы семей, — но ЧСО — членом семьи осужденного (с непременным профессиональным ударением на “у”).
Итак, мы бежали по дороге. Стояло начало сентября, когда над уральской тайгой загорается первое зарево сопок, — багровеет и накаляется цветовой гаммой, невыносимой для глаза и сердца невротического узника, вся не хвойная растительность. Постепенно пожар сползает по склонам, и недели за две лиственный массив вспыхивает целиком, и тогда на поселениях возникают стихийные конфликты между осужденными с ударением на “у”, локализующиеся и завивающиеся в волчок единичного, персонального неповиновения власти. Все заканчивается очередным “закрытием” и первым снегом. Мы бежали и ссорились из-за чего-то, что в начальные месяцы брака служит лишь незапланированному побочному выходу сумасшедшей неутолимой страсти — иначе молодые душили бы друг друга в нерасчленимых объятиях. Вдруг у меня что-то дернулось в зубе — верхнем, так называемом “глазном”. Дернулось с такой силой и вызванной этой силой общей маетой, как будто незримый дантист пытался вытащить мне зуб без инструмента — двумя пальцами, не спрашивая моего на то разрешения. Боли не было — точнее она отозвалась далеким сердечным нытьем, доселе незнакомым и пугающим. Я остановилась с разлета, как перед внезапной стеной, предугаданной в темноте неким защитным инстинктом, и сказала — не знаю, вслух или про себя: “Я беременна”. С тех пор и почти до самого конца все происходило во рту, почему и возникла такая мифологическая версия рождения, хотя по количеству болевших зубов я должна была бы родить не одного ребенка, а по крайней мере десятерых.
Человек терпит боль, покуда может терпеть, по гордости думая, что он сильнее боли. Терпит, покуда ощущает боль как нечто внеположное себе, отдельное от своего единого существа. Так миришься с мухой или комаром, отмахиваясь или хлопая ладонью по участку тела, на который совершено посягновение. Но когда, например, таежный гнус облепляет лицо черной точечной маской, отмахивания становятся сперва нелепы, потом бесполезны, а потом сверхсильны. Так человек сдается и боли — по мере завладения все большим пространством тела, когда источник, первопричина превращается в глобальную, захватывая, помимо грубой плоти, и тонкий, внутренний, неопределимый состав. Тогда человек прекращает терпеть. Я не заметила этого момента, как дети в самых хитроумных ожиданиях и приуготовлениях пропускают наступление Нового года. Я просто закричала тонким крольчачьим голосом — мелодией последнего заклинания боли, когда не действует не только лекарство — когда перестает что-либо значить такой сильный барьер, как стыд. Я кричала ровно, непрерывно и так долго по времени, что рассеяла надежды окружавших на свою непричастность к другому — то есть ко мне. Я кричала, словно репетируя отдаленное и ирреальное событие, которое проецировалось у меня во рту. Не то чтобы все или кто-то прониклись состраданием или острым желанием избавить меня от муки, а себя от ее тягучего звука. Просто людям стало мало-помалу понятно, что это не кончится само, как бывает в природе с дождем или ураганом. Таким пониманием Бог и вынуждает людей помогать ближнему, и чем оно — желание помочь — импульсивнее и безотчетнее, тем человек ближе к основному замыслу — замыслу спасения другого через неминуемое спасение самого себя.
С медицинской помощью на “поселке” дело обстояло отрицательно. В том смысле, что врач Володя, по-зэковски “лепила”, был “закрыт” за беспробудное, но отнюдь не бесшумное пьянство. Володя был по натуре буян: алкоголь действовал на него раскрепощающе, а не размягчающе. Зэки никогда не употребляют слова “больница” — только “больничка”. Этот суффикс ретуширует размер вожделений — желание попасть “на больничку” остается перманентным в течение всего срока, не уменьшаясь даже на поселении и “расконвойке”, то есть когда за хорошее поведение охранник не стоит над твоим ухом, щекоча его штыком, пока ты ремонтируешь квартиру “бугра” или отлаживаешь швейную машинку его жены. Больничка для зэков находилась в райцентре за шестьдесят км от поселка. Шестьдесят км автомобиль почвоизмещением в три тонны проходил — особенно по осени — за шесть часов: путем деления получаем десять километров в час. Однажды, когда зэки вскрыли бочку с этиловым спиртом и выпили из нее примерно половину содержимого, мне пришлось сопровождать их, сваленных в кузов, в медицинское учреждение, и они один за другим умирали, в каких-то плясовых спазмах продолжая вместе со мной подпрыгивать, словно живые, при падении ГАЗа с ухаба в двухметровую колею. Поликлиника для “вольняшек” находилась несколько поближе, но никто из-за такой мелочи, как зубная боль, не дал бы разрешения жечь соляр, необходимый для выполнения плана по валу. И если жизнь в России в принципе приучает рассчитывать только на собственные силы, то в условиях заключения этот навык приобретает исключительный масштаб, ибо желание выжить обостряется в человеке от противного, как почти весь его позитивный потенциал.
Наш ближайший сосед Витька Поп, трус, халявщик и горький пьяница, и его супруга Ленка, профессиональная воровка, имевшая к двадцати пяти годам пять “ходок”, то есть сроков заключения, за плечами, от моего воя терпели больше неудобств, чем кто бы то ни было, и, как водится, меньше всех понимали, как мне помочь, хотя желали этого вполне искренне. Но чем ближе человек стоит к страданию другого, тем он, как известно, беспомощнее. Собственно, медицина, по моему глубокому убеждению, необходима в первую очередь как форма посредничества между страждущим и любящим, поскольку последний теряет от сострадания остатки разумения. Та же Ленка совсем недавно, когда Витьке в драке развалили верхнюю губу “розочкой” — оббитой страшным звездчатым зигзагом бутылкой — прибежала ко мне с белым лицом и трясущимися руками, и я, не способная пришить пуговицу на нужное место, сводила воедино эту эластичную, скрипящую под иголкой, облитой одеколоном, губу под Витькин кокетливый и косноязычный рев: “Кто ж меня такого любить будет!”
Время от времени возвращаясь из страны своего воя, чтобы сунуть в зев боли не утоляющую ее таблетку анальгина, я видела над собой чьи-то лица, не то чтобы не идентифицируя их, но уже ни малейшего внимания не уделяя проблеме связи облика с содержанием, и слышала — так же равнодушно и потусторонне — чьи-то речи на понятном, но не имеющем ни малейшего понятийного воздействия языке. Пьяный Витька Поп то и дело повторял вечную формулу своего пустого бахвальства:
— Я пять лет миской брился!
Зэки из касты “мужиков” выдвигали чуть более реальные предложения.
— Ложку надо заточить, — говорил один. — Мне так на зоне зуб рвали. Ложку заточили, спичкой обожгли для дезинфекции — и хорош. Только глаз на лоб вылез.
— Серной кислоты капнуть, — предлагал другой рационализатор. — Выжечь эту падлу на хрен.
Мне было все равно. Не заглушая сирены, я уже лезла плечами, корчась, как отравленные этилом в том кузове, в черную прорубь совершенной округлой формы, стараясь втиснуться как можно мягче и глубже. Предложение насчет серной кислоты было по-своему правильным: когда ее достали и поднесли пузырек к моему рту, я инстинктивно рванулась назад, насколько позволяла вминаемость подушки, и сжала губы, кожа с которых сходила потом слоями месяца полтора, — это при том, что практически ничего не попало, пролившись на постель, так что от нескольких капель матрас прожегся насквозь. Я очнулась и вынула из проруби голову и плечи. Сначала, еще не применившись как следует к действительности, я услышала Витькин “прикол” про миску. Зрение понемногу сфокусировалось. Посреди комнаты стоял Ганс и в руке держал кирпич. То, что кирпичом, по преимуществу раскаленным, лечат не зубы, а скорее радикулит, я, несмотря на полусознание, понимала. И хотя от Ганса можно было ожидать многого, предположить, что он явился с целью оглушить меня или, полуживую, вовсе лишить жизни тупым тяжелым предметом, оснований не наблюдалось. Но кирпич, если рашпилем вырыть в нем сыпучие борозды и пустить по ним электрическую спираль, превращался в предмет, носящий малопочтенное для зэка имя “козел”, и обогревал жилище, отведенное для семейных поселенцев. Впереди была зима, и топить печь углем, выписанным на пока еще два наших тела согласно накладной, было рано: начни — и до Филиппова поста не дотянешь. А дрова, несмотря на их таежное изобилие, мало того что враз прогорали, так еще и нещадно дымили. “Козелок” по осеннему времени было самое то — с нашей, но не Гансовой точки зрения.
— Как главный энергетик поселка, — обычным гауляйтерским тоном сказал Ганс и пошире расставил ноги, как в кино про эсэсовцев, — я конфискую у вас электроприбор, нарушающий правила противопожарной безопасности.
“Главным энергетиком” он назначил себя за время моего беспамятства. Ганс любил быть главным и был им. Он сидел сразу по всем статьям УПК, дважды ходил под “вышкой” и выкручивался, на “крытке” — тюремном режиме, когда запрещены прогулки даже по внутреннему двору, соблазнил дочь начальника колонии, благодаря чему с ней и двумя гансятами и очутился на “поселке”. По своему уголовному статусу он мог не работать, живя за счет “общака”. Но и этот закон Ганс презирал и нарушал.
— Я пять лет миской брился!.. — вякнул Поп, надув приобретенную благодаря моему хирургическому искусству заячью губу. Такие недоноски были много ниже Гансовых представлений о человечестве.
— Ганс, ты че? — загудели мужики, пытавшиеся исцелить меня серной кислотой. — Баба чуть не откинулась, а ты ее холодом морить! Будь человеком…
— Сверхчеловеком! — Ганс хмыкнул.
Немцем был его отец, загинувший в северном Казахстане. Начетничество Ганса всегда раздражало меня больше его жестокости. Он прочел немного и специально, все запомнил и ничего не пережил. Коль скоро, по доктору Моуди, я уже прошла какой-то там коридор в виде проруби, мне осталось посмотреть на себя с астральной стороны. Я поднялась над кроватью, панцирная сетка которой выдержала закритичную любовную нагрузку. Засалившиеся от мотания воющей головы до бриллиантинового эстрадного лоска волосы были еще неприятнее опухшего лица. Эфирность не помешала мне брезгливо поежиться. Я поспешила воссоединиться со своей замурзанной физической оболочкой.
— Человеческое, слишком человеческое, — прошамкала я первые за несколько суток слова.
Ганс перекинул кирпич с руки на руку и, кажется, заметил мое присутствие:
— Вы знакомы с Фридрихом Ницше, фрау? Это неожиданно.
Ганса ненавидели все — от зама по режиму до последнего шныря. Ненависть не существует отдельно от страха, что бы там ни рассказывали революционеры. Его ненавидели не за опереточный нацизм, который он декларировал, как всякий начетчик, без простейших ассоциаций, а за безошибочную звериную реакцию на слабость. Сильных здесь не было.
— Не имею счастья, — мне Ганс не был страшен, хотя на моих глазах он пырнул ножницами продавщицу Марковну за то, что она стерла с двери своей конуры в сотый раз начертанный им “могендовид”. Ганс знал, что его не “закроют”: от него отказались последовательно все зоны СССР. А “поселку” нужен был промышленный ток, который Ганс добывал из речки Косьвы.
— Мы с ним пациенты разных ведомств: он — венерический, а я гинекологическая. Временно — стоматологическая.
Мой артикуляционный аппарат набирал ход, правда, осторожно и с пробуксовкой. Ганс положил кирпич на холодную печку.
— Любопытно, — сказал он. — Ну, отдыхайте.
Спираль, добытую путем сложного многоступенчатого обмена, Ганс сунул в карман, как мусор, который воспитанные гости забирают с собой, покидая хозяев. По лачуге поползла мозглявая змея холода.
К вечеру печь пришлось протопить. Зуб от дыма утих ровно настолько, чтобы я перестала выть, зато голова разламывалась. Прибыл Поп с тортом, попяченным из-под носа Марковны при разгрузке праздничных “кумовских” пайков: приближалось 7 ноября. Кремовые розаны казались восковыми, как на погребальных венках.
— Я ж пять лет миской брился, — похвалялся Поп. Ленка счастливо смеялась. Для реанимации головы она дала мне тюбик яичного шампуня — по причине тотального дефицита тоже неизбежно криминального происхождения.
Ганс вошел тихо, без понтов. Он носил зэковскую шапку, потому что она походила на форменную вермахтовскую. Из-за пазухи телогрейки — всегда новенькой, ладной и черной — он вынул бутылку водки. Пить ему было совсем нельзя, как “лепиле” Володе: к неуправляемой агрессии подмешивалась нордическая сентиментальность, и Ганс становился безобразен. Он и пил только в день рождения фюрера. Витька Поп оживился и разрумянился: его алкоголизм был наследственным, он с ним родился. Ганс твердым офицерским шагом подошел к полке, без спроса достал стаканы, себе и мне плеснул лимонада, вынутого из другого пазушного кармана:
— Прошу извинить и понять: я при исполнении. Если случится бытовой пожар, ток в бараках отключат. Будем сидеть на керосине. — Он помолчал и сказал почти просительно: — Я слышал, у вас имеется музыка романтического плана?
Я привезла с собой несколько любимых пластинок. Показала пальцем, где лежат. Я старалась экономить речь. Ганс порылся в конвертах, внимательно читая текст на бумажных кружках.
— Позвольте одолжить это и это — с непременной отдачей, — я не видела, что он выбрал.
— Давай щас послушаем, — суетливо предложил Поп. Присутствие принца крови не могло быть для него столь лестно, как присутствие Ганса — некоронованного короля “поселка”. Ганс промолчал, даже смази Витьке не сделал за наглость.
— Как истинный ариец я склонен к внезапным слезам, — сказал он задумчиво через некоторый промежуток и встал со стула. — Мне пора. Благодарю за гостеприимство.
Он помедлил и достал из очередного кармана пачку анальгина. Все онемели. “Колеса” — любые — не имели на “поселке” цены. Просто не имели — были бесценны.
— Я тоже зубами намаялся, — устало сказал Ганс. — Особенно по первой ходке. Я понимаю.
Он пошел к хлипким, открывающимся плечевым нажимом дверям. У нас ни разу ничего не пропало. Из коридора понесло запахом грибов, засоленных в бочке, оставшейся от предшественников. На пороге опять полез в карман, порылся и молча положил на стол спираль. Новую, в пегой бумажной упаковке.
Бывшие женщины
Два ключевых положения человека — детство и старость — суть две возможности искупления неукоснительной жизненной неудачи, именуемой взрослостью. Или — для пущей важности — полнолетием, зрелостью, возрастом, которого большинству именно что для созревания и недостает, несмотря на длительность. По основоположности своей детство и старость так часто и близки, пограничны в проявлениях и дружны в общении. Вот и я, не различая еще степеней родства и не ощущая остроты острия, по разные края которого пролегали полюса нашего бытия, всех троих — Елену, Веру, Нину — воспринимала одинаково. Меж собой они были сестрами, и кровной бабушкой — маминой матерью — мне причиталась только одна, Нина. Но совокупности предпочтений, навеки подменившей любовь, предпочтений-то, выбора-то и лишенной, я еще не нажила: детство чем раннее, тем бескорыстнее, и всех троих я постигала не то что нераздельно, но в некоей неразрывной связи.
Сами сестры — и с их легких уст все вокруг, включая малолетнюю меня, — звали друг друга уменьшительно поименно: Нинуся, Веруся и Лёля (ей по старшинству не досталось дополнительного суффикса). Так — и только так — от писем, которые писали в промышленных количествах, до надписей на бумажных крышечках, сомнительно защищавших варенья, которые изготовлялись тоже в объемах среднего консервного заводика. Крышечки эти, сборчатые снизу от перевязочной бечевки (ленточки, тесемочки) наподобие балетных пачек, много лет после поочередного ухода каждой из сестер каким-то образом — отдельно от покрывавшегося ими и давно употребленного по назначению продукта (варенье разрешалось трогать исключительно серебряной, спасенной от войн и переворотов ложкой с фамильным вензелем) — попадались в вещах и бумагах вопреки переездам и краткости жизни вещи, тем более бумажной. Совсем еще недавно, залезши в картонажную, тлеющую под рукой папку, я нашла такой документ сестринской любви, сохранивший округлость горла литровой банки, и узнала гимназический — с элементами готики — почерк Веруси: “Крыжовник, — было начертано на “пачке”, казалось, готовой — только появись партнерши — пуститься в синхронизированный отпляс маленьких лебедей. — Варила моя дорогая Нинуся в 1960 г.”
Все три уродились женщинами в утраченном не только жизнью, а и литературой смысле этого слова, имеющего минимум отношения к полу и максимум — к характеру. Каждая — не красавицей со всей неподступностью и абстрактной публицистичностью этого — как правило подтверждаемого лишь воображением номинатора — определения, но — красоткой: категория чисто эстетическая, персонально самодовлеющая, избавленная от конкурентности и посему признаваемая даже существами однополыми. У всех троих далеко за седьмым десятком лет, невзирая на подагры и артриты, сохранилась мраморная изваянность ступней, груди не потеряли полноту формы и черты лиц не закорились морщинами. Правда, поздравительные открытки и упомянутые многостраничные письма к моменту воплощения моего сознания они заканчивали иронической самоаттестацией “бывшая женщина” или конспиративным “БЖ”, не предназначенным чужому разумению и в то же время буквенно почти совпадающим с толстовским “ЕБЖ” — “если буду жив”, что, будучи лишено условности, приобретало чисто женскую императивность: “буду жива!” Сделаем хотя бы лексический реверанс в сторону классовой теории: в рабоче-крестьянской среде мне с достаточной презентативностью попадались воспетые советским поэтом “гордые лбы винчианских мадонн”, а происхождение моих бабок делало их лишь социально уязвимее простолюдинок, по образу жизни никаких преимуществ давно не обеспечивая. Просто давался этот образ тяжче в силу иного генетического кода, нежели у “рязанских молодок, согбенных трудом”, иной, выражаясь языком компьютерщиков, операционной системы, которая в одну прекрасную ночь при помощи штыка и кувалды была лишена программного обеспечения.
Персональная фаза человека в России внимание завоевывает редко и лишь ценой большой публичности. И трех девочек из имперского, то бишь предельно космополитичного, Вильно сперва разметало катастрофой по разным углам непрерывно прерывающейся и периодически обустраиваемой пустоты, именуемой каким-то банным словом “пространство”, потом, как следует поболтав, сбило вместе — варить, по совету Василия Розанова, варенье и обсуждать стадию “слабого шарика”. Собственно, Вера окончательно не прикрепилась к сообществу, а наезжала, хоть и надолго, из города Ленинграда, где оказалась в результате короткого брака с офицером, расстрелянным в 1918 году. Но пространство, которое можно преодолеть, было преображено и подавлено временем, а потому временно не страшно, не то что сейчас, когда для большинства стариков оно непреодолимо.
Являлась Вера всегда неожиданно и самым экзотическим способом. Я не помню ни единой обычной вокзальной встречи с братьелюмьеровским “прибытием поезда”, предварительным брожением по платформе, расфокусированным вглядыванием в домелькивающие вагонные окна и неловким спусканием по рифленым стальным ступеням. Возможно, Вера инстинктивно избегала такого рода прибытий с того случая, когда, вырвавшись из блокады, она была дочиста ограблена на вокзале милыми попутчиками, которых на минуту оставила присмотреть за вещами, по рассеянности не променянными на продукты. Она приезжала к нам в розвальнях — как боярыня Морозова, на тракторных прицепах — как первоцелинница. Разве что, за отсутствием в средней полосе океана, не на шхуне, как Федор Конюхов. А однажды я, как всегда в решительные моменты почему-то оставленная всеми домашними сразу, бессознательно сдавала экзамены в вуз. Часа в три ночи, с тошнотой засев за Бархударова и Крючкова, я услышала под окном вой и дребезг, какой нормальное транспортное средство издавать не способно. Выскочив на балкон, я увидела пришвартовавшийся к нашему панельнику БТР, из которого невесомо выпрыгнула Веруся. Не трехрублевой корысти ради, а дабы не зарывать талант несякнущей красоты, она снималась в ленфильмовской массовке, изображая престарелых барынь. На сей раз Вера принимала участие в какой-то милитаристской киноэпопее (непонятно, что за роль ей там отвели), интерьеры которой разместили в наших, глубоко тыловых, краях. Не отряся с ног своих прах Второй мировой, она порхнула к безмолвствующему между ее появлениями пианино и загрохотала свой любимый вальсок “Любовь и шампанское”, куря неизменную зэковскую папиросу “Север” и отклоняясь от инструмента на опасный для человека другой комплекции угол с коронным вопросом: “Кушкать будем?” Кроме так никогда и не утоленного аппетита за ней тянулся из блокадного кольца призрак Джоньки — пуделя, съеденного то ли соседями по коммуналке, то ли самой хозяйкой с этими соседями поделенного. Съеденный Джонька терзал Веру, как ни один из многочисленных и легких, как ее поступь, грехов.
Леля составляла взбалмошной, но зато живущей по завету, как птица небесная, Вере полную противоположность. Она воплощала в этом неподражаемом трио земные стихии, почему, наверное, и плотью была обильнее остальных. Статностью, только удостоверяемой полнотой, и темпераментом Леля напоминала Екатерину Великую, у которой чухонская кухарка, якобы родившая наследника престола, реквизировала бриллианты. Надо полагать, что императрица от этого тоже бы не растерялась и не впала в черную меланхолию, а нашла применение своим менеджерским талантам в другой сфере. Леля удивительно умела организовать вокруг себя человечество таким образом, чтобы все ей служили и были у нее на посылках. Статуса барыни никакая советская власть лишить ее не смогла, потому что статус человек назначает себе сам, а мир с этим обстоятельством соглашается или нет. Леле услужали в разнообразнейших формах соседи, родственники и совершенно посторонние люди. Она жила в восемнадцати верстах от нас, в пригороде, славном своим пороховым заводом, куда ходил очаровательный поезд довоенного фасона и скорости, и когда мы с ней в очередной раз ранней весной совершали архаическое, в стиле Багрова-внука, путешествие и она увидела из окна первые блеклые цветочки, все вагононаселение, как один организм, во время пятиминутной остановки по мановению Лелиной руки бросилось на сбор букета.
Помимо этого, Леля умела предупреждать исчезновение вещей, то есть никогда ничего не выбрасывала. Потом я узнала, что за эту великую черту Степан Плюшкин получил прозвище “прорехи на человечестве”. Но даже Гоголь, похоже, не подозревал, что персонажи дальновиднее и мудрее своего автора и что настанут времена, когда вспомнить вещь и восстановить ее контекст можно будет только благодаря этой осмеянной в сотнях школьных сочинений “прорехе”. Причем в вещах, спасенных Лелей от аннигиляции, можно было рыться, а следовательно, хоть в малой степени участвовать в продлении их жизни. Шляпные коробки, набитые последними парижскими моделями образца 1902 года; керосиновые лампы с тончайшими фарфоровыми абажурами в виде цветка лотоса; бонбоньерки, хранящие горький запах черного шоколада, — все это и многое другое, гораздо более хрупкое, нежели человек, выжило Лелиными поистине титаническими усилиями. И сперва по вещам, а лишь потом по книгам я обретала свое погубленное Отечество. Кстати, и вкус к книге, особенно старой, мне во многом привил Лелин заскорузший вытертым бархатом диван. Всякое знание крепко затраченным на его получение усилием, и, оказываясь близ спасенных с державного “Титаника” предметов, я немедленно заболевала чем-нибудь высокотемпературным, дабы не отвлекаться от археологии на бессмысленные гулянки. Сидя, словно древле Иона, в пронафталиненной внутренности дивана, рискуя ежемоментно быть прихлопнутой задранным под головоломным углом сиденьем, я проглотила весь книжный базис (или анабазис), давший такой стойкий иммунитет к жизни, что, вопреки стараниям сотен людей, я не заразилась душевным СПИДом.
Еще Леля обладала даром неузнаваемо перевирать имена и фамилии любой степени простоты, включая Ивановых. Интересно, что память сохранила именно псевдонимы, а не паспортные данные, в силу чего, вероятно, выдуманные писателями модели нарицательнее среднестатистических человеков. Так, многодетные Будаевы, служившие Леле с фирсовской беззаветностью, остались в виде несуществующих “Будёнкиных” — Леля, очевидно, ассоциировала семейство с “комиссарами в пыльных шлемах”, которые ее, впрочем, никогда не умиляли. Из колен “Будёнкиных” по возрасту мне подходили Ирка и Витька. Их, как и меня, очень занимали Лелины кладовые, но больше по продуктовой части, поскольку наесться досыта, когда за стол усаживается больше десяти человек, возможно только на свадьбе или поминках, а в обыденье весьма проблематично. У меня собственно такой проблемы — наесться досыта — не было, но человек ищет повода к лидерству и последующей власти везде — хотя бы и в старом буфете, и увлекала меня не столько возможность поживиться, сколько иллюзия сразить “Будёнкиных” масштабами своей самодозволенности.
Ореховый буфет занимал половину вещехранительного жилища, инкрустированный гроздьями деревянных, фламандски плотных, фруктов. Буфет этот непрерывно, с упорством маньяка, реставрировал, сиречь портил морилками и олифами, патриарх “Будёнкин”, перед каждым экспериментом обещая: “Жаром гореть будет!” — и гарантированно обманываясь в ожиданиях. Хранились в буфете не только прозаические, в моем представлении, запасы подписанных варений, но товары сугубо колониальные, неслыханные и в моем относительном благоутробии, а не то что в “будёнкинской” безысходной алчбе. Грозди шепталы, инжира, сабзы и корольков, словно ожившая нарезка буфета, спасаясь от потравы липового краснодеревщика, прятались в его недрах; мешки пряностей точно вчера вышли из трюмов усталых сухогрузов. Где их добывала Леля, вопрос отдельный. Сама она лишь улыбалась, поправляла навек сберегший корсетную выправку бюст и уходила от ответа загадочной рифмой: “У Савки в лавке”. Но угощала наследием колониализма строго по лимиту, только благодаря русской широте несколько превышавшему лимит Тома Сойера в кладовой тети Полли. Ирку и Витьку, более всего страдающих от недостатка углеводов, особо привлекала коробка с сахарной пудрой, хотя они не отказались бы и от доброго сколка рафинадной головы, сохранившейся, надо быть, тоже как музейный эквивалент Савкиной коммерции. Я была застигнута с горстью приторной пудры, которую систематически черпала не столько из сострадания к полуголодным товарищам, сколько из самодовольной безнаказанности. Готовность к скандалу и порождаемому им отпирательству есть детская приуготовляемость к бессрочному взрослому лицемерию. Леля преподала нам урок, спасший не знаю как “Будёнкиных”, а меня от многих провалов на бесконечных премьерах жизни. Понимая, что послескандальная обида выветривает всякое раскаяние, она спокойно сказала: “Возьми, детка, блюдечки и ложечки. С руки только щенят кормят”. Белая, как бланк на предъявителя, крамольно осыпающая платье пудра уже размывалась первыми жгуче-стыдными слезами, которых не выбила бы из меня никакая головомойка.
И вот я добредаю памятью до кровной своей Нинуси, взрастившей и вскормившей меня, и с изумлением обнаруживаю, что никакой памяти — отдельного от себя, внешнего ощущения ее не имею. Конечно, я видела ее более фронтально, чем остальных, да и провела при ней неотлучно добрую треть жизни, завися, как ни от кого с тех пор. И тот факт, что возраст абсолютного воспоминания не выделил для родного человека специального надела, каталожного ящика с детальной фактографией, говорит в пользу любви громче клятв, увереннее уверений и целомудреннее простых умолчаний. И хотя я нигилистически сознаю, что время такого выделения не за горами, я радуюсь, что оно еще не настало. Моя бабушка остается, таким образом, самой незапечатленной и самой спасаемой от суесловия из трех сестер. Получается, что даже призрак съеденного Джоньки осязаемее Нинуси, которой я обязана полноценностью своего детства. Но я не сомневаюсь, что, если бы у нее был выбор — выйти с моих слов вовне или остаться анонимно во мне, она предпочла бы неявленность, как предпочитает ее все подлинное.