Опубликовано в журнале Континент, номер 127, 2006
Владимир ОГНЕВ — родился в 1923 г. в Полтаве. Участник Великой Отечественной войны. Окончил Литературный институт им. М. Горького. Критик, прозаик, кинодраматург. Автор более 40 книг, в том числе “Книга про стихи” (1968), “Югославский дневник” (1975), двухтомник “Горизонты поэзии” (1982), “Ночные прогулки” (1983), “Амнистия таланту” (2001). Живет в Москве.
Луч солнца вдруг мелькнет, как спица
Над снежной пряжею зимы…
И почему-то вновь приснится,
Что лучше мы, моложе мы,
Как в дни войны, когда, бывало,
Я выбегал из блиндажа,
И вьюга плечи обнимала,
Так простодушна, так свежа:
И даже выстрел был прозрачен
И в чаще с отзвуками гас.
И смертный час не обозначен,
И гибель дальше, чем сейчас…
Д. Самойлов
1. Цыганка нагадала
…Вода в колодце была черная, но искрилась. Тянуло холодом. Я, перевесившись через теплый сруб, любил смотреть вниз, в таинственную прохладу.
Колодезь стоял на границе двух участков. Но если соседка не пускала к нему “посторонних” с улицы, чтобы не мешали отдыху курортников, которым сдавала сарайчики и даже беседку, завитую виноградом, то мама не запирала калитку круглые сутки.
Однажды по пути к колодцу заявилась даже целая семья цыган. Цветные платья, платки, озорные глаза девочек (их было четверо), широкая юбка их матери, похожая на карусель, хрипло-веселый гомон — очаровали меня.
Было мне лет 5-6.
Цыгане по очереди пили прямо из ведра ледяную воду, потом веером осели отдохнуть от жары под абрикосовым деревом.
Цыганка была молодая и на мой непросвещенный тогда вкус — красивая. Я не сводил с нее глаз. Она загадочно улыбалась и, потряхивая звеневшим монистом из денежек, резво осматривалась по сторонам, время от времени следя за мамой, которая в полу своего сарафана складывала сорванные сливы, яблоки и жердели — некрупные абрикосы особого сорта. Поблагодарив маму, она неожиданно сказала: “Я хочу погадать вашему мальчику”.
Мама удивилась: разве детям гадают? Но кивнула утвердительно. Цыганка взяла горячей, почти черной, рукой мою руку, повернула ладошкой вверх и долго смотрела на нее, нахмурив густые брови. Потом щекотно потрогала кончиком пальца поверхность ладони и сказала, глядя на маму: “Он проживет долго и счастливо. Но умрет от любви”.
— Смотри-ка! — хмыкнула мама.
Я, конечно, ничего не понял. Но еще долго страдал от неизвестно как происшедшей утечки информации: меня изводили мальчишки, которых я считал друзьями.
— Эй, смотрите, это тот, кто умрет от любви!
Предстояло теперь убедиться на практике в правоте предсказания цыганки. Для этого, полагаю, должно с лихвой хватить долгой и счастливой жизни — поживем, увидим.
Ну а что же такое смерть?..
Первое детское ощущение смерти непередаваемо…
Колокол смерти — гром труб и звон литавр под моим окном. Я проснулся, очнувшись от дневного сна. Ставни на улицу были закрыты от летней жары. Пахло свежевымытым полом. Косые лучи падали от окна, выходящего на застекленную веранду. Гроб с шорохом раздвигал ветви акации. Шли по тротуару. Плач женщины, шарканье ног по каменному настилу.
Музыка удалялась, а сердце продолжало колотиться.
Я вышел на веранду. Пол под босыми ногами был горячий. Мама и тетя Лиза стояли у калитки. Мама быстро перебирала янтарные бусы на шее. Я увидел высоко покачивающийся красный гроб, заваленный цветами. И растерянного отставшего мальчика… За ним плелась собака, поджав хвост. Процессия тянулась по тротуару — немощеная улица была вязкой, незадолго до того прошел ливень.
Оркестр перестал играть. Мальчик теперь бегом догонял гроб, собака бежала за ним.
…Второе знакомство со смертью было более близким.
От солнечного удара умер мой одноклассник Толя. Я боялся идти к ним, но мама сказала, что это мой долг. Я пошел с парой цветков, сорванных с нашей клумбы. В полутемной комнате жужжала оса. Пахло пожухлыми цветами и мятой. Оса хотела сесть на руки Толи, сложенные на груди. Ее отгоняла заплаканная толстая женщина. Лицо и руки у Толи были белыми, как школьный мел. Брови очень черные, как нарисованные. Я положил свои цветы, как делали другие, на ноги в белых носках и таких же белых чувяках и отошел от гроба.
Мне было страшно. Толя, еще недавно строивший гримасы учительнице, был неподвижен и серьезен. Он лежал с закрытыми глазами, как будто спал. Особенно меня поразила белизна когда-то загорелого лица.
Потом мы долго и молча шли в жару за гробом.
Но самое страшное было, когда заколачивали крышку — как же он будет дышать? Жутко было, когда опускали гроб в яму. Кто-то шепнул, что надо бросить комок глины вслед Толе. Я не мог этого сделать…
…Море было рядом с кладбищем. Оно сверкало и слезило глаза. Я побежал по тропинке вниз, разделся и поплыл.
Теплая вода несла меня. Я был жив.
И я… засмеялся.
Я нырял, видел водоросли, краба, двигающегося боком, я взмывал над водой, ослепленный солнцем, погружался снова и снова в соленую, живую воду.
И — смеялся.
Прошли годы, я читал книгу о Моцарте. Меня поразила сцена: похоронив любимую жену, он остановил карету и бросился на траву, беззвучно хохоча. Кучер думал, что Моцарт сошел с ума. Мне было это непонятно и неприятно.
Почему же я забыл о своем купании после похорон товарища?
Почему мы забываем такое, чего не забывает глубинная память?
Но ведь не забываем!
2. Прилив
Все было так же, как и раньше. Мы тихо, заглушив мотор, подошли к крымскому берегу. Это было южнее Керчи. Вечером, уже в полной темноте, безлюдный берег возвышался над водой почти отвесно. Но так только казалось, что безлюдный. Между скалой из мергеля и песчаника и кромкой холодной осенней воды вилась, местами прерываемая ледяной шугой, узкая полоска песка, на ней толпой тени людей. Справа и слева от катера врезались в море две гряды. В эту не то чтоб бухточку и правили свой сейнер, по-военному именуемый то катером связи, то “эвакуатором”.
Капитаном сейнера, казалось, навечно пропахшего рыбой, с нелепым пулеметом, задранным в хмурое небо, был Митрофан Федорович, еще недавно плотник в порту Анапа, а теперь, вот видите, капитан. Его пшеничные усы заиндевели от соленого ветра, он щурился, всматриваясь в берег, и что-то бормотал. Ветер стихал, волна спадала в узкой горловине заливчика. Слышны были лишь шуршанье шуги, поднятой от сейнера приливной волной, и шелест ее о берег.
— Ближе не могу! — крикнул Митрофан Федорович хриплым голосом, и мы поняли, кому это было сказано. Теперь стали более различимы люди, толпившиеся на узкой полоске суши. Мы сбросили трап и несколько пустых ящиков, что должны были выполнять то ли роль матов, то ли опор для трапа, не знаю. Темная толпа дрогнула и легким гулом голосов двинулась к катеру, оскальзываясь и матерясь. Легко раненных было больше, чем тех, кого несли на носилках, — они стонали и требовали помощи.
Я помогал нести носилки к трапу, передавал их команде из таких же тяжело дышащих доходяг, как сам, и вновь возвращался по колено в ледяной воде — трап был перегружен гудящей толпой, каждый торопился оказаться на борту раньше другого.
— Хана, — тихо сказал мне Митрофан Федорович, — потопим судно…
Сейнер осел в воду ниже некуда.
— Назад! — Капитан, пошатываясь на кренящемся трапе, встал перед теми, кто еще оставался на берегу. — Назад, говорю!
Секунда — и трап пополз на борт, а Митрофан Федорович, по пояс в воде, вдруг осветил мое лицо фонариком:
— Прости, Владимир… — и протянул мне автомат, — утром придем.
Я понял его.
Сейнер загрохотал и медленно отваливал от нас.
Все молчали. Потом кто-то заговорил на непонятном мне языке. Я понял только одно слово: “Шайтан!” Нас оказалось человек десять. Солдаты, все в грязи, в подвязанных под подбородком ушанках, с непомерно длинными винтовками. Один сел прямо в воду и заголосил. Потом замолк. “Узбеки мы”, — жалобно сказал он мне.
Шторм начался так же внезапно, как стих перед посадкой.
Мы полезли наверх по скользкой глинистой горе. Тот, который только что голосил, лез впереди всех.
— Вода, — говорил он, задыхаясь от страха, — вода… прилив называется…
Я успокаивал его и остальных: прилив будет утром, часов в семь, а до того придет катер. Надо только продержаться до утра.
Обессиленные, выбрались мы на край крутого берега, но тут же в черное небо взмыла ракета и по нам с ближайшего взгорка сыпанула очередь из пулемета. Мы заскользили вниз по склону навстречу рычащему морю.
На время я потерял из виду соседей-узбеков. Потом справа услышал шарканье лопаток — они, молодцы, вгрызались в землю. Мне было хуже — я лежал на скале, которая справа и слева была едва припорошена грунтом. Попытка медленно двигаться к остальным успехом не увенчалась — я сползал вниз, и шум моря нарастал. Мне ничего не оставалось, как затихнуть, благо под левым локтем я нащупал корень кустарника, пробившийся в щели скалы.
Шторм между тем усилился, и меня уже обдавало брызгами.
Я лежал плашмя на холодном каменном выступе в мокрой от пояса шинели, в набухших сапогах, вдыхая острый запах йодистой воды, оглушаемый пушечными ударами волны о берег. Моя шея устала от напряжения, и я покорно прижал щеку к холодному камню. Левая нога нащупала выступ, это давало надежду, что я могу продержаться… но сколько? Автомат холодил затылок, шевелиться, чтобы спустить автомат пониже, не рискнул. Левая рука занемела, обнимая корневище, я ослабил мышцы и надолго застыл в распластанном состоянии. Ветер продолжал гудеть, брызги временами обдавали меня колючим душем. Я понимал, что долго так не протяну и что надо что-то предпринимать. Шуршанье саперных лопаток затихло, узбеки мои, видимо, окопались, как могли, втянули хотя бы по плечи свои тела в норы.
И тут над нами снова высветилась ракета. Ее противное шипение ударило по нервам. Потом со свистом пролетела над нами мина. Одна. Другая. Почти инстинктивно я подтянулся на руках, отталкиваясь ногой от выступа, безнадежно шаря правой ногой в пустоте. Что это? Пустота стала наполняться оседавшей, резко пахнувшей глиной, которая с шумом все больше заполняла расщелину справа от меня. Через мгновение я решился упереться в нее ногой и медленно, сантиметр за сантиметром, стал карабкаться наверх. Стрельба по неизвестной цели усиливалась. Огонь вели немцы не по нам, это было ясно. Наугад? Не похоже.
Внезапно меня осенила мысль — а почему бы и нет? Здесь, в каменоломнях Аджимушкая, слышал я, отсиживались от врага не только партизаны, но и морские пехотинцы, те, кто попал в окружение еще в начале октября — наши товарищи… Кто знает, может, это именно они, сделав вылазку, взяли огонь на себя, отвлекая немцев от нас, зная, что все побережье Крыма от Керчи до Эльтигена уже держали наши жидкие десанты. Не дать сбросить нас в море, не дать отрезать подходящие через пролив десанты от побережья, где мы цеплялись за каждый метр отмели, за каждую скалу… Так или иначе, бой нарастал, ракеты немцев взмывали одна за другой, заставляя нас, беспомощных, либо глубже вгрызаться в щели на берегу, либо стать добычей все нарастающего прилива — выбор был небольшой.
Подвинувшись вправо, я уже чувствовал себя увереннее — осыпь остановилась, и я мог даже снять с шеи давивший меня автомат. В нем весу что-то чуть больше трех килограммов, а ослабевшие руки едва держат мокрый его приклад и дырявый наствольник. Знаю, что в барабане семьдесят один патрон (если из него не стреляли), что метров с двухсот до трехсот он сработает, коли понадобится, но как этого мало для боя, у которого возможен только один исход — смерть. Плен? Нет, такое и в голову нам не приходило.
А пулеметные очереди уже сбивали под светом ракет верхушки холма, который возвышался над краем берега. В моменты абсолютной темноты, когда осыпалась ракета, бой вроде бы приближался, и даже сквозь рев штормового ветра, казалось — казалось? — долетали дальние крики немцев, русских ли — нельзя было понять…
Ракета, видимо на парашюте, надолго зависла над берегом.
Один из узбеков, наверное тот истерик, с визгом карабкался наверх, подняв в одной руке винтовку с шапкой, натянутой на штык. Кто-то пытался удержать его, но, падая и вновь подымаясь, беглец вырвался из рук товарищей и, подняв руки, шагнул за грань видимой нами ночи. Это стало как бы вещим знаком. Стрельба стихла. Наступила какая-то неправдоподобная тишина. Одно лишь море так же ревело и бросалось на скалы. Но это был другой шум, словно шум крови в висках, за которым чуялась странная тишина затаившихся человеческих страстей…
И внезапно мне стало как-то все равно. Даже холод, сковавшей все тело, казалось, отступил, отодвинул свои колючие щупальцы, а ног я вообще не чувствовал — что есть они у меня, что их нет. Я медленно входил в странное состояние сна наяву, даже слышал чей-то женский голос — откуда-то справа, где окопались мои узбеки.
…И вдруг воочию перед мной встали пыльные тополя, те, что реденьким строем, полусрезанные снарядами, мерцали в сумерках под Таманью. Это было месяц назад, когда мы пришли из Камыш-Буруна с ранеными на песчаный берег, западнее Кизилташского лимана. Свет был какой-то мертвый, затененные фары… И девушка с ветром борется. Шинель надута, как парус, светлые волосы относит на лицо, а руки заняты — держат носилки. Ветер пыльный и резкий, с порошей пополам. Руки у девушки без варежек, холодные. Я передаю ей документы мичмана Захарова, перепачканные кровью. Она отпускает одну ручку носилок, я подхватываю, берет документы, прижимает их нежным подбородком, перехватывает снова ручку: меня зовут с грузовика, пора ехать.
Голова Захарова все еще качается в моих глазах, как она качалась на моих коленях недавно, пока мы не встретили санитарный эшелон. Колени сквозь штаны мокрые и липкие. Я почему-то боюсь вытереть кровь, кажется кощунством. Но это пока. Там, на грузовике, в кузове, я их вытер, конечно.
Все произошло как-то совсем глупо, мимоходом, там, на другом берегу. Мимоходом разворотило голову Захарову. Он пока жив, но ясно — умрет…
А девушка нежная, молоденькая, шинель внакидку рвет ветер. И подбородок нежный. А на нем следы крови от документов Захарова. “Мария, — позвал шофер, — поехали, что ли?”
И тут как тут — другое воспоминание. Надо же! Это было в Анапе, в раннем детстве. Под ярким солнцем шла сумасшедшая Мария. Гречанка Мария. Она шла голая, в длинных черных волосах — красный цветок. Волосами она закрыла грудь и придерживала их руками. За ней бежали злые мои сверстники и с криками: “Мария! Мария!” — бросали в нее камни. Она шла прямо и только морщилась и вздрагивала, когда в нее попадали. Красивые ее ноги были до щиколоток в белых носках пыли, а выше — чуть-чуть светлее смуглоты спины. Я с ужасом смотрел на нее и на мальчишек. Ужас был смешан со стыдом и болью. Вдруг один из мальчишек забежал вперед и с яростью швырнул камень, и Мария остановилась, подняла руки к лицу, запоздало защищаясь. Я зажмурился, как будто увидел солнце — распавшиеся волосы обнажили женскую грудь… Так с зажмуренными глазами я и бросился на ее обидчика. Помню соленый вкус крови во рту, губу, горевшую долго, и слезы странного недетского стыда ночью. Кровь на лице женщины… Мария… Мария…
Но это нежное лицо санитарки Марии, холодные пальцы, волосы, которые пахли ночью, югом, сиренью, хотя была песчаная пыль пополам с порошей…
Может, это любовь зовется так — Мария?..
И я вдруг так сильно захотел тогда, чтобы кончилась эта война, пусть Священная и Справедливая! Я так сильно захотел испытать единственное ощущение — взять холодные нежные пальцы в руки и дышать на них, и прижать их к шершавым, огрубевшим своим губам, и чтоб волосы, относимые ветром, касались моего лица… И чтоб это длилось вечность.
…“Прилив! Прилив!” — закричал кто-то, и я словно пробудился от тяжелого сна, не в состоянии двинуться окаменевшим телом. Узбеки мои, окопавшиеся значительно выше, хотели предупредить меня об опасности. Вода, пенясь, подымалась все ближе к моим сапогам, но я знал, что в это время раннего рассвета уровень воды все равно не опасен, и покорно опустил нестерпимо болевшую голову на землю.
Я снова провалился в полусон-полуявь.
…Теперь я видел красное море. Я стоял на берегу под Таманью и слушал дальнюю канонаду. До крымского берега было едва километра четыре, если напрямик от того места Темрюкского залива, с которого коса Чушка приближалась к керченскому предгорью.
Тогда мы дважды пытались переправить кубанскую дивизию. Командиром ее был усач с нечастой фамилией Книга. Вода бурлила под бомбами, плоты и корабли шли ко дну даже ночью — пролив, казалось, нависая занавешенным ракетами небом, освещал тонущих казаков…
Утром приливом прибивало к берегу красные башлыки. Да, море было сначала розовым, потом заалело… До самой кромки у горизонта, где в тумане угадывался крымский берег, вода, по мере того как всходило солнце, становилась все краснее. Потом мне говорили: это твоя фантазия, намокшие ткани чернеют… Это была цветовая рефракция от зари. Пусть так. Но я это видел.
Я снова пробудился от крика узбеков: “Вставай, друг, лодка пришел!” В густом тумане действительно слышался рокот мотора.
Вода поднялась метра на два и достигала выступа, на котором угнездилось мое несчастное тело. С катера перекинули трап. Теперь он лег прямо на каменный выступ. Первым сошел на берег Митрофан Федорович. Он обнял меня, еще лежачего, снял автомат — “прости, Владимир”. Потом меня подняли матросы и понесли, как ребенка, на руках. Говорят, я бредил. Не помню. Не помню, как грузились и мои друзья узбеки. Помню, что волна качала сейнер, что я лежал на пахнувшем рыбой матрасе, укрытый двумя шинелями, помню горячее что-то, что вливали мне в холодеющие губы, а оно горячо лилось мимо…
“Хороший прилив”, — виновато сказал Митрофан Федорович.
Я забыл сказать, что он, капитан, был моим дядей, старшим братом моей мамы, и что у него еще за Первую мировую было два Георгиевских креста. А я был “белобилетником”, вольнонаемным, и не хотел, если останусь живым, стыдиться перед ним…
3. Своя война
У каждого из нас была своя война.
Это только на экранах телевизоров она одинакова, хоть и документальная. Разрывы снарядов, все куда-то бегут с перекошенными ртами от неслышных криков. На экранах кинотеатров и того проще: новенькие портупеи, чистенькие шинели, лихо сдвинутые фуражки и ловко вздернутые в приветствии кисти рук, картинно падающие раненые и земля, падающая прямо с неба на свеженькие каски, самокрутки у костра, полуосвещенные лица, крупным планом глаза опытного бойца. Одним словом, скажи-ка, дядя, ведь недаром…
Роль оператора, что в кино, что в бою реальном, примерно одна: показать правду, да только правда жизни и правда кино в общем-то бывает и разная…
Не только на войне.
Я помню перезахоронение Маяковского. Было тогда человек от силы пять, как это ни покажется странным. Странным было и то, что среди писателей, знавших поэта, оказался и я, студент Литинститута. “Камера, готовность, пошли!” — урна медленно опустилась на дно ямки, и тут крик розовощекого похоронщика Союза писателей, легендарного Ария Давыдовича, хоронившего еще Льва Толстого: “Стоп! Не так! Начали снова!”. Оказалось, что кинолента была с браком, и оператор знаками показывал это похоронщику. Урну подняли, поставили на травку, рядом с ямкой, тихо ругались. Камера, наконец, дала знак, и снова урну медленнее, нежели в первый раз, опустили на положенное место. Писатель А. Первенцев (кто-то уверял нас, что он — племянник Маяковского) вытер пот со лба. Кирсанов надел кепку. Мы разошлись. Тихонов косолапил.
Когда брали Рейхстаг, кинооператоры опоздали, и по приказу командования пришлось еще раз “штурмовать” твердыню фашизма. То, что мы видим теперь на экране, — не штурм Рейхстага, а позднейшая съемка — воспроизведение того, что имело место несколько ранее. Нечего и говорить про разное толкование одного и того же факта нашего военного опыта.
После выхода моих мемуаров “Амнистия таланту. Блики памяти” в зарубежном журнале (Слово, 2001), а потом и на русском языке, в “Новом мире”, прочитал: “Кстати, об этом эпизоде — мытье пола в казарме — вспоминает мой старый товарищ, известный критик Владимир Огнев, бывший солдатом нашей роты, единственный свидетель моей службы. Тогда он еще не был критиком, но тоже уже был потенциальным литератором, и мы могли отвести душу друг с другом в разговорах о том, что любили. Он был там единственной отдушиной для меня… Свойством быстро обрастать друзьями я обладал всегда. Друзей у меня не было только в армии, до появления там В. Огнева…” (Н. Коржавин).
А вспоминал он службу в 384-м ЗСП (запасном стрелковом полку) в Еланских лагерях УРАЛВО осенью 1943 года, куда и я попал после пересылок, а до этого — ссылки. Но об этом — в свое время. Как и о том, что было до ссылки.
Тогда Эмка Мандель не был Наумом Коржавиным, поэтом-эмигрантом в США, а я, как уже засвидетельствовано Н. Коржавиным, — “известным критиком Владимиром Огневым”. Нас почти в равной мере недолюбливал младший начальственный состав за “образованность” и попытки высказывать собственное мнение, которое в армии никому не нужно. О том, как я смотрелся со стороны, — не знаю, а как Мандель-Коржавин — написал с добродушием симпатизирующего ему субъекта. Интересно, что когда я, кажется в 2000 году, пригласил Коржавина на встречу в Международный Литфонд, где был председателем с 1991 года, тогдашнего Манделя из еланского далека узнать было и легко и трудно. Прежде всего оказалось, что Эмма вполне серьезно считал себя “хорошим” солдатом. Время стерло для него реальные черты своего облика — “Швейка” (прозвище, закрепленное за ним в 1943 году). Правду сказать, и тогда неточное, если иметь в виду не только вечно оторванный хлястик шинели и сбитую набок пряжку пояса, а лицо — вовсе не удалое и лукавое, а постоянно грустное и самоуглубленный взгляд выпуклых, вечно щурящихся от плохого зрения глаз. Его ночные наряды “вне очереди” тех баснословных лет Эмма не помнил или старался забыть, а я помню. Все в казарме спят давно и глухо, а он, бедолага, окунув негнущуюся от сковавшего ее мороза тряпку в холодную воду, в ведро, некоторое время раздумывает, очевидно, пока тряпка распрямится, и … неожиданно выплескивает воду на серый, постепенно становящийся черным бетонный пол казармы, лезет на нары, сопя и вздыхая. Стихи уже, видимо, двигают его толстые губы, и постепенная улыбка растягивает рот. Эмма умащивается рядом со мной, и начинается долгий разговор тихим шопотом. Стихи. Так я узнал Пастернака, о котором, сознаюсь, только слышал в своей Анапе, но не знал ни строки…
Именно Коржавин подарит мне потом уникальный свой снимок похорон Пастернака в Переделкино, куда он, умница, догадался приехать с фотоаппаратом. Но самое знаменательное для меня то, что первым студентом, встреченным мной в садике дома Герцена в 1946 году, куда я пришел после демобилизации, был… Эмма Мандель. Я читал ему свои стихи:
Ветры пустынных перронов,
Женский разорванный плач,
Красные двери вагонов,
Краткая надпись: Калач…
Он был в восторге дружбы, куда-то вел, с кем-то знакомил…
А хлястик на грязной и мятой шинели был все так же оторван и висел на той же правой пуговице.
Потом ночью за ним пришли в общежитие и увели в ночь. На много лет. Кажется, в 1954 году он заявился ко мне в шинели уже черного цвета с петлицами горного мастера. Бывший шпион “в пользу государства Гондурас” не сразу находил на карте это экзотичное государство. Мандель-Коржавин, в конце концов, вновь появился на нашем поэтическом горизонте. Через какое-то время, женившись, уже известным поэтом, неожиданно для нас, его друзей, махнул в неизвестную, так и не ставшую любимой Америку.
…Этот эпизод воспоминания о друге холодной юности, далеко завел меня.
В 1943 году на мерзлой пахоте меня учили ползать по-пластунски, почему-то наступая сапогом на копчик. Начальству казалось, что нижняя часть моего тела выше верхней. Я молча сносил это унижение, хотя ох как хотелось напомнить этому тыловому умнику, что мне приходилось ползать не под мат, а под пули.
…В небе Таврии тогда парил орел, царственный и спокойный, как будто не было войны, словно это он, а не немецкая зенитка, сбил И-16 и теперь торжествовал победу. Самолет упал далеко, ветром с моря дул “морячок”, еще дальше унесло парашют с летчиком.
Мы шли малой группой на соединение с теми, кто уже высадился у Эльтигена, но были отброшены шквальным огнем противника к берегу. Я, припадая на стертую ногу, шел на восток вслед за другими. Смотрел под ноги, видел норки сусликов и полевых мышек, белые пятна высохших соляных озер, которые блестели под солнцем, как слюда. Марево клубилось на горизонте. Далеко на западе глухо ухали орудия.
Часа через два мы вышли к своим. Тут было непривычно тихо. Под покровом ночи солдат морской пехоты провел нашу группу к морю. В скалах, едва видных на фоне такого же темного моря, был проход к воде. Там нас ждал катер.
…Здесь в запасном полку таких, как я, “вояк” не было, но моя черная шинель впечатления не производила на младший комсостав, который постоянно почему-то подчеркивал мои ошибки. У станкового пулемета (я был вторым номером) помогал направлять ленту к стволу. Выходило, что и это нехитрое дело можно было и нужно было делать лучше.
— Вот даст тебе осколок по башке, — ворчал младший комсостав.
…Лето 1941 года. Эшелон идет по ровной степи пожухлых трав и редких желтых островков подсолнечника. Я сижу на открытой платформе у зачехленных ящиков и грызу семечки. Рыжий солдат Кучкин сыпанул мне их полную “жменю” (он кубанец и говорит, что недалеко его станица, всматривается в синеющую на горизонте рощицу). Но внезапно к привычному стуку колес поезда начинает противно примешиваться сначала едва различимый, затем тошнотворно нарастающий вой “юнкерсов”. Состав убыстряет ход, а когда над нами появляются первые самолеты, резко сбавляет скорость, снова и снова маневрирует темпом хода — мы валимся с ног, непрерывно гудит паровоз.
Падают первые бомбы. Кто-то что-то кричит. Солдаты, прыгая вправо и влево по ходу останавливающегося рывками эшелона, бегут в поле. Я замер на месте. Небо распарывается от взрывов, меня обдает горячей волной, срывая брезент, я наполовину покрыт им, оглушен.
Наступает зловещая тишина. Удаляются самолеты. Кричит раненый в поле. Кого-то несут, взявши под мышки и за ноги, к санитарному вагону. Все еще оглядываясь на “юнкерсы”, к платформам стягиваются солдаты. Бледный Кучкин, отчего его веснушки стали еще ярче, первым переваливается через борт и спрашивает ошалело: “Жив?” Я осматриваюсь и трясу головой. “Вроде”. Борт слева от моего локтя прошит осколками, а один — острый, зазубренный, темно-фиолетовый и на ощупь очень горячий — лежит в семечковой шелухе рядом. Беру правой рукой, подбрасываю, кладу для чего-то в кармашек гимнастерки. Он жжет тело. “С рукой что?” — спрашивает Кучкин. Левая моя сжата в кулак и все еще отставлена в сторону. Удивленно разжимаю ладонь и вижу, что семечки склеены в ней так плотно, что напоминают… кастет из металла. Кучкин нервно смеется. Смеются возбужденные солдаты. Мне ничего не остается, как сделать вид, что я невозмутимо спокоен. Но вид мой — шок — никого не обманывает.
…Взвод запасного полка возвращается в землянку. Уральский лес заснежен. Дымки справа и слева разбитой дороги указывают на то, что дело все же идет к обеду и скоро мы отогреемся. Вот и наша знаменитая ледяная горка перед входом, кто-то смеется — опознать горку несложно. Рядовой Мандель с ведром так называемых щей всегда падает перед самым входом, и до весны горка растет, нарастая вмерзшими капустными листами. Выплескивая часть содержимого ведра, Мандель не вызывает нашего гнева — капуста сладкая, мерзлая, ее не жалко, а ниточки мяса так редки, что и говорить на эту тему стыдно. Зато весело узнавать родной дом по горке — такой у других землянок нет. У них же нет рядового Манделя, а у нас есть, и ему выпадает быть дневальным, — не так часто, как получать наряды вне очереди, но все-таки выпадает и ходить на гарнизонную кухню.
…Свой дом — всегда свой дом, даже если это землянка.
А если это по-настоящему твой дом?.. Мне повезло с этим. Часть войны прошла в родных местах. Из Анапы жарким августом 1941 года нас построили в огромную колонну и так, без оружия и обмундирования повели на неизвестную войну. Первый день мы прошли от Анапы до станицы Славянской. Второй переход — от Славянской до Краснодара. По пути гигантская колонна обрастала все новыми пополнениями из окрестных станиц. Этот “железный поток” не описан в нашей истории, хотя уверен, что у Серафимовича такого огромного войска в романе не было.
До окраины города нас провожали матери. Они шли молчаливой колонной, чуть в стороне от строя. Мы были разбиты на взводы. Моим командовал знакомый отца, инженер винзавода. У него был пакет, где, кроме списка призывников, было, говорили, назначение… Наш взвод якобы направлялся в минометное училище.
Самые терпеливые матери отстали где-то в районе станицы Анапской.
Я помню, что больше всего хотелось пить. У меня была фляга, я купил в Тоннельной на базаре, где мы сделали первый привал, полстакана рислинга, а потом долил туда же колодезной воды, от холода ее ломило зубы. Время от времени, прикладываясь к фляге, я поддерживал боевой дух. Зато на первом привале есть отказался и почти не спал: адски болели ноги, задранные на какой-то ящик. Пахло сеном, было душно, к тому же я кашлял, мешая спать более здоровым бойцам. Когда нас подняли, мы думали, что идти не сможем, оказалось, не один я оказался слабаком. Но мы построились и пошли. А что делать…
В Краснодаре, на большой площади, куда расселенные на ночь в разных местах тысячи две призывников стягивались по пустым трамвайным линиям, была долгая и бестолковая перекличка — часть “командиров”, вроде нашего инженера с винзавода, куда-то смыло. Больше я его не видел. Я прибился к другой группе, которая именовалась громко “ротой” из Анапы, хотя ни одного из знакомых мне лиц я не обнаружил. Были греки из Витязева, армяне из Су-Псеха и украинцы из станиц Анапской и Славянской. Все это разношерстное войско двигалось отныне в причудливо непредсказуемых направлениях, постоянно меняя командиров и вектор движения. Этот “железный поток” все увеличивался. В станицах нас поили молоком добрые бабы, время от времени командиры кормили нас в колхозных амбарах, но всегда почему-то не до конца: налетали вездесущие “юнкерсы” и мы разбегались по кукурузным и заросшим бурьяном оврагам.
После десяти дней “марша” многие из наиболее информированных ловкачей часть пути проделывали на открытых платформах поездов, поджидая нерешительных на очередной станции. Такое однажды проделал и я, заснув, разморенный жарой на сене в теплушке, где едва не потерял знаменитую ложку, которую, плача, вручила мне тетя Лиза, мамина старшая сестра: “Смотри верни, с этой ложкой дедушка твой на турков ходил”. Слава богу, я ее в сене тогда нашел.
Весь август умные начальники водили нас по Краснодарскому краю и частично — по Ставрополью. Немцы бомб на нас не жалели. Тогда-то я впервые и получил контузию. Легкую, правда. Просто звенело в голове и болело долго и нудно, мешая слушать умные команды.
Об этом я уже рассказывал раньше.
…А Еланские лагеря заканчивали свою заботу о нас поздней зимой 1943 года. Нас выстроили целым полком на гигантской поляне, до которой шли маршем час с гаком. Перед строем играл духовой оркестр. Командиры о чем-то шептались все время, пока продрогшие музыканты играли “Прощание славянки”. Потом в гулкой тишине раздалось: “Рядовой Мандель!” Через секунды три послышался хриплый ответ: “Что-о?” Хохот прокатился по стройным рядам полкового построения. Мандель стоял за моей спиной, и я после очередной команды: “Рядовой Мандель, выйти из строя!” — сделал положенные два шага вперед и шаг вправо. Конечно, сделать это я обязан был лишь после того, как сзади стоящий вояка хлопнул бы меня по плечу. Но я знал, что от Манделя этого не дождаться, и опередил события. Я продолжал стоять впереди первой шеренги, когда новый взрыв хохота прокатился по зимнему воздуху. Мандель, оказывается, наступая на ноги рядом стоящим, пошел обходить строй сзади… Наконец, он стоит перед командованием и берет, уж как может, под козырек. Потом он остается стоять рядом с группой остающихся в лагере лиц, а мы под музыку трогаемся по команде навстречу неизвестности. Оглянувшись на повороте, я последний раз увидел Манделя. Представьте себе, он махнул мне рукой.
…А тогда, в августе 1941 года, наконец, почти определившись с маршевой ротой, в первом же налете на состав во время нашей посадки, свирепый “юнкерс” разметал по кубанской степи остатки живого состава. Первое ощущение: треснуло небо, потом лопнула моя голова. Видел: справа красный след от крови (моей?), слева — зеленый и черный от пороха. Потом ничего не помню и не видел. Трое суток — с повязкой на глазах, думал, ослепну. В госпитале, придя в себя, написал первые стихи на обороте к чему-то призывавшего плаката. Так пришло понимание на всю оставшуюся жизнь, что стихи пишут, чтобы избежать смерти. А потом уже, если повезет, и о любви.
Госпиталь был временный, полевой, в станице. Потом его эвакуировали в Краснодар, но в последний момент, не выгружая раненых, повезли почему-то в Кавказскую. Там тех, кого посчитали легкоранеными, меня в том числе, отправили по ближайшим военкоматам. По дороге возле Семигорья, мимо которого я столько раз проезжал в Анапу с железнодорожной станции в Тоннельной, что между Анапой и Новороссийском, одинокий “хейнкель” сбросил пачку листовок и для большей убедительности полоснул из крупнокалиберного. Как одно вязалось с другим, спросить было некого.
Мы, нас было трое, посидели в странно целом санатории, пустынном и гулком, попили воды, напоминающей “Ессентуки № 17”, обильно запасенной дирекцией, и пешком пошли в Анапу. Один из нас был Хачикян, вечный второгодник, как мы его называли в школе. Он был философски настроен и предложил не так уж торопиться с возвращением домой. В частности, именно ему пришла в голову хорошая идея вымыть натруженные ноги пузырящимися и щекочущими кожу ессентуками, что мы и сделали не без ощущения приятности. Но уж чем особенно поразил нас вечный второгодник, так это тем, что поведал историю этих мест. То, что мы привыкли называть Семигорьем, в некие отдаленные времена называлось Семибратьем — тут еще до нашей эры рукотворно возникли семь великих размеров курганов под названием Семибратское городище, о котором писал Страбон. Так мы узнали, что жили до сих пор в историческом месте, и, преисполненные особой гордости, направили свои стопы к родному городу.
В городе нашем мы как-то даже сразу не узнали Анапы — все было разрушено. Мы попрощались и разошлись искать то, что было нашими домами. Я брел по длинной улице Крымской, то и дело оглядываясь по сторонам. Черные, как галки, изредка выходили к калиткам женщины и, прикрыв ладонью глаза от палящих лучей солнца, уходили в глубь дворов, не признав во мне своего сына или брата. Или мужа.
Внезапно у меня закружилась голова. Я остановился. И долго кашлял, задыхаясь, с тревогой всматриваясь, нет ли крови в пятнах на плитках знаменитой анапской, давно раскрошившейся дорожке, именовавшейся когда-то тротуаром. Крови не было.
Моя война продолжалась.
4. Такие крупные звезды
Я стоял на пепелище своего дома в Анапе. Полутонный фугас — это я понял сразу. Три кирпичные стены, ломаные вещи, разный хлам, хруст стекла и шелест бумаги под ногами.
И высокое звездное небо над головой вместо крыши.
Я вспоминаю, как его строили. Как пела мама — она, в красном сарафане, с большой кастрюлей дымящего борща бегала от рабочих (возлежавших, как римляне, под акацией на траве) к сарайчику с дымным мангалом и обратно… Папа не участвовал в стройке. Он был “начальником неба”. Наезжал инспектировать, давал советы, один противоречащий другому, и укатывал в командировку. Он был фантазер. Так, ему захотелось, чтобы дом был с колоннами, и когда, ближе к осени, кажется, в августе, фальшивые колонны встали перед “порталом”… оказалось, что денег на крышу нет. Какое-то время мы спали на раскладушках и смотрели на звездную даль с такими крупными и яркими звездами, что долго не хотелось спать. С тех пор я люблю астрономию.
…Бомба упала через два дня после того, как “тройка” решила выслать семью мою в Казахстан. Это было в 1942 году. До сих пор никто не знает за что. Но в тот день к дому подкатила полуторка с заплаканными греками в кузове, которые потеснились, давая рядом места городской учительнице, трехлетней ее дочке и “начальнику краевого масштаба”, впервые растерянному и бледному.
Везли их в эшелоне через красноводскую степь в страшную жару. В телятнике умирала и умерла старая гречанка. Охрана не разрешила вынести на волю даже труп. Отец, вспомнив, видимо, что он начальник краевого масштаба, кричал, стучал в дверь теплушки и требовал остановить поезд. В результате инцидента охрана сумела доказать отцу, что его времена прошли и больше не действуют. Слова подкреплены были ударом приклада, который пришелся не по адресу: маленькая сестренка моя, которую отец поднес к полуоткрытой двери телятника “вдохнуть глоток воздуха” хотя и тридцатиградусной жары, получила травму челюсти.
Постепенно отец все больше забывал о том, что он — начальник краевого масштаба, что масштаб его личности сведен на нет волею глобальных обстоятельств неумолимой системы.
Моя судьба тоже резко повернулась ко мне задом. Знакомый отца, начальник милиции, которому я принес документы, удостоверяющие мое временное увольнение из рядов действующей армии, а именно так называемый “белый билет”, долго советовался с кем-то по телефону и, откашлявшись, строго велел мне в двадцать четыре часа покинуть родной город. Отобрав комсомольский билет и справку из госпиталя, он сунул мне временное удостоверение — изделие шероховатой бумаги — с одним словом в траурно черной рамке: “спецпереселенец”. “Тебе повезло, — добавил он, — без охраны, лично следуй через Баку — Красноводск — далее на север Казахстана”. “Куда на север”? — спросил я. Начальник милиции пожал плечами.
В дороге меня никто ни в чем не подозревал. Я был в черной шинели моряка, а при проверке показывал только “белый билет”, случайно сохранившийся в левом кармашке гимнастерки, поскольку под морской формой скрывалось сухопутное содержание.
Где-то на юге Казахстана кончились деньги, и я пошел наниматься на работу, чтобы было на что купить билет до Кустаная. Что родители именно там, мне удалось узнать совершенно случайно. Ровно неделю проработал я… фининспектором, которому полагалось штрафовать домохозяек, которые укрывали от налога своих коров-бедолаг. То ли я был растяпой, то ли добрым малым, но я освободил за эту неделю от уплаты налога семей больше, нежели полагалось, и меня с позором выгнали с работы.
Кое-как я все-таки добрался до места ссылки семьи. Это была зона, в центре которой, засыпанное снегом (зима была ранняя), ютилось под Кустанаем село Федоровское. Полустанок, где не все поезда останавливались, представлял собой платформу с домиком километрах в трех от села. Никакой охраны я не заметил и бодро зашагал мимо заросшего камышом озера в направлении, указанном мне немногословным дежурным, который при свете коптилки играл сам с собой в шашки. Тропинка к селу кем-то была протоптана, снега было мало, зато звезд на небе невиданно много, или просто не на что больше было глядеть, но я радовался, предвкушая встречу с семьей, стараясь попутно сравнить расположение звезд на бескрайнем казахском окоеме со знакомым небесным пейзажем юга.
Каким-то почти звериным чутьем, иначе не объяснить, я нашел землянку, и, к неописуемой взаимной радости, семья воссоединилась.
К утру, наговорившись и наглядевшись на родные лица и с болью — на убогость жилья, — я решил идти, как мне было приказано еще в Анапе, “отмечаться” в местное отделение НКВД.
Но тут нашла коса на камень: отец снова вспомнил, что он начальник краевого масштаба, и категорически восстал против такого решения вопроса. “Ты кто? — спросил меня отец, — ссыльный? Нет, ты — защитник Родины. Ты на лечении. У тебя “белый билет”, а справку эту со штампом, будь он проклят, советую опустить в ближайший туалет!” Мама улыбнулась: ближайшим туалетом был хлев с рыжей буренкой, через который мы и попадали в свои апартаменты — низковатого потолка халупку. “Рисковать тебе нельзя, сынок, не слушай его” — такова был позиция мамы. Сестренка голоса не имела. Она во все свои темные глазки смотрела на меня с восторгом и благоговением. Видимо, для этого почва была подготовлена. “Решение за тобой” — таков был вердикт родителей.
Прошло дней пять. Во мне боролись противоположные чувства. Конечно, “белый билет” был кругом спасения, он чудесным образом выручал меня во многих случаях, в разных и до того перипетиях. “Тебя же никто не видел! — не унимался отец, — до окончания срока далеко, ты чист перед собой и Родиной”. А потом… Ну, через какое-то время (время не обозначалось) я, мол, могу явиться на призывной пункт и снова пойти служить. “И этого… пятна на биографии не останется”, — заключил отец. Вот-вот, в самую точку! Это меня и угнетало, не давало спать ночами.
Но наступило утро, и я снова был обуреваем сомнениями. Не заставят ли меня остаться здесь, ведь я именуюсь “спецпереселенцем”, а мой “белый билет” просто прозевали, отбирая документы.
Днем я спал, отсыпался, а вечером, когда небо усеивали мохнатые звезды, я воровски выползал через хлев на свободу. Надо сказать, что еще в тридцатые годы раскулаченная хозяйка жила в отдельной хате на задах двора. Конечно, она знала, что жильцов у нее прибавилось, но только вздыхала и опускала глаза при встречах.
Я смотрел на звезды — вот и все. Я думал обо всем, глядя на звезды, пока не замерзал в вытертой шинелишке своей и, прислушиваясь, не скрипит ли снег под чужими шагами, уползал в свою нору.
На пятые сутки я дрогнул. Сказал, что иду “сдаваться”. Отец вздохнул и стал одеваться. Он знал туда дорогу, где сдаются…
Впервые, щурясь отвыкшими от солнечного света глазами, я шагал за отцом. Мы прошли две-три улицы, если это можно было так назвать — скопление землянок, дымки над занесенными снегом кровлями, лай собак, крапива, выбивающаяся из земли, кое-где оттаявшие полянки, брошенная телега, и ни души живой.
Домик комендатуры мало чем отличался от остальных строений Федоровского. Мы постучали ногу об ногу, открыли дверь. Комната с печью, пустой канцелярский стол со стеклянной чернильницей, неопрятная баба в платке, повязанном под подбородком.
— Дале не ходить, — скомандовала она и зашла за ситцевую занавеску.
— Здравствуйте полагается сказать. — Отец, видимо, начинал заводиться, сдавали нервы.
Из-за занавески вышел высокий седой мужчина в гимнастерке, почему-то улыбаясь.
— Ну, здравствуйте, граждане, — насмешливо, как мне показалось, сказал он. — Посадить вас некуда. Постоим.
Не унимавшийся отец, смутив меня ворчливым тоном: “Посадили уже”.
— Значит, на пятый день собрались, граждане, — иронически, но как бы и добродушно, заметил начальник.
“Вот-те и спрятались”, — подумал я, и холодок непрошено пополз по спине.
— Покажите документы.
Я протянул справку спецпереселенца. Мужчина взял ее и вышел в соседнюю комнату.
— Гуляйте пока, — протягивая бумажку с отметкой сказал он, возвратившись. И зевнул. Глаза были ироничные, умные, я бы рискнул даже добавить — добрые.
— Разрешите идти?
Кивнул.
Почему-то мы с отцом смеялись, нам было, представьте, весело. Наверное, ожидали худшего. Прошли мимо наглухо заколоченной школы, мимо озера, заросшего высоким камышом. Отец говорил, что ночами камыш ломают, для топки. Но надо осторожно. Мы обошли все село. Это было нетрудно.
— Там — отец протянул руку вдаль, — ингуши. Их то и дело ловят. То лошадь украдут, то, говорят, пырнут кого-нибудь кинжалом. — И, помолчав, добавил: — А я не верю.
Школу мы увидели позднее, когда пришли в свою землянку. В хлеву привычно грела ручонки о теплые бока коровы сестричка. Это ей разрешалось. За дверью лачуги, которую совесть не позволяет назвать комнатой, тем не менее… кружком на половицах на корточках сидели маленькие казахи. Мама посередине круга возвышалась на табурете и держала фанерку, на которой мелком была написана крупная буква “п”. “Папа-а”, — хором угадывали казачата. “Переселенец”, — нараспев произнес отец. Мама нахмурилась, и папа вышел. Мама делала свое привычное дело, она учительствовала с восемнадцати лет, еще с Украины. Теперь любимое дело давало и дивиденды. Казашки приносили за учебу своих детишек большие куски желтого мутного льда — это было… молоко. Когда оно оттаивало, его толкли в деревянной бадье толкучкой, взбивали масло. Оно отделялось от пахты — та шла нам, взрослым. Масло берегли для сестренки.
Шло время, и наступила весна. За Федоровским расстилались степи первозданной красоты, с ковылем, мятой, многоцветьем васильков и полевых тюльпанов. Но, как ни манила красота, как ни веселила в жилах молодость, я неотвязно думал о дальнейшей своей судьбе, прерванной военной биографии, которая, я считал, одна способна была “реабилитировать” меня и моих близких…
Я по-прежнему уходил в степь, недалеко от зоны, и лежал там до тех пор, пока не высыпали крупные звезды. Воспоминания давили меня своей свободной когда-то правдой, естественностью дел и поступков. Что же это случилось со мной? С нами?..
Однажды, задержавшись в степи дольше обычного, я пришел к выводу, что сама природа оборачивается к нам как-то по-особенному. Тот же ветер, а пахнет по-разному — то приятно, то настороженным дыханием, то же солнце — то веселит, то мрачно опровергает свою солнечность. Непонятно? Природа, сказал бы я, имеет свой психологический портрет, а он, в свою очередь, запоминаясь, потом делается неким постоянным клише.
Предположим, ты идешь на катере и посматриваешь на небо — вот-вот покажутся немецкие самолеты. Вода кажется особенно глубокой, цвет у нее какой-то пронзительный, и берега отчетливее и резче, и кажется ненастоящим все, а призрачным, условным, что ли. Море — не море просто, а среда, готовая принять тебя навсегда, и ты не можешь относиться к этой среде как к морской воде: она для тебя пугающая и одновременно притягивающая сила, и ты поневоле всматриваешься в нее по-новому, не так, как смотришь на нее, когда идешь с мирным рейсом.
Земля — далекая и недоступная, когда отходишь от Анапы, ощущается домом, теплом, красотой олив, шумом тихим и таким родным, что сжимается горло. А вот тот берег, крымский, знакомый не меньше, чем кавказский, наверное, навсегда останется для меня призраком тревоги и опасности. Сама конфигурация берега, невысокие серые холмы, особый, притаившийся шорох волны, напряженный ветер, дующий не так, как у нас на Кавказе, едва уловимые запахи гниения водорослей — все это вызывает странноволнующее, повышенное ощущение опасности, напряженности, когда мышцы как бы сами по себе становятся упругими.
И этот вечерний закат над бескрайней степью грустен не потому, что красив, а потому, что слился с моей болью — неистребимой, неотвязной. И, странно, только звезды, такие большие и далекие, снова возвращают меня в ту жизнь, где все продолжается вечно, успокоительно, надежно…
Ночи становились все тяжелее, все беззвезднее, и я однажды, простившись с родными, поехал на попутном товарняке в Кустанай, где и предстал перед очаровательной медичкой, которая в конвеерном порядке, не заметив, что нравится худенькому чудаку, признала меня годным. Хотя срок билета еще не был завершен, а туберкулез вряд ли пошел на убыль.
Стучали колеса на стыках, я стоял у окна вагона и думал уже о том, что немцы под Сталинградом. И только об этом. Мелькали осенние пейзажи, мела первая, ранняя в этом году поземка.
Шел 1943 год.
5. “А ружье-то оставьте…”
Зимой 1943 года в заснеженной Перми я ходил ночным патрулем по городу. Я любил это занятие, чем немало удивлял моих товарищей по взводу, а поначалу — и старшину Бабкина. Снаружи градусник показывал до минус двадцати. Спать хочется всем, особенно молодым и особенно в голодную и суровую зиму. Это — не моя Анапа. И даже не казахстанская избушка, кой-чем согретая в степи, где довелось и мне зимовать в ссылке с родителями и сестренкой… Город Молотов — так звалась в войну Пермь — ковал нас крепкими, по-сталински. С наковальни даже удары судьбы не стирали стылый иней.
А быть патрулем по городу — это еще и тоскливое дело: смотреть в теплые окна, за которыми иногда даже смеялись, где туманным силуэтом, прежде чем погаснет свет, маячили и юные особы другого пола…
Старшина Бабкин, поначалу как бы ошарашенный такой сознательностью, мало-помалу свыкся с моим самопожертвованием и стал видеть в добровольных вызовах странного курсанта на ночное дежурство по городу вместо простуженного или натершего мозоль собрата — одно чистое благородство и не раз перед строем наставительно укорял других, приводя этот, порядком поднадоевший многим, пример. Другие — а ими были все остальные, кроме меня, — или молчали в ответ Цицерону–Бабкину, равнодушно уставясь в потолок казармы, давно требовавший ремонта, или ухмылялись, но едва заметно. Далее читателю станет ясно — почему.
…Улицы были пустынны. Почти темны. Тихо выл ветер. Ботинки между верхним краем жесткой до жестокости свиной кожи и нижним краем задубелых обмоток, к счастью, невидимого в темноте цвета бывшего хаки, настывали уже в первый час дежурства. Потом холод подползал под лопатки. А когда дело доходило до головы, перестававшей чувствовать на себе трикотиновую ушанку, трогательно завязанную под подбородком, я говорил напарнику (я забыл сказать, что патрулями в одиночку не ходят):
— Слушай, я оторвусь тут по делу.
Напарники — самый догадливый народ. Кто бы ни попал мне на этот раз, я слышал в ответ примерно одно и то же:
— Гы-гы… А ты, того, ходок!
И хлопал меня по спине — успеха!.. Обычно около полуночи мы встречались в условленном месте.
Расставшись с напарником, я быстрым шагом шел всегда в одно и то же место… Нет, ты не догадался, читатель.
Я шел в Театр!
Зимой этого года в Перми в эвакуации находился Оперный театр. Да еще — из самого Ленинграда. Да еще — со знаменитым на весь Союз тенором.
Когда мы шли строем в баню, я наступал на пятки впереди идущему, стараясь рассмотреть хотя бы снаружи величественный фасад оперы. А теперь вот входил в театр с карабином, перед первым звонком, порою запорошенный снегом, но ни зрителей, ни администраторов это не удивляло. В войну люди ничему не удивлялись. Шелестел говор, сверкали зеркала, женщины прихорашивались перед ними, а я отражался в сверкающих плоскостях сосредоточенно-бледный от волнения — меня ждало чудо.
Билета у меня никто не спрашивал. Об этом с момента моего знакомства с ней позаботилась старенькая гардеробщица Анна Иннокентьевна. Случилось это впервые так. Я долго разгуливал под высокими окнами театра, видел клубы пара, вырывавшиеся из большой фрамуги второго этажа, и даже слышал (или это мне казалось?!) звуки настраиваемых струнных. Потом осторожно открыл тяжелую, окованную медью дверь и, очутившись в просторном фойе с дугообразным расположением вешалок, подошел к ближней аккуратной старушке и тихо спросил:
— Извините, у меня нет билета, но есть очень-очень большое желание послушать музыку… — Получилось просительно и витиевато.
— Вы любите музыку? — спросила старушка в очках с такими сильными стеклами, что, когда я смотрел ей в глаза, они казались до страшного большими, с белым бантом, выползавшим на широкий воротник заштопанной кофточки пегого цвета. Она произнесла это, ничуть не уступая мне в высокопарности, отчетливо разделяя слова, и вдруг так хорошо и просто улыбнулась.
Мы познакомились. А дальше было, как говорится, дело техники. Она церемонно представила меня по очереди двум своим сослуживицам, одна из которых охраняла боковую ложу бельэтажа справа от входа. Чаще всего я пользовался этим вариантом проникновения в храм искусства: уверенно входил, не раздеваясь, в ложу и становился с карабином в положении “у ноги”, прислоняясь к линялой бархатной стенке, рядом с дверью. Сидевшие в ложе воспринимали это как должное, а, может быть, наиболее солидная публика считала, что я их охраняю. В военное время всякое, мол, может случиться. Уже после взмаха палочки дирижера во мне что-то вздрагивало и старалось выйти наружу. Конечно, я это нечто не пускал хозяйничать. Пока звучала увертюра, я тем не менее медленно расстегивался, постепенно меняя форму одежды с зимней на летнюю. Если было пустое кресло, я даже позволял себе присесть, зажав карабин между колен, и не сводил глаз со сцены. Царила ее величество Музыка… И разве было важно, какая форма на мне и на тех, остальных, что ходили в оперу по билетам? Волновался вместе со всеми, сидящими в зале, они переживали вместе со мной. Благо я знал содержание опер — мне не приходилось запаздывать с началом обратного переодевания в шинель и ушанку. Неторопливо затягивая ремень, про себя мурлыкал прилипший мотивчик, а когда зажигался свет в зале и медленно опускался тяжелый занавес, снова уже вполне походил на защитника отечества.
Выйдя из театра, я проваливался в беззвучную городскую тьму. Было зябко и счастливо одновременно. Постоянно продолжая напевать, теперь патрулировал я в приподнятом состоянии духа. И тут натолкнулся на своего напарника.
— Вот здорово, а то скучно одному.
— Одному скучно, — согласился я, вкладывая в это какой-то совсем другой, восторженный смысл.
— Ну как? — Любопытство его било уже через край.
Я показал большой палец, предварительно сняв успевшую задубеть цигейковую варежку.
— Ну, даешь! — восторженно откликнулся напарник. Никакой дурной зависти не было в его восторге. Одно восхищение и гордость за товарища.
— Киевляне, слышь, вчера ремнями наших побили. Ну, Киев, держись!
“Киевляне” — курсанты эвакуированного артиллерийского училища, наши соседи по казармам и окраине Перми. Их плац отделял от нашего дощатый забор. В нем часто вынималась шестая слева доска, и происходил известный еще с далеких веков обмен: деньги — товар. Товар был постоянно их. Мы, глотая слюну, покупали у них скромные ломти белейшего хлеба с толстым салом. Артиллеристов почему-то кормили лучше. А норма-то была одна. Загадка. Белый хлеб! Это же вообще что-то фантастическое!..
И почему патрули дрались по ночам — убей, не пойму. В Перми квартировали, кроме нашего, Молотовского стрелково-минометного, еще эти артиллеристы и медики. И редко обходилось после ночных патрулей без фингалов, а то и того интересней. Но меня почему-то миновали эти страсти — то ли потому, что после оперы во мне все еще звучали некие валторны и они гипнотически утишали страсти артиллеристов и действовали на медиков вроде хлороформа, не знаю, но и те и другие дружески кивали мне при встречах, и я возвращался домой без фингалов, чем еще больше удивлял Бабкина. Он уже гордился мной, сознательным бойцом, достойным всяческого подражания. И как-то даже предложил выхлопотать мне увольнительную… в театр.
— А то все маешься на холодине, как дворняга.
Мне стало не по себе. Как тогда, в детстве, когда, не удержавшись, по дороге из магазина я съел полкулечка пастилы, а мама дома пожалела меня: “Ребенка обманули, не стыдно?” Не знаю, как кому, а мне было стыдно.
Но оперно-балетный мой репертуар между тем расширялся.
Мы, как всегда, обсудили с Анной Иннокентьевной премьеры: оперу Коваля “Емельян Пугачев” и балет Хачатуряна “Гаянэ”.
— Коваль — композитор слабый, — вздохнула старушка. — Но, я бы сказала, хоры звучат неплохо. И массовка убедительная.
— Убедительная, — отозвался я, вполне разделяя ее мнение.
Прежде чем уйти, я непременно задерживался у вешалки, пока Анна Иннокентьевна не оденет последнего зрителя. Оживленные пермяки, делясь своими дилетантскими впечатлениями, не мешали нам, знатокам своего дела, параллельно с ними вести свой отдельный диалог. Какая-то дама, принимая шубку из давно, видимо, вылезшей из кожи белки, называла тенора “милашкой”. Анна Иннокентьевна, страдальчески закатив глаза, отчего они сквозь сильные диоптрии, приняли ужасающе крупные размеры, скосила их потом в мою сторону. Я понимающе зажмурился.
Наконец все ушли, и мы могли подвести профессиональные итоги.
— В конце концов, на репетиции уже все видно, — говорила старушка, уязвленная моим сообщением, что Герман чуть не упал в щель, покрашенную под речку Мойку. — Я огорчена, что он принял лишнего. С его талантом надо уважать зрителя. Даже такого, какой есть, — после паузы добавила она. — А вечером, говорят, чуть не осрамился с этим верхним “си”. Нет, так нельзя! Я слушаю репетиции утром, когда другие сидят по домам. — Она показала своими увеличенными глазами на подруг, уже выходящих из театра. — Я понимаю их. У них хозяйство. У меня же только театр.
При последних словах Анна Иннокентьевна гордо выпрямилась, а слово “театр” произнесла пафосно, с французским прононсом.
Моя старушка — я уже знал об этом — потеряла семью в Ленинграде в самом начале войны. В Перми жила одиноко. Но все преходяще в этом мире.
Однажды, придя в театр, я увидел на ее постоянном месте другую женщину — молодую и энергичную. Я, кажется, уже тогда все понял. По спине побежали мурашки.
— Да, сегодня ночью. Сердце.
Это сказала дежурная, та, что с правой ложи. Глаза у нее были красные.
Я повернулся и ушел в ночь.
Что она видела перед смертью своими укрупненными глазами — почему-то пришло мне в голову — или кого? На душе было мистически страшно. Я вспомнил ее радостное удивление, когда я рассказал ей, что моя мама была знакома с Короленко — “А он, знаете, здесь в ссылке был!”. Как она вспоминала по памяти слова Герцена, тоже побывавшего в Перми и тоже ссыльным, о городке, “в котором мы теперь слушаем музыку”… Теперь я думал о том, что Анна Иннокентьевна, быть может, была причастна к дворянскому сословию — я не удосужился больше узнать о ней. И меня и это угнетало, хотя какое это имело значение. Музыка ли нас сблизила, или вот это радостное ожидание — что война, рано или поздно, кончится, что люди будут жить светлее, чище, благороднее (хотя теперь я думаю, что в войну всего этого было побольше, чем сегодня) — вот что было важнее.
Но теперь этого не узнать.
Я шел по зимней тоскливой улице. На тумбе кто-то соскабливал афишу, собираясь наклеить новую.
— Что-то ты рано, — участливо поинтересовался напарник.
— Да уж…
Прошли годы. Я постепенно забывал многое. А вот почему-то нет-нет да и вспомню первые слова Анны Иннокентьевны при знакомстве — это ее испуганно-наивное:
— А ружье-то оставьте!..
6. Один день и одна ночь
Я, южанин, видел лыжи только в кинохронике. Со стороны казалось, что это приятное занятие — скользи себе по снегу, как у нас по морю на лодочке. Но когда старшина Бабкин объявил, что завтра с утра встанем на лыжи, курсанты весело загалдели, а мне, единственному среди уральцев и сибиряков южанину, стало как-то неуютно. Что значит “встанем всем взводом” — как что-то само собой разумеющееся, да и еще и радостно ожидаемое.
Назавтра мы встали на лыжи. Встал, конечно, и я. И поскользнулся на месте. Но устоял. Лыжи, оказывается, скользили не только тогда, когда ты этого хотел, но и сами по себе. Да еще и в разные стороны — не только вперед, но и назад. А еще перед этим надо было их надеть. Тут мне помогли, растолковали, как они крепятся на ногу и как опираться на палки, которые тоже надо было, оказывается, держать под контролем — могли они, например, остаться далеко позади шустрых лыж или, напротив, странно опередить лыжи настолько, что они сами уезжали назад, не слушая моей команды.
Ну, это теперь смешно, а тогда, впервые, раздосадовало меня. Как бы то ни было, а к середине тренировки я достиг определенных успехов. Так сказал старшина Бабкин. А он шуток не понимал, и, значит, так оно и было. Мы теперь ходили по кругу один в спину другому, держа указанную дистанцию. Постепенно мне это скольжение понравилось. Появилась легкость в прежде напряженных ногах. Шаг за шагом, день за днем, я научился делать вид, что мне так же нипочем это занятие, как любому уральцу и сибиряку.
В солнечный денек, когда снег сверкал и на душе было весело, нас попросили — в смысле приказали — съехать с высоченной горы, поначалу, правда, довольно покатой. К реке. Лед на ней блестел ярче снега. За речкой, которая смешно называлась Ягошихой, начинался густой еловый лес.
Я был свидетелем того, как первые курсанты стремительно скатывались с горы, пригибая корпус и почти приседая на корточки. Некоторые тормозили при этом палками, поднимая вихревые потоки с обеих сторон все уменьшающихся фигурок. Два из четырех упали при приземлении, перемахнув неширокую речку, уже на том ее берегу, на взгорочке.
Бабкин вызвал на старт меня.
Подкатившись к краю холма, я глянул вниз. Лучше бы я не смотрел. Параллельные лыжни отсюда казались приглашением на тот свет. Я набрал воздуха в легкие, на мгновенье зажмурился и… полетел. Скорость нарастала с каждой секундой, а я не падал, понимаете — не падал! Я почувствовал скорость как счастье, мне стало легко, свободно, весело — я вылетел на лед реки, под лыжами зашуршало иначе, чем на склоне, палки я держал по бокам, едва касаясь льда, вихрем вынесло меня на тот берег — теперь я понял, что торможение будет за счет подъема в горку… Не доскользя до опушки, я упал, палки разлетелись, в рот набился снег, нога подвернулась не совсем ловко… Но что с того: я съехал с этой проклятой горы, съехал, а упал — так что же, и уральцы-сибиряки не все устояли! Я встал, отряхнулся и солидно переваливаясь корпусом, как делали заядлые мастера этого дела, стал забираться по склону вверх.
Подымаясь, вспомнил, как первый раз сел на велосипед. Тогда тоже я летел, не падая, пока не встретился с молодой акацией, которую только вчера соседка тетя Марика любовно посадила возле своего дома. Улица Графа Гудовича, на которой мы жили в Анапе, полого спускалась с Черноморской. Туда я и вылетел, опутанный ветвями акации тети Марики. Я разбил колено, велосипед и снес молоденькую посадку. Больше я на велосипед не садился, хотя часто оглядывался назад, дойдя до своего дома № 42 с Черноморской. Ого-го было расстояние, я вам замечу. Гора под Пермью, конечно, была много круче, но ведь “круче”, как говорят, был теперь и ваш покорный слуга. Так что первый спуск на лыжах вполне можно было считать успешным. Бабкин молчал, когда я сдавал инвентарь. А он шуток не любил. Значит, я выдержал экзамен.
Следующий этап моих злоключений южанина связан с лыжными “бросками” в полной амуниции. Я был минометчиком, и выходит, что успехи в скольжении на лыжах сами по себе не были самоцелью. А это ни много ни мало означало — с минометом. В боевом расчете мне достался третий номер. Я таскал плиту. Этакое круглое металлическое тело с шипами, именуемыми сошками, которое носят на спине при помощи ремней. На огневой позиции надо, как можно сильнее, стукнуть эту махину о землю, чтобы сошки вошли в нее поглубже, иначе от содроганий при выстреле плита будет ерзать, а значит, мешать прицельности. Когда плиту носишь пешком — и то несладко, а когда это же действие производится на лыжах — можно себе представить! С одной стороны, вроде бы прижимает плита и лыжи не ерзают, а с другой — если уж заерзают, эта же плита тянет тебя к исполняющей роль магнита земле. Первому номеру (тот, кто на плече несет ствол) всего-то и надо — обладать качеством акробата, идущего по проволоке, иначе говоря — удерживать равновесие. Второму номеру, что за плечами тащит двуногу-лафет с разными там поворотным и подъемным механизмами, механизмом горизонтирования, — и того хуже, особенно если солдатик маленький, цепляет сзади за пятки — какое уж тут скольжение! Я со своей “опорной плитой” — рядовое тягловое животное. Мне нужна только сила спины, плита гнет к земле, а стоит поскользнуться — уже лежишь и обязательно лицом к небу. Товарищи подымают тебя, отрывая сошки от наста, и пошел дальше скользить под веселые подначки.
Другое дело — эти семечки, ротные минометы. Трубочка легонькая на двух ножках, кидай себе в ее маленькую пасть мины-игрушки. Пух-пух. Так нет, на лыжах мы таскали только батальонные минометы, калибра 82. У ротного масса где-то килограммов 9, у нашего — 60. Разница.
Если ты, читатель, захочешь познакомиться с тем, как транспортируется миномет, тебе будут втирать очки про типы способов перевозки: в автомобиле или на бронетранспортере, “буксируемые” (за тягачом), или “самоходные” (на гусеничном или на колесном шасси), или, наконец, “вьючные” (на вьючных лошадях в горах). Ты этому не верь. Был только один способ — вьючный, но лошади здесь ни при чем. Лошадок мы в училище только чистили и мыли. Они нам сочувствовали, но в работе не участвовали. Их только жалели — облезлых, с выпирающими ребрами. Они были ни в чем не виноваты. Они были милые и ржали трогательно, когда мы протягивали им на пахнувших солидолом ладонях кусочки сахара в табачных крошках… А рыжая кобыла по прозвищу Милочка, та — моя любимица — даже ласково терлась головой о мою ушанку…
Но это я отвлекся. Главное лыжное испытание духа было впереди.
В один прекрасный день группе курсантов-отличников была поставлена задача: пройти по азимуту некий маршрут. Каждый шел сам по себе, пользуясь картой-схемой и компасом. При себе — карабин. Зима стояла лютая. Мы, кажется пятеро, спускались с известной уже горки к лесу и углубились в него, каждый по своему маршруту. Встреча была определена у домика лесничего, в 10 км от старта. Вместе мы должны были возвратиться на базу, в казарму.
Лес сразу встретил нас неприветливо. Тучи прямо цеплялись за вершины огромных елей. Там, где мы разошлись, было темно как ночью. Сначала я шел, присвистывая, время от времени поглядывая на компас и схему. Лес был не простой — вздыбленный горами, поросшими хвойными и труднопроходимым кустарником. Лыжи шли легко, но то и дело натыкаясь на корневища, невидимые под толстым слоем снега. Потом снег повалил уже валом. Справа, где только что маячила мачта линии высокого напряжения, а значит — просека, по которой мне предстояло пройти два с половиной километра, ничего не было видно. Я свернул направо и ходко пошел, то двигая палками, то раздвигая ими низкие ветви со снежными шапками. Засыпанный снегом, я скоро стал походить на снеговика. Брови, ресницы, губы были покрыты щекочущим покровом, который не так быстро таял — мороз стоял отменный. В груди что-то начало покалывать. Я сменил темп. Пока я был спокоен. Ну, промахнусь с снежной замяти с этой вышкой, исчезнувшей впереди, потом сориентируюсь — главное не промахнуться с просекой. Иду же я точно по курсу и не должен потерять его.
Шел уже второй час пополудни, но просеки все не было. Только теперь мне стало немного не по себе. Что за невидаль? Я действительно успел отклониться от курса. Ладно, подумал я, пока не слишком волнуясь, — ну что же, потерял время, нагоню — я свернул правее и задвигал палками. И вдруг случилось что-то потустороннее: подо мною разверзлась земля…
Испугаться я не успел. Я летел куда-то вниз, под землю, что-то собою ломая — не то сучья, не то палки, не то лыжи, что-то царапнуло по щеке, обо что-то я ударился затылком. Не знаю, сколько продолжалось это падение — может быть, мгновение, может быть, вечность — в памяти потом осталось, что вечность, так как я успел обо многом подумать и многое представить. На самом деле — на холодный рассудок рассуждая — едва ли несколько секунд… Я лежал на спине в глубокой яме. Рот, уши, рукава шинели, карманы ее, ушанка, лежавшая рядом, — все было забито снегом. Саднило щеку, болела нога, стучало сердце. Я пошевелился и еще больше осел в глубокую снежную перину. Пытаясь подняться на ноги, ухватился за корневище, оно оторвалось. Я снова ухватился — за другой скользкий прут, тянувшийся наверх. Отдышавшись немного, я понял, что попал в медвежью ловушку — ведь что-то треснуло подо мной, — я теперь вспоминал понемногу случившееся, — яма была замаскирована досками. Да, вот и они, гнилые, пожелтевшие, с острыми краями, связанные морозами и кое-где проволокой. В глубоком снегу я долго шарил негнущимися пальцами — искал компас, напрасно — его не было, вытряхивал снег — из карманов, рукавов, из-за пазухи — захолодивший все тело. Одна палка от лыж была сломана, я бросил ее, левая лыжа треснула, крепление съезжало набок. Карабин был забит снегом, но цел. Холодило голову от плохо вытряхнутой ушанки. Я медленно выкарабкался из ямы, держа под мышкой лыжи, карабин надел через голову, как это делают кавалеристы. Посмотрел на часы, они были разбиты, погнутые стрелки показывали около трех часов дня.
Прихрамывая, я пошел на восток, в надежде выйти на просеку. Шел около часу. Лес густел, и это впервые заставило встревожиться по-настоящему. Я знал: ближе к опушкам, вообще к краю — лес реже. Значит, я уходил в противоположном направлении. Кроме того, все чаще встречались подъемы на залесенные горки и крутые спуски с них, а одной палки было мало для удержания равновесия. Мрачнело от низких туч. Снег все валил и валил.
Я решил подняться на самую высокую гору, утопая в сугрубах, таща свое имущество на себе. Когда одолел подъем, увидел тревожно-суровую картину: во все стороны — лес, лес и лес. Даже намека нет на линию передачи, просеку и тем более — жилые строения. По времени я давно уже должен был быть у первого пункта трассы. Но где она, сама эта трасса?..
Я чувствовал непереносимую усталость. Меня била дрожь — то ли от промокшей одежды, то ли от нервов. Согреться я не мог. Не было спичек. Напрасно я напрягал зрение. Временами мне казалось, что я вижу некую полосу на горизонте, где, по моим соображениям (разные там лишайники на северной стороне стволов), был восток. Я решил идти в направлении наугад. Не знаю, сколько километров прошел я по лесу, сжав забы, напряженный, снова как будто не чувствуя усталости — видимо, наступило то, что именуется вторым дыханием. Сумерки сгущались.
Между тем снег перестал валить с неба, и я увидел, удивившись… первые звезды на черном далеком небе. Они сверкали как фонарики в ледяной стуже вечера. А я шел и шел, механически двигая ногами. Не упасть. Не замерзнуть. Даже на ходу мне что-то мерещилось… Я явственно слышал голос младшего лейтенанта, нашего комвзвода с пухлыми щечками, по прозвищу “Хомячок”:
— … гладкоствольное оружие, предназначенное для навесной стрельбы по укрытым целям… углы возвышения ствола от 45 до 85 градусов… казенник у тебя забит снегом…
“Какой казенник? При чем он тут?” Я, кажется, бредил.
Нет, все в порядке. Звезды высыпали дружно, и в ледяной стуже я продолжаю двигать ногами на поломанной лыже так же, как и на другой, целой. Правда, я опираюсь на палку как инвалид, но что с того, палку можно менять местами — налево, направо. На часах или уже нет стрелок, даже погнутых, или не видно их. Время течет само по себе и ко мне не имеет отношения. По звездам теперь можно понять хотя бы стороны горизонта. Я смотрю на знакомые с детства созвездия — какие видел в Анапе, и слышу в себе:
— Лодку привяжи… Не надо так далеко уплывать…
Прибой шумит, это прибой? Нет, все в порядке, я не сплю, не брежу, а шум этот… Шум… Неужели поезд? Надежда просыпается во мне, и я двигаю ногами, пока не убеждаюсь, что просто поднялся ветер и шумят высокие кроны. Болят ноги, болит спина, болит каждая клеточка утомленного тела. Но дух не сдается. Я стараюсь экономить силы, расслабляя мышцы, где можно. Пока двигаюсь — не замерзну. Пока иду — не упаду. А как хочется сесть, лечь, заснуть. Отупение преодолеваю волей.
— Володичка, выходи из воды… Ты уже весь синий…
Это мамин голос. Грустно усмехаюсь: сейчас, конечно, главное — не перегреть голову на южном солнце. Бред какой-то! Я же здесь, в лесу, и кругом никого.
Никого? Почему же я слышу голос своего друга из далекого детства: “Слышишь? Ты слышишь?” …Память вылавливает еще одну картинку детства. Мы катаемся на коньках. Это огромное событие. Лед в Анапе! У нас же нет зимы, в лучшем случае снег выпадает на два-три дня. А тут однажды завернул холод, да какой! На море — припай. Это значит, море замерзло у берега метров на триста. Все мальчишки Анапы скользят по тонкому, пузырчатому, зеленому льду. Под ним видны водоросли. Кое-где они прилипают снизу, и это очень красиво. Кто-то уже провалился, но здесь, на пляже, мелко. Смех, скрежет и свист коньков. У большинства их нет — катаются прямо на подошвах, на привязанных чурках. У меня — “снегурки”. Я даю один Саше. Подпрыгивая, катаемся, как можем. Разрумянившаяся толстушка Флора, одноклассница, крест-накрест повязанная маминым платком, просто бегает за нами с хохотом. Саша — рыцарь. Он садится на лед и снимает конек вместе с ботинком. Он надевает его на Флору, а сам, поджав ногу, как аист, стоит рядом, опираясь на грибок, потом садится на скамейку и держит разутую ногу в руке. А потом сидит над полыньей на корточках и знаками зовет меня.
— Слышишь?
Вода звенит отколовшимися льдинками о край полыньи. Лед истончился, и солнце переливается в нем при каждом толчке волны.
— Слышишь?
Глаза его полны восторга, он дрожит от холода и счастья.
И мне кажется, что через много лет пахнуло на меня дыханием того зеленовато-красного от солнца, радужно-соленого льда, холодком подледного моря, донеслось звонкое теньканье льдинок и шепот:
— Слышишь? Ты слышишь?..
…А я ведь и вправду слышу: шуршанье под лыжами другое…
Последние усилия. Нужно теперь и третье дыхание, если оно бывает. И оно появляется!
Под лыжами твердеет наст. Не сразу этому верю, боюсь обмана. Раздвигается занавес елей — я… на проселочной дороге. И санный след… Нельзя в это поверить! След тянется вправо, иду по нему. Видно, сани появились недавно, после снегопада. Как снова стучит сердце! Деревья редеют. Сначала, почти с криком радости, вижу линию высоковольтной передачи, а вдоль нее санный след, уже более широкий, разъезженный. Сомнений нет. Откуда-то взялись новые силы. Теперь — куда идти? Иду наугад, на счастье, вперед, и вот — новая радость, которая уже воспринимается как должное: дома без света, напоминают склады. Дойдя до них, вижу теперь и огонек в крайнем доме. Подкатываю к нему и что есть силы колочу в дверь. Молчанье. Потом в окно. Молчанье. Заглядываю в полузамерзшее окошко, пытаюсь его оттаять дыханием, но снаружи это не получается. В домике тишина. Никого. А свет горит. Оглядываюсь по сторонам. Во мраке едва различимо еще одно длинное строение. Двигаюсь к нему. Пакгауз. И тоже ни души. Но теперь я вижу насыпь. Подымаюсь. На ней посверкивают рельсы. Качается навесной фонарь на краю пакгауза. Конечно, так и есть: платформа. А на ней… человек!
Я готов кричать, как кричал Колумб, увидев землю после бесконечного океана. Устремляюсь к нему, хочу что-то сказать и не могу. Губы омертвели. Он смотрит на меня. Как на привидение. Высокий сутулый железнодорожник. Кашляет, отворачивается от меня и ветра. Тру каменный подбородок. Наконец, я могу спросить, где я, и объяснить, кто я. Да, товарняк прибудет через полчаса, да, идет на Молотов-товарная. Сколько километров? Не может быть! Не верю своим ушам… Сорок?
— Ну, ты ведь шел не по рельсам, — говорит железнодорожник. — Тут ветка петляет до Молотова. Напрямки, — успокаивает он, — поменьше будет.
Через какое-то время гудит “кукушка”, пыхтя, нехотя, останавливается. Я лезу в тамбур одного из вагонов и машу остающемуся. Он в ответ машет мне или поезду фонарем, растворяясь в темноте…
Целых три остановки ехал я до Перми. На “Молотов-товарной” соскочил на перрон и, водрузив лыжи и палку на плечо, свободное от карабина, зашагал по твердой морозной улице. Она была знакома. Где-то тут мимо нее мы ходили в баню. Ночь была снова темная и глухая. Звезды пропали. Ни одно окно не светилось. Ветер дул, не переставая. Когда я подходил к проходной училища, часовой уже встречал меня снаружи:
— Нашелся! Тут была паника. Две группы поиска. И вернулись пустые. Где ж ты был? В лесу, говоришь, а идешь из города…
Я торопился пройти, но часовой все держал меня за рукав:
— А волки, медведи были? — Это вроде иронически.
И тут только я подумал, что ведь в эту ночь я не встретил не только человека — никакой живой твари. А медведи, видимо, спали в берлогах.
В расположении роты было тепло и слышался храп. Дневальный клевал носом и поленился расспрашивать меня или просто был сообразительным: на меня было страшно смотреть.
На нарах белело аккуратным конвертиком только одно свободное место — мое. Я лег не сразу, надо было смазать карабин.
После короткого сна я первым услышал крик дневального. Расспрашивать меня было некогда — удивленные моим явлением курсанты спешили в кабинет тактики. Я поплелся за ними. Слава богу, первый час был в помещении. Я засыпал и просыпался раз пять. Голос Хомячка отдавался глухо.
В перерыве Бабкин — оценивающе и серьезно:
— Повреждений нет?
И все. Шутить старшина не умел. Это было серьезным вопросом. Потом прибежал дневальный:
— В штаб требуют. К Кислому.
Кислый была фамилия начштаба. Но меня по пути переадресовали к замполиту училища. Капитан Лифшиц, со всегда удивленными выпуклыми глазами, был маленький, по-штатски добрый человек. Его любили все, даже неподкупный Бабкин отзывался о Лифшице с уважением: тот цитировал художественные тексты.
— Курсант, — спросил замполит, — у вас был при себе фонарик?
— Никак нет, товарищ капитан.
— У вас были спички или сигнальная ракета?
— Никак нет, товарищ капитан.
— У вас были патроны к карабину?
— Никак нет, товарищ капитан.
Сокрушенно покачал головой. Посмотрел на меня своими выпуклыми глазами, в которых навсегда поселилась печаль его предков. Вздохнул.
— Одним словом, Дэфо. Робинзон. Вопросов больше нет.
— Разрешите идти?
— Пожалуйста, — не по уставному сказал печальный замполит, а я, козырнув, покинул кабинет.
В обед уже не было отбоя от курсантов моего взвода. На меня приходили посмотреть даже из другой роты. На несколько дней я стал знаменитостью. Это, конечно, подымало тонус, но что-то продолжало точить меня изнутри. Хотелось все-таки понять, что же со мной было, и что … могло быть.
В неодолимой тяге к близости бескорыстной и душевной, пошел я в конюшню. Милочка встретила меня сентиментальным ржанием. Она, как всегда, потерлась головой о мою потертую ушанку, а я почувствовал в горле непривычный комок. Почему-то, впервые пожалуй, мне было жалко не кого-то и что-то, а самого себя.
— Вот так, милая… Ешь вот… — Сахар пахнул на этот раз керосином.
Я потрепал Милочку по холке и вышел.
Я возвращался в казарму под звук трубы. Дело шло к отбою. Надвигалась ночь. И тут, впервые с беспощадной ясностью, меня озарила мысль — простая и ясная. А ведь я запросто был на краю смерти. И чудом избежал ее. Далеко-далеко, за тысячи километров от фронта. В общем-то весьма бесславно.
И знакомо-сиплый звук с неверными нотами теперь был знаком не привычно-рутинного покоя — труба звучала не как предвкушение скорого разматывания сырых портянок, — а как бесстрастно-предупреждающий звук Судьбы.
7. Волчица
Когда кончилась война, меня как офицера-минометчика сначала определили командиром огневого взвода на Дальний Восток, а затем, после того как американцы решили проблемы Японии средствами Страшного Суда, нас, капитанов, майоров и лейтенантов 53-го Отделения офицерского полка Особой бригады МВО, в том числе и меня, рассовали по военкоматам.
Мне достался г. Ардатов в Мордовии, который ассоциировался для меня с переиначенными строками из Грибоедова: “в деревню, к тетке, в глушь, в Ардатов”. Глушь эта была тогда, в 1945 году, не просто глушью, а замороженным до треска в лесах местом бедности, какой я еще не встречал в жизни…
Я был начальником “Второй” а потом и “Первой части” — ездил верхом или на санях по громадным ледяным просторам и непролазному царству лесов, где порой по тревожному ржанью коня обнаруживал засыпанные снегом маленькие холмики… Это были непогребенные трупы умерших от голода и просто замерзших людей. Никогда не забыть мне выцветший кумач с призывом голосовать за партию (известно какую) и неубранный, окаменевший на сорокаградусном морозе труп мужика с лицом вниз с вывернутой рукой. Он лежал на пороге пункта для голосования, видимо, давно, так как примерз к потрескавшимся доскам настила. Нахохлившиеся воробьи его уже не боялись, что-то свое искали рядом.
Однажды, под 23 февраля, меня послали в дальний колхоз прочитать лекцию о Красной армии. Ехал я на санях по замерзшему руслу извилистой речки Алатырь, чтобы не заблудиться, — двое суток шел снег, и дороги как бы исчезли с лица земли. Лес тянулся по обоим берегам — суровый и молчаливый. Только однажды мне послышалось издали что-то вроде дальнего стона, постепенно замирающего на странно-тревожащей ноте… Сено подо мной настывало, несмотря на тулуп, под полою которого я грел карабин с загустевшей смазкой. Волки в ту пору шастали днем и ночью. Коняга мой покрылся сплошным инеем, а с морды свисала седая борода. Винтообразные сосульки придавали печальной морде каурого вид вавилонского божества.
К сумеркам я добрался до колхоза, различив сквозь начавшийся буран ранее помеченную на карте церквушку без купола. Село называлось Полое.
…В темном “красном уголке” было душно и накурено. Прямо на полу тесно сидели какие-то бесформенные фигуры, замотанные с головой платками, курили цигарки и грызли семечки. Каково же было мое удивление, когда эти фигурки стали разоблачаться: стаскивали платки, снимали тулупы и ватники… К тому времени зажгли три большие керосиновые лампы. Одна стояла передо мной на столе, две другие повесили на боковых стенах. Я не верил своим глазам: толпа, которая почудилась мне состоявшей из огромных мужиков в нелепых одеждах (в платках я видел и пленных немцев)… оказалась сплошным бабьим царством. Сколько я ни шарил глазами по зальчику, отовсюду смотрели на меня озорные, веселые, молодые глаза баб, стягивающих с себя кто кофту, кто мужний пиджак… Жара и впрямь была невыносимая. Скоро все остались в блузках или в том, что так могло называться в нищую пору послепобедного времени.
Где-то на десятой минуте стыдно-официального доклада, который никто и не думал слушать, я осекся и попросил задавать вопросы. Лучше бы я был осмотрительнее. Под дружный и незлобный хохот молоденькому лейтенанту посыпались вопросы, один озорнее других. Их никак нельзя было отнести к теме. Теперь бы я принял тот тон и пошутил бы в их духе. Тогда же я стоял — красный и глупый истукан — и просил, хмуря брови, быть серьезнее. Но чем больше я смущался, тем веселее и смелее становилась моя своеобразная аудитория.
Не помню, как сидевшая рядом “председательница” Маня вывела меня из “красного уголка”; помню лишь усмешливое: “накинь шинельку, холодно”. Мы толпою направились к ее избе. В меня летели снежки и до предела рискованные шуточки. Я криво улыбался, благо в темноте никто бы не разглядел краску на моем лице с глупыми лейтенантскими усиками, которые я завел после училища для компенсации моей несолидной щуплости.
Тесно сели за свежеоструганный стол, на котором уже стояли литра два самогона, прямо на желтовато-вымытых досках возвышались дымящиеся куски мяса с крупными белыми мослами. Председательница резала каравай, прижав его к расплющенной груди. Она говорила басовито-хриплым командирским голосом — такой голос был у моего бывшего комроты Антоненко — точь-в-точь.
После первого полустакана мутно-отвратительного самогона у меня начала кружиться голова и бабы стали казаться гораздо привлекательнее, а шутки — не грубыми. Глаза — добрыми и участливыми. Я что-то рассказывал, а председательша по-матерински, как мне казалось, стала поглаживать меня по спине. После второго стакана бабы запели. Сперва нестройно, потом в лад. Я слушал, подперев голову, и жалел весь мир голодных и рабов, будучи переполненным некоим страстным желанием повернуть все на правильный путь.
Два раза входил и выходил, прихватив стакан самогона, некий хромой старичок. Кузьмич, “придурковатый и холостой”, как именовала его моя соседка слева, пышногрудая и жарко дышащая мне в ухо (почему-то она сбивчиво шептала мне, а не пересказывала, как другие, сельские новости). Бабы наперебой жалели свою загубленную жизнь: в селе, считай, не осталось мужиков, кто погиб на войне, кто не вернулся в эту глушь, написав письма. А детей в селе “пасет” Кузьмич, то с горки катает, то остается за кормильца, вместо няньки, человек он добрый, но “дурной, когда напьется”.
Я вышел проветрить голову. “Куда?” — “До ветру…” Кто-то засмеялся. “Шинельку накинь”, — наставительно повторила председательша Маня. Бабы пели теперь частушки. Чаще других слов в них фигурировало одно, короче не придумаешь. Я стоял под ночным небом, высыпали звезды. Мороз был адский. С крыльца выглянула моя соседка слева, имени которой я так и не знал, окликнула, переливчато смеясь: “Не отморозь. Пригодится”.
Я зашел в конюшню, где, кроме моего каурого друга, лошадей не было. Конь заржал, как бы предупреждая меня о чем-то. В ногах у коня сидел на низких козлах Кузьмич, мычал, грозил пальцем коню и раскачивался. Между латаных его валенок была зажата бутыль. Когда он ее прихватил? Я приложил комок снега ко лбу и еще постоял у дверей в избу. И вдруг опять донесся до меня дальний-дальний стон, медленно замиравший к концу…
Когда я вернулся, голова была ясной, и на душе стало щемяще грустно. Бабы набрались по-настоящему, и то, что я услышал, повергло меня в еще большую тоску. Грудастая соседка кричала Мане: “А чегой-то у тебя? Перина мягше?.. (следовал мат). Мы, вишь, уговорились с ним…” — “Иди в светелку, лейтенантик, раздевайся, для полного, значит, отдыху, а энтих я вот допью и в секунду выкурю!” Маня была настроена решительно. Остальные что-то ворчливо гудели про “начальство”, которое, мол, всегда сволочное, поскольку начальство. “Ладно, Кать (так я узнал, что соседку мою звали Катей), до утра — у меня, потом к тебе свожу (победный смех)… Знать, не мыло — не смылится — тебе останется!”
Я сделал вид, что направляюсь в светелку, и быстро вышел из избы. Слышал, подтягивая подпругу коню, как снова запели бабы. Дальше была ночь, мороз, настегивание кнутом ни в чем не повинного каурого и на лету замерзающие слезы. Пьяные, должно быть?..
Я съехал с пригорка на лед реки. Вышла полная луна и залила окрестные поля и дальний лес чудным светом. Меня била дрожь и под тулупом. Болели виски, и странная тупость сковала мысли. Они ворочались, как медведи в берлоге, мешая друг другу. Перед глазами вставали недавние картины гульбища голодных женщин, у которых война забрала все, кроме чувства жизни и маленьких радостей, которые, кто знает, может быть, и есть сама жизнь? Мне было стыдно, очень стыдно перед ними. А в чем я был виноват, я тоже не знал. То, что я сбежал, что завтра село будет называть меня, как Кузьмича, “холостым”, — это меня не волновало. Стыдно было за что-то другое, чему я не мог найти названия.
И в это время луна словно бы зашла за тучу. Это набегал, косо срезая ночное светило, лес. Конь заржал тревожно. И я явственно услышал вой волчицы. О ней мне шептала Катя, что Кузьмич застрелил волчат и “кажную-кажную ночку приходит теперь эта волчица на край села и плачет по детеночкам”. Тогда я пропустил это мимо слуха, меня, волнуя, тревожили мягкая грудь, прижатая к плечу, и щекочуще-жаркое дыхание в ухо. Теперь же с трезвой ясностью встала картина действительного горя. И волчицы. Теперь я знал, кому принадлежал этот стон за лесом… И Кати. И Мани с ее командирскими замашками, которые никогда не заменят простого бабского счастья. “Муж? В землице лежит. Под городом таким — Кенигсберг называется”.
Конь, поскальзываясь на льду, чуть припорошенном недавним снегом, ржал, закинув голову, и рвал поводья. “Не дай бог, сломает ногу!” — пронеслось в голове. А волки, уже стая, справа, с противным, скребущим душу молчанием бежали по берегу, вровень с санями, до смерти пугая коня, не перестававшего ржать тревожно и трубно…
Я вынул карабин из-под полы тулупа и, почти не целясь, выстрелил в направлении зеленых огоньков. Эхо гулко разнеслось вдоль берега, отразилось от противоположного склона и ушло в ночь. Я сдержал обезумевшего коня и дважды, перезаряжая, выстрелил по зеленоватым огонькам. Мне показалось, что одна из пуль достигла цели. Вой был похож на хриплый стон или скулеж. Я погнал коня.
Уже светало, когда измученный коняга по пологому скату втащил сани в город.
Я не чувствовал ни рук, ни ног, передавая конюху военкомата вожжи. Он был старый солдат и, понюхав обрез карабина, что-то сказал про ветошь, которую надо искать. В теплой комнатке дежурного горел свет. Там лейтенант Артюхов вяло тискал машинистку. Она так же вяло, как бы машинально, отводила его руки. И продолжала печатать. Это было похоже на немое кино. Я знал, что у нее двое детей и только по ночам она может подработать на жизнь.
“Скверно. Все скверно”, — сказал я сам себе и зашагал по улице. Мне никогда не было так одиноко. Мир под этими непроницаемо мертвыми и холодными звездами был равнодушен и пуст, как моя душа…
Я пошел на квартиру, где жил, чтобы соснуть часок-другой до службы. То там, то здесь зажигались окна. По пути, проходя мимо пекарни, услышал зовущий теплый запах и, как всегда, зашел с заднего входа, подождал, пока выйдет знакомый парень. В эти темные часы у дверей толклись, переминаясь на морозе, разные районные и городские чины: буханки выносили по списку начальству. Я тоже взял свой горячий кирпичик и положил за пазуху шинели.
Тепло разливалось по телу. И вместе с ним все, оставшееся позади, показалось сном — и дорога, и моя неудавшаяся во всех смыслах лекция о победоносной и непобедимой армии, и заунывное пенье среди берендеева царства забытых Богом, и заблудившееся женское счастье, и волки, не сумевшие на этот раз отомстить за лишенную детенышей волчицу, и затолоченная бедностью машинистка, — все, все растворилось в теплоте горячего хлеба за пазухой шинели, веки смыкались сами собой, и, добравшись до узенькой кровати, я свалился в сон — и все в нем повторялось, как в самой жизни…
Только не совсем так… Я жарко обнимал горячую до одури Катю, и это бесконечное занятие продолжалось до тех пор, пока хозяйка не громыхнула вязанкой дров, выронив их в кухне. Я вскочил на ноги, недовольно и медленно приходя в себя.
Самое время было пойти колоть дрова.
8. Война догоняет
Если идти в Москве от Сухаревки по проспекту Мира, слева в глубине двора с небольшим садиком стоял зеленый особняк дореволюционной постройки. Это туберкулезный диспансер. Там с 1946 по 1950 год я высиживал очереди на проверку. Война оставила большую часть обоих легких в предыдущих 1941–1946 годах на крымской переправе и в кубанских степях, в южно-уральской и пермской тайге.
Компанию мне составлял Женя Винокуров, хороший поэт и практичный малый. Когда мы оба получили путевку в туберкулезные санатории Ялты, оказалось, что Женя имел справку о том, что он инвалид войны, а я о такой справке и слыхом не слыхивал. Когда меня нещадно били в печати за отступления от “соцреализма” и его законов, Женя говорил согласной с ним, а не со мной моей супруге, что я не умею окапываться (“перебежка, залег, пошел вперед”). У Жени на все случаи были справки, у меня — одна уверенность, что никакой правде никогда не нужны были справки. Достаточно, к примеру, посмотреть на рентгеновский снимок, и “заизвествленные” части легкого лучше справки удостоверят, как тебе было трудно дышать во время атаки. Оказалось, что я был и оставался наивным. Что не раз ставило меня в положения неприятные.
Начать с того, что в анкете 1950 года собственной моей рукой было написано: в боевых действиях после 1943 года не участвовал. Так оно и было, но с той разницей, что весь период с 1941-го до начала ссылки из такой анкеты выпадал начисто. Выходило, что, как записано в военном билете, — “находился на лечении”, но что “лечение” это проходило в зоне спецпереселения — не значилось. “Белый билет” был? Был. При Сталине, еще живом, при Берии, еще живее всех живых, — тем более приходилось умалчивать о многом. Разве что совесть не мучила. Поскольку война была для меня войной, ссылка — ссылкой, болезнь — болезнью.
Теперь, с большим опозданием, и со справками дело уладилось. Восстановлено, что можно было восстановить. Есть военный билет с датами прохождения службы, есть ветеранское удостоверение участника ВОВ.
А вот отца моего война догнала более жестоко.
В зоне поговаривали о злых ингушах, которые крадут лошадей в колхозе. Я помнил, как отец сказал: “А я не верю”. Однажды он стал свидетелем расправы над худеньким затравленным горцем и… вступился за него. Горько говорить, что потом оказалось, горец на самом деле украл проклятую колхозную лошадь, пытался продать. Да в том ли случае дело…
Начальник отделения НКВД, наш с отцом знакомый с “добрыми” глазами, не докучавший мне во время ссылки и не очень строгий к отцу (только насмешничал, бывало, слушая самоуверенные эскапады старика — сказал “старика” и осекся: было ему пятьдесят лет), — так же, как обычно, тихо и с усмешкой подозвал отца и сказал, что с ним хотят поговорить его помощники.
Психология вертухая недоступна пониманию нормальных людей. Вертухай — просто иноземное существо, вроде марсианина в фантастической повести. Да, да, его нам, людям, не понять никогда.
Они, пятеро вертухаев, били отца. Били лежачего. Каблуками подкованных сапог по голове и куда попало. Задыхались от старания и распиравшей их злобы: жертва их закодированной ненависти молчала, лишь изредка вздрагивала. У одного — с усиками щеточкой, как у наркома Ворошилова, сама по себе возникала мысль, которая его, возможно, и смущала: “ Почему не подтянет ноги к животу?”. Так делали все, кого избивали прежде. Другой, толстоватый, обливающийся потом от оказавшейся долгой работы, все больше разъярялся оттого, что человек, распластанный на земле, не просил пощады и не вопил истошно, как это ожидалось, как это должно было происходить. Третий, тщедушный, все чаще переставал пинать зэка носком в бок и ловил ртом воздух. Два других, молча и сопя, били профессионально — по черепу, где седина на ежике все больше окрашивалась кровью. Они работали как роботы, без эмоций.
Наконец, толстяк, видимо главный у них, опустился на землю, держась за сердце. “Все”, — прохрипел он. И все остальные, как на молотьбе, остановились разом и теперь медленно утирали лбы от пота. Работа была сделана на совесть. Они имели право отдохнуть, и один за другим, прихлебывая, пили воду из ковшика, стоявшего рядом с ведром на табурете. Остаток воды, не допив, тщедушный плеснул на лежавшего. Потом они ушли, не оглядываясь.
Отец выжил. Его послали в шахту в район города Коркино под Челябинском. Мама с сестренкой остались в зоне. Отец выжил и там, в шахте.
В 1947 году семью вернули на основное место жительства — в Анапу. Но отец все чаще стал бредить, вел себя “странно”. Невыносимо болела голова, и даже днем он видел нелепые сны наяву. Кончилось все сумасшедшим домом. Он назывался красивее: “психоневрологический диспансер”. Его свезли туда, когда меня не было рядом. Это была станция Ильинская Краснодарского края.
Когда я приехал к нему, его отвязали от кровати. Меня он узнавал и вел себя тихо. По щеке, заросшей жесткой желтой щетиной, ползла слеза, но он улыбался мне:
— Ты слышишь? Море… Оно бьется о стену…
До моря было далеко.
Две комиссии напрасно старались помочь мне — взять отца в Москву. Диагноз был неумолим. Трогательное участие принял в моем горе Г.А. Арбатов, тогда помощник Горбачева.
Телеграмма пришла во время моей болезни, с температурой 40 я вылетел в Краснодар.
И похороны отца были продолжением абсурдной жестокости. Тело повезли в Краснодар, но по дороге на кладбище остановили нас и велели везти тело назад — за сотню километров, в село Ильинское, — прописки в городе не было, а могила родственника с местной пропиской, давно усопшего, хотя родственник молча и услужливо потеснился на местном кладбище на отведенной когда-то ему лично территории, в счет не шла… Я взял за ворот милицейского начальника и тихо сказал, что убью его. У милицейского чина были такие же, как у начальника в зоне, почти добрые глаза. Он так же тихо ответил: “Хороните”.
А в памяти — дворик в Краснодаре. У дочери моего бывшего, уже покойного капитана, дяди Митрофана, Аннушки. Гроб, открытый, шевелящаяся под ветерком редкая прядь седых волос над изуродованным лбом, и нестерпимый вой соседского пса, чуявшего мертвого и рвавшегося к невысокому штакетнику.
Бесконечно родное лицо мученика в казенном гробу. Спокойное до жути лицо, отрешенное от этого мира с его непомерной неправдой слов, дел, поступков.
Под моими горячими от жара руками мертвое лицо отца то и дело казалось теплым, и я говорил, что это может быть летаргический сон. Я требовал от родственников подойти к телу покойного еще и еще раз. Жар помутил сознание: мне казалось, если отец оживет, я увижу его таким, как на старой фотографии — с шашкой, в бекеше с алым бантом…
…А цыганский табор — весь — расстреляли немцы под Гастагаем.
Ну, а сбудется ли то, что мне нагадала цыганка? Несомненно. Вот уже долгая и все-таки счастливая жизнь — позади. Пора и умирать. От любви? Конечно. Ведь люди от этого и умирают — от любви к жизни.