I. Немного о личном и не только, или Почему вдруг теперь
II. Какого рода злодеем был Сталин
III. Шарашка ли должна быть нашей «национальной идеей»?
Опубликовано в журнале Континент, номер 127, 2006
Игорь ВИНОГРАДОВ — родился в 1930 г. в Ленинграде. Окончил филологический факультет МГУ. Литературовед, критик, публицист. Автор семи книг и многих статей по русской классической и совремннной литературе, по проблемам эстетики и культуры, социологии и религиозной жизни. С 1992 г. — главный редактор “Континента”. Живет в Москве.
Игорь ВИНОГРАДОВ
Дневник редактора
Выпуск первый. Март 2006 г.
I. Немного о личном и не только, или Почему вдруг теперь
(Вынужденные пояснения к новой рубрике)
Все те семнадцать лет, что Владимир Максимов редактировал “Континент”, он неизменно, в каждом номере, печатал свою “Колонку редактора”. И за те почти четырнадцать лет, что прошли уже с 1992 г., когда я принял от него журнал, меня не раз спрашивали — почему я не продолжил эту традицию?
Действительно — почему? И почему теперь вдруг решаюсь на что-то подобное?
На оба вопроса можно ответить очень коротко. Да просто потому, что раньше не было в этом живой потребности. А теперь — появилась.
А вот почему раньше не было, а теперь появилась — на этом придется немного задержаться. Раз уж, представляя новую рубрику, я просто обязан ответить на оба эти законных вопроса.
1. Объяснение первое, или Какому “Континенту”
на Руси было лучше?
Напомню, во-первых, что когда “Континент” перебрался в 1992 г. из Парижа в Москву, в России и во всем мире уже шесть лет как стояла совсем другая погода. Соответственно и журналу предстояло врастать в отечественную почву, ориентируясь на совсем иные, чем прежде, реалии своего существования.
“Континент”, учрежденный Максимовым в Париже в 1972 году — после выдворения его из страны и лишения советского гражданства, — был, как всем известно, запрещенным в СССР эмигрантским журналом. И смысл этого издания, его главная задача состояли в том, чтобы всячески противостоять мировому коммунизму. В особенности — чудовищной идеологической экспансии советского коммунистического тоталитаризма. Иными словами, это была задача в основе своей безусловно политическая. И ей и было подчинено в журнале практически все — от той же “Колонки редактора” и вплоть до формата. Умещавшийся в карман, журнал был приспособлен к тому, чтобы его легче было перебросить нелегально через железный занавес в Россию, где за его чтение смельчаки вполне могли получить достаточно серьезный лагерный срок.
Конечно, то количество экземпляров, которое попадало таким способом в Россию, было для огромной страны тиражом мизерным, ничтожным. Но не забудем — каждый экземпляр проходил через десятки, если не сотни рук. Так что та российская интеллигенция, которой, собственно, и адресовал себя журнал, отнюдь не была лишена возможности его читать. Я во всяком случае не встречал в те годы среди достаточно обширного круга моих знакомых, способных делиться друг с другом подобной информацией, ни одного, кто хотя бы несколько раз не получил на ночь или на две тот или другой номер парижского “Континента”.
Да, свободный голос русского зарубежья мог пробиться тогда к тем, кому в России важно было его услышать, только через грохот радиоглушилок и лишь редкими контрабандными номерами эмигрантских изданий. Но тем слышнее он был. Потому что то, что мог советский человек получить из передачи Би-Би-Си или из той же максимовской “Колонки редактора”, он не мог получить больше ниоткуда. И это и заставляло подпольного советского потребителя зарубежной нелегальщины идти порой на немалый риск, дабы подержать в руках любую страничку свободного зарубежного политического слова. Такая была в этом слове потребность.
Максимов хорошо понимал и чувствовал эту потребность. И этим тоже объясняется упрямая регулярность его “Колонки”. Она ведь диктовалась отнюдь не одним только объективным давлением той политической прежде всего тематики, которая изначально была избрана для “Колонки” как главная, стержневая. Непрерывность общественно-политической жизни России и мира безусловно требовала, разумеется, такого же постоянства и непрерывности и в ее публицистическом освещении. Однако не менее важным было и то, что только появление “Колонки” в каждом номере “Континента” гарантировало отнюдь не регулярному русскому его читателю возможность всегда, в любом попавшем ему в руки журнале, получить хотя бы некоторое представление о том, что думают за железным занавесом по поводу происходящего в советской социалистической казарме. Тот есть получить хотя бы некоторое количество той информации и познакомиться хотя бы с некоторыми из тех идей, какой и каких ему, может быть, больше не хватало.
Но когда “Континент” перебрался в Россию — причем в качестве вполне легального отечественного журнала, — в стране разливанным морем бушевала уже свобода слова и до нового наступления до нее оставалось еще почти десятилетие. То, что раньше читатель мог услышать только от авторов “Континента”, от его редактора Максимова или по зарубежному радио, он находил теперь на любом газетном перекрестке и слышал по любой отечественной волне. Утверждение и отстаивание политических свобод и христианско-демократических ценностей перестало быть вынужденной привилегией таких изданий, как прежние “Континент”, “Синтаксис” или “Грани”. И если раньше даже какая-нибудь сотня-другая нелегальных номеров “Континента” вызывала в думающей среде страны резонанс куда больший, чем ежедневные миллионы экземпляров официальной прессы, то на что теперь мог рассчитывать “Континент” с его пусть даже и выросшим во много раз российским тиражом? Он всего лишь вливался в общий многоголосый хор демократической прессы. Но вовсе не солировал. Политическая составляющая его номеров все более очевидно утрачивала тем самым свою прежнюю стержневую значимость.
Так стоило ли в этой изменившейся ситуации упрямо придерживаться традиции, возникшей в совсем другие времена? Тем более, что отношение нового, российского “Континента” к тому, что происходило в политической, экономической и социальной жизни страны, отнюдь не было для наших читателей каким-либо секретом. Московский “Континент” тоже обозначал всегда свои позиции с предельной отчетливостью.
Во-первых, — постоянной, из номера в номер, публикацией в разделе “Россия и мир” острых аналитических выступлений многих близких нам по взглядам крупных политиков, экономистов, социологов и культурологов — от Александра Яковлева, Григория Явлинского или Ларисы Пияшевой и до Андрея Зубова, Юрия Каграманова, Юрия Левады или Вячеслава Иванова.
Во-вторых, начиная уже с последефолтового 1999 года, редакция все время искала адекватную жанровую форму и для регулярной рубрики, которая выражала бы наш взгляд на текущую злобу российского политического дня. Пока, наконец, рубрика эта не установилась в том виде, в каком ее ведет с 2002 года Виктор Шендерович, в каждом номере выступающий со своим “Комментарием к событиям российской жизни”. Кстати, ни в одном другом “толстом” российском журнале аналогов такой рубрике вроде бы не имеется.
Наконец, отнюдь не ставил я здесь каких-либо запретов и перед самим собой. И всякий раз, когда возникал для этого привлекавший меня повод, я не стеснялся высказывать все, что думаю, скажем, о Горбачеве, Ельцине или Путине.
Но предлагать читателям журнала себя, отнюдь не претендующего на реноме профессионального политолога или политического журналиста, в качестве автора постоянной политически-публицистической прежде всего рубрики?.. Зачем? Ведь ситуация вполне позволяла — и пока, слава Богу, вполне еще позволяет, — чтобы другие, близкие мне по взглядам люди, могли делать это в нашем журнале куда лучше и профессиональнее меня. Или, может быть, мне нужно было думать, что читатели все время только того и жаждут, чтобы услышать, что думаю по поводу, скажем, гибели “Курска” или ареста Ходорковского именно и лично я?..
Но пока, благодарение Господу, Он еще не лишил меня разума настолько, чтобы я начал относиться к своей особе с таким пиететом.
И, надеюсь, обережет от этого и впредь.
Конечно, я вполне допускаю, что все эти и подобного рода расклады и соображения, из которых я исходил, выстраивая структуру нового российского “Континента”, в чем-то были и ошибочны.
Но так я думал и чувствовал. А в решениях подобного рода, простите за неизбежный каламбур, только внутреннему голосу и принадлежит решающий голос.
2. Но ведь “Континент” — это не только политика?
Да, “Континент” — это, конечно, не только политика. Это и культура, и религия, и история страны и мира, и современная проза, и прочтение классики, и философия, и театр. То есть все то, что безусловно входит в круг уже и моих собственных профессиональных интересов и пристрастий, затрагивает обширный мир моих ценностей, предпочтений и отталкиваний.
Так что же — неужели не было у меня потребности и соблазна, раз уж традиция регулярной “Колонки редактора” в “Континенте” существовала, сделать ее рубрикой, обращенной прежде всего именно к этого рода тематике? Превратить ее в своего рода литературный, религиозный, культурно-публицистический редакторский мой дневник, исповедуя и отстаивая в нем то, что мне дорого и важно?
Да нет, — и такой потребности тоже, представьте, не было.
Или, скажем так, — почти не было.
Причем объяснить, почему не было, — опять, в общем, совсем нетрудно, хотя это опять потребует некоторого времени. И к тому же неизбежно обяжет коснуться еще и некоторых тем того сугубо личного, в сущности, характера, касаться которых всегда довольно опасно, поскольку почти обязательно рискуешь тут же заслужить упреки в слишком большом внимании к собственной персоне.
Но что поделаешь, — без этого, видно, не обойтись. Так что придется мне снова вернуться ненадолго в те последние месяцы 1991 года, когда Владимир Максимов, поняв, что зарубежную свою судьбу “Континент” уже прожил, принял трудное для себя, но мужественное решение отдать журнал в другие, московские руки — дабы он продолжил свое существование в России.
И предложил взять его — мне.
А я дал на это свое согласие и уже через полгода подписал первый свой выпуск журнала — № 72 (второй номер за 1992 год).
3. Увы, за все приходится платить
Вообще говоря, история этого предложения и самой передачи журнала в Москву настолько любопытна, что вполне заслуживает, чтобы к ней как-нибудь вернуться. И вспомнить ее во всех подробностях: в ней немало показательного для тогдашней удивительной эпохи. А значит — и поучительного.
Но сейчас речь не об этом. Сейчас мне придется, раз уж я взялся все объяснить, рассказать лишь о том, как и почему я согласился в 1991 г. принять предложение Максимова, хотя меня одолевали очень серьезные на этот счет сомнения и колебания. По правде сказать — просто жестокие. Я и тогда ведь был уже совсем не молод — мне перевалило за шестьдесят. И я, не новичок в журнальном деле, вполне отдавал себе отчет, сколько журнал отнимет у меня времени и сил. Причем не просто у меня — у тех задуманных и начатых, но все еще не написанных или не дописанных книг, которые я твердо поставил себе непременно написать, поскольку видел в этом свой обязательный — может быть, последний — жизненный и литературный долг. Долг перед той жизнью, которая была дарована мне вместе с некоторыми литературными способностями и которую именно поэтому я и считал себя обязанным завершить неким посильным итоговым осмыслением и закреплением отпущенного мне жизненного познания, опыта и постижения. Взяв журнал, я обрекал себя на то, чтобы сильно повременить с осуществлением этих намерений. Я хорошо это понимал.
И все-таки свое согласие Максимову я дал.
Почему же? Только ли потому, что в противном случае “Континент” скорее всего — обстоятельства складывались так — просто прекратил бы свое существование? А это, что ни говори, было бы все-таки чем-то вроде предательства по отношению к журналу, который за семнадцать лет своего парижского существования так много сделал для русской культуры конца ХХ века и так вошел уже в нашу жизнь.
Да, это был очень сильный тогда для меня довод, он не мог не давить на мою совесть.
И все же я слукавил бы, если бы сказал, что довод этот решил бы дело и сам по себе, даже если бы не было при этом и во мне самом еще и некоего собственного моего, внутреннего, глубоко личного тяготения к тому, чтобы принять предложение Максимова. Конечно же, я согласился взять журнал еще и потому, что всегда, с молодых еще лет, выпавших на годы так называемой Оттепели, мне хотелось иметь свой журнал, в котором я мог бы исповедовать и отстаивать то, что мне дорого и важно — свой ценностный мир, свое мировидение и миропонимание. Только ради этого я и оставил ведь в 1958 г. свою совсем неплохо начавшуюся университетскую карьеру, чтобы вместе с тогдашним моим единомышленником Александром Лебедевым войти в редколлегию журнала “Молодая гвардия” и попытаться превратить его в орган демократического шестидесятничества. Правда, попытка эта очень быстро, всего через несколько месяцев, была бдительно прервана вполне еще тогда правоверным партийным функционером, секретарем ЦК ВЛКСМ Леном Карпинским, лишь много позднее примкнувшим к шестидесятникам. Но всего через несколько лет тот же внутренний зов все равно привел меня на журнальную стезю — на этот раз в “Новый мир” Александра Твардовского. Сначала — в качестве постоянного автора журнала, а затем, с 1965 года, по приглашению Твардовского, и в качестве члена редколлегии журнала, возглавившего сначала отдел прозы, а затем, в течение четырех лет, до самого разгона редколлегии в 1970 г. — отдел критики. Это были счастливые годы моей жизни, потому что в коллективе людей, пусть разных, но объединенных тем не менее хотя и несколько расплывчатой, но в своих главных интенциях достаточно все же определенной общественной и эстетической платформой, мне, в общем, вполне удавалось более или менее адекватно реализовывать многие свои тогдашние убеждения — и политические, и нравственные, и эстетические. И потому считать журнал во многом действительно своим. Настолько своим, что те долгие шестнадцать лет, последовавшие за разгромом “Нового мира”, когда я вынужденно переходил из одного временного научно-исследовательского пристанища в другое и глухо молчал как критик, я никогда не считал такой уж несоразмерной платой за несколько “новомирских” лет. Тем более что судьба не лишила меня возможности преподавания — другая моя давняя привязанность. Может быть, даже и второе призвание.
Но все-таки не первое. И потому когда через шестнадцать лет повеял воздух перестроечных перемен и главным редактором “Нового мира” был назначен Сергей Залыгин, печатавший когда-то свои лучшие романы у Твардовского, опять то же искушение своего журнала позвало меня еще раз испытать судьбу. Залыгин предложил мне вновь войти в редколлегию “Нового мира”, и я, движимый все теми же надеждами, принял это предложение.
Увы, по тем же самым причинам, которые вновь привели меня туда, все очень быстро и закончилось. Когда меньше чем через год мне стало ясно, что Залыгин решил сделать из “Нового мира” нечто вроде более “приличного”, более “интеллигентного”, более “академического” издания “Нашего современника”, мне стало ясно и то, что своим этот журнал для меня не станет. И мы с Анатолием Стреляным, для которого этот новый “Новый мир” тоже не стал своим, предпочли выйти из его редколлегии. И я никогда об этом не жалел, хотя прошло еще пять лет после этого грустного эпизода (и целых двадцать лет после разгрома “Нового мира” Твардовского), пока снова не поманила меня возможность иметь свой журнал. И какой — совсем, полностью свой! Да, мне было уже за шестьдесят, да, ненаписанные книги отодвигались куда-то в туманное будущее… Но мог ли я при всей серьезности тех опасений, которые вызывала у меня открывавшаяся перспектива, устоять перед таким соблазном — соблазном, можно сказать, всей моей жизни? Тем более, что поддаться искушению нешуточно подталкивало, конечно же, и вполне искреннее чувство журналистского долга. И я лишь постарался убаюкать себя надеждой, что с неминуемыми трудностями я как-нибудь справиться все-таки сумею и пусть не так быстро, но закончу и задуманные книги…
Увы, реальный масштаб этих трудностей — трудностей нескончаемого их преодоления — я представлял себе тогда слишком все-таки умозрительно. Так что теперь, по прошествии четырнадцати лет, мне порою снова приходится задавать себе хоть и в новой форме, но в сущности все тот же, старый вопрос — а стоила ли вся эта затеянная мною когда-то жизненная игра с самим собою сожженных за эти годы свеч времени и труда? И, наверное, я опять был бы не вполне искренен, если бы не сказал, что нравственный груз так до сих пор все еще и не дописанных книг давит на меня с каждым годом все сильнее. И что бывают дни, когда прежние сомнения вновь оживают и мне начинает казаться, что, может быть, мне и в самом деле важнее было бы все-таки закончить за эти годы, почти полностью отданные журналу, давно начатую книгу о духовном пути Достоевского, над которой я работаю уже много лет. И довести до печати свои лекции по истории русской религиозной философии, не раз мною читанные в разных университетах России и Запада и пользовавшиеся неизменной востребованностью у наших и тамошних студентов. И, может быть, написать даже и книгу воспоминаний, в которой есть о чем, достаточно интересном и важном, я думаю, для многих, рассказать… И в такие дни меня поддерживает и возвращает сердцем к журналу разве лишь надежда, что мне будет отпущена все-таки еще какая-то толика времени, чтобы я и не бросая журнал смог бы закончить задуманное…
Но пока эта надежда есть, она все-таки упрямо продолжает возвращать меня в “Континент”. Хотя я и понимаю, что судить о том, достаточно ли оправдал он свое новое существование под моим редакторством, отнюдь, конечно, не мне. И что даже те многочисленные подтверждения очень серьезного внимания к журналу, которые я постоянно получаю от многих и многих людей, глубоко мною уважаемых и высоко мною ценимых, — отнюдь еще не окончательный аргумент в этом внутреннем моем конфликте с самим собою.
Но ведь, с другой стороны, если бы я и сам не считал, что при всех своих изъянах и недостатках, хорошо мне видимых, “Континент” ту роль, которую я ему сам и назначил, все же выполняет, разве я не прекратил бы его издание или не передал бы его кому-нибудь другому? А я вот не только не оставляю его, но готов даже, как видит читатель, вести в нем новую регулярную рубрику, которой до сих пор в нем не было…
4. Объяснение второе — почему не было
Ради чего, однако, я пустился во все эти рискованные и, может быть, и в самом деле несколько неловкие откровенности?
Да только потому, что лишь рассказав все, что я рассказал, я могу действительно внятно объяснить читателю то, что, полагаю, просто обязан ему объяснить, раз уж я открываю в журнале новую рубрику, а он имеет полное право знать, что это такое. И почему до сих пор ее не было даже и в том неполитическом варианте, в каком, казалось бы, она вполне могла быть.
Почему не было?
Да потому вот и не было, что хорош ли, плох ли тот “Континент”, который я редактирую с 1992 года, стоило мне или не стоило тратить на него столько времени и столько сил души, но в течение всех четырнадцати лет, ему отданных, он никогда не был для меня ничем другим, как именно тем самым журналом, который я всегда хотел иметь и возможность получить который когда-то и определила, в конечном счете, мое решение принять его у Максимова.
“Континент” — это именно и безусловно мой журнал. Мой по всему своему характеру и духу, по принципиальной своей направленности и по структурно-композиционному своему построению, по ценностной ориентации и по выбору приглашаемых авторов. Пусть с разной степенью категоричности, с большими или меньшими оговорками и при любой коррекции, но я могу сказать это о любом из тех пятидесяти шести номеров, которые я подписал за это время к печати и за каждый из которых я всегда готов нести всю, полную ответственность именно по такому, личному, самому главному для меня счету. Потому что каждый из них от корки до корки был не просто прочитан, но и обдуман, и выверен, и скомпонован в соответствии со шкалой именно тех духовных, жизненных и эстетических критериев, в безусловность которых я верю и которые исповедую.
Но если это так — а это так, — то чем же тогда, скажите, и был для меня все эти годы “Континент”, если не своего рода регулярным, ежеквартально обновляемым дневником моего постоянного редакторского исповедания — и духовного, и литературного, и политического, и эстетического, и религиозного? А раз так, то к чему, скажите, было мне вводить еще и какую-то особую, отдельную для этого рубрику? К тому же разве не имел я всегда, в любой момент, когда вызревала во мне какая-то важная для меня тема, полную возможность высказаться на страницах журнала в этой связи еще и специально, а не только общим контекстом и смыслом тех или иных его публикаций? И разве я не пользовался этой возможностью множество раз — в самых разных рубриках и по самым разным поводам?
Оговорюсь и теперь: да, очень может быть, что и в подобного рода своих раскладах и соображениях я тоже в чем-то ошибался. Но так я думал, так чувствовал и потому на протяжении всех этих лет всегда на этом твердо и стоял.
Мало того — могу сказать, что точно так же стою на этом и сегодня. И даже с ощущением еще большей своей в этом правоты, чему тоже есть свое подтверждение. И очень меня радующее.
Надеюсь, мне не нужно объяснять, что каким бы своим я ни считал и ни называл редактируемый мною “Континент”, я ни на секунду не забываю, что всякий журнал — это всегда плод работы целого коллектива людей, вкладывающего в него свои силы, время, а значит и душу. В “Континенте” же, по целому ряду специфических причин, эта общая закономерность выражена еще и с некой особой заостренностью. Отчасти, кстати, это объясняется уже и тем, что “Континент”, в отличие, скажем, от “Нового мира” или “Знамени”, не ежемесячник, а ежеквартальник. И потому он может делаться — и делается — куда более компактной творческой командой. А чем меньше коллектив, тем, как известно, весомее его шансы стать и более сплоченным, внутренне гомогенным. К тому же и задуман был, и возник, и формировался “Континент” с самого начала тоже как отчетливо гомогенная частная структура — и в идейно-организационном отношении, и в плане своего внутреннего устройства. Это, кстати, тоже сильно отличает его от большинства бывших советских журналов, которые в постсоветские времена широкого идейного разброда и всяческой полифонии могли преобразиться только в корпоративные ассоциации, принявшие в себя все громоздкое и весьма разношерстное наследие прежних советских редакционных учреждений. Все это, естественно, не могло не привести к тому, что свойственная всякому журналу тенденция к построению внутренне как можно более единого редакционного организма должна была проявить и действительно проявила себя в “Континенте” с особой интенсивностью. В сущности — стала определяющей во внутреннем складывании его творческого организма.
Да, организм этот складывался постепенно, не сразу, с досадными ошибками и с огорчительными утратами. Но — складывался. И процесс этот был настолько успешен, что сегодня — и уже в течение нескольких лет — “Континент” — это журнал, который создается постоянным, самоотверженным и, не побоюсь этого слова, вдохновенным трудом такого творческого коллектива, о каком может только мечтать любой серьезный журнал. Во всяком случае, журнал того типа, который в старину именовался “журналом с направлением”. Наша редакция — это очень небольшая команда очень разных, ярко своеобразных и щедро одаренных людей, которых, при всем их личностном несходстве и при всей разнонаправленности их индивидуальных творческих устремлений, объединяет тем не менее одна и та же система принципиальных жизненных и духовных ценностей — свободно выработанная и принятая каждым, ставшая для каждого подлинно своей, экзистенциально значимой. Та же, что исповедую и я. И я счастлив этим — счастлив работать с этими талантливыми людьми, которые пришли в “Континент” именно и только потому, что поняли и почувствовали — это их журнал. Я счастлив знать и чувствовать, убеждаться на каждом шагу, что он действительно стал для каждого из них таким же своим, как и для меня. И вот эта-то глубинная личностная наша сродненность на нашем общем своем деле и обеспечивает, кстати сказать, отношениям внутри нашего отнюдь не полифоничного по своему формальному устройству редакционного организма такой уровень настоящей свободы и подлинного демократизма, который и вообще возможен лишь во внутренне здоровых — духовно здоровых — моноструктурах. Но к какому и близко не способен подойти никакой самый современный, самый усовершенствованный формально-правовой плюрализм.
Однако вернемся к оставленной теме. Так вот, — именно потому, что “Континент” сегодня и для каждого, кто его делает, такой же свой журнал, как и для меня, — именно поэтому он сегодня мой журнал более, чем когда-либо. А это значит, что мне и в самом деле сегодня тем более нет никакой надобности в том, чтобы в каждом номере еще как-то и дополнительно предъявлять и отстаивать свою принципиальную позицию редактора. Как будто она существует сегодня в “Континенте” сколько-нибудь обособленно и не выражена с той полнотой, какая возможна только тогда, когда становится общей и подлинно своей для всех, кто придумывает, вынашивает и создает журнал, вкладывая в него свою душу…
И вот именно теперь, когда это так, я тем не менее как раз и ввожу регулярную колонку редактора?!.
5. Объяснение третье и последнее — почему именно теперь
Да, ввожу. И именно теперь. Хотя не совсем все-таки ту, о которой до сих пор шла речь.
Когда я сказал где-то раньше, что в течение четырнадцати протекших лет у меня не было, в общем, никакой особой потребности в регулярной рубрике даже и в неполитическом ее варианте, я тут же все-таки поправился: почти не было. И правильно сделал. Потому что порой какой-нибудь внешний повод, чья-то статья, некое событие действительно вызывали желание высказаться на ту или другую тему, с ними связанную и давно меня, положим, занимавшую — ведь она серьезно и не раз обдумывалась, и у меня было что в этой связи сказать читателю. Но как, в какой форме? Просто оттолкнуться от наличного повода? А с какой стати? Если бы была какая-то регулярная дневниковая рубрика, тогда другое дело. Но не вводить же ее из-за одного этого или какого-то другого, нового соблазна, неизвестно когда обещающего случиться?!
И вот так и откладывалось — раз, другой, третий. До каких-то лучших времен, когда еще поднакопится, может быть, соответствующий материал и, главное, выкристаллизуется самодостаточная форма самостоятельной специальной статьи. Откладывалось вполне спокойно, без каких-либо серьезных сомнений, в полной уверенности, что в свое время все, что нужно, обязательно еще будет высказано.
А теперь вот так — спокойно, уверенно — уже не получается.
Почему?
Да очень просто — возраст не позволяет. В какой-то момент начинаешь ведь понимать — жизненного времени осталось у тебя, может быть, совсем уже немного. Пусть книги, которые ты пишешь, тебе и удастся закончить. А вот как быть с теми мыслями и соображениями, которые вызвал в тебе, положим, только что нашумевший фильм? Они ведь наверняка останутся за пределами твоих книг, не вмещаясь в их тематические рамки, тогда как и к ним тоже не грех было бы, кажется, привлечь некоторое внимание. И сколько таких тем и наблюдений, накопившихся за долгие годы жизни, только, кажется, и ждут какого-нибудь повода, чтобы вновь ожить и запроситься на волю….
Вот, собственно, и весь ответ на вопрос, почему вдруг теперь. Просто количество отложенного за эти годы до лучших времен переросло в качество вполне реального ощущения, что лучших времен можно и не дождаться. И если не решиться на какой-то жанр, способный вместить в себя самое пестрое содержание, и не обязать себя его регулярностью, все это так и останется заживо похороненным. А какой жанр лучше приспособлен для подобных целей, если не регулярная рубрика дневникового типа?
Но, стало быть, это действительно будет рубрика не совсем того все-таки характера, о котором шла до сих пор речь. Не столько, в сущности, редакторская, сколько сугубо частная, личная, авторская. Такая же, какую может, ежели пожелает, вести в “Континенте” и вообще любой его сотрудник или автор. А если так, то почему бы не мог разрешить себе такой жанр в своем собственном журнале и я? Кстати, тот же Виктор Шендерович, а отчасти и Александр Денискин, и Евгений Ермолин, и Ирина Дугина, и Евгения Щеглова, и Александра и Борис Колымагины, авторы других наших постоянных обзоров, давно уже, как знает читатель, этой возможностью в “Континенте” пользуются. А из этого, в свою очередь, следует, что мне остается разъяснить разве лишь последнюю возможную неясность — почему же в таком случае “Дневник” не журналиста, критика или литератора, а — редактора?
Да потому что и как редактору мне тоже, полагаю, иной раз захочется по какому-нибудь поводу высказаться — почему бы нет? Пусть отнюдь не обязательно в жанре сколько-нибудь манифестального редакторского исповедания того или иного безусловного для журнала принципа, но хотя бы, например, в порядке естественного спонтанного отклика на ту или иную публикацию в дружественной и недружественной прессе, имеющую отношение к “Континенту”. Так что пусть остается на всякий пожарный и непожарный случай именно “Дневник редактора” — название более широкое, вполне предоставляющее редактору не только безусловную, но даже и преимущественную возможность выступать на ее страницах вовсе и не в качестве редактора. А просто в качестве автора. Редактор имеет ведь на это полное право.
6. И, наконец, первый повод и стимул
Вот, собственно, и все, что я мог и могу сказать, отвечая на вопросы, поставленные в начале этого Вступления.
Правда, ответы мои заняли не так уж мало времени и места, но, честно говоря, виниться в этом перед читателем я не буду. Ведь я шел на это вполне сознательно. И шел в этом случае даже не без некоторого подспудного, то есть как бы лукавого все же расчета — единственного, которое я позволил себе в этом вполне искреннем и откровенном объяснении с читателем. Просто я решил, что будет полезно воспользоваться естественным сюжетом такого объяснения, чтобы по ходу его, всего лишь как бы попутно, специально не акцентируя, но все же как можно более внятно сказать и о некоторых принципиальных для понимания сегодняшнего “Континента” особенностях его и чертах, стоящих, на мой взгляд, того, чтобы время от времени о них напоминать, отчетливо их обозначая. Для тех, кто следит за журналом с самого его возникновения, знает его историю, знает, каким богам он молился и молится, все это, может быть и не нужно. Но вряд ли все эти реалии так уж на виду, на слуху и в памяти подавляющего большинства тех наших читателей, которые принадлежат к не столь уж старым поколениям и которых, похоже, становится все больше.
Для них все это и было написано. И если задача эта мною более или менее выполнена, то тем самым я вполне мог бы, кажется, этой главой, не только вступительной, но имеющей и свою самостоятельную значимость, в этом первом выпуске моего “Дневника” и ограничиться. Она, кажется, вполне обеспечивает ему необходимую тематическую завершенность.
Мог бы, но не могу. Потому что непосредственным толчком к тому, чтобы начать “Дневник” уже в этом номере, как раз и послужило некоторое конкретное событие, вызвавшее желание откликнуться на него. А тем самым заставившее написать и все это вступительное к “Дневнику” объяснение, которого иначе просто не было бы.
Событие это — десятисерийный телевизионный фильм Глеба Панфилова по роману Александра Солженицына “В круге первом”, показанный по каналу “Россия”.
Сериал этот смотрела вся страна.
Смотрел его и я. И все время ловил себя на ощущении, что впервые воспринимаю происходящее на экране каким-то довольно непривычным для себя способом — как бы неким двойным, параллельным зрением. Не только лично, то есть, как это и бывает всегда в искусстве, откликаясь именно и прежде всего на то, что тебе лично и важно, тебя и задевает. Но все время пытаясь представить себе еще и то, как все это будет увидено и пережито куда более молодыми, чем я, зрителями. Теми, для кого эпоха, в фильме изображенная, — давно лишь история, чуть ли не миф, лично уже не трогающий. И кому не выпало поэтому пройти через шок, каким было для нас когда-то появление Солженицына с его “Одним днем Ивана Денисовича” и “Архипелагом ГУЛАГ”. Мало того — ведь в подавляющем своем большинстве сегодняшний массовый зритель, на которого рассчитан сериал, и роман Солженицына, конечно же, не читал. Как примет он этот фильм — фильм, предлагающий себя, вслед за романом, в качестве достоверного художественного свидетельства о столь далекой и столь чужой уже эпохе? Какое представление о ней почерпнет он из фильма, и донесет ли фильм до них то, чем поразил когда-то солженицынский роман нас, прочитавших его еще в шестидесятые? А если и донесет, то до какой степени может — и может ли вообще — оказаться духовно близким и нужным сегодняшнему зрителю то, что было так важно когда-то для нас?..
Вот вопросы, которые более всего тревожили и занимали меня, пока я смотрел фильм. И продолжали занимать, когда началось его обсуждение и разгорелись и в печати, и на радио, и по телевидению споры о нем, и вновь заговорили и о людях того времени, и о лагерях, и о том, актуально ли все это для современного человека или нет.
Но две важнейших темы, впрямую связанные с фильмом, так и не были, мне кажется, не то что обсуждены, но даже поставлены. И вот о них-то мне и захотелось, оттолкнувшись от этого фильма, поговорить. И это и стало тем поводом, который заставил-таки меня начать, наконец, новую рубрику и даже написать к ней специальное вступление.
Первая из этих тем обращена к образу Сталина — к тому Сталину, каким он показан и в романе, и в фильме.
II. Какого рода злодеем был Сталин
Так вот — о Сталине. Его отлично играет в фильме Игорь Кваша. Но он играет именно тот образ, который дан и в романе Солженицына. А образ этот и в романе отнюдь не самая сильная его сторона. И понятно почему.
Солженицын (и я не раз писал уже об этом*) — личность и художник не столько философско-мировоззренческого, концептуально-аналитического склада, сколько морального выбора и самостояния, четко ориентированного вехами религиозно-экзистенциального гуманизма. Для него главные ценностные критерии человеческого бытия — безусловная суверенность человеческой жизни и человеческой личности, свобода человеческого духа, категорический нравственный императив неустанного противостояния всякому насилию над человеком и всякому его унижению, отвержение любой социальной несправедливости и любой — расовой, религиозной, классовой — ксенофобии, бескорыстие человека в выборе и мужество в отстаивании своих убеждений, достоинство и честь. Именно с этой точки зрения, с ее очевидным и сильным наклоном в морально-психологическое измерение, Солженицын прежде всего и смотрит обычно на мир в своих романах и рассказах, видит и воспроизводит структурный каркас событий и поступков. Недаром его “Красное колесо” Жорж Нива назвал — и очень точно — “поэмой утерянных добродетелей”. И недаром замечательный священник и богослов ХХ века Александр Шмеман сказал о нем, что Солженицын и сам — “доказательство того, как нравственная сила становится историческим фактором”. Именно эта сила всегда была наиболее в нем органична и подлинна, именно в ней — источник его человеческого и художнического пафоса, его мощной энергетики. И именно в этом же — главное достоинство и романа “В круге первом”, его внутренний нерв.
Но этим же нервом рождены и многие недостатки солженицынской прозы. Как это обычно и бывает, они — прямое продолжение ее достоинств.
В самом деле, когда именно с такой, главной для себя морально-экзистенциальной точки зрения, ориентированной ценностями религиозного гуманизма, Солженицын пытается увидеть и понять того же, например, Сталина, — каким тот должен ему представляться?
Ну, конечно же, просто настоящим психологическим монстром, чудовищным, чуть ли не природным бандитом и злодеем. То есть так, как, собственно, он и представлен в романе и как когда-то впрямую и определил его Солженицын в своих крамольных фронтовых письмах, перехваченных гэбистами, — наводящим на всех ужас страшным “паханом”, почти патологическим в своем интеллектуально убогом, но не знающим пределов злодействе.
Однако найдем ли мы ключ к загадке этой действительно зловещей фигуры, если будем искать его лишь в особенностях сугубо личностной ее природы? Ведь суть-то здесь не столько в том, что Сталин был злодеем и тираном, сколько в том, каким именно был он злодеем и тираном. В том-то и дело, что его тиранство и злодейство были отнюдь не личной (или не только личной) психологической его патологией, но прежде всего неизбежным следствием и проявлением той духовной раковой болезни, которой он был поражен в самой глубине своего существа, которая определяла самое природу его мировидения — его и всей той немалой армии его единомышленников и сообщников, которые пришли к власти в России в 1917 году.
Вспомним, что писал своему другу Боткину, обратившись в атеистическую веру, даже гуманнейший, тишайший Белинский, мухи никогда не обидевший. Он писал, что учится любить человечество по-маратовски и готов пожертвовать миллионами сегодняшних глупцов, чтобы в будущем люди смогли, наконец, обрести свое счастье в социалистическом раю. А Белинскому никогда ведь нельзя было отказать в бесстрашной, способной преодолеть все привычные “предрассудки” силе и последовательности мысли. Вот и теперь — уже на самом, в сущности, раннем, не только до-ленинском, но даже еще и на до-марксовом этапе развития европейского материализма, ему тоже хватило, как видим, интеллектуального мужества честно осознать и сформулировать все те неизбежные выводы, которые вытекали из принятых им исходных оснований.
Действительно — ведь если нет никаких иных измерений бытия, кроме абсолютно конечных, земных, если все мы все равно умрем, причем умрем совсем, навсегда, то что для истинного “друга человечества”, сгорающего от искренней жажды даровать, наконец, этому человечеству единственно возможное земное счастье, то есть достойное существование в раю социализма, — что для него жизнь пусть даже и миллионов сегодняшних глупцов, упрямо не желающих уверовать в этот рай, по сравнению с теми будущими десятками и сотнями миллионов, которые станут, наконец, жить в светлом царстве любви и справедливости?!
Да, это, конечно, и трагично, и очень печально, что счастье будущим бесчисленным миллионам никак нельзя гарантировать, если не принести им в жертву даже, может быть, и большую часть сегодняшнего, ничего не понимающего о себе человечества. Но тут ведь простая арифметика — пусть жестокая, но неумолимая. И ее логику, как помним, Достоевский сумел когда-то заставить признать не только своего интеллектуального убийцу-одиночку Раскольникова, но и самого Великого Инквизитора.
А вспомним, как искренне был сражен своими неожиданными, но и неопроверживыми выводами Шигалев в его “Бесах”, когда, разрабатывая свою систему спасения человечества и начав ее с безграничной свободы, вынужден был придти, в конце концов, к признанию необходимости безграничнейшего деспотизма?
И не удивительно: у безрелигиозного гуманизма слишком тонкие, хилые, абсолютно призрачные ножки, совершенно произвольно приставляемые ему разного рода прекраснодушными, но недалекими его апологетами и мечтателями. В нем нет никакой онтологической тверди, способной обезопасить его теми или другими действительно надежными, безусловными, абсолютно не переступаемыми моральными табу.
Так вот, — в том-то и дело, что Сталин был отнюдь не примитивный злобный уголовникк, захвативший власть исключительно для себя. Он был прораб и строитель, как сейчас любят говорить, грандиозного дьявольского социального проекта. Другими словами, это был прежде всего идейный, метафизический злодей и убийца, который потому и ценил всякую отдельную жизнь человеческую не дороже жизни мухи, что не видел в ней никакого безусловного, или, как любил говорить Толстой, неуничтожимого смертью смысла. Каждому, конечно, хочется прожить свою единственную, пусть и краткую, жизнь — жизнь на земле — счастливо и благополучно. Это естественно, это в природе людей, какими бы несчастными мухами-однодневками они в общем балансе природы и в нескончаемом движении истории ни были. И потому для человека того взгляда на бытие, который укладывается в прокрустово ложе “исторического и диалектического материализма”, единственно гуманным — единственным реально гуманным смыслом его существования, оправданным хотя бы исторически, может быть разве лишь стремление помочь всему этому человеческому рою несчастных мух-однодневок получить хотя бы свое краткое земное коммунистическое счастье и благополучие, научить их этому, привести их к этому. И потому — что говорить о тех зловредных гнилых выродках, которые только тем и заняты, чтобы всячески травить, клеветать и сопротивляться тем, кто жизнь свою кладет за счастье человечества?! Разве не гуманно давить их всех, сколько бы их ни было, со всей той безжалостностью, какой они заслуживают? Только воздух чище будет!..
Нет, слишком просто было бы видеть фигуру Сталина лишь в плоскостно-психологическом и абстрактно-моральном измерении “пахана”, ублюдка и величайшего злодея. Недаром же он был, как известно, совершенно, в сущности, бескорыстен лично, предельно непритязателен в своих житейских привычках и вожделениях. Во всяком случае, куда более бескорыстен и непритязателен, чем любой из нынешних наших вождей “либерального”, “демократического”, “патриотического” и любого другого коммерческого покроя. И пусть интеллектуально, теоретически он, возможно, и уступал какому-нибудь Троцкому или Бухарину (хотя и это сомнительно — иначе не переиграл бы их так сокрушительно). Но уж во всяком случае был он, конечно, отнюдь не туполобый, отнюдь не просто хитрый и ловкий бандит, в совершенстве владевший лишь ремеслом партийной подковерной игры, коварных интриг и ударов на опережение. И способен он был отнюдь не на одно лишь то, чтобы упоенно млеть у шкафов с собранием своих бездарных сочинений, как это может померещиться читателям романа Солженицына или зрителям фильма Панфилова. Нет, это был теоретически и духовно вполне вменяемый марксист, а практически — вполне достойный преемник другого величайшего злодея современности Ленина, который недаром называл его “замечательным грузином” и даже в так называемом Завещании ставил ему в вину разве лишь некоторые сугубо личные черты его характера. Не забудем, что ведь это именно Сталин был автором и той, предельно емкой и ясной, доступной пониманию миллионов, четвертой главы “Краткого курса истории ВКП(б)” под названием “О диалектическом и историческом материализме”, от чеканных достоинств которой восхищенно сходили с ума вовсе не одни только мелкие “шестерки” сталинской эпохи. И все это значит, что Сталин был, конечно же, фигурой куда более, в сущности, страшной, злодеем и тираном метафизически куда более чудовищным, чем тот страшный его портрет, который нарисован в солженицынском романе, — портрет скорее гротескный, заостренно-примитивизированный, чем психологически-аналитический в своем содержательном, экзистенциально-мировоззренческом наполнении. И потому гораздо более плоский, чем многие и многие другие герои романа.
К сожалению, фильм не выправил это солженицынское упрощение и уплощение фигуры вождя — он пошел здесь за романом. Игра Игоря Кваши, повторяю, вполне адекватна образу романа, однако нисколько не помогает увидеть этого не самого второстепенного персонажа романа и фильма хотя бы на сантиметр глубже и адекватнее реальному историческому Сталину.
И об этом можно только пожалеть. Пожалеть потому, что своим образом Сталина фильм никак не приблизит, увы, нынешние поколения к действительно глубокому и, главное, адекватному представлению о природе той власти, которая 70 лет прогибала под себя страну. Причем целых 30 лет из них — под руководством Сталина. А мы вот еще целых полвека никак не удосужимся понять, что Сталин — это вовсе не какой-то случайный патологический нарыв на здоровом теле коммунизма, а как раз наиболее, может быть, крупное, наиболее мощное, наиболее полное и адекватное выражение самого духа той эпохи, которую он возглавил, самой природы того дьявольского мировоззрения, которое было его верой и опорой, самой сути той чудовищной метафизической лжи, которая именовалась коммунистическим гуманизмом и обеспечила сталинской эпохе все ее ужасы. А ведь пока вся страна, все мы не поймем и не осознаем это, нам никогда не освободиться в своем историческом развитии из цепких объятий тех исторических мертвецов, которые до сих пор остаются для миллионов и миллионов живее всех живых. И в мертвящую ловушку этих объятий будут попадать все новые и новые поколения отнюдь не самых плохих молодых романтиков, которых все время, вопреки всякой очевидности, уверяют, что вождь целой огромной исторической эпохи России был всего лишь интеллектуальной посредственностью, элементарным бандитом и убийцей. И ни один мощный талант так до сих пор и не удосужился раскрыть глаза и себе, и всем своим читателям или зрителям на самое главное — на чудовищную, действительно дьявольскую, неминуемо влекущую лишь к смерти духовную природу того исторического величия, которое до сих пор так пьянит многих и многих своей и вправду нешуточной силой, своей действительной дьявольской масштабностью…
III. Шарашка ли должна быть нашей “национальной идеей”?
К сожалению, Сталин — не единственное огорчение в этом фильме. Сериал царапает и другими очевидными просчетами. Не всегда, кстати объяснимыми. Так, уже после первых его серий до меня то и дело стали доносится отголоски молодых разговоров, судя по всему, достаточно типичных, — вот-де, не такие уж они были, оказывается, и страшные, эти пресловутые сталинские лагеря! И зэки, смотрите, не худенькие, и комбинезоны на них чистые, новенькие, будто с иголочки, и простыни белые, и еда приличная. Да и надзиратели нельзя сказать, чтобы так уж зверствовали… А ведь фильм-то, похоже, не врет?..
Увы, создатели фильма действительно допустили здесь один из самых досадных просчетов. Что мешало им не словами Нержина, да еще произнесенными лишь в финальных кадрах, а наглядным, прямым, сильнее всего убеждающим образным видеорядом донести до сегодняшнего зрителя, плохо себе представляющего страшный антураж той эпохи, что шарашка — это действительно лишь самый первый, высший, лучший круг гулаговского ада, — в сущности, почти рай? А вот настоящий ад начинается там, на Колыме, в Экибастузе, в Джезказгане, в рудниках и на лесоповалах, через которые прошли уже и Нержин, и (12 лет!) Сологдин и куда они снова отправляются по этапу в конце фильма. Что мешало дать из этой уже прожитой героями страшной лагерной жизни несколько документально точных ретроспективных кадров? Ведь это помогло бы молодому зрителю куда лучше понять, на что решились герои и сколь дорого стоил их отказ от соблазнов шарашки, какое мужество и высота духа для этого им потребовались…
…Но вот сериал окончен, я еду в метро, в троллейбусе, и среди читающих что-то пассажиров не раз замечаю то молодого человека, то девушку, уткнувшихся в солженицынский роман. СМИ доносят сообщения о победном просмотровом рейтинге сериала, оставившего за собой куда, казалось бы, более близкого массовому зрителю разухабистого Остапа Бендера в исполнении Олега Меньшикова, а в книжных магазинах активно растет спрос на подоспевшее новое издание романа с портретами телегероев на обложке… Значит, при всех своих просчетах и недостатках, и названных и неназванных, фильм все-таки чем-то затронул, взволновал, пробудил желание узнать об увиденном что-то еще, больше, полнее? Чем же?
Я уверен — именно тем, что важнее всего. Самым главным и в фильме, и в романе. Это главное — люди, собранные в сталинской шарашке. Целая плеяда совершенно замечательных, ярких людей, образы которых можно назвать решающей удачей сериала. Актерский ансамбль превосходен; характеры покоряют психологической достоверностью. Смотришь — и испытываешь то же, что и при чтении книги: чувство абсолютной реальности, невыдуманности этого удивительного, почти неправдоподобного братства, которое спаяно не столько тисками судьбы (хотя и с ее подачи), сколько свободным духом этих людей. Людей очень разных, несхожих, порой даже непримиримых в своем мировоззренческом антагонизме. Но — неизменно бескорыстных и честных в духовном выборе. Они поражают и привлекают прежде всего самим уровнем духовной и нравственной жизни, достоинством, порядочностью, безоглядной верностью свободному тюремному товариществу.
Уверен, — именно встреча с этим удивительным миром шарашки и была главным событием тех вечеров, которые провела страна у телеэкрана сериала. И пусть мировоззренческие споры главных героев остались во многом в прошлом времени и сами по себе не так уж вроде бы и актуальны — они важны и актуальны прежде всего тем, что показывают сам уровень мысли, уровень напряжения духовной жизни этих людей — показывают, из какого материала они вылеплены. Это ведь материал совершенно особый — тот, который и позволяет сказать, что здесь, в сталинской шарашке, перед нами, если угодно, самое ядро, сгусток, квинтэссенция и главная надежда русского народа. И вот то, что фильм этот образ нашей надежды доносит, — и есть его главная удача.
И, на мой взгляд, главная причина его зрительского успеха. Уверен — ключ к фильму именно здесь. Ибо именно в этом духовном пространстве фильма и происходит, мне кажется, его главный диалог с сегодняшним зрителем.
В самом деле, — посмотрите, чем заполнен наш телеэкран. Общественно-политический — почти одними только номенклатурными карьеристами и политическими шутами, из которых Жириновский еще не самый, может быть, зловещий. Так называемый творческий — программами, духовно-интеллектуальный уровень которых не подымается, как правило, выше какого-нибудь претенциозного дамского “злословия”, хорошо взвешенного коммерческого вольнодумства гламурных ток-шоуменов и навязшей в зубах детективной проницательности бесчисленных любителей женского и мужского ментовского сыска. Телевизионное кино изо дня в день оглушает беспрерывной пальбой, взрывами, убийствами, погонями, насилием и кровью, а регулярное жадное разглядывание на всех каналах всевозможных экскрементов криминального дна чередуется с такой же бесконечной демонстрацией бесстыдной роскоши очередных звездных юбилеев и премиальных торжеств. И все это тонет в безудержном свальном грехе всеобщего развлекательства и зубоскальства…
И вот сквозь весь этот гам и шум непрерывной ярмарки тщеславия, сквозь всю эту угарную отраву оголтелой погони за бабками и рейтингами к нам прорываются вдруг образы какой-то совсем другой жизни, лица, голоса и судьбы людей совсем иного качества, иного духа и мысли!.. Согласитесь, для всякого нормального человека, не до конца еще нашим ТВ оболваненного, это и в самом деле — словно глоток свежего воздуха.
А в нынешней российской ситуации, пожалуй, еще и кое-что большее.
Разве, действительно, так уж часто приходится видеть нам не только на наших экранах, но и в самой жизни людей, способных жить и действительно живущих теми высшими ценностями, которые и делают человека человеком?
Вот, говорят, нам нужна “национальная идея”. Очень может быть.
Только какая?
Очередная утопия вселенской миссии России по спасению человечества от всеобщего греха и гниения?
Да не до жиру ей сегодня — себя бы спасти А если так, то тогда вот и она — наша действительно насущнейшая, главная наша сегодняшняя национальная потребность и задача — наша “национальная идея”. Вот она — вживе, наглядно, на экране, с которого обращают к нам свои сегодняшние лица вчерашние зэки сталинской шарашки. Потому что если основной корпус того верхнего слоя нашего общества, который называют его политической, культурной и деловой элитой, не будет состоять из людей такого же разбора и калибра, как Нержин или Сологдин, Бобышев или Валентуля; если именно такая — честная, не зобом своим озабоченная, а действительно национально-ответственная элита не сменит ту нынешнюю верхушечную корпоративную братию (хороший эвфемизм Андрея Илларионова!), которая превратила всю нашу государственную жизнь в лихорадочную спецоперацию по запихиванию страны в ее бездонный корпоративный карман, — если этого не случится, то не только никакого “гражданского общества” в России не будет и никакого, по Солженицыну, “сбережения народа” не произойдет, — самой России не будет.
И вот это-то, похоже, и начинает понимать все большее и большее количество людей. Во всяком случае, растущие рейтинги таких нетипичных для нас сериалов, как “Идиот”, “В круге первом” и даже “Московская сага” или “Мастер и Маргарита”, позволяют надеяться, что это так. В них, этих рейтингах, и ожидание, и запрос.
Неужели, действительно, нет сегодня среди нас людей не меньшей духовной вменяемости и нравственной подлинности, чем те, которых сплотила когда-то сталинская шарашка?
Да есть, конечно. И, думаю, никак не меньше, чем в те проклятые времена.
Только где же они, все еще, видно, пропадающие поодиночке? Неужели чтобы соединиться, наконец, для совместного исторического действия, им все еще не хватает ясного понимания, что все мы опять — и давно уже — в очередной исторической шарашке?
Что ж, недолго, кажется, осталось в таком случае и до полной ясности.
Вот только поздно как бы уже не было.