Опубликовано в журнале Континент, номер 127, 2006
Юрий ЕКИШЕВ — родился в 1964 г. в Сыктывкаре (Коми АССР). Окончил механико-математический факультет Сыктывкарского государственного университета. До 1989 г. работал по специальности, затем занялся религиозно-просветительской деятельностью. Как прозаик дебютировал в 1995 г. в “Континенте”. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Сыктывкаре.
Не знаю путей мужчины к женщине…
Екклесиаст
Деревенская любовь. Конечно, ее нет. Любовь не может быть деревенской, городской… Она сама — центр вселенной. Если она есть, конечно. Тот центр, опираясь на который можно перевернуть весь мир, а можно и оставить в покое — какой смысл воевать с тем оставшимся миром, где нет любви, раз она здесь?..
Тем не менее она есть — деревенская старая любовь, делающая меня моложе иных нынешних ветхих школьниц-старушек, живущих в бесконечном сне, который никогда не станет сказкой.
Там, в тишине и упадке, в кажущемся неразрывным и вечным круговороте обыденного труда и простых радостей, среди нескошенных лугов и заброшенных полей, бесконечных поворотов реки, изгибов, отмелей, лениво играющих на солнце, — там любовь и сущности, близкие к ней, — все на виду. Там она выходит наружу, переставая играть в бесконечные прятки, и вновь прячется за грубоватые деревенские шуточки: любви хотите? а любовью по шее?
* * *
После войны было много вдов. Были немногие счастливые семьи — какие-то обособленные, притихшие в своем ровном и спокойном счастье: он вернулся живым. Но вдов было больше.
Были мужики разные. Искали себе пару. Редко кто бегал, как сейчас. Эти непутевые герои пропадали быстро — или в драках, или по лагерям. А некоторые, странные, верные-неверные, тянули на себе две семьи. Старую и новую. Старую обычную, первую, сотворенную по молодости, и вдобавок новую, прилипшую к душе, которую жалко стряхнуть вместе со всеми сидящими в новом гнезде и молящими неизвестно о чем.
Таких было очень мало, и они были упертые, смотрящие хмуро в землю. После работы шагали сначала в один дом и там совершали всю мужскую работу, потом — в другой. Они, жилистые, тянувшие сквозь ломоту зубов два дома, будто старались доказать, все делая вдвойне — заготовку дров, сена, уборку картошки, — что любовь может всё. Что она просто есть. Им никто был не указ, каждая минута жизни была особенная, не могла пропасть просто так — она должна была быть отдана или одному дому, или другому, предана чему-то осмысленному только ими, этими бешено-злыми, бешено-сильными, вытягивающими из пропасти что-то огромное, полулюдьми-полубыками.
Я смотрела на них с большим, чем на пленных, страхом — на этих двужильных. Совершенно непонятно было — зачем им это все? Откуда они брали эти нечеловеческие силы? Может, раз в год такой мужик все же оставался один, уходил в глухие уголки тайги и выл там по-волчьи от тоски? И так получал еще чуть-чуть сил? Или молился?
И зачем это безумие — любить кого-то еще, кроме законной жены? И так открыто, вызывающе, будто назло всем.
Более того, мой отец оказался не таким. Он пришел с войны, но не к маме. И мы остались одни.
Однажды к маме пришел человек. И она хотела меня познакомить с ним. Я ничего не понимала — и все сразу поняла, когда влетела в горницу. У меня был свой уголок, где жили куклы. Я отделила его легкой занавеской от всей комнаты, чтобы играть будто в своем мире. А он взял и снял ее и так легко намотал на руку.
Я подошла, протянула руку за тканью, а он не отдал. Хотел погладить, но я дернулась и убежала. А потом, когда он ушел, опять повесила занавеску, хотя мама попросила не вешать.
В следующий раз были какие-то посиделки. Он, увидев занавеску, попытался что-то сказать маме и одновременно протянул руку, чтобы обнять ее, а она не отодвинулась. Тогда я взяла и укусила эту протянутую к моей маме руку. Как можно больнее.
…Я видела его потом, через несколько десятков лет. Он так и не женился, он любил мою бестолковую мамку, которая неловко пыталась свить гнездо для дикого кукушонка, для меня. Через десятки лет я вновь случайно встретила его глаза, и он меня узнал. И просто долго смотрел. И я не отводила глаз.
В этом долгом взгляде я увидела что-то беспомощное, жалкое, даже противное в своей жалости — жизнь, прожитую в любви и в полном отсутствии любви. Жизнь, отданную за любовь. Может, в первый раз увидела, как беззащитны любящие. А ведь они все беззащитны: они снимают всю оборону, все препятствия и говорят в себе совершеннейшее безумие — что они кого-то любят. И вот здесь-то начинается проверка — есть ли край, есть ли муть, взвивающаяся со дна, когда камень, пущенный в эту бездну, все-таки наткнется на дно и все окажется самой обычной историей?
У этих глаз дна не было.
Жизнь проверила этого человека, и мне стыдно до сих пор, что я послужила дурацким орудием этой никому не нужной проверки. Что за бред — отдать жизнь за мечту, которая никогда не осуществится?! Этого ли достоин мужчина? Всадник без головы, промаявшийся всю жизнь, так же нелеп, как и стосильный кентавр.
Я легко забыла эти добрые, бездонные, будто вымаливающие уже никогда не осуществимую встречу — мамка-то моя золотанская намаялась в одиночку и отлеталась довольно быстро… И никого больше у нее не было, кроме единственного внука, моего сына.
Но иногда я вижу проблески этого безумного огня в чьем-нибудь взгляде. И знаю, что дна нет. Пропасть бездонна. Река, уносящая нас, — бесконечна. Вечность, ждущая нас, — неизмерима. Смерть, уносящая в своих ласковых объятиях всю любовь, заблуждается, упоенная временной победой. Смерть огромна, но любовь бесконечна.
* * *
Желание побыть с любимым человеком казалось мне смешным. Столько времени убивать бессмысленно! Ходят молча, парочками, как идиоты, как нелепые птицы из Красной книги, пялятся друг на друга, не замечая никого, делают бестолковые замедленные движения, будто невиданные американские ленивцы или полусонные австралийские коала, про которых рассказывала учительница биологии.
У нас в нищей послевоенной школе не было ничего, даже приличной доски, а уж тем более каких-то там таблиц и учебных пособий. И биологичка просто выпучивала глаза и изображала, как коала лезет по стволу эвкалипта, медленно поворачивает голову и ищет взор такого же глазастика. Показывала, как крохотный идиотик-коаленыш впился в шкуру и путешествует по миру, вцепившись когтями в бестолковую медлительную мамку. Она где-то это читала в институте или, может, даже смотрела в документальном фильме. А я видела в ее движениях прятавшихся по сеновалам и рощам старшеклассников. Таких же нелепых.
Все влюбленные — очеловечившиеся ленивцы. Ищущие, где свить гнездо и упасть в бездну в объятиях единственных в мире желанных когтистых лапок.
Я думала, что никогда не буду такой смешной и беззащитной.
На свое первое осознанное свидание я убежала, уже когда окончила школу. Мы познакомились в институте. Я вернулась в деревню после поступления. Прилетела окрыленная: когда я увидела, что меня зачислили, счастье впервые в жизни обрушилось на меня огромным потоком.
И он оказался рядом — там, в городе, его тоже приняли. И мы болтали, болтали долго, проболтали половину счастливейшего дня. Выяснилось, что мы из одних краев, и тогда он пообещал, что будет ждать меня каждый выходной день в новом поселке на полпути между нами, а это километров двадцать.
Я вернулась домой и радостная, и огорченная — я настолько выросла, что у меня не было ничего, что можно было бы назвать одеждой. Как дальше жить, а тем более учиться?
Мамка моя летала где-то в другой деревне. Она была учительницей, и ее пригласили подиректорствовать в отдаленной школе. От нее я видела только редкие письма, за которые бабушка очень ее ругала: девушке нужны не письма, а трусы, теплые рейтузы, колготки, юбка, блузка — все, что необходимо для жизни. Я была сильная, крепкая, ловкая — и почти совсем раздетая. Для деревни это еще годилось — кто смотрит на твои прорехи в платье? А вот для учебы в городе…
Бабуля наскребла, что у нее было, и в выходной день поволокла меня к своей двоюродной племяннице, моей крестной. Они собрали свои пожитки, обмерили меня всю и принялись шить мне одежду.
Пока они шили, я вышла во двор. Не особо задумываясь, шла по улице. Увидев грузовик, вдруг махнула рукой, и он остановился. Я спросила, куда он едет. И шофер, сумрачный крепкий мужик, наверное, тоже кентавр, сказал, что туда, в тот новый поселок между нашими двумя деревнями, где селились сосланные, вот такие бородатые предатели — бендера, зеленые братья, баптисты и еще всякие химики.
Я бодро попросилась к нему, и он кивнул, только буркнул, чтобы я посильней захлопнула дверь кабины.
Уже перед самым поселком он остановился и неожиданно спросил, не боюсь ли я, молоденькая девчонка, вот так ездить.
— А чего бояться? Я ничего не боюсь.
Водитель вновь тронул машину, и мы поехали в поселок.
Он шел навстречу, и я увидела его, еще не доезжая до поселка. Я бешено заорала от радости, и остановила машину, и вывалилась навстречу из кабины как сумасшедшая.
У нас было-то всего пять минут. Через пять минут в обратную сторону шел рейсовый автобус, и надо было обязательно ехать, иначе бы мне был конец.
Но вот эти пять минут, о которых не скажешь ничего, — они-то лежат так глубоко в сердце, что когда кто-то говорит о любви или о том, что ее нет, — они просто всплывают и вновь исчезают.
Мы почти ни о чем не говорили, просто побыли вместе и вновь разбежались. Бабуля с крестной даже ничего не заметили. Они даже не догадались, что, пока они шили мне белье, я побыла где-то далеко-далеко, в другом мире.
Уже потом он бегал ко мне на свиданки по прямой дороге, через лес, семнадцать километров в одну сторону, но это совсем другое. Он мог бы меня так сильно не выхаживать: я уже была вся, до последней клеточки — его, после этих пяти минут.
Помню, через сорок с лишним лет. Я еще работаю, а он уже на пенсии. Я в городе, а он в деревне, ловит рыбу, ходит в лес и, должно быть, счастлив, потому что для него это всегда был почти рай — уединение, река, лес. Невестка приезжает ко мне из деревни, привозит соленую рыбу, ягодки и говорит что-то невнятное: да, он там в лесу, да, на реке, да, что-то там веселится по хозяйству, короче, не спит, бодрствует, все нормально. А потом вдруг роняет какую-то фразу, что вроде как глаза у него — какие-то грустные, что ли. Вроде как взгляд у него какой-то не такой, молящий, что ли, о чем-то.
Она-то — из нового, из невнимательного человеческого стада, не имеет понятия ни о кентаврах, ни о всадниках без головы, не знает, в чем дело, а я сразу поняла. Кинулась, мгновенно раскидала всю работу, поставила начальника в известность, что никуда я не пропала и что никаких прогулов он мне не напишет… И помчалась туда. Ракетой. К его глазам, к его грустному бесконечному взгляду, которым смотрят, когда ждут любимого, а его все нет и нет.
Что еще есть на свете, кроме его бесконечного ждущего взгляда? Что еще есть, кроме любви, которой никак не насытишься? Что для женщины, которой я стала с ним, сильней, чем его постоянное неугасающее желание и тяга — там, где встретились, ткнуться друг в друга, и быть друг с другом, и, падая в какую-то пещерку во времени, чувствовать, что все останавливается? Да и бог с ним, со всем, что есть, и что ничего нет, в его сильных объятиях — только он, только его руки и все наше украденное время.
И сейчас я уже снова одна. Он уже там — ждет и смотрит все так же. А я тут, посреди его мира, между лесом и рекой, где остановилось время. И дело не в том, что я теперь на пенсии; это тут ни при чем. Я бы могла работать, но не смогла бы избавиться от этого взгляда, приносящего томящее, сладкое страдание. Лучше я буду здесь, в центре его мира, которым он не успел до конца насытиться и оставил все это мне, чтоб, собирая ягоды, я видела, как делал это он; чтоб, выходя к реке, я бы понимала, как он ждал, что вот-вот я появлюсь на высоком берегу — прямо над его головой, и он бы видел меня, и продолжал бы ловить рыбу, склонившись в лодке над удочкой, счастливый, что я опять пришла к нему просто так, потому что меня всегда к нему тянет.
* * *
Многие выхаживали и побольше, чем мой.
Наши соседи, Лидия и Александр, тихие маленькие старички в маленьком домике, куда и входить-то надо осторожно — притолоки низенькие, да и потолки такие, что взрослым мужикам приходится сутулиться. Вот уж кому пришлось походить за своей единственной, так это Александру за Лидией. И жили-то они в малюсенькой деревушке, которую стали постепенно выводить из тайги — вывозили жителей понемножку. Многие этому и не сопротивлялись — что там в тайге, кроме непосильного труда?!
Лидию увезли в большую деревню, и стал Александр каждый день ходить к ней, за двадцать пять километров по лесу. Каждый день. Каждый день. Не было дня, чтоб они не виделись. Кроме тех, когда он служил в армии.
До сих пор так многие стариковские пары — ходят, как цыплята друг за другом. Вместе — в больницу показывать ранки, вместе — в магазин, вместе — на кладбище. Как дети. Что надо одному, то и другому. Вызнают, что кому хочется поесть — картошечки ли, ягодок, выпить хочется — ну уж на, окаянный, маленькую…
Сидят, вспоминают, как тяжело было, как картошку копали при свете костра, как давали непосильную норму в лесу, как случилось огромное горе — пала лошадь или как злой сосед-коммунист подкрадывался и поджигал по ночам копны, что тайком сгребали и несли своим козам трясущиеся от страха согбенные бабульки… И что все это было лучше, чем сейчас. Тяжело было — а теперь и совсем тяжело.
…А путь до той деревни и обратно, по сравнению со всем остальным, — был легок. Частично шел мимо реки, где в омуте призывно плескалась рыба, но в основном — всё по лесу, по мягким влажным мхам, комариным низинам и ручьям. Всегда один и тот же: к ней — короче и волшебней, обратно — длиннее и тяжелей.
* * *
Другие соседи, Юля с Леней, тоже на месте не сидели. Тоже из разных деревень. У них все и так же, очень похоже, и совсем по-другому.
У этих любовь была яркая.
Юля, она с гордостью. Решила, что выйдет только за летчика. И всё.
И вот на танцах в соседней деревне ей показали Леню — красавца, который учится в летном. Неважно, что не на летчика, а только на техника-заправщика (простудился Леня — и ему не дали добро на то, чтоб летать). Главное, в синей великолепной форме и — незанятый, то есть неженатый.
Юля Леню обработала в два счета. И укатила на месяц — к тетке, погостить. Приехала обратно, как бы невзначай поинтересовалась, не отбил ли кто. И когда узнала, что нет, не отбил, сказала: всё, он мой. И спокойно стала погуливать то с одним, то с другим, уже попиливая Леню, как будто настоящего мужа, стоящего по стойке смирно под каблучком, — за медлительность, за мягкий характер, за то, что до ссылки сюда родился где-то на далеком юге… И родился-то не как все: аккуратно в тот момент, когда немцы заходили в село. Первый же немец-офицер вошел в избу, и ему навстречу кинулась бабка. Он ее вежливо отодвинул и вошел в горницу, где лежала без памяти Ленькина мамка и сам Ленька, красный и мокрый. Офицер посмотрел на все это начало бытия, на фотографии красных командиров за стеклом и вышел. Зато вбежал адъютант и кинул бабке в охапку какую-то коробку. Там оказались связки колбасы и несколько упаковок дорогого шоколада.
Лёнина предательская несуразность с самого рождения и почти полная бытовая никчемность порождали в Юле бешеные противоречивые потоки действий. С одной стороны, если бы всего этого не было — сдвинься мир хоть на миллиметр влево-вправо, они бы друг друга не нашли. Но, с другой стороны, ей-то нужен был красивый, самостоятельный летчик-ас, который бы подчинил ее одним движением крыла и, может, спокойненько бы бросил, взлетел с ее временного аэродрома. И в то же время нужен был свой надежный, как бык, трудяга.
В результате Юля позволила все же Лене тоже выходить себя, молча заставляя его ежедневно бегать из деревни в деревню, и дала как бы отбить у других кавалеров, и даже, покрутив хвостом, соизволила выйти за него замуж, и даже родила ему девчонку, Ольку. Но это было не совсем то выхаживание и не совсем то замужество. Потому что Леня остался Леней.
Разные у этих летчиков были случаи. Вот Лёнин командир эскадрильи. Сейчас-то забыли уже многие, что такое настоящая любовь, крепкая, верная, как настоящая пища, не подделка, не эрзац, не химия. Забыли уже многие, что питаться падалью — бесполезно, и для души, и для тела.
Этот, начальник Лёнин, все убивался по своему командиру, генералу, все рассказывал про него. От этого генерала отцовская любовь шла струйкой, шла через сынков его, через орлов — кто после войны стал эскадрильей командовать, кто аэродромом, а кто спился. Лёнин начальник и был одним из таких генеральских орлов. Только война вот кончилась, и он стал скучать. Неинтересно ему стало все. А потом и вовсе как в штопор свалился: взял да и женился на цыганке — настоящей, из табора, бешено красивой, ни бельмеса не понимавшей по-русски. Стояли они одно время где-то южнее, и рядом с летным полем паслись кони цыганские, вот он и познакомился — поехал табор разгонять, соблюдать безопасность полетов, а нашел жену. И привез сюда, на север.
Командир женился, а эскадрилье пришлось это горе делить на всех — комэск отобрал переоборудованный под летный клуб флигель и стал запирать там свою цыганку на время полетов. Чтоб не украли, чтоб не сбежала в табор или чтоб летчики не подкатили кое с чем и не подпоили. А то она не прочь была и загулять по-цыгански.
Выучил он ее говорить, читать, писать. Обставил квартиру, но уже полеты стали у них странные — все больше тянуло к земле, в спокойное гнездо.
Так и ушли они оба, два друга, командир и Леня, из большой авиации. Присмотрели в соседнем с нами поселке места в сельхозавиации и зажили.
Судьбе бы пьющего Леню с цыганкой без тормозов свести, а непьющего комэска с такой же Юлей, и было бы все по-другому. И пропали бы обе пары. А вот так получается, что почему-то из двоих один спасает другого, и все интересно склеивается, непохожее к непохожему, а потом всю жизнь сближается, непьющий в меру попивать начинает, а гулящий осаживается.
* * *
Леня с Юлей жили в деревне прежней жизнью, только для важности им туда провели телефон: вдруг срочно понадобится специалист по заправке единственного кукурузника — ан где он, Леонид батькович?
Из-за мужа, как все авиаторы, презиравшего землю и не прикасавшегося к огороду, а еще из-за телефона Юля важничала перед соседками. Но с Леней долго не поважничаешь.
Однажды он собрался за грибами с кем-то из соседей. Собрался и пошел. Решил показать свою самостоятельность и мужскую “кчемность”.
И пропал.
Приятель с сыном вышли к вечеру, испуганные, из леса, в котором безнадежно застрял такой самостоятельный Леня. Юля сразу дала им втык: как можно было бросить Леню?! Но сосед заявил, что не остался искать и звать только из-за мальчика, а теперь вот привел его домой и готов на ночь глядя бежать обратно.
Юля позвонила комэску, начальнику “кукурузника”, занятому войной со своей ненаглядной цыганкой, и приказала искать Леню. Тот заявил, что не вопрос, что очень уважает Леонида Федоровича, который за два года не украл ни литра топлива (за что Юля постоянно пилила мужа), и что уже звонит в город начальнику отряда.
Через полчаса подлетел вертолет с кучей летчиков навеселе. Они выспросили у соседа, каков был курс, стрельнули у бывшего комэска канистру наэкономленного Леней спирта и улетели. Через четверть часа подлетел еще один вертолет, вызванный на всякий случай комэском, с курсантами того самого училища, которое Леня окончил с красным дипломом. Курсанты стрельнули еще одну канистру, все, как один, зажгли папиросы и тоже по-деловому, как охотники, кинулись в ту же темноту, на поиски пропавшего собрата.
Михалыч, комэск на пенсии, штатный семейный вояка, не вынеся Юлиных ежеминутных звонков, притащил к ней домой рацию и уселся с микрофоном на веранде, то и дело талдыча:
— Борт два ноля восемь, борт два ноля восемь, ответь шестому…
— Отвечаю два ноля шестому, борт два ноля восемь… Чо надо, Михалыч?
— Как там?
— Никак.
— Видишь чё?
— Ни хера не видно, темно же.
— Осторожней там, борт два ноля девять, какого ж ты не вишь его?
— Ну не вижу. Низкая облачность. Стой, а какой два ноля девять? Толян, что ли, из училища?
— Не крути ..здой, два ноля восемь! Повернись! Должен его видеть.
— Михалыч, у него горючее есть?
— У кого? У Лени?
— У какого Лени!.. У Толяна!
— У него есть.
— Ноль-ноль шестой, я ноль-ноль восьмой, снижаемся над кордоном. Может, он там?
— Я ноль-ноль девятый, вижу огни около кордона, снижаюсь…
— Толян, это же не он, это…
— Вижу огни, снижаюсь, иду на…
— Идите вы все…
Все это время Юля тоже рвала у начальника “кукурузника” из рук трубку микрофона, но вырвать не смогла. Тогда кинулась во двор и упала на траву. Пятилетняя Оля выскочила и стала ее тормошить:
— Мам, ты что?
— Он там мерзнет, и я хочу замерзнуть, — лежала Юля на мокрой ночной траве в свете огней всей не спавшей из-за Лени деревни.
В это время появился удивленный Леня с грибами.
Оля осторожно взяла грибы у папки и спрятала, чтобы Юля не сделала чего впопыхах.
— А что происходит? — осторожно поинтересовался Леня.
— Тебя ищем, — доложил начальник “кукурузника” и тут же принялся искать в эфире пропавшие куда-то на кордоне борта.
Леня вышел во двор и прикоснулся к Юле. Та будто окаменела, сцементировалась от мокрой травы.
— Юль, а Юль, это же я, Леня…
Юля молчала.
— Это же я, я нашелся…
Юля молча встала, посмотрела на него и спокойно прошла в дом, сделала свой знаменитый независимый проход, после которого Леня должен был понять, что это он во всем виноват — и насколько он виноват.
Михалыч уже нашел борта и вел переговоры:
— Ноль-ноль шестой — ноль-ноль восьмому и девятому. Найденыш нашелся, повторяю, найденыш нашелся.
— Михалыч, а Михалыч? Мы думаем, что мы его еще дня три-четыре поищем, а? А не то мы еще не управились с горючим.
— Может, за день управитесь?
— Не крути сам знаешь чем, Михалыч. Три дня минимум. Что это за поиски — вечер с копейками!.. Даже не отдохнешь как следует. Ну так как, мы тогда посылаем ноль-ноль восьмой на дозаправку?
— Дозаправку разрешаю, ноль-ноль восьмой. Только я сам тоже буду участвовать в поисках, — соскучился отвоевавшийся Михалыч по браткам-летчикам. И сбежал от своей красотки в их табор на три дня, затосковал по свободе.
— Понял, ноль-ноль шестой. Ноль-ноль восьмой идет на дозаправку. Найденышу благодарность от отряда… Здравия желаем.
Благодарность отряда Леню не спасла — больше за грибами он не ходил во всю свою жизнь. И на охоту, и на поиски пропавших — Юля обломила все ростки и веточки. Только так и не смогла его заставить научиться воровать это несчастное топливо — ни в деревне, ни потом, в городе, когда он выбился в заместители крупного авианачальника.
Приезжают иногда. Леня все молчит. Ходит вокруг дома, что-то подобьет, пару досок постругает за полдня, посидит, покурит. Юля все бегает по огороду, быстренько выдирает сорняки вокруг захиревших кустов, успевая на ходу дать подзатыльник мужу, который тащит потихоньку в рот бутерброд с колбасой:
— Куда! Леня, колбасу в последнюю очередь!..
Идет мимо соседка, и Юля ей:
— Привет, как жизнь? Моя-то не очень, вот, связалась, нашла на свою голову такого охламона, — и еще один ласковый подзатыльник. — Одно слово — Леня… Найденыш, он и есть найденыш.
Сидят за столом на сорокалетие свадьбы. Вспоминают. Леня тянется за гармошкой, а ведет мелодию уже с трудом — руки-то заточены под бензонасосы да топливные краны. Сколько уж времени прошло, как перестал играть.
— А я его иногда возьму да специально уведу. Иду, не оборачиваюсь. Ну, думаю, если не идет за мной — всё. Брошусь в воду. На середине речки обернусь — идет! За сорок лет ни разу меня не тронул пальцем. А ведь было за что. Даже не накричал ни разу.
— Не, Юль, было один раз, было.
— Это когда я что?
— Да не помню…
— Ну точно не из-за денег. Он-то у меня простодырый: всё отдает, а потом просит десятку. А я возьму да и не дам. И даже деньги будут, а вот нет разрешения — и не сможет бутылку себе взять…
* * *
Не все такие бойкие, как Юля. Она все же дачница. Хоть и из деревенских, но уже не наша. Наши-то часто любят издалека. Приезжает какой городской, пусть и женатый — взяли поноровку ходить-бродить мимо, как бы невзначай — может, что понадобится. А спросит что, краснеют, пугаются. Могут и письмо написать, как будто за тридевять земель все происходит.
Михал Иваныч с Марьей Васильевной, с окраины старички, тоже справили уже все возможные свадьбы. Он ее окрутил до школы. Мишка, скромный деревенский пацан, еще в семь лет вздыхал и издалека неровно дышал к Машке, а потом взял ее головой и упорством.
Раньше работали не так, как сейчас. В сенокос деревня вымирала. В ней оставались только старики да дети, смотревшие за скотиной. Все остальные были на полях. Издалека было похоже на ангелов Апокалипсиса: порхают мотыльки, все в белом с головы до пят, на далеких золотых полях, жнут и собирают жатву.
Семилетний Мишка и еще несколько пацанов и девчонок оставались в деревне чуть ли не самыми старшими из детей. Машка была с другого конца села, растянувшегося одной улицей вдоль реки на несколько километров. И чтобы ее увидеть да еще удивить — и успеть все сделать по дому, надо было что-то придумывать.
В селе из взрослых оставался только кузнец в кузнице на отшибе, которому постоянно бегом доставляли поломанные косилки, косы, конные грабли, и он долбил, долбил, как дятел, почти круглый день.
Мишка, под видом помощи, с еще парочкой детин, несколько раз наведались к нему — то управиться с горном, то подать что, поднести старые подковы — а заодно утаскивали завалявшиеся железные пруты.
Железо гнули, засунув прут в угол избы, в трещину в бревне. Все было по науке, для рычага использовали трубу. И не по-детски крепки уже были руки, налитые от постоянной работы почти взрослой силой. С деревом было проще — сделать кузов для деревенского пацана, владеющего топором, — не вопрос.
Машина педальная, настоящая, была опробована уже через неделю после замысла. Она доехала до Машкиного конца села за пятнадцать минут. Только Машка не видела — ходила за скотиной далеко внизу, под горой, высоким речным берегом, куда на машине съехать было нельзя.
На ночь машина пряталась, а потом доставалась, когда все взрослые уходили на сенокос. Но результат, по Мишкиным меркам, был скромный. Тогда они с ребятами сняли свои педали с кузова и поставили на плоскодонку, приделав дополнительно лопасти.
На этой штуковине, на самодельном водном велосипеде, и увел за собой шестилетнюю Марию Васильевну мечтавший о ней всю свою семилетнюю жизнь Михаил Иванович, уже в ту пору знавший, что люди, мужчины и женщины, созданы друг для друга и что, раз это наступило так рано, то надо относиться к этому серьезно, не по-детски.
* * *
Село наше состоит из разных, раскиданных кучками по холмам, деревень. Соседняя с нами, немного на отшибе — всего-то из тринадцати дворов. А мужиков с войны вернулось четверо. Из-за них, окаянных, и дрались, и с ума сходили, и смирялись, и ставили на себе крест, и сразу старились еще молодыми, и сближались в общем бабьем безмужнем горе.
Баба Маня и баба Дуня, обе из той деревни, дружили с детства. Однажды, еще совсем пацанки, они пасли коров, и одна корова чего-то испугалась. То ли ее овод куда укусил — она взбрыкнула и понеслась прямо на них. Девчонки упали в траву, а корова через них перелетела и бросилась в кусты. Девчонки так испугались, что сами бросили стадо и побежали в лес. Там Манька, трясясь от страха и смотря на посиневшую от колотуна Дуньку, не придумала ничего лучше, как умыться своими пысками — воды кругом не было. Они попыскали себе на ладони, умыли лица и успокоились. И вернулись к стаду.
С тех пор Манька стала чем-то таким интересоваться, потянуло ее к всяким нехорошим знаниям, а Дунька так и осталась простодырой Дунькой. К старости Маньку выгнуло совсем — руки вывернуты назад, как у птицы, и ходит, согнувшись вперед, выставив острый подбородок, переваливаясь, как ворона.
Дунька же осталась тихой, круглой, белозубой, синеглазой, с тонюсенькими запястьями и щиколотками. Как куколка, как румяный свежий колобок.
Еще до войны влюбился в Дуньку Сенька. До того дошло дело, что доконал ее, сосватался, взял в жены. И после того ходил за ней, как привязанный. Идет Дунька на дневную летнюю дойку, а это километров за пять от деревни, несет пустой подойник, машет им, будто одна. За ней Сеня с табуреточкой, с ветками — отгонять мух и комаров от Дуни. Обратно всю дорогу несет полный подойник и еще машет веником — не дай Бог ее, породистую Дуняшку, кто укусит.
Но пропал Сеня на войне. Пропал и пропал — сколько там сгинуло, в этой пропасти, никто не считал никогда по-настоящему.
А в соседний, новый, из ссыльных, поселок пригнали пленных немцев. И один из них, видимо, сильно нашими не битый, взял и подстерег где-то в поле Дуньку, теперь одну. И будто знал, будто подглядел все в кино про Дунькину с Сенькой любовь, — стал так же помогать, носить за ней все, что нужно. И Дунька понемногу, помаленьку сломалась от этой знакомой заботы, такой заманчивой и родной.
Отдалась ему, известно как. На селе это просто — кругом сплошные просторы, поля, рощи — люби друг друга где пожелаешь, и никто не увидит, если не хочешь. Спрятаться есть где.
Попал он ей прямо в сердце — носил за ней подойник, отгонял комаров, научился колоть дрова.
Родила Дунька сына, приняв проклятие всего села. И назвала назло всем Германом. Потом оказалось, что у нас по всей северной земле стало много бегать ребятишек с такими именами — Рудольф, Герман, Ханс… В нашем селе был вот такой один.
Немца этого Дунькиного как-то очень быстро вернули в Германию, хотя никто его у нас не трогал. Даже уважали, не злились на него. Все вымещали на Дуньке.
Немец пропал, зато откуда-то из госпиталя вернулся хромой Сенька. Не знает никто, как он учил свою несчастную Дуню за этого немца. Побил наверняка — и не разок, но не топтал. И смог к ней вернуться, простить. Родила она ему после Германа своего сына, Илью, успокоила его.
Только с подойником больше он не ходил, а так простил и не обижал.
Но все же что-то в нем надломилось. Некоторые тетки от сумасшедшей бабьей злости, что он вернулся почти целым, говорили, что он сам себя стрельнул, чтобы дальше не воевать. Сеня никогда с бабьем не лаялся, но был сосредоточенный, будто думал всё одну какую-то грустную мысль. И стал понемногу заворачивать на огонек к Маньке, которая ему то пуговку пришьет, то стаканчик лишний втихаря нальет. Ну и сострогал ей “чурку”, горластую краснорожую девку.
Но перейти к Маньке от Дуньки Сеня не успел. Помер той же весной, когда Манька родила. Устроился он, как почти целый, на переправу — возить школьников на другой берег, к поселку, где выстроили новую школу. И однажды их набилось слишком много, а лодка наткнулась то ли на старую бону, то ли на топляк. Он пока всех их вытащил, так застудился, что взял да и умер, сидя на берегу — сердце остановилось. Отправил всех ребятишек бегом в поселок, к фельдшеру, сам присел вроде как отдохнуть — и голову сложил на грудь.
Так они и остались, Маня с Дуней. Одна с двумя сыновьями, другая с дочерью. Сначала разнились молча, а потом свыклись. Ходили вместе к нему на кладбище по праздникам. Прибирались там. Вместе шли обратно. Помогать друг дружке помогали, но по домам погостить не ходили. У каждой дом был только свой — где Сеня жил отдельно.
Померли они почти одновременно, будто договорились жить и умереть в один час. На том свете, говорят, не женятся и не выходят замуж… Только лежат они, одна с одной стороны, другая с другой, и смотрят с фотографий как бы на него, на серединку. Здесь тоже вместе — и, наверное, и там, как жили и чем дорожили.
Однажды, в Троицу, днем, уже после службы, зашел в сельский магазин высокий красивый офицер. Настоящий летчик, не наши Леня с Михалычем. Окинул очередь своим холодным взглядом, стальным, голубоглазым. Спросил, кто последний, но стоять в очереди не стал, потому что все бабки сразу расступились, узнавая и давая дорогу к прилавку тому, кто имел право брать без очереди. Это был Герман, приехавший навестить лежавшую рядом с Сенькой много любившую Дуньку, да и тетку Маню, примостившуюся тихонечко к ним. Взял красного вина, яблок, самых дорогих конфет, аккуратно расплатился и, так и не взглянув ни на кого, ушел. Продавщица Настя, дочь Маньки, узнала его сразу, но не смогла ничего сказать. Только потом тихо переживала целую неделю этот визит гостя из другого мира. Как и его брат, тракторист Илья, с которым они посидели, скромно выпили, даже почти ни о чем и не говорили.
* * *
Там же, на том же кладбище, лежат рядом мои свекор со свекровью, Василий и Лиза. Хотя Лиза всем говорила, чтоб ее к Василию не клали — натерпелась от него еще при жизни, от его характера и палки, так что не могла забыть. Но положили их вместе, потому что куда б они делись, все равно бы слетелись, как муромские Петр и Февронья. Любили друг друга. И все это знали.
Василий вернулся с войны без руки и ноги. Характер был такой, что ничем не сломить. Воевал он артиллеристом под Синявинскими высотами. Там, говорят, огромную армию нашу загнали в болота и измолотили зазря. Из их батареи, из двадцати человек, осталось двое — он и еще мальчишка, снаряды подносил. И Василий его, контуженного, без сознания, сам израненный до невозможности, на одной вот этой дикой своей силе отволок шесть километров до медсанбата. Там ему сразу руку и ногу отхватили, а тот парень потом пришел в себя, целый и живой.
Добрался он после госпиталя до города, а оттуда послал в деревню телеграмму, что едет такой-то Василий с войны. А в нашей деревне было два Василия с одной фамилией. Не знали, которого встречать. И послали две кошевы.
Вся деревня высыпала на нашу гору — смотреть, куда полные сани повернут, а куда пустые.
Полные повернули к нам. Все бабы, дети, в рев, встречать бегут. Сани останавливаются, а оттуда он, без руки и ноги. С палкой. И не знали, радоваться или горевать: вроде и живой, а с другой стороны — почти полный инвалид.
Но оказалось, что с человеком ни делай, если есть у него стержень, характер, он только укрепляется. Василий мой, драгоценный золотанский свекор, работать стал как будто целый. Приспособил все в хозяйстве так, чтобы все делать самому. В сенокос ранним утром приковывал себя цепью с большущим амбарным замком к конным граблям — и отпирал после заката. Ему только лошадей меняли. Работал и всех гонял.
Подъезжает к шалашу, где ребятня спит: “А ну, дети, солнце уже с деревья вышиной”. А солнце-то у нас почти и не заходит. Дети вылезают сонные, а он уже успел огромный луг скосить.
Все почти мог сделать, только вот подпругу подтянуть не мог — там надо коленом упираться, которого не было.
В очереди в магазине стоит. Мимо какой-то молодой парень лезет, пролезть побыстрей. Он его за шею своей знаменитой палкой: “А ну стой!.. куд-да лезешь!.. В очередь!..”
Под старость уже — сидит у окна. Идет кто мимо — стучит палкой в окно: а ну зайди, отчитайся, где был, что видел. Если школьник — ну-ка докладывай, какие отметки, почему двойка. Если взрослый — что где творится, какие новости.
Всем была знакома его палка. И Лизе, ненаглядной моей журавушке. Несладко было рядом с ним, а терпела. Хотя, наверное, все дело было не в палке, а в обиде. Одно время работал Василий бухгалтером в соседнем поселке в леспромхозе. Ну и кочевал по всему району. И, говорят, настрогал “чурок” столько, что чуть ли не полрайона теперь у нас неведомой родни. А наши бабы, известно, народ добрый и бегут своим добром поделиться по соседним ушам. Вот и обижалась Лиза на него, я думаю, на орлика своего, Василия Алексеича, зверобоя, сына трудового народа, как он сам себя звал выпимши, когда оплакивал своих:
— Я, брат ты мой, жверобой! Артиллерис! Под Синявинскими высотами, брат ты мой, столько было мужиков, столько мужиков, столько наших мужиков!.. А я все бью, бью их, жверей, в глаз, в глаз прямо! Я, брат ты мой, деревенская ты шпана, сын коми трудового народа! А это знаешь что такое? Я, может, последний из настоящих-то мужиков!.. А знаешь, сколько их было?.. И все они там. Сколько их там…
Это правда. И стрелял одной рукой, будто на дуэли. Тетеревов, глухарей. Сидел иногда с удочкой под старой церковью, таскал бойко хариусов. Это был хозяин, негласный губернатор — все ему докладывали, во все вмешивался. Везде он совался и был хоть и крут, а все ж таки правильный.
Однажды приехали из НКВД за Диакон Анной. Доложили им, что она тут и крестит, и отпевает, в общем, служит запрещенному Богу.
Василий одел все свое фронтовое, причесал седину, вышел навстречу. И с ходу, пока они еще только рассматривали его ордена, сказал, что здравия желает, а задачу, им поставленную, он отменяет. Никто, никогда, пока он жив, никого в его селе арестовывать за вот эти тихие дела да молитвы не будет. Ворье всякое да спекулянтов — пожалуйста, да только их нет.
Они постояли, постояли, посмотрели на него, пятеро здоровых мужиков. И отступили. Потому что двоих сразу свалит, а остальным троим что-нибудь да оторвет. Или поняли хоть что-то, что им не положено было понимать.
Такой он был царь. Как Иван Грозный. Никто его не мог ни за что судить — кто ж судит царя. Только он судит. И милует. Во все вмешивается и за все отвечает. Но не перед людьми. Перед ними он все исполнил, отдал весь свой долг, драгоценный наш Василий Алексеич.
Не только я его помню. Помнят и уважают все деревенские, даже кто был малым, — им про него тоже рассказывали, хотя у них и свои были неугомонные деды.
Не дал отдохнуть он и своей Лизе. И это, может, тоже ей было тяжело — родила от него девятерых — в беспросветной, всеобщей тогда нищете, но злой не стала. Старший погиб на войне. Еще двое девчонок в пожаре сгорели. Осталось шестеро — четыре сестры и два брата. И один из них — он, мой. К которому я тогда на свидание бегала. Он привел меня в свой дом, где ничего почти и не было. Кроме любви. Одной только любви и ее силы, которых никому не объяснишь.
Я только чуть-чуть застала Василия Алексеича. Все ж таки умер он от ран и своей боевой жизни. Отбегал свое. Но принять, приголубить, удочерить и угнездить в своем гнезде меня успел. Сразу. Принял так осторожненько, обнял. Не при людях, а как-то внутренно, в сердце. И полюбил. И называл осторожно и нежно — Лиечкой. И замирал всегда при мне, будто боялся спугнуть, будто я могла улететь куда-то и оторваться от его любимого сына. Хотя у него все были любимые, и свои, и чужие. Такого не бывает, но такое было.
После уже, когда его не стало, захожу однажды в горницу. Лиза лежит на кровати, болеет. На стене — рисованный бумажный ковер. У всех они похожи: у кого три медведя, у кого три богатыря. У нас был с восточным воином, убивающим тигра, — со зверобоем. Он схватил зверя за пасть и собрался ударить булавой.
Вот лежит она под этим тигром, глаза вверх подняты, смотрит куда-то. В своем единственном наряде — плисовом потертом пальтишке (Василий принес ей откуда-то с города, своей царевне, которой не годилось ходить как всем) да в большом по размеру дырявом ватнике с закатанными засаленными рукавами.
Лежит она, и смотрит вверх, и тоскует, и плачет, и молится, и разговаривает, и обижается на него, и ждет, и зовет, и принадлежит только ему, и любит только его, и скучает только по нему, и хочет к нему, и мы все держим ее зачем-то еще здесь…
* * *
Оля, невестка моя, хирург районной больницы. Дочь тех самых Лени и Юли. Сила у нее получилась в мать, в Юлю, только без ее гордости, чистая сила. А характер — в Леню. Кидается всех спасать и вытаскивать, прикармливать и усыновлять.
Я всю жизнь спала мало, а эта совсем не спит. Бывает по шесть, по семь операций в день, гнойных, чистых, плановых и с бухты-барахты, какие у них там еще бывают, — всяких. И еще прибегает оттуда — и чистит, и чистит, и стирает за своими. Только что возилась там, в больничке, вся в крови, в пысках, в говне и гное — на операции из человека все летит, все его ошметки, как при взрыве, — разлетается он, родимый, на первозданные куски.
Бывает, дежурит через день — днем работает, ночью дежурит, потом снова днем работает.
Ночью так и лежит в операционном халате на кушетке. Медсестра, тоже из нашей деревни, крепкая тетка, основательная, Вера Андреевна, а по-ихнему, по-свойски, Веранда, осторожно открывает дверь, подкрадывается, окает, шепчет:
— Олечка Леонидовна… Олечка Леонидовна… А больной-то Смирнов весь синий и что-то не дышит… Не жилец он, не жилец…
Олька мгновенно открывает глаза, вскакивает, кричит:
— Что ж вы молчали, Вера Андреевна! Так. Срочно в реанимацию, снимок, искусственное дыхание… — И ему: — Сейчас, сейчас, заяц! Что с тобой, ты уж терпи! — и вихрем по больничке.
Собьет какого пьяницу поезд, поотрывает ему там всё — всю ночь зачем-то зашивает, латает, запускает мотор. Потом придет, так и завалится в операционном халате на кушетку. Опять Веранда к ней — и все окает по-деревенски, шепотом:
— У Яшки-то опять моча не идет. Что-то маловато у него мочи. Думаю, не жилец, не жилец Яшка…
У Веранды глаз острый. Сразу видит, кто жилец, а кто уж нет. Олька, не поворачиваясь, так и диктует сквозь сон, какие этому Яшке таблетки, какие дозы, а Веранда повторяет за ней:
— Поняла, два кубика этого, красненького. Три таблетки того, синенького, — повторяет и всё настырно поучает: — А охламона зачем всю ночь зашивали? Все равно не жилец он. Не жилец. Только мучили, бедолагу. Да и кому он нужен, такой?! Чурбанчик…
Очень же редко ошибается Веранда, удивляется, когда приходит в палату, а не жилец, спасенный дед какой-нибудь, сидит там да еще и курит, гад, и в карты режется.
Не сразу она стала такой Олечкой Леонидовной. Был у нее до нашего сына первый муж, Вадик. Вся деревня знала: не надо за него идти. И она сама знала. Ходил за ней парень, еще со школы, Лешка, таскался везде, любил ее, нянчил, спасал. А она взяла и вышла за Вадика. Никто не знал, почему.
За Лешку-то тоже не надо было, хоть и по любви его молодой. Не справился бы Лешка с ней, из него бы второй Леня не получился, а Олька-то, как все, искала себе орла как папку, — красивого да надежного. Никем он, Лешка, еще не был, чтоб брать Ольгу к себе; только любил. А женщины это чувствуют, что сядет такой Лешка на шею, полюбит, полюбит, поездит да и пропадет где с концами, сопьется да и помрет под забором обоссанный. Вот и вся любовь-морковь незрелая, зеленая.
Так оно почти потом и получилось, но это уже к Ольге не относится.
На свадьбу Лешка пришел, как на войну, как в тыл врага, с другом и в чьем-то новом пиджаке. Курил нервно. Все высматривал, где ухватить за руку Ольку, да и сказать ей, что так не надо. А что не надо и что надо, — только сам человек знает. Всегда знает, как правильно. Только не делает.
Сама она говорит: так было надо — за Вадика идти. Ревела, лила слезы, но пошла. Причина тому была не в прошлом ее, а в будущем. Никто, кроме Вадика, может, ее бы и не остановил, не вытащил из бездны, куда несло ее какой-то ей одной ведомой силой.
Вадик был красавец, десантник, только вернувшийся из армии, из Афганистана. Красивый, холеный, выучился в одном институте с Ольгой. Нес впереди свои нежные-белоснежные руки хирурга. А хирург из него так и не получился. Людей надо жалеть и любить. Можно их и вовсе не резать, а вот жалостью лечить-то надо обязательно. А он этого не смог понять.
В первую же брачную ночь он ее избил, Ольку-то. Она только закрывалась и понять не могла: за что, что он в ней хочет убить? Намотал на кулак свой ремень и бил, методично, с хуканьем, как на тренировке. (Потом, через несколько месяцев, закрывала уже пухлый живот — и поняла: этот парень одержимый. Хочет убить в ней Бога. А она не даст.)
Так и пришла в первый день после свадьбы в больничку свою, вся синяя под халатом. Заведующий тогда был хороший мужик, Носков. Взял ее сразу на операцию, ассистенткой. А у нее синяк из-под рукава чуть торчит. Вадик бил точно, только по телу, не по лицу, не по рукам — анатомию и кодекс знал. Чтоб не видно было. Знал Вадик и что она ничего не скажет никому, никогда.
Носков только и спросил, что за синяк на руке. Не знал, что под халатом — все в синих пятнах. Олька что-то соврала, но не заплакала, не выдала ничем, что попала прямо в преисподнюю. Навсегда.
Десять лет она жила с Вадиком. Даже не жила. Готовила побег. Бил ее почти каждый день. Что-то в нем сломалось там, на войне, и он вымещал все на ней. Десять лет жила с одной только мыслью: закончить это все и уйти — и еще чтобы дочь при этом не пострадала никак, которая все-таки родилась. И вовсе не от Вадика. От них, от таких вот, дети не рождаются. Они рождаются от Бога.
В больничке Олька со всем своим тайным несчастьем была вроде как юродивой. Говорила только о хирургии. Жила от одной носковской операции до другой. Дома четырехлетняя дочь, некормленая, больная ангиной, а она ей шепотом по телефону:
— Солнышко, я сейчас не могу. Привезли тетечку беременную, надо спасать. Ты сама, сама… Берешь тарелку супа, ставишь на плиту. Берешь спичку, поджигаешь. Да не к себе, а от себя. Подожгла? Теперь медленно открываешь газ, черную ручечку такую, крутишь влево…
Заведующий косится:
— Ольга Леонидовна, вы что? Что вы там шепчете?
— Я? Ничего, просто ребенок ест суп. Подсказываю.
— Ну, Ольга свет Леонидна, не пойтитца ли пройтитца в оперблок? Посмторитца, как там наша мельнитца крутитца… Что у нас там?
— Беременная. Цистостомия. Острый пиелонефрит.
— Может, вам домой надо, Ольга Леонидовна?
— Нет, нет, Михаил Витальевич, что вы! Вперед!
Ходила за ним как привязанная, толкала его, отодвигала за плечо и смотрела, как он режет. Выхватывала у него из руки скальпель прямо посреди операции:
— Ты куда пошел! Ты как режешь! Ты что делаешь!
Он бросал скальпель, на нее орал:
— Доделывай, раз такая умная! — и матом на весь оперблок.
Другие не лезли на рожон, а эта, самая умная, отличница, всегда знала, как делать, а руки бежали вперед еще быстрее мозгов, так что Носков, хирург от Бога, еле поспевал. Ругался, подвозил на своей машине до дома и смотрел иногда на нее, вздыхал, да отворачивался. Медсестры от него были без ума, специально подгадывали, чтоб поближе к нему подежурить. И он их не прочь был приветить. Только дуры они были: ну проводил с ними ночь, другую, третью — да только кто ж жену с тремя детьми бросит ради них?! Много их пострадало так по своей глупости и по своим представлениям о бестолковой ночной любви-то. Но все равно, вздыхали по Носкову всей больничкой. Только Олька с ним спорила.
Самая главная у них схватка, дуэль что ли, была на мозгах. Вот она была до крови. До чужой крови. Когда люди стали страдать, Ольке пришлось научиться отступать и здесь, на работе. Дома-то она давно научилась. Теперь пришлось и здесь.
Поначалу-то скажет, к примеру, что эту бабку-то бы лучше и не трогать, а он, как назло, возьмет и порежет ее. Или наоборот, скажет, что надо срочно резать мужичка, что он не жилец, по точному диагнозу Веранды, — без операции не выживет, а он возьмет да и станет ждать.
Смекнула-таки, что нельзя, чтоб из-за их характеров люди гибли. И отступила. Стала осторожней. Давала ему первым все высказать, а потом, если удастся и если это нужно, — потихоньку разворачивала его, куда надо, как корабль, как ледокол.
А он, при живой жене, при медсестрах своих возлюбленных, висевших на нем, как смородина недозрелая, все равно ее возил на машине. И вздыхал, и ворчал, что она такая, Олька, не от мира сего. Однажды смотрел, смотрел на нее долго, потом отвернулся, сказал, что ее трогать нельзя. Самому себе сказал. Ее и нельзя было трогать, никому. Потому что она юродивая, верит в то, что есть любовь.
Молоденькие сестры в ординаторской обсуждали — кто с кем, чей муж с чьей женой забавляется; да и мужики иногда не лучше баб сплетничали, кто с кем живет. А эта между операчками все талдычила, что бывает и по-другому. Что бывает — где встретятся, там и ткнутся друг в друга, там и целуются, там и любятся. Просыпаются утром на одной постели, на одной подушке, счастливые, что видят эту родную мордочку. Думали, что это она про Вадика заливает, и не верили. Знали Вадика по повадкам. Не знали, конечно, что он ей дома устроил тюрьму, просто видели ведь человека, и потому Ольке ни капли не верили: нет такой любви, не бывает, чтоб мужики такие на свете водились.
А она талдычила свое — бывает и бывает.
Уже осталась одна. Уже рассталась наконец с Вадиком, выросла, обогнала его по силе, внутренней, которая заставляет себя уважать. Уже вроде как осталась без никого, только со своими этими загибами про любовь, и медсестры, ночные бабочки, жалеючи, то одного втихаря больного подошлют, то другого: может, приглянется, может, и получится что. Но все никак искусственным-то путем и не получалось.
И тут ткнулась мордочкой, в нашего охламона. Точно такого же. Нашлись два друга.
До Ольки-то промаялся, промаялся он несколько лет с любимой-нелюбимой Леночкой-припевочкой. Проругался с ней на удивление всем. Просадили они всю свою любовь-нелюбовь в этой странной ругани.
Как можно ругаться так, резко, грубо, по-обидному, с припоминанием всех грехов, да еще в трезвом виде? — раз в месяц, регулярно, вся деревня удивлялась. Только вроде все наладится, и на тебе, как по заказу — бац! — все снова рушится. И мы, родители, только диву давались, да помалкивали, терпели. Особенно мой, Толя. Смотрел и удивлялся — будто по какому лунному календарю, по наитию какому бесовскому — по дому проносится вихрь, и молодежь рушит все.
Пока понемногу затихла эта война, несколько лет прошло. И детей, может, из-за этого у них не было, Бог не дал. У обоих, видимо, самый внутренний, сокровенный человек, — знал, что им жить-то не надо вместе. Вот так и рвался потихоньку на свободу, на волю. Внешний-то человечек буянил. А внутренний рос и рос — и любовь-то ценил, и берег каждую каплю.
Жаль, когда рвется так, по-живому, а делать иногда и нечего: срослось неправильно, и снова ломать надо. Иначе всю жизнь промаешься без толку, только погубишь того, сокровенного, душу свою заморишь в тюрьме.
Вот они с первой-то, с Леной-то, спорили, спорили и разошлись наконец. Уж вся деревня смотрела, как они несколько лет расходились, сходились, расходились, снова сходились. Сначала винили больше ее, потом обоих, потом уж его, сына моего. И правильно. Умней надо было быть сразу. Я его не оправдываю, но думать-то надо было. И не про то, что любого человека ты исправишь, что бы там у него ни водилось. Не исправишь, — если только он сам не захочет. А захочет, — так и поздно бывает. Привыкали, привыкали друг к другу, наконец, почти притерлись с Леночкой. И зря — когда притерлись, оказалось, что уже и не осталось ничего, ни любви, ни радости. Любовь-то, та что любовь, за кровь дается. Не прольешь ее внутри себя — ничего не получишь. Любовь просто так не воспитаешь, не заставишь себя любить. Если была она и куда-то делась — значит, кто-то ее внутри погубил. И каждый из них знает: кто и в какой момент. Каждый знает точно, что он с ней сделал.
Ну вот, помаялись, помаялись они с Ленкой. Да и разбрелись, телки недолюбленные, по разным лугам. Сын уехал в город, заболел там. Сказали, жить осталось три месяца — рак желудка, что ли, какие-то полипы злокачественные. Я ездила везде, тоже все это слышала. Видела все это его горе и была рядом. А что еще можно было сделать?
И еще подружился он там с хорошим парнем, а того взяли и убили. И плюнул он на все, на диагнозы, на трубки, которые глотал, на снимки. Вернулся. Сказал, что раз так, хоть часовню построит — в память о друге. Пусть людям стоит. Войдут бабы, повяжут платки, поставят свечки — помянут хоть как-то, вот вам и жизнь. А сколько ее там осталось, — это не докторишкам судить, а одному только Богу.
Стал возиться с этой своей затеей. То чертежи чертит, то считает что-то. Мой-то, Толя, только вышел на пенсию, только дорвался до рыбалки — лови не хочу, а тоже не выдержал. Хоть и крещеный был, а неверующий. Но сказал сыну: я тебе помогу. Потому что любил его, а любовь ценил выше всего, выше даже своих убеждений. Ну и насоветовал, как правильней все сделать — как стариков собрать, как говорить с ними, как обустроить землю и прочее.
Стали ходить туда, на стройку свою, как на работу. Отвлеклись временно от всего, даже от болезней, от переживаний.
Леночка раз приезжала с города, посмотреть на него, да так ничего не поняла, чем занят, — и уехала.
Как строили — это отдельная история, а вот заболела у него от этого спина. Может, надорвал где. И уговорили его наши сельские фельдшерицы все же сходить в районную больницу. Хотя он и бросил все — и таблетки, и проверки на разных аппаратах. А тут почему-то взял и согласился. Может, устал, захотелось пару дней, чтоб и о нем кто позаботился. А в районной больничке медсестры-то и постарались. Как жахнут его током по почкам — вместо прогревания поясницы, так что кровь пошла в пысках.
И послали опять по этим адовым кругам, опять на прием к урологу, который опять скажет, что осталось жить месяца два-три. Послали, оказалось, к Олечке.
— Раздевайся.
— Как раздеваться?
— Трусы снимай, и ложись на кушетку. Да не так, ко мне спиной, попочкой, колени согни под прямым углом. Так, что у нас там?
Оказалось, все нормально. Просто сильно ударили током, и, может, чуть песок посыпался. Нужно опять снимки, обследование…
Сидит она за столом, пишет. А мой-то взял и вспомнил ее: это ведь он Лешке давал свой пиджак и был у них с Вадиком на свадьбе. Только не знал их никого, да и с одного раза разве упомнишь целую незнакомую свадьбу?
— Вы меня не помните? Это же я, — сказал зачем-то.
— Не помню.
— Вас ведь Ольгой зовут. А это я. Я был у вас на свадьбе. Длинноволосый такой тогда я был.
Это же я… Ткнулся в нее так, как она всем рассказывала, как это бывает. С тех пор, как увидятся, как только у нее дежурство кончается, а у него работа — так сразу тыкаются друг в друга. Везде. На кухне, в прихожей, на улице, в магазине. Дома ходят друг за другом и целуются, и милуются, и любятся постоянно. Нашлись, найденыши, он это он, а она это она.
Из-за этого — не высыпаются, ничего не успевают, забывают — скажем, сетку от комаров вешают где-то к августу, а так спят обкусанные, в обнимку. Олька вечно сторожит будильник, чтобы не проспать, бьет комара, пихает своего охламона в бок, тот ворчит, что завтра точно повесит эту сетку. Она только вздыхает:
— Ну почему всем нормальные, а мне — ты? — и проваливается хоть на минутку в сон.
* * *
Александра, Сандра, любимая моя крестная. Идем с ней на дальний покос. Сразу после войны. Кругом, на поле, за тракторами, в лесу почти одни бабы и дети. Я с младшей двоюродной сестрой впереди, сзади она и еще три бабы. Мы важничаем, несем грабли. Вдруг впереди, прямо по скошенному лугу — медведь. Мы в крик, орем, бросаем грабли, бежим обратно, в лесную избушку, где остался муж Сандры, однорукий охотник Иван. Кричим наперебой, что там медведь, медведь. Он берет ружье, а сам спрашивает:
— А Сандра-то с остальными где?
Нас хватает стыд, бежим обратно. Женщины попадают нам навстречу. Мы обе вздыхаем: слава Богу, все целы. Иван идет, смотрит следы, возвращается: медведь испугался больше нашего, его теперь не догонишь, — подходит к Сандре. Я впервые в жизни вижу что-то такое, странное: она ему просто поправляет китель, что-то одергивает, проводит рукой… И я понимаю, что все это не просто так. Что это любовь, тихая, незаметная…
Сандру потом вскоре посадили. На много лет, за несколько колосков с поля. Никто в семье никогда не говорил про этот случай. Все молчали. Иван сильно переменился, помрачнел, а потом взял да и женился на другой — на соседке, молоденькой, через дорогу от дома, где они жили с Сандрой. А Сандра вернулась. И так они стали жить — один вблизи другого, молча. Потом она заболела, а эта соседка стала приходить. То приготовит поесть, то уберется, то еще что. Стала ухаживать за ней, когда Сандра, надорвавшись на лесоповале, совсем слегла.
И так они прожили долго, до самой ее смерти. А Иван умер сразу после Сандры, на следующий день. Не от самоубийства, а как-то так, спокойно. Лег на лавку, положил одну руку на сердце, и оно остановилось — и снова уже не пошло.
* * *
Много в деревне подобных случаев. Жили, к примеру, две сестры. Кашины. Одна, Светлана, — красавица, стройная, крепкая; другая, Валя, — маленькая, горбатенькая. И посватался к этой Светке-красавице жених. Не то чтобы красивый, обычный парень. Самый обычный. Крестьянин и крестьянин. А она — барышня, принцесса, звезда. Прожили они несколько лет вместе, а детей все не было. И взял этот парень да и переженился на Вальке. И пошли у них дети один за другим; пятеро подряд родилось. И Светка всех их воспитала, так и оставила красоту свою бесполезной. Так и прожила рядом с ними и ходила за детьми.
Часто в деревне вовсе не за красотой гоняются. Смотришь, парень какой-нибудь, видный из себя, а за ним, к примеру, две девки ухаживают — соревнуются, чей будет. Одна — красивая, стройная, строгая. Другая — совсем наоборот, как воробей, нахохленная хохотушка. И вроде со стороны всем ясно: что там выбирать, красавице кто откажет?! А смотришь — выбрал он совсем другую, не красивую, а может, даже с каким физическим изъяном. Есть вроде как и красивые, и добрые, а что-то у них все не клеится. Даже чаще получается наоборот — смотришь: с каким физическим недостатком, а уже замужем. Или у парня, скажем, лицо застынет, будто каменное, врачи говорят нерв поражен — а он уже и женатый, и обстиранный, и обихоженный, и детьми не обделенный.
Есть и совсем какие-то особенные. Соседка моя, Изосимовна, пожилая уже женщина, а проводила на тот свет четверых старичков. И вышла-то замуж совсем немолодой. А как умер ее первый-то, тот тут как тут, нашла она сразу второго. Сошлась она с ним легко, пожила-пожила, поухаживала, и он, глядишь, тоже ушел на тот свет. Четверых проводила — и все так тихо спокойно: сойдутся молча, переедет она к нему, и потом так же и проводит. Женщина она добрая, мягкая, чуть не ангел, ну и тянутся к ней, и успокаиваются рядом. Кто уже потом стал болтать всякое, бояться, всякую дрянь придумывать да шелестеть по углам, как опревшая листва. А другие понимают, что у нее судьба такая, будто у ангела какого осеннего, — освещать последний путь.
Шарахаются от нее, иные деды, те, что помоложе, — вдруг заманит, а тут, глядишь, и конец тебе! А она только знай вздыхает по всем ним, ушедшим да недолюбленным. Молчит, молится, записки о них пишет в церкву, пирожки печет по родительским субботам, ухаживает за могилками, не то что городские дети, которые и приезжали-то к ним только по осени — за картошкой.
* * *
Умирает деревня, вымирает. Царя нет. Заставить работать наших алкоголиков некому. Мрут под заборами, умирают, уснувши во хмелю на холоде, давят друг друга по пьянке тракторами, в основном и не старые мужики. Стало их сейчас даже меньше, чем после войны. Да и тогда другие люди были.
Вырождаются без царя-то. На всех лицах как печать наложена, безнадежная, проклятая. Народ — это те, кто нарождались. Кого бабы нарожали. А сейчас наоборот, вырождаются. И те, кто живы, счастья ищут далеко, а оно рядом.
Паучок в мойку эмалированную упал, мечется, скребет лапками, а выбраться не может. Протянешь руку — шарахается, боится, спасение ему так же страшно, как и смерть. Вот перестанешь его тревожить, положишь на краешек тряпку — он успокоится и, может, найдет ее и выберется потихоньку.
Так же и с человеком — спасать начни его, он убежит, испугается, махнет рукой, а забудь ты про него, дай ему только вот эту тряпочку, он по ней, может, и выкарабкается.
Николай вернулся из армии. Неделю гулял. Пил, конечно, друзей собирал, повидать да поучить — десантник, с голубым беретом. И в первую же ночь по возвращении или в другую взял и заманил Нинку, школьницу еще, свою соседку — погулять. Ну и сделал ее своей. Быстро сделал, по-военному. Один раз у них всего и было-то. Все остальное время просидел на корточках около клуба. А потом, как неделя прошла, огляделся: работы нет, деньги кончаются. Ну и уехал в город, поискать себе места или поучиться. Десантники-то нужны только на войне.
Нинка ждала-ждала, а потом, делать нечего, пошла призналась родителям. Ей же школу заканчивать, а она пузатая, и жених неизвестно где. Задавили Нинку. Заставили сделать аборт. Хотела она тоже ехать в город, поступить учиться в институт. Но ей совсем крылья обломали. Отправили в райцентр, чтоб выучилась на повара, и определили в садик. Чтоб не летала нигде, чтоб была под контролем.
Николай так и застрял где-то в городе, про село свое и не вспоминал.
Садик Нинкин вскоре закрыли — зачем держать при четырех малышах шесть нянек? Устроилась она в столовую в лесопункт, потом еще куда-то на трассу, в забегаловку. И тут у нее дело пошло. Открыла она свою дорожную точку, стала понемногу расширяться, работала аккуратно, дешево, приветливо, ничем таким не грешила, никого у нее больше не было: все силы ее, уже женские, пошли только в работу.
Дом свой, отцовский, крестовой, обставила шикарно, завела себе в городе еще одну точку. Стала совсем богатой.
И тут как-то встретила этого Колю. Выучился он в городе на электрика, женился, да только неудачно как-то — не было детей. Ну и заманила его Нинка к себе, сначала село вспомнить, потом свой дом показала, в котором все есть. Нет только одного, мужика.
Заманила и не выпустила. Остался Коля-электрик у нее. Друзья поначалу стали появляться, но она, чтоб не спился, заставила его работать на все село, чтоб проводка у всех была сделана по-человечески. Где за деньги, где и почти задаром. Лишь бы не было времени на друзей. Работа да сон. Да любовь, какая уж у них там.
Понесла Нинка снова. И наладилась рожать, но со своей торговлей нанервничалась, намаялась. Пришел срок — а ей тяжело. Сделали через бок — кесарево, да задели там что-то. Еле выкарабкалась. А когда опомнилась, глядит: Николай мрачный, в сторону смотрит. Оказалось, ребенок родился больной.
Она полгода лежала. Он за это время по каким-то врачам походил-походил, ну и вышло: чтоб вылечить ребеночка, надо все продавать — и торговлю, и ее дом, и родительский, что остался после их смерти.
Нинка долго переживала, а потом согласилась. Привез он нотариуса, покупателей — она и все продала. И отдала деньги на лечение. А лечение не помогло.
Мало того. Колька повертелся вот так с дитем, без Нинки, все спустил, что еще осталось. И исчез.
Осталась она одна, с больным ребенком, без ничего, в таком ветхом доме, малюсеньком, что едва-едва можно развернуться.
Только что было у нее все, и разом ничего не стало. Как в сказке про разбитое корыто. Вот тебе и любовь, о которой молодыми-то не знали, не догадывались.
Нинка поднялась — в который уже раз. С того же места, с дороги. Определила детеныша на время в круглосуточный интернат, а сама опять пошла по той лесенке, с которой слетела, только уже осторожно. Выкарабкалась, навела справки про Николая, куда он сбежал, у шоферов. Помогли, нашли его в Анапе. Не скрыться от нее, от любви — а может, так она называет свою тоску смертную, которая без дела съедает ее. Как паучок, забралась — съехала, забралась — съехала, а потом и нашла тропиночку наверх. Перестала бояться того, что встречается. Нашелся Николай — хорошо, значит, надо ехать за ним. Не нашелся бы — тоже хорошо: значит, уже не судьба.
Поехала, поймала его опять, отмыла от бродяжьей грязи, поговорила — и уехала. Не стала звать. И он что-то понял. Сам вернулся. Сам пришел к ней. Не захотел опускаться. Попросил прощения. Ребенка забрал из интерната. Еще одного родили, хотя вроде как немолодые — не по необходимости, чтоб дети были, а по-другому, чтоб был — не проходной, облюбленный и обласканный.
* * *
Разные бывают характеры и у мужиков, и у баб. Антонина Васильевна Жукова многих любила, четверых родила пацанов — и всё от разных мужиков. На лицо вышли все непохожи, а по характеру одинаковые — Славик, Сашка, Сергей и Витя. Привязала их она к тайге — без тайги их бы и не выходила в военное-то и послевоенное время. Ребята-то были еще маленькие.
Одну осень сразу после войны только-только и продержались на рыбе. У каждого почти на реке есть свое место, где у кого сенокос, где у кого коренные обжитые стоянки. У Антонины тоже такое было, осталось от отца. Длинный перекат, почти кольцом. В узком месте десяти метров, может, не будет, между поворотами реки, а петля почти с километр. Вот на этой петле был их родовой сенокос, а в жаркое время, днем, перед обедом, проходил ее отец с удочкой по перекату и надергивал котелок хариусов и ельцов на уху. Этот поворот так и звали, по прозвищу отца — Жуков поворот.
С удочкой Антонине было не с руки каждый день бегать, да и времени не было. Сплела она морды, попросила Василия Алексеевича, свекра моего безрукого-безногого, помочь. Он забил под перекатом через реку изгородь. А дальше она уже сама напихала туда веток, обвязала концы березовых сваек расщепленными елочками — сделала плотину и поставила морды, по течению и против, чтоб ловить рыбу, которая то вверх идет, то вниз. И бегала, проверяла раз в день, спозаранку.
Сначала было очень хорошо, уловисто. Тоня даже беспокоиться перестала, бегала — как в рыбный магазин, уже за готовым товаром. И вдруг перестало ловиться. Несколько дней думала, что происходит. На перемену погоды грешила, на дожди, на ветер, на наступающую зиму. Не выдержала, посоветовалась с Василием Алексеичем. Он понял все по-своему:
— Тоня, уезжаю в лесопункт, за деньгами. Вот тебе ружье, устроишь там засаду. Появится кто — первый в воздух, а не поймет — саданешь, куда бог даст. Или меня дождись.
Дожидаться Тоня не стала. Ночью в темноте пришла и спряталась в кустах ивняка. Утром, только-только стало светать, услышала в густом тумане: лодка плещет веслами, поднимается. Видит, плывут двое — мужик взрослый и пацан, подгребают к мордам и быстро вытряхивают рыбу.
Тоня молча встала, выстрелила в борт лодки один раз, а второй раз по мужику. Мужик упал в лодку, а Тоня сказала мальчишке:
— Отца отвезешь домой. А сам смотри, никогда так не делай.
Развернулась и ушла.
И никто ей никогда не сказал хоть слово. Знали все, как произошло, но не спрашивали. По лицу ее знали. Она молчала, и все молчали.
Ребята выросли у нее разные и славные, очень добрые какие-то. Ничего чужого не тронут. Пропадают все больше в лесу, в тайге. Пьют, конечно, но и работают, и мать балуют. Она уже совсем дряхлая, а они ей, как маленькой, все таскают гостинцы от зайца, и все хвастают — кто больше наловил. И мужики стараются кого-то из Жуков обязательно взять с собой. Пусть даже не ловят, пусть только в лодке сидят, да вино из стакана тянут. Приметили, что с ними — всегда попадается больше, будто заговоренные они какие-то. Будто их Бог поцеловал и дает им за что-то больше, чем другим.
* * *
Алевтина, сестра моя старшая, двоюродная, вышла перед войной замуж за художника Антона. Был такой чудак у нас в деревне, картины рисовал. Мы бегали к нему в гости, чтобы посмотреть эту невидаль — картины. Аккуратные поля, реки, лес. Вроде видишь каждый день, а когда на картине — все совсем другое. Живопись, слово-то вроде загадочное.
Антона тоже сажали: написал он что-то там на плакате к празднику про народ. А потом быстро выпустили. Он вернулся без половины зубов, а все такой же беспутный. Рисовал картины и складывал по дому. Никто их не брал, зачем они нужны, в деревне-то?
Однажды взял Антон, да и стал дом разбирать. Пронумеровал цветными красками венцы, чтоб знать, где какая стена. Решил переехать в город, сплавиться по реке на плоту из бревен и там собрать дом. Может, в городе пригодится его увлечение.
Собрал он Алевтину, детей, картины свои, все уложил на здоровенный плот и отчалил. Мужики только немного подсобили ему, чтоб избавить село от такого никчемного чуда, и разбрелись по своим делам.
Плот причалил к городу ровно утром 22 июня. Антона сразу же взяли в военкомат, и как был, так и отправили на войну. И осталась Аля одна с детьми на руках с этим здоровенным плотом. В чужом городе, без работы, без мужика, без знакомых, в военной суматохе.
Соорудила кое-как на берегу шалаш для детей и вещей, пошла на разведку поблизости. Рядом оказался сплавучасток лесозавода. Не долго думая, устроилась тут же сортировщицей на сплав, а по вечерам прихватывала с собой рабочий крючок и раскатывала бревна. Только краски перепутала, не смогла понять, что там Антон намалевал, — но собрала кое-как дом. Дети все это время жили на берегу, но не болели, помогали мамке чем могли. Вообще, в войну почти никто не болел. Хотя и спали на земле, под снегом на ящиках, но силы были другие в человеке. Так же старые люди вспоминали, что раньше, при царе, редко умирал кто в деревне. Жили очень долго, смерть была новостью, да и другая она тогда была — светлая, спокойная, когда человек проживал все, что положено и отходил в свое время.
Антон сначала писал письма с войны, а потом перестал, пропал. Война кончилась, а Аля все ждала его в этом косопузом домишке, не перекладывала, хотя к ней и подкатывали некоторые — предлагали помочь, и все остальное. Ждала упорно, берегла картины. А он не появлялся.
Ждут тоже по-разному. Некоторые — потому что так надо, не задумываясь, просто ждут. Жизнь проходит, а они так и остаются ни с чем, и иногда совсем зря. Когда любви не было, то и ждать-то зачем? А когда любовь, тогда ничего не страшно. Только это становится ясно в конце, потом, когда проясняется многое, что было ясным, а оказалось туманным.
Антон не вернулся, но не погиб. Однажды встретила она его в городе. Сразу узнала. Увидела на улице. Он, может, приехал откуда-то в командировку, ненадолго. Вел себя не как местный. Немного изменился, конечно, ссутулился, вставил железные зубы. Прошелся по рынку, посидел в парке. Она все тихо шла за ним. Хотела остановиться — и не могла. Страшно было, что прожила в тумане всю жизнь зазря. Страшно было, что вот-вот он ее увидит, скажет что-то обидное или наоборот, смутится. И все равно преследовала. Как будто видела свою смерть, а не могла увернуться.
Покрутился он так, потом пошел в гостиницу на берегу реки, совсем недалеко от их дома, от того места, где они причалили в июне. Вошел туда, а она стояла внизу. Приметила, какое окно зажглось, как он там, внутри, сел что-то читать, потом выключил свет. Взяла камень, чтобы швырнуть в это окно, а потом опустила руку. Развернулась, пошла домой, совсем рядом. И потом все смотрела на это окно в гостинице — его было видно из дома: горит оно или нет.
В войну приучилась она молиться за него, и теперь в углу были у нее иконы. Стоит, молится, а иногда отвлечется — и все смотрит на это окно, будто оттуда он должен снова появиться, вспомнить о ней и наконец-то прийти со своей войны.
* * *
У свекра моего, Василия Алексеича, что без руки, без ноги с войны вернулся (вот кого бы нам царем, — или не царем, так хоть самым главным на время, и был бы порядок в стране полный), у него было еще трое братьев, таких же как он, жилистых, сильных.
У старшего, Александра, родилось семеро детей. Шесть мальчишек и одна девчонка. Самый младший, Геннадий — Геня, если по-деревенски, — всегда был при нем.
Работал Александр в лесу, на подсочке, собирал живицу. Жил там вместе со своим хозяйством. И Геня так и вырос лесным человеком. Все его братья в город перебрались, а он в деревне застрял.
Пробовал сунуться в город, да его, голубчика, быстро вышибли оттуда. Жена его первая, Пида Нина, отправила туда попытать счастья, чтоб потом уцепиться за него да и не сгнить живьем в деревне вместе со всеми. Собрала его аккуратно. Сходила к Юле и Лёне, а к ним как раз друг приехал старинный в отпуск, по грибы-ягоды. Нинка и договорилась с ними на неделю взять напрокат поприличней одежки, чтоб приняли Геньку на работу, встретили как полагается — по виду. А у них только летные костюмы да шинели. Ну и одели Геню в город во все летное, и друга его, Кузь Колю.
Сказали, чтоб прямиком шли на лесозавод, чтоб объяснили: вот, дескать, списались на землю и хотят устроиться к ним. Все это Пида Нина сама и придумала на свою шею.
Приехали, голубчики, в город рано утром на попутке. И первым делом куда? В магазин. А магазины еще закрыты. Нашли какую-то рюмочную, стоят, смотрят на цены, ничего не понимают: рюмка стоит дороже бутылки. И нет никого. Только тетка какая-то, оказалось, продавщица:
— Вам чего?
— Выпить бы. Здравствуйте!
— Здрасте-то здрасте, а вам не лететь сегодня, соколики?
— Нет, нет.
— Вот что. Что-то вы мне не нравитесь. Рожи у вас какие-то не такие. Что-то вы мутите, дорогие мои.
И не налила им. Бдительная оказалась.
Нашли пивную. А там очередь, человек пятьдесят. Стоят, облизываются. Вроде как неудобно вклиниваться, все же в форме. А кругом народ простой, потертый — кто в чем, в фуфайках, в рабочем. Словом, не к лицу им, летчикам, пачкаться.
Подбегает мужик:
— Ребята, выпить хотите? Давайте, вы мне — на кружку, а я вам сразу, через две минуты вынесу.
— На кружку? Да хоть на две!
Завел он их в подворотню, сам шмыгнул куда-то в забор, где доски аккуратно отчинены. И правда, появился через две минуты с тремя кружками. Стоят, выпивают, только ткнулись своими наследственными деревенскими рубильниками в пену стоячую, а мимо них какая-то компания. Все одеты красиво, в пиджачках, женщина даже в шубке. Идут мимо — и вполголоса, в сторонку, по-городскому:
— Вот так вот нальют глаза, а потом лети с ними! — и шасть туда же, в щелку в заборе.
Геня хотел было возмутиться: сами-то хороши, чуть что — с кормы подлезают, а Кузь Коля остановил: еще выяснится, что они не летчики, только хуже будет.
Плюнули, пошли куда глаза глядят. Денег еще немного осталось. Смотрят: очередь в ресторан. И опять какой-то мужичок подбегает, хватает за руку:
— Орлы! Место сейчас организуем, за мной!
Раздвигает очередь и впихивает их внутрь. А они-то не знают, в чем дело; думают, что с летчиками так себя все в городе и ведут. Попались. Ведут их в отдельный кабинет, накрывают стол. И тут падают напротив две девки. Заказывают себе скромненько по салатику, что ли — и закуривают. Наши-то, чтоб не оконфузиться, конечно, шампанское, конфеты, разных там миног маринованных поназаказывали. В общем, клюнули, голубчики, на наживку.
Эти, нахалки городские, хвостики подняли, как на свадьбе собачьей сучки, а сами накинулись, все подмели, выпили, дело идет к концу. К самой развязке. Уже чуть не прямо здесь, в кабинете, лезут к ним эти кошки крашеные. И тут Кузь Коля все же осмелел как-то, отвлеклись они на секунду, он Геньке-то и шепнул:
— Иди в гардероб, бери обе шинели и выходи, будто подышать. А я останусь, отвлеку.
Геня, который от тоски уже чуть выть не начал, кивнул, да и пошел:
— Я отлить.
А сам в гардероб, взял шинели и на угол улицы встал. Выбегает Кузь Коля, а за ним мужик, тот, что их завлекал, а за ними еще трое. Ну и все бежать кинулись. А тут Кузь Коля и кричит на бегу:
— Мы все же летчики — или как?!
Развернулись да и пошли месить, метелить городских. Самим попало как следует, но четверых уложили. Не зря по тайге шатались, силы набирали. Короче, дали пощупать этим шавкам твердую жесткую руку, показали, как летчиков обижать. Только маленько форму уходили.
Вот так бы и вернулись домой ни с чем, победители. Да взяла Геню нелегкая. Девчонка одна на автостанции то ли мелочи попросила, то ли на хлеб ей не хватало. А он взял да и пожалел ее — летчик не летчик, а человек в своих глазах не последний. И решил взять ее, Нельку, детдомовку, с собой, осчастливить хоть одно существо на свете своей нерастраченной любовью.
И так и заявился обратно, с Нелькой. Отправил Кузь Колю к Пида Нине с шинелями, чтоб та постирала от крови, починила да Лёне отнесла. Коля еще спросил у него:
— С Нинкой-то что всё, в споре теперь?
— А не знаю. Наверное, в споре.
— Ну и ладно.
Коля шинель-то одну одел и пошел к Нинке объясняться. Как и что получилось. Рассказал все, как было в городе, и сидит, ждет чего-то. Нинка сначала психанула:
— Ой, пойду ей, стерве, все волосы-то повыдергаю!..
А Николай все сидит виновато:
— Нин, ну че ты? Ну че ты, Нин, а? Ну ты же сама нас послала… А Нелька-то, она детдомовка, стриженая. И волос-то не вырвешь… Ты ж сама нас послала…
— Послала, да не туда! Не туда надо было вас послать, козлин!..
Ну и разного всякого. Потом плакать стала. Кузь Коля совсем сник. Геня его втравил во все это дело, а как выпутываться, не поймешь. Ну и стал жалеть Нинку, гладить. А она возьми да и кинься к нему. Совсем все перепуталось.
Наутро по возвращении Генька прознал, что наши собираются что-то строить. Пришел напрашиваться. Успел, а то полдеревни мужиков уже думали, кого возьмут, — работы-то нет. А он же по-родственному, право имеет первый. И Нельку с собой взял. И два топора сразу прихватил, чтоб, если возьмут, начинать, не откладывая работу. Взяли. Мои-то, конечно, не знали про все их похождения, просто знали, что, если Геня не пьет, то работает хорошо, вот и взяли. Договорились только денег вперед не давать, а так покупать продукты на прожитье, рассчитаться в конце — и лучше вещами, может, даже на бензопилу хватит. Как обычно в деревне: дашь денег — и больше не увидишь работника, какой бы ни был.
Сразу же тут и взялись окаривать бревна, пролыску делать. Геня ворочает, Нелька, как умеет, помогает, хотя взяли только Геню. Нелька старается, хочет и ему, и остальным показать, что не зря хлеб ест.
И тут Пида Нина приходит. Вроде как погулять вышла. Одела красные сапожки, платье самое красивое. Стоит вроде как в стороне. Ножкой бревно подопнет — и как бы скучает.
Геня не выдержал:
— Ты че?
— А ниче. А ты че?
— Я-то ниче, работаю. А ты че пришла?
— Гуляю вот. А это кто?
— А не твоего ума дело.
— А че это не моего ума?
— А то.
Неделю так они работали. Геня с Нелькой, которая вовсе просто так ему помогала, бревна катают. А Пида Нина приходит и ногами дрыгает. И Кузь Коля, вроде как невзначай, поодаль стоит, на углу, сторожит чего-то, ждет, чем все кончится и какую ему судьбу дальше ожидать, какой приговор будет.
Приговор вышел простой. Помаялась так Нинка, потом плюнула, подперла лавкой дверь в дом, да и уехала сама в город. Не выдержала, что Нелька, как собачонка, молча бегала за Геней, да все делала, что он скажет. Нашел он себе, кого искал.
А Кузь Коля так и остался один. Терся вокруг мужиков на стройке, ждал, что позовут, а не позвали: что там всей толпой делать, когда работы на пять человек, и то много. Пригождался он только по особым случаям, когда что-то ломалось в механике. Сломается у какого пацана велосипед или мопед, он тут же берет сломанный подшипник или какую деталь и говорит:
— Подожди! Я сейчас… — и идет домой. И приносит такой же, почти как новый, в солидоле.
Вот он и ждал около стройки: вдруг стартер у бензопилы полетит или цепь. А может, хотел с Геней объясниться насчет Нинки и всего остального, что было. Растерянный какой-то стал. Потерялся после этого города несчастного. Будто взрывом всех их поранило, а его задело осколком каким-то. И не выдержал, запил. Пил несколько дней самогонку, потом еще какую-то химию — и не смог остановиться. Сердце не выдержало.
Геня пришел на поминки с Нелькой, посидели, выпили немного, закусили, уже собрались уходить, а тут мать Колина позвала его в сторону, говорит:
— Геня, он все хотел тебе показать, да боялся. В подвал спустись, посмотри сам. Выбери, может, тебе надо чего.
Геня полез в подвал и чуть не упал от удивления. Сделал Кузь Коля в подвале здоровенный склад и мастерскую, все детали под номерами по полкам по ящикам с надписями, все аккуратно, будто самолет в наборе, россыпью. Все смазанное, готовое к работе, — начинай жить, собирай, лети куда хочешь. Никто не знал про этот подвал у Коли. Догадывались, что что-то не так у него в характере, а что не так, только сейчас и выяснилось, когда уже поздно было.
Посмотрел-посмотрел Геня на все это богатство, на все это подземное царство, да и сам чуть не запил с горя от своей никчемности, что вроде все есть, а ничего нет.
Пида Нина вернулась из города уже лет через пять. Осунулась, поскромнела, повяла ее красота. Отвалила лавку от двери, вошла и стала жить тихо. Встречала Геню с Нелей, здоровалась равнодушно как-то, будто забыла все. Будто поставила на себе крест, на своей жизни.
Про подвал Колин мужики прознали и стали заходить к матери его то за одним, то за другим, пока все не растащили и ничего не осталось. Только Нелька все ходит и ходит за Геней и молчит. Иногда, в магазине или в очереди за пособием, назовет его “мой” или “он”, никогда по имени — а так, как, наверное, собачонка про хорошего хозяина думает, как про Бога.
Церковь-то достроили, открыли, а Геня туда и не заходит почти никогда. Только денег стрельнуть на хлеб или попросить что. Или когда раздают всем воду или вербы, тогда придет взять, что дают бесплатно. Наверное, характер такой, слишком лесной, нелюдимый.
А Нина приходит иногда по праздникам или на родительскую субботу. Тоже помолчит, помолчит, да подойдет к Николаю Угоднику, пожаловаться на что-то или чего попросить, а может, за Колю переживает и никак не может пережить.
* * *
Всего одна война была у нас на Севере, Гражданская. Еще вроде, по летописям, говорят, доплывали сюда викинги — воевать Железные ворота в наших краях, да не смогли. Археологи копали эти городища, писали в районной газете наши местные следопыты про этих викингов, про то, что село наше еще до основания Москвы уже было благодаря этому известно. Да только что толку — Москва уже совсем отдельное государство, а село наше все растет, только в другую сторону. Осталась теперь одна пунктирная строчка-ниточка домов, такую ни на одну карту не нанесут. Идешь и не замечаешь, что домов все меньше, что отовсюду, с любого места уже видно близкое кладбище.
В самом центре, на неудобном для машин повороте с низкой черемухой, стоит еще красивый дом Клавдии Алексевны, нашей учительницы. Хлебнула она горя от той самой единственной Гражданской, потому что отца ее прозвали бандитом.
Странная это была война. Все людям было в дикость. На красных комиссаров — с чужим выговором, в кожанках — так и смотрели, как на живых чертей, как на восставших откуда-то демонов: не то появились они из-под земли, не то стадо свиней обратно из моря вышло… А то безумие, что творилось — грабеж, убийство, насильство, старые-то люди иначе как конец света и не пересказывали: навалился зверь — и пьет кровь, как собака.
Сопротивлялись по-разному. Советская власть в нашем селе установилась совсем не так, как писали эти победители. Принимали ее нудно, голосованием. Только в середине тридцатых и проголосовали за нее, когда батюшку расстреляли, матушку его, еще многих других. Только так и прошло у них это дело, когда кровь повысосали. А так люди все время шарахались от них, от демонов и агитаторов.
Алексей, отец Клавдии Алексевны, которого записали потом в белобандиты, сопротивлялся по-другому. Не молча. Женился он тогда как раз. В самом начале революции. И мог бы жить себе, как все, спокойненько, да только не выдержал. Пришел домой после всех этих листовок и разговоров — и дрожал весь. Молчал и дрожал всем телом от неправды. И голубку свою, Катерину, не мог любить, просто лежал, сцепив зубы, и весь трясся как в лихорадке. У нас многие от неправды болеют телом и сердцем. Она уже думала: болезнь, малярия или падучая так начинается.
А Алексей встал, успокоился, пошептался с дружками. Набрали они человек двенадцать, взяли ружья свои охотничьи да и пошли к красноштанным разбираться, что это за вранье, когда кричат про мир, про долгожданный конец войне, а войны-то никогда и не было, орут про землю, а земли кругом — бери сколько хочешь, пищат: власть народу — а как же царь тогда?
Ну и прознали красные про то, что Лешка идет к ним разобраться да поговорить. И как были, побросали пьянку, удрали в другое село, даже пушку свою оставили. Триста человек вроде как их было — ходили по селам, пили самогонку, дома потрошили да девок портили по стогам. Не все, конечно, но некоторые, с попутчиками особенно, которые худо-бедно одну коровенку еле держали по лености и ныли про тяжелую жизнь. А что им еще, бездельникам да болтунам, было надо? Поговорят, поорут, головы задурят — и по своим поросячьим делам. Словом всегда у нас и добивались своего. Крепким словом, настоящим, утвердительным. Или наглым враньем.
Пошел Лешка со своими догонять их, а они разведку выставили — и опять деру. Так и бегали. Вот тебе и война гражданская. Лешка власть почувствовал, приодел своих уже получше, порядок навел. Признавать-то его признавали по селам, но только людей-то у него не прибавлялось. Сколько сразу пошло, столько и было, двенадцать против трехсот. Мало кому хотелось умирать неизвестно за что, за правду против вранья. Отсидеться хотели, хотели жить спокойно. Боялись. И носили донесения, кто куда двинулся. Даже когда он один ездил.
Каждую субботу ездил домой, без провожатых, в баню, а в воскресенье — в церкву. А после обедни уже к своим, на войну, туда, где они стояли. Вот такой был бандит. Знали ведь, что он один и без охранников, а не трогали — боялись, трусили. За новую жизнь-то, неизвестную, мало кому хотелось рисковать. Отобрать толпой лошадь или корову или сожрать что чужое, на то и хватало ума. А под пули сильно не хотелось.
Клавдию-то Алексеевну Алексей и соорудил однажды вот так же. Приехал, помолился, помылся, посмотрел на свою нецелованную нелюбленную женку, да и отпустило его, встало все на места. Бывает и так — пока мужик не поймет, что да как на этом свете, пока не попробует что сладкое, а что горькое, что правда, а что вранье, пока не полюбит белый свет, как он есть, пока не пострадает — так и не сможет бабу по-настоящему полюбить. И наоборот, пока не саданет его по сердцу до крови любовь к кому-нибудь, так и кругом ничего не сможет полюбить, будет маяться зря, мучить других. И Клавдия-то наша Алексевна, получилась от такой любви, военной. Это по глазам видно было всегда, только мы еще не замечали этого.
Вскоре с юга пошла другая сила, как туча, как саранча, и красные-то осмелели, так что пришлось Алексею по ним пару раз из пушки даже пальнуть. А потом отходить он стал, на Север, пока не дошел кругом до Архангельска. И, говорят, уплыл куда-то, в Англию или в Америку. Не слышно было о нем больше ничего.
А Катерина родила Клавку, дочь бандита, и ни разу его худым словом не помянула никогда. Жила совсем одна, как немая и глухая. Ходила только на службу каждое воскресенье, пока церковь открыта была. Да, наверное, и встречала там его, и видела его. Не там, так потом, во сне. Не бросил ее, дал росток, от которого дальше пошли веточки зеленые.
Написал раз кто-то в районке про те времена, про отца Клавдии Алексевны, когда она уже учительницей стала. Пришла она в класс. Мы молчим, не знаем что сказать. Страшно хоть как-то обидеть человека, а тут через газету такое, на весь район. Ждем, может, заплачет или злость сорвет на ком-то — мы поймем.
А она села, стала смотреть на нас долго. Потом сказала:
— Вырастете, никогда так не делайте.
Мы и сами растерялись — а нам что сейчас-то делать? Помню, встала Верка, наша председательница, “совесть класса”, подошла к Клавдии Алексевне и сказала:
— Да, Клавдия Алексеевна. Мы обещаем. Мы так не будем.
И села на место. И урок дальше пошел: Тарас Бульба, сын, предательство, любовь молодой красавицы. Все как всегда, и по-другому.
* * *
Верке тогда сильно попало за ее “да”. Изгнали со всех командирских постов, придирались потом до конца школы. А она все равно выросла такая — и прямая, и безотказная. Самая красивая была, а стала простой дояркой, родила свою Пида Нинку непутевую. Идет мимо дома на повороте, всегда остановится, пару слов скажет Клавдии Алексевне и дальше топает. Ни разу не осудила никого, ни пьяного, ни дурного. И отказывать не научилась, всем уступала, не спорила — до старости слово держала. Даже если отказать надо, все равно сначала скажет “да”, а потом уж повернет куда нужно.
Мужики от этого ее “да” сильно пострадали.
— Любишь меня?
— Да.
— Пойдешь за меня?
— Да.
— А как обманешь?
— Да.
Всё — “да”. Даже ухватиться не за что. Так и мазали, как сквозь воздух, не могли поймать Верку-то, уцепиться за что-нибудь.
Однажды поехала она в город, на мясокомбинат, телят сдавать. Ну и повезло, без очереди ее приняли, и освободилась быстро. Времени еще осталось до отъезда. Шофер пошел искать какие-то запчасти, а ее высадил у автостанции. Походила она туда-сюда, поглазела, слышит: музыка. Ну и пошла на нее. Сидит парень в военной форме, в очках черных, играет на трофейном аккордеоне. Перед ним коробочка для денег и фуражка рядом. Вот стояла она, стояла, слушала. Долго слушала, как он играет. Потом, когда все разошлись, он еще посидел сколько-то молча, а она стояла, притаилась, смотрела на него. Слышит он, вроде нет никого, стал собираться, деньги ссыпал, аккордеон уложил в футляр, закинул за плечо, да и пошел. Прямо на нее. А она стоит от страха как столб. Ну и наткнулся он на Верку. Чуть не упал. Упал бы, если б она его не поймала за руку. Кто там кого поймал — не поймешь.
Так и увел он ее к себе, на окраину, в каморку какую-то, молча. И она, корова, молча прет, не знает, что делать. Хочет чего-то сказать — и боится.
Зашли к нему, он вещи отложил, стал обед свой разогревать, поставил две тарелки, накормил ее. И сидят. Нинка говорит: спасибо.
А он вроде как и не слышит, только сидит. И уйти надо, и жалко что-то его стало. Протянула руку, погладила по щеке. Ну и он протянул. Так все и произошло у них, безмолвно, ни да, ни нет. Верка помнит, что только плакали оба, как дети.
Потом оделась она и убежала. И дорогу не запомнила.
И понесла вот так Нинку.
Как родила и встала, ездила еще в город. Останавливалась специально на автостанции, но его уже не было. Спрашивала, где он, и вроде сказали ей, что уехал куда-то в Воркуту: там легче прожить, денег больше. А где он жил, так и не смогла вспомнить — ни туда дорогу не помнит, ни обратно, все как во сне было, как в сказке про однодневного мотылька.
Вот так и прожила. Больше у нее ничего и не было. Может, и хотела б Верка, чтоб было, только попадались все какие-то разговорчивые да зрячие, куда бы подлезть и как бы залапать. Так и осталась со своей слепой любовью на всю жизнь.
* * *
Старые люди ушли. Их так называют не по возрасту — они из той, старой жизни. Которая была совсем другой. Нынешние пожилые уже не те, хотя помнят про тех, старых. Те бы встали сейчас из своих могил и надавали бы нам по шее. За нерожденных детей. За обветшавшие дома, за то, что почти нет новых улиц, свежих, приготовленных для стройки бревен, крепких, с раннего утра снующих по дворам мужиков. За нелюбовь, за нелюбимых, живущих с нелюбимыми. Вот они-то сказали бы нам, покачав головой, что то, что мы еще любим кого-то, — чудо, потому что понятия не имеем о любви — об их любви, из которой мы родились. Из которой мы должны были выйти красивыми, всегда молодыми, любящими друг друга — а не такой умирающей нынешней толпой.
От них остались деревянные, интересно загнутые инструменты, старые охотничьи лыжи, разобранные и уже ненужные ткацкие станки, разная ветхая берестяная утварь, зарастающие глубокие ямы за огородом — для того, чтоб замачивать лен. Теперь этого уже не делают — идут в магазин, берут в качестве одежды, не задумываясь, всякую всячину. А раньше по одежде можно было прочитать все, как баба жила. Сарафан был, как жизнь в картинках, — можно было одним взглядом прочесть, когда вышла замуж, сколько детей, сколько мальчиков, девочек, сколько коров, да всякое разное, кроме узоров, еще наносили. Шитое золотом, как у других, как у всех, — и единственное, и неповторимое, как жизнь, платье. Вот что было у старых. И еще работа. И еще дети. И любовь, другая, нам не понять, потому что она была горячая-горячая, а теперь охладела во многих.
У прабабушки моей был такой сарафан. И одиннадцать детей. И каждой в приданое дала по корове. И жизнь чистая, светлая, тихая. В сто два года, уже перед самой смертью, не сидела она дома, выходила с граблями во двор, ворошила сено и улыбалась молча мне, солнцу, прохожим. Что она могла сказать мне, беззаботно скакавшей в мужском пиджаке с чужого плеча? Что бы я смогла понять про ту ее жизнь? Что я приобрела и чего лишилась, когда у меня уже не стало никакого такого платья с вышитой своей жизнью? Я и не расспрашивала ее ни о чем. Жалею сейчас, потому что сейчас-то, может, и смогла бы понять, а тогда все равно бы не поняла ничего.
Раскапывают археологи рядом с селом какие-то бусинки, крючки огромные на рыбу — видать, ловили тысячи лет назад по-другому, не так, как сейчас. Какие-то украшения, пряжки — звериный стиль, говорят. Достанешь прабабушкино платье, посмотришь и вздохнешь: от нас что останется, что раскопают такого, что мы сделали своими руками и как-то рассказали про свою жизнь? Ничего. Зубные пластмассовые щетки да перегоревшие электрические пробки… Ни в чем мы не рассказали о своей жизни, о своем счастье. Ни в одном предмете не рассмотрели свою жизнь, только в скотину-телевизор пялились, и горело все наше прошлое синим огнем.
Оскудели, измельчали — вот что такое мы по сравнению с ними, со старыми людьми. Не они старые, мы старые по сравнению с ними. От них осталась любовь — мы, еще какой-то слабый отпечаток на еще зеленом полотне земли. Только вышиты мы не золотом на этом прекрасном фоне, мы бегаем, как бессмысленная толпа овец без пастуха, и почти ничем не выделяемся, каждый в одной и той же бессмысленной пустоцветной одежке.
* * *
Как цепочка, за любовью все тянется, одно к другому прикладывается. Оборви это звено, и все посыплется, как бусинки. За ней вера и верность рядом, бок о бок. Потеряли веру, потеряли и верность, живут как во сне, только чтоб не пил сильно, или уж пил бы, так под присмотром. Осунулись, постарели еще молодыми, силы свои потратили на что-то серое, бестолковое, это когда без любви. А она что-то все реже выглядывает, как солнце спряталось за тучами. Ослабели мужики к любви, к настоящей, вот и заволокло все тучами, проиграли войну. Инвалидная команда… Любовь и калеку делает человеком, и слепого зрячим, и безрукого-безногого орлом, а нелюбовь и целого уродует. В этом вся наша нынешняя убогость. Обрежь эту жилочку в человеке — все остальное само порвется, будет, как кукла тряпичная, лежать в углу, вместо любви и уважения, подсчитывать все одно: водка да деньги — сколько их можно на нее перевести.
* * *
Мой-то победил в этой своей войне, все же бросил пить, буянить, кричать про любовь в угаре. Хоть и перед концом жизни, а победил. И сейчас я все переживаю — угасал он от рака легких, а я не все сделала для него. Мыла, переворачивала, протирала пищу, а он все только смотрел и не жаловался и от наркотиков отказывался наотрез. Угасал тихо, а я теперь каждый день вспоминаю, все ли сделала. Вспоминаю, что не все мы успели.
Однажды попали на реке перед грозой на яму. А там огромная щука у него клюнула — и живца унесла. Он меня посадил еще живцов ловить, а сам этой щукой занялся, хитрющей. Выплывет она, схватит рыбку, утянет в глубину, а он ждет: когда она заглотит. А щука-то и выплюнет — или откусит ровно между тройников. Штук двадцать тогда ельцов мы перевели на нее, и она все время выходила из глубины — так страшно — и скрывалась. А потом гроза началась, и после грозы она уже не показывалась. Он мне и сказал, что мы ее еще успеем поймать, что она от нас не уйдет, — мы еще вернемся. Вот только когда, думаю я теперь.
Вернется, всё вернется… Но когда, и куда, и к кому? И кто выдержит это возвращение, а кто и нет?