Опубликовано в журнале Континент, номер 127, 2006
(Иерусалим, 2004 г., № 1–5. Главный редактор Эдуард Кузнецов)
От редакции. Собираясь познакомить наших читателей c одним из самых интересных на сегодня русскоязычных журналов мира, мы попросили молодого критика Валерию Пустовую прочесть и проанализировать годовой комплект “Nota Bene”. Обзор, который она подготовила, как увидит читатель, вбирает в себя несколько тематических разделов: тут проблемы политики и философии, истории и литературы, культуры и религии, — то есть, разделенный на части, обзор этот мог бы понемногу войти во все основные рубрики нашего журнала. Однако мы решили сохранить то единство текста, которое предложено автором, поскольку именно это единство — политика, история, религия, литература — и отражает всю совокупность болевых или просто актуальных для современного Израиля — всю совокупность тем, актуальных и для мира в целом, а стало быть, и для России тем.
И еще одно. Мы предложили сделать обзор именно Валерии Пустовой и потому, помимо прочего, что нам было интересно услышать личное мнение молодого критика, живой голос человека не так давно перешагнувшего рубеж двадцатилетия, так что мы сочли репрезентативным сохранить присущий этому тексту субъективный оттенок.
“Nota Bene” — журнал толстый, в нем три с половиной сотни страниц. И это задача не из легких — заполнить текстами 350-страничный объем, при том что художественной литературе в нем отдано от силы треть, а все остальное пространство занято публицистикой. Откуда такая роскошь — во времена, когда, по общему наблюдению, публицистическая мысль в кризисе и, если где и появляется ее сермяжный облик, так только в тиражных оперативных изданиях, так что медлительным разборчивым “толстякам” редко-редко перепадает от злобы дня. Но иерусалимский “Nota Bene” совсем не обычный “толстяк”. Не русского типа, широким жестом объединяющего эстетику и этику, повесть и протест под одной обложкой. Наши “толстые” журналы по большей части все литературно-художественные. “NB” же деловито рекомендует себя литературно-публицистическим изданием. И надо сказать, на поле публицистической брани он занимает стратегически гораздо более выгодное положение, чем его российские соратники.
“NB” стоит на семи ветрах, семи холмах или на пути из варяг в греки — это как угодно. Как угодно можно обозначить это попадание журнала в магическую точку стечения болевых вихрей мировой ауры. Иерусалимский журнал на русском языке — культурологически очень выгодная позиция, вписывающая издание одновременно в контексты: европейский (ультраширокий и ультраактуальный), российский (злободневный и загадочный), израильский (болевой и выводящий в вечность). Такой набор контекстов задает жесткий подбор тематических областей. Проблема чисто-российского публицистического издания, может быть, как раз в том, что ему надо всякий раз выдумывать некую свою специфичность, с тем чтобы она ужесточила идейную структуру номеров. В российском издании есть возможность написать слишком о многом, а это загодя обрекает журнал на альманачную безличность. Другое дело — “NB”. Оказываясь одновременно и международным, и вписанным в русскую историю журналистики (русскоязычность ограничивает сферу его распространения), располагая возможностью глядеть на мировую сцену по-европейски, но извне европейской ложи (потому что Израиль это все-таки восток цивилизации), вдохновляясь оригинальным мироощущением израильтянина (мессианец и рационалист, антиглобалист и оппонент варварства, не христианин и не мусульманин, не раз видавший поход тех и других на Иерусалим), — словом, будучи собранием противоречий, смесью культурного и цивилизационного, самобытного и общемирового, журнал завладевает неисчерпаемыми скважинами актуальной проблематики — достаточно, впрочем, узкими, чтобы придать ему оформленность и структурность.
В “Nota Bene” представлены русская, еврейская, европейская, американская точки зрения на события и тенденции мирового значения. Но полемика возникает не только на границе культур — каждый из авторов журнала словно представляет собственное культурное пространство и высказывается, нисколько не считаясь с мнением остальных. Таким образом, искомое лицо “NB” обнаруживается не в позиции самого журнала, а в его положении открытой площадки для самых разных позиций. Именно межкультурность, полувписанность в ключевые культурные контексты мира определяет идейное гостеприимство журнала. Он оказывается причастен Европейскому Союзу и России, Израилю и США, глобальному и местному, актуальному и древнему — и в то же время всегда остается как бы в стороне: не ангажированным ни одним из контекстов, свободным от обязаловки официальных оценок и принятых толкований.
Как уже говорилось, не распасться на листки альманаха, сохранить некое проблематическое “лицо” журналу помогает заданная его межкультурным положением определенность тем для высказывания.
Центральное место в журнале занимает обсуждение судьбы европейской цивилизации. Философски осмысляемое противостояние Европы и мусульманского мира получает продолжение в более прагматичных выступлениях насчет конфликта Израиля и Палестины, то вписываемого в общий контекст борьбы цивилизаций, то выписываемого из него в ранг локальной потасовки из-за благ земных.
Тема судьбы еврейского народа выводит авторов журнала на разговор об антисемитизме, а значит, нетерпимости, что в свою очередь связывает тему еврейства с разговором о ценностях европейской либеральной цивилизации.
Наднациональные, “глобальные” темы искусства и литературы отражены в искусствоведческих публикациях журнала, контекст которого придает анализируемым произведениям международную значимость.
“Домашняя” тема судьбы Израиля как государства вовсе не так далека от возможного русского читателя, как нам может показаться в России. В конце концов, не раз бывало замечено, что между этими — иудейским и православным — народами есть немало общего. “Какая разница, что здесь (в Израиле. — В.П.) нет казаков и снега, зато здесь есть арабы и песок, а это в точности одно и то же”1! Шутки шутками, но, в контексте мировой склонности к политкорректному однообразию, скепсису и потребительству, руссийство и еврейство сходным образом выделяются мессианскими надеждами, более мистическим, чем функциональным взглядом на государство, утверждением своей вроде как избранности и культурной самости.
Наконец, в отдельное подразделение выделим ряд материалов о VIP-деятелях культуры и истории, главным образом — российской. Такие тексты создают своеобразную иерархию знаменитостей и трактуют опыт веков — в лицах.
Открытость журнала для внутренней полемики отражена и в названиях постоянных рубрик: “Неявные смыслы”, “Иной ракурс”, “Далекое близкое” (пересмотр истории) и — многообещающе — “Против течения”. Включенность журнала в разные культурные контексты подчеркнута в рубриках типа “Запад — Восток” и “Израиль — Россия”. Из обзорных рубрик отметим “Press-review” (концептуальный, полемический, аналитический обзор прессы — отдельных статей в израильских, американских, российских изданиях) и “Круглый стол” (в прочитанных нами номерах это обсуждение проблем Израиля и еврейства значимыми специалистами, в виде оформленных в законченные эссе реплик).
Помимо “оригинальных”, в смысле написанных для “NB”, материалов культурологов, полковников и библеистов, юристов и главных редакторов, профессоров и директоров, востоковедов и филологов, а также уймы писателей разных амплуа, от эссеистов до романистов, журнал наполняют перепечатки из других изданий (“Континента”, “Октября”, “Невы”, интернет-журнала “Топос”), помещенные в рубрике “Выбранные места… (дайджест)”, и публикации отрывков из злободневных монографий (которые, таким образом, получают “вторую” жизнь, международную актуальность).
СМЕРТЬ ЗАПАДУ?
Шпенглер вовсе не шутил, провозглашая закат Европы. Сегодня этот закат остро ощущают многие. В книге под названием “Смерть Запада” Патрик Бьюкенен указывает на внутреннее разложение западного мира: вседозволенность и потребительство подрывают, а иммигранты в Европу и Америку — попирают основы цивилизации, не желая ассимилироваться с носителями местной культуры (рубрика “Press-review”, автор не указан, № 3). Невостребованность на Западе “духовного измерения человеческого существования” — предмет размышлений Михаила Блюменкранца (“Общество мертвых велосипедистов”, № 5), пишущего о деконструкции-смерти всех источников духовного авторитета: Бога, Автора, Читателя и, наконец, самого Деконструктора. На опустевшее свято место претендует “извращенная демоническая духовность” фундаменталистов и национал-патриотов Востока, выученных почитать всякую волю — от Аллаховой во вселенной до, скажем, мужской в отдельной семье.
Биологическая и духовная сомнительность цивилизационной прогрессивности, угроза исчезновения “европейскости” из спектра культурных типажей человечества беспокоит не только саму Европу. Ведь вместе с этой цивилизацией стали бы архаичными и ее ценности: рационализм, гуманность, свобода, индивидуализм.
u Рационализм: искушение “грезой”
В кризисе рационализма авторы “NB” видят главную “закатную” тенденцию европейской цивилизации. Прагматизм и либерализм из принципов мировоззрения вырождаются в “правила поведения” — соответственно, в “а что мне это даст?” и в “ни во что не вмешивайся”. Эдуард Бормашенко (“Серым по серому”, № 1) объясняет это вырождением рационализма, т.е. философской основы прагматического и либерального мировоззрения. Забавно, что статья уязвима и слаба как раз в рациональном, логическом смысле. Тезисы автора свободно разбредаются по разным тематическим углам, так что от гимна рационализму Бормашенко переходит к уверениям в том, что Аристотель вовсе не скучный философ, и подытоживает всю логическую конструкцию главным своим тезисом: “За тонкую структуру бытия приходится бороться”. Жаль, что такое красивое финальное воззвание в остальном тексте не выделено и не главенствует. По существу же вопроса замечу, что приверженность рациональному — тоже фанатизм. Нервическое желание скрыть от себя все неподопытное. На деле же, требуя такого устроения мира, “чтобы Его (Божье. — В.П.) присутствие было для нас доказуемо”, и упиваясь тезисом о сложности мира, необходимости его рационального разделения на логически операциональные элементы, Бормашенко только добивает цивилизацию рациональности. Его текст в очередной раз показывает, что разум бессилен в области веры и откровения, что ratio доступна аналитическая элементность мира, но не его грандиозная цельность.
Рационализм против “грезы” — так поставлена проблема развития западной цивилизации во многих публикациях журнала. Эта оппозиция вписана либо внутрь самой цивилизации, либо в ее внешнюю политику.
В материале “Конфликт цивилизаций — но каких?” (рубрика “Press-review”, автор не указан, № 3) рассказывается о статье политолога Майкла Линда, который пишет, что в новом веке будет актуальна борьба не цивилизаций, но типов их внутри одной цивилизации — западной. Борьба секулярного и религиозного типов развития. Линд играет белыми — выставляет гуманизм, рационализм и романтизм против черных шашек иудаизма, христианства и ислама.
Александр Мелихов опрокидывает доску Линда и предлагает обеим сторонам договориться полюбовно (“Состязание технологий и грез”, № 2), напоминая, что “смертоносен всякий монокульт”. Ведь “либеральная утопия” так же ограниченна и так же обречена, как и утопия тоталитарная. Современная внутренняя политика не умеет создавать “идеализированный образ” страны, однако в борьбе за выживание побеждает не технология, а “греза” нации. И главной, трудноразрешимой проблемой России Мелихов считает отсутствие безопасной “коллективной грезы” — то есть общепризнанного воодушевляющего образа страны. Чтобы сделать коллективное безопасным, а общее — не тоталитарным, автор предлагает создать внутренне противоречивую систему “грез”, в которой каждая социальная группа могла бы найти воодушевляющий ее аспект: “Это работа скорее для художников, чем для идеологов”. И тут Мелихов вводит понятие национальной аристократии, нагружая его, однако, особенным смыслом. Аристократы — те, кто готовы жертвовать нуждами сегодняшнего дня ради того, что понадобится лишь будущим поколениям, жертвовать полезным — во имя отдаленного и прекрасного, наглядным — во имя незримого. Только так станут осуществимы длительные стратегии общественного развития.
Мелихову возражает Алек Эпштейн: интеллигенцию следует держать подальше от революции, власти, политики (“В лабиринтах иллюзий. Деятели культуры и борьба за облик государства Израиль”, № 2). Эпштейна смущает в интеллектуалах как раз то, что привлекает Мелихова: способность увлечься построением иллюзии. Культура используется “в качестве инструмента для насаждения определенной мифологии”, которая служит “моральным обоснованием того или иного режима”. И разочарование интеллигенции в рациональности ведет к избыточной, тоталитарной грёзовости политического строя. Всеохватный миф привлекает интеллектуалов, поскольку соответствует образности и метафоричности их мышления, а также утешает их, уставших от поисков идеала. Итог статьи: радикальные идеологии имели все шансы укорениться в Израиле, но именно удаленность интеллектуалов от власти обеспечило стране победу демократической формы правления. Так что сейчас, по прошествии значительного времени, кажется, что в “этом отсутствии влияния и состоял едва ли не основной вклад интеллектуалов в формирование облика Государства Израиль”.
Уязвимость “либеральной утопии” становится предметом размышления Наума Коржавина (“Свобода за границами своей применимости”, № 2). В его статье, перепечатанной из “Континента” (№ 117), речь идет о том, что ценности современной цивилизации абсолютизируются и такая абсолютизация ведет к их извращению — вплоть до полной компрометации. Толерантность, обернувшаяся равнодушием к истине… Наука — как индустрия знаний, с поточным производством не мыслителей — специалистов… Законность — как логическое извращение правды во имя исполнения юридической буквы. Общество, основанное на таких принципах, беззащитно перед людьми с более жесткими устоями, не принимающими правил игры в либерализм. Почему в США можно заставлять всех поступающих в университет прочесть Коран, а вот вывешивать в школах “Десять заповедей” нельзя, чтобы иноверцы не обиделись? “Видимо, по мнению либералов, обижать можно только христиан, то есть абсолютное большинство американского населения. Способствует ли это устойчивости?” В самом деле, пишет Коржавин, либерализм сейчас модно и неверно трактуется как некая сама-в-себе идеология, тогда как это только принцип идеологической политики. Либеральным может быть строй с любым идейным наполнением. Западничество и славянолюбство, христианство и ислам, рационализм и религиозность — все это может быть осуществлено в рамках как либерализма, так и тоталитаризма. Но сам по себе либерализм не может занять место ни одной из подобных идей. Всеприемлемость в таком случае обернется бесхребетностью, свобода выбора — беспределом, плюрализм — утратой представления об истине.
Американский журналист Пол Берман, автор книги “Террор и либерализм” посвящает свой труд серьезному разбору “философии” исламского террора (об этой книге идет речь в рубрике “Press-review”, автор не указан, № 2). Попытка доказать, что террористы — не космические пираты, а такая вот марсианская, но все-таки тоже цивилизация приводит Бермана к анализу учения Кутба. Саид Кутб — один из лидеров египетской фундаменталистской организации “Мусульманские братья”, выступавшей за освобождение Египта от западного колониализма2. Изложение учения Кутба похоже на философский конспект славянофильской мысли (наглядный пример того, как схожие и в основе справедливые идеи могут решаться в тоталитарно-террористическом ключе), только главным исказителем человечества у Кутба выступает не Древняя Греция, а Иерусалим: евреи, мол, слишком увлеклись Законом, исполнением жестких правил в ущерб духовному. Напротив, христиане, в пылу спора с иудеями, слишком увлеклись духовным путем, в ущерб исполнению Законов. Разрыв между Законом и Духом породил в европейской цивилизации разрыв между культурой секулярной и сакральной. И тут на счастье — ислам, который гармонизирует человечество, залечивая этот разрыв. Ислам подрывает претензию евреев на единоличное владение Откровением, и потому-то евреи — главное орудие Запада в борьбе с исламом. Пол Берман хочет нас убедить в том, что террористы бьются за человеческую душу: “У этих людей есть своя философия, во имя которой они готовы на смерть. Эта философия поднимает глубокие и важные проблемы бытия. Может ли Запад противопоставить им равную заинтересованность в этих серьезных проблемах? Философию Саида Кутба можно одолеть лишь на философском же уровне, в противном случае Запад может выиграть сражение, но проиграть войну”. В чем, в чем, а тут Берман прав: давайте сражаться на философском уровне. От души поддерживаю! Главное, что в этом случае каждый (народ и человек) будет биться за спасение собственной души, а не начинять чужую взрывчатым веществом.
Неспособность Запада бороться на философском поле не без самолюбования демонстрирует статья о Христе трех мудрых книжников — Майкла Бежана, Ричарда Лея и Генри Линкольна (“Царь, который никогда не правил”, № 3). Философская беспомощность, излишня политизированность и буквалистичность мышления никак не красят статью. В Откровении авторам важны всякие несостыковки и недоговорки — то обстоятельство, что Евангелия противоречат друг другу. Вот у Марка Иисус — это сын бедного плотника, а у Матфея — выходец из аристократической “библейской” семьи. Соавторы уверены, что это неразрешимое противоречие, а потому “Евангелия не могут считаться истиной в последней инстанции” — и сами фабрикуют поистине детективную историю: секта карпократов, тайное письмо епископа Климента, сокрытое учение… А заодно и разбирают евангельскую проблематику в духе незамысловатой политологии, суть дела проста: апостол Марк не мог свалить вину за смерть Иисуса на римлян — и изобразил виновными иудеев (так что это именно он виновник последовавшего антисемитизма). Зато благодаря этой хитрости Марка “удалось сохраниться как самой церкви, так и христианским святым писаниям”. И, конечно, трем соавторам не дает покоя половой вопрос: женился Он или не женился? Ведь, согласно еврейской традиции, каждый обязан был жениться — безбрачие осуждалось. Приведя это соображение, авторы считают тезис о женатости доказанным и приступают к свободному рассуждению: на ком? Понятное дело — на Марии Магдалине, она же сестра Марфы и Лазаря. Кстати, Лазарь не умирал — это был просто обряд посвящения в тайное общество, которого не знали Марфа и Мария. И вообще Лазарь — это Иоанн. Он был “доверенным лицом и своего рода тайным агентом”. Иисус же — маг, в проповедях использовавший иносказания, чтобы придать словам мистический смысл. Брак Иисуса и Марии — политический альянс представителей двух значимых династий. Казнь была срежиссирована, Мария же бежала, унося в своем чреве священного потомка… Текст заставляет задуматься: почему многие исследователи так любят политический дискурс? Потому, очевидно, что в политике все внешне, все ясно, все на поверхности и имеют значение только простые человеческие чувства — зависть, жадность, жестокость. А еще благодаря (вопреки) этой публикации осознаешь, что Евангелия как откровение и даже как миф гораздо более вдохновляющи, нежели их пересказ в политическом смысле.
u Религия мыла душистого и леса пушистого
Пока недальновидные доламывают остовы старых “грез”, ушлые идеологи готовятся водрузить на их место грезы совсем новые, небывалые. Здоровизм и экологизм, гигиена вне и внутри нас. Этим принципам как основам нового религиозного сознания Запада посвящены три публикации журнала.
Питер Марш (“Вредные привычки”, № 2) предупреждает, чем чревата характерная для современного западного общества озабоченность вопросами диеты, здоровья и правильного образа жизни. Воинствующий экологизм-диетизм Марш рассматривает как новый фашизм. Общенациональные попытки запретить “вредное” для организма и природы — это нечто напоминающее времена нацизма. Авторитарное правительство, вооружившись поддержкой медиков, внушает человеку “вину” за его болезни. А между тем, считает Марш, каждый имеет право на риск, и “вредные привычки” на самом деле нас только очеловечивают. Однако современное общество помешалось на правильном образе жизни, который занял опустевшее место религии. Люди готовы верить в то, что правильная жизнь сделает их здоровыми и красивыми. (А что — не сделает? Да и вообще мне как-то больше знакома иная пропаганда: воспевание алкоголической доблести, корпоративное пьянство — как негласное правило карьерного успеха и т.п. — В.П.)
Майкл Крайтон, автор статьи “Защита экологии как новая религия” (№ 2), тоже считает, что экологизм стал “идеальным перевоплощением традиционных иудео-христианских верований и мифов” и занял место веры. Возникла экорелигия, где Эдем — первозданность природы, грехопадение — загрязнение среды плодами познания, а Страшный суд — экологическая катастрофа. Где правильная пища уподоблена причастию, а люди делятся на спасенных (ведущих правильный образ жизни) и обреченных. Крайтон последовательно опровергает постулаты экорелигии. Райского сада на земле не было. Первозданный Эдем — это 80-процентная детская смертность, гибель каждой шестой роженицы, средняя продолжительность жизни в 40 лет, миллионы людей, павших жертвами эпидемий и голода. Перволюди — не воплощенная невинность, а каннибалы, уничтожители крупных животных, инициаторы перманентных войн. О природе романтически мечтают только те, кто никогда не оставался с ней наедине — попробуйте провести денек в джунглях! Экологизм, пишет Крайтон, должен осуществляться либеральными методами — то есть быть рациональным и гибким, аполитичным и внепартийным — и обвиняет развитое общество в том, что его экополитика отказывает третьему миру в праве пользоваться достижениями цивилизации: так, запрет на ДДТ не позволил преодолеть голод в развивающихся странах.
В своем интервью Поль Дриссен (“Зеленая сила, черная смерть”, № 3) доказывает, что политика “зеленых” действительно способствует обнищанию развивающихся стран. Два миллиарда людей на Земле до сих пор не пользуются электричеством. А между тем экорадикалы борются против эксплуатации природного топлива, против ядерных и гидроэлектрических проектов, настаивая на использовании неэффективных ветряных турбин и маломощных солнечных панелей на крышах хижин. Что это реально значит? А то, что миллионы женщин будут по-прежнему тратить часы на собирание и сушку веток и экскрементов для очага, что воду из реки будут носить сами, что будут дышать едким печным дымом. Результаты — изведение лесов, смог, смертность от легочных инфекций и дизентерии. Однако организации воинствующего экологизма (“Гринпис”, “Фонд дикой природы”, “Врачи за социальную ответственность”, “Сиерра-клуб”, Всемирная организация здравоохранения (ВОЗ), американское Национальное агентство международного развития3) делают все возможное, чтобы “не дать свершиться чуду пестицидов”. Эти организации попирают законы, ведут двойную бухгалтерию и спекулируют своими идеями на судебных разбирательствах. “Экоимпериалисты”, по словам Дриссена, ведут “тайную войну” против капитализма и гражданского общества, ведь в эти организации пришли оставшиеся без дела активисты компартий, привнеся с собою ненависть к Америке, цивилизации, демократии… Думается, Дриссен точно прав в одном: восславляя естественный образ жизни, “зеленые” радикалы сами не откажутся от привычных удобств, лекарств, продуктов и технологий. Точно так же как не многие идеализаторы крестьянства в России готовы посвятить свою жизнь тяжелому крестьянскому труду.
u Союз европейских сиамизированных республик
Это Владимир Буковский в своем интервью (“Советизация Европы”, № 1) обозвал Европу аббревиатурой “ЕССР”. Объединенная Европа, по его словам, стирает национальное лицо государств. Эти наблюдения перекликаются с мыслью Александра Мелихова о том, что в современном мире подвергается испытанию не вражда к чужому, а привязанность к своему (“Состязание технологий и грез”, № 2).
О той же проблеме пишет Александр Кустарев, пытаясь понять, почему провалился план всеевропейской конституции (“Евросоюз: год великого перелома. В какую сторону?”, № 3). Даже и объединенные, страны не готовы жертвовать своими интересами ради общего дела. Старая структура управления в Евросоюзе если и годилась для пятнадцати стран, то для двадцати пяти уже не подходит. Именно новые страны-участницы могут сорвать дальнейшую интеграцию. Оппозиция со стороны малых стран нарастает: конституция объединенной Европы сводит шансы малой страны на председательство в Евросоюзе к минимуму, появляется риск господства в альянсе “большой четверки — Германия-Франция-Британия-Италия”. Но особенно щекотлив вопрос о присоединении к Европе Турции. Тут приходится говорить о параметрах интеграции: что объединит Европу? — внешняя политика? единство бюджета? единая футбольтная лига? а может, латынь? В самом деле, ведь интеграция грозит затопить инокультурными вливаниями неуловимое качество “европейскости”, на основе которого только и возможно подлинное — и не беспредельное — объединение. С современной Европой легко породниться на почве политэкономии, а вот с исторической не каждый смог бы ассимилироваться духовно.
Примета распространенной сегодня культурной безличности — статья Вадима Россмана, где Китай и Запад сопоставляются на основе капитализма (“Миф красного Китая: историческая подоплека экономических реформ”, № 3). Цель Россмана — доказать, что Китай вовсе не новичок-чужачок на путях капиталистического строительства и нечего напирать на тоталитарно-коммунистический уклон китайской цивилизации. Китай как раз способен предложить альтернативу крайностям западного капитализма. Здесь издревна были и частная собственность на землю, и свои монополисты-собственники. Здесь появился и первый в мировой истории банк (X — XII вв.), и первые ломбарды (V в.), и бумажные деньги (XI в.). Вообще место рождения мирового капитализма, точнее, системы международного обмена — Дальний Восток, а не Новая Англия. И до 1800 года Европа ничем не превосходила Китай по уровню жизни. И весь экономический мировой порядок был тогда сино-, а не европоцентричным.
Шпенглер, надо думать, сказал бы на это, что просто все цивилизации, в отличие от культур, похожи друг на друга. И все — крайне политэкономичны.
u Террор в войне цивилизаций и новых анекдотах
Эдуард Бормашенко (“Серым по серому”, № 1) не надеется разрешить конфликт цивилизаций мирным путем: ухоженные домики евреев не могут ужиться с арабскими грязными, серыми будками. Ставка, пишет Бормашенко, делается именно на духовную победу. Это вечная “песня”, и поется она так: “Именно оттого, что мы наги и убоги, мы несем в себе духовную субстанцию, недоступную самодовольным и сытым”. Такова, по словам автора статьи, идеология “всего антизападного интеллектуального блока” и — и арабов, и чеченцев, и — внимание! — русских.
Бывшие миротворцы, отчаявшись, переходят в лагерь разжигателей войны. В заметке “Казус Бени Морриса” (рубрика “Press-review”, автор не указан, № 2) речь идет о “левом” израильском историке: когда-то известность Б. Моррису принесли его книги о проблемах беженцев, теперь же он высказывается в пользу этнических чисток и изображает арабов варварами, угрожающими западной цивилизации. “Ни один серьезный арабист на интервью Морриса не отреагировал”, — пишет в заключение обозреватель. Это ничего, замечу я, главное — чтоб на такие выступления не реагировали простые граждане арабской национальности…
Противостояние напору Востока осложняется неумением и нежеланием Запада блюсти свою самость. Как справедливо сформулировал Наум Коржавин (“Свобода за границами своей применимости”, № 2), террористы — это люди, которых “наши правовые и моральные достижения ни к чему не обязывают”, но которые “учитывали и использовали то, к чему эти нормы обязывают нас”. Флажки политкорректности не выпускают нас за пределы взятого на прицел круга. Эта мысль становится небеспочвенным комментарием к протестующей статье Бориса Столярова по поводу решения Международного суда в Гааге, объявившего незаконным строительство заградительной стены в Израиле (“Стены”, № 4). Автор язвительно вопрошает: почему бы суду и теракты не признать незаконными? почему они даже не стали предметом рассмотрения суда? Недавно вот от теракта погибла израильская девушка, которой не было и двадцати лет. Следовательно, суд разрешил террористам убить эту девушку — “реализовать свое право не теракт”.
“Надо дикость назвать дикостью, а не инакомыслием, отсталость — отсталостью, а не альтернативной культурной позицией. Надо перестать стонать с оттяжкой перед примитивом” — это вновь гневный голос Эдуарда Бормашенко (“Серым по серому”, № 1).
В пяти номерах журнала нашлась лишь одна оригинальная публикация, автор которой не только выступает за мирный исход противостояния цивилизации и террористического варварства, но и пытается оправдать террористов. Валентин Герман (“Терроризм против человекоцентризма”, № 4) сопротивляется трактовке терроризма как явления надыдейного и наднационального. Терроризм вовсе не опухолевая “надстройка” над народностями и их интересами, а проявление “скрытой борьбы этнических меньшинств за свои права”. В попытках договориться с террористами, по мнению Германа, телега ставится впереди лошади: мы предлагаем бандитам (т.е. манифестаторам воли меньшинства) отказаться от террора, обещая в этом случае, может быть, пообсуждать с ними их собственные проблемы. Мы ищем методы, но не видим, в чем причины. “Ответив на этот вопрос, мы поймем, почему эти исламские террористы прибегают к такому бесчеловечному способу борьбы за свои изначально справедливые (и попранные нами) права”. В рамках современной цивилизации терроризм видится Герману как “интернационал маргиналов”. Вина Запада в том, что он, игнорируя темпы самостоятельного развития стран, тащит всех за собой к прогрессу и мировоззрению человекоцентризма как обоснованию этого прогресса. А подгоняемые видят результат этого прогресса — то есть нас — и борются с этим рациональным и скептическим будущим. Ислам же нашей идеологии противопоставляет средневековое мировоззрение богоцентризма. Герман замечает: человекоцентризм понижает уровень человека — качества индивида оказываются не важны, важен человек как есть. Напротив, в богоцентризме человек важен постольку, поскольку он приблизился в своем самосовершенствовании к Богу. Автор предлагает всем понять, что наше и чужое развития — это временные, преходящие этапы. Мол, если объяснить все это террористам, они перестанут отчаиваться, согласятся с нами (хочется добавить: простят нас) — и престанут нас взрывать…
Над проблемой защиты либеральной цивилизации от терроризма задумывается и Александр Мелихов (“Устами младенца по либеральному катехизису”, № 5). Он последовательно опровергает ряд “заклинаний”, которыми убаюкивает нас либерализм, чтобы спрятать от правды о терроризме. 1) “Конкуренция народов” существует — и не надо думать, будто нациям делить нечего и все конфликты обусловлены интригами властолюбивых политиков. 2) Террористы вовсе не наднациональны, они — “выразители заветных чаяний”, и в этом их сила. 3) Очень даже возможно быть демократичными у себя в стране, а в колониях быть диктаторами, как, например, Англия (намек, видимо, на то, что и нашей, российской демократии совсем не помешают зверства на чьей-нибудь территории…). 4) Жестокость вовсе не порождает новую жестокость: как бесланские узники, так и заключенные концлагерей нажили не ненависть и решимость, а сломленность и отчаяние. 5) Далеко не каждый народ имеет право на собственное государство, потому что свобода самоопределения и нерушимость существующих границ — два взаимопротиворечащих принципа международной политики. В случае исключительной реализации первого принципа тысячи существующих этносов просто превратят борьбу за независимость в “кровавый кошмар”. 6) Терроризм — не результат обид (очный бы раунд ему с Валентином Германом!), и потому от утоления печалей он не исчезает. Мелихов иронизирует: есть ведь и такие люди, которых обижает существование более красивых, умных, чем они сами… Так и вековые обиды иных народов можно исцелить только через уничтожение народов преуспевающих.
На внутренней стороне обложки журнал не единожды публикует рекламу компании, поставляющей средства защиты от различных типов поражения. Террор прочно входит в наш быт: зубная щетка, презерватив, противогаз и каска. Защита от кариеса, СПИДа и терроризма. Такое гротескное смешение разновеликих явлений и проблем в человеческом сознании не ново. “Зигетт в годы террора” — так назвал свою статью о бытовом восприятии терроризма Эдуард Бормашенко (№ 3), позаимствовав название у Марка Алданова. В одноименном очерке Алданова речь идет о некой французской семье в эпоху робеспьеровщины: дом стоит в двадцати минутах ходьбы от места массовой казни, а люди в нем живут уроками музыки, заученными стихами и разговорами о новом платье девочки Зигетт. Бормашенко сравнивает эту ситуацию с жизнью Москвы 30 — 40-х годов: тогда люди так же не думали о терроре и так же занимались, скажем, музыкой. То же — и в современном Израиле, где живет автор. “Я сел писать эту статью после того, как понял, что и для меня интифада уже привычное дело, и сплетни в преподавательской меня интересуют больше последней сводки новостей. То есть я сам уже морально готов к тому, чтобы меня взорвали в автобусе”. Бормашенко точно определяет “уникальность” нынешнего террора: верхушку общества он совершенно не задевает (что создает ситуацию безнаказанности для террористов: ведь пока верхушка общества не задета, она может сколь угодно долго жертвовать простым населением). “Сталинский, эсеровский и робеспьеровский террор выкашивал начальство”, его целью было подчинять. Напротив, нынешний террор как будто бесцелен — словно террористы нарочно выбрали самый долгий и сомнительный путь к удовлетворению своих требований. И потому автор предполагает, что никаких требований у террористов и нет. Их преступления — просто направлены на деморализацию цивилизованной части земного шара. И деморализация удается. Бормашенко отлично имитирует психологию обывателя: “Развращающее действие террора бесподобно. Рвануло где-нибудь в Хайфе, ну, это вообще от моего Ариэля далеко, убили в Хевроне — а чего он там поселился, посреди арабов? (У нас, как известно, зря не убивают)” — и сам признается, что однажды после очередной трагедии зашел в синагогу и с удивлением обнаружил, что нормальный ход богослужения нарушен и раввин в самом деле молится о погибших. А как-то даже наткнулся на анекдот в английской книге, в котором террорист поймал трех врачей и говорит им… и который демонстрирует полноправное вхождение терроризма в представление народа об обыденном. “Террор, не решая никаких проблем, обесценивает человеческую жизнь”, — заключает автор.
u Право на Ирак
Искать оправдание можно не только для террористов. Гораздо проще оправдывать внешнюю политику США. Этим и занимается Авраам Вайсман, пишущий о том, что неуемная деятельность Штатов по разруливанию чужих проблем происходит из-за несходства концепций демократии — европейской и американской (“Две концепции демократии и международной законности”, № 3). Раскол между двумя оплотами мировой демократии произошел после антифашистской войны. Для США победа над фашизмом была демонстрацией силы демократического строя (упомянуть в связи с этой победой СССР автор как-то забывает) и непрочности европейских политических свобод. Для Европы же вся война была предупреждением об опасности заигрывания с массами, о злоупотреблениях демократией (ведь Гитлер пришел к власти в результате демократических выборов). Итоговый смысл статьи таков: американцы сомневаются в демократичности международных организаций, а поэтому “все чаще склоняются к односторонним действиям”. Но лишь покажите американцам, что вы не страшные, что тоже демократы, и они (точь-в-точь как террористы у Валентина Германа — см. выше) вмиг станут соблюдать принципы международного сотрудничества…
Александр Кустарев в статье “Уроки войны в Ираке: каждый день в шесть часов вечера после войны” (№ 2) прежде всего обращает внимание читателя на то, как изменилась стратегия внешнеполитической агрессии, характер которой теперь определяет отношение общества к войне как таковой. Современных мальчиков готовят к войне игровые программы. В развитом обществе детей рождается немного, и каждого ребенка родители хотят видеть своим долгосрочным вложением в будущее. Как же их, таких нежных и дорого оборудованных, — под прицел?! Так что иного выхода нет: с “нашей” стороны любая война должна быть войной роботов. В моду входит особая гуманность эгоиста: цивилизованная страна, осуществляя набег на врага, стремится обойтись без жертв, ставка делается не на разрушения и убийства, а на дезорганизацию противника и превентивное подавление сопротивления. Информационная война замещает реальную. В этом смысле война в Ираке, по мнению Кустарева, была экспериментом Запада по запугиванию противника — так, чтобы он и не вышел на ринг. Что, собственно, и сделал лидер Ирака — не вышел. Нарушение суверенитета, пишет Кустарев, стало приметой глобализации, ее стратегией; и теперь ничто не гарантирует неприкосновенности малых стран, если она не обеспечена балансом сил между соперничающими великими державами. Размывается граница между внутренней и внешней политикой. Непоправимо разлаживается функционирование потревоженного государства (натопчут непрошеные гости — а за собой не уберут). Десакрализация суверенитета усиливает позиции сепаратистов любых мастей. Наконец, стирается граница между миром и войной, общество привыкает к насилию. “На что ушло больше эмоциональной энергии британского обывателя: на победу в чемпионате мира по регби или на победу в Ираке?” Не внушает оптимизма и следующая мысль: мир во всем мире обеспечивает как баланс сил многих, так и абсолютность силы одной страны — в том случае, если ее монополия на применение силы непререкаема…
Увы, от разговоров про урегулирование мировые оппоненты дружелюбнее не становятся. Иные публикации наводят на мысль, что “холодная война” все еще продолжается. Много пишется и о кризисе либерализма в Америке после 11 сентября.
В рубрике “Press-review” (№ 2) анонимный автор обрушивается на леволибералов в США. Леволибералы до сих пор остаются марксистами, делящими мир на угнетенных и угнетателей. Они считают, что нельзя, живя в самой богатой и сильной стране мира, нападать на тех, кто живет в странах победнее и похуже. Честные левые должны отказаться от привычки во всем винить собственную страну. Да и возможны ли вообще “честные левые” в единственной сверхдержаве? Зацепила следующая фраза: “За ценности либерализма и демократии нужно бороться везде, не только у себя дома”. Вспоминается пассаж из знаменитой “Утопии” Томаса Мора: когда миролюбивые утопийцы “жалеют какой-нибудь народ, угнетенный тиранией, тогда своими силами они освобождают их от ига тирана и от рабства (это они делают из человечности)”. М-да, и по сей день миролюбивые, но жалостливые утопийцы наводят порядок по всему миру, неизбежно превращая мир — в утопию.
u Два пана дерутся — третий не мешай
Проблему культурной идентичности еврейства в ситуации глобального конфликта цивилизаций ставит Авиезер Равицкий (“Придерживаясь золотой середины”, № 3). Положение еврейской культуры всегда — “между Нилом и Евфратом, между Персией и Грецией, между христианством и исламом”. Не исключение и современный Израиль — страна с европейским укладом и ветхозаветной идеей. Страны Запада, пишет Равицкий, говорят сегодня о расколотости мира на два лагеря — исламский и иудео-христианский, что заведомо предполагает американо-израильский крестовый союз в пику мусульманскому сообществу. Но такое разделение, по мнению автора статьи, усиливает религиозный аспект противостояния Израиля и арабских стран, т.е. локальный конфликт изображает как всемирный. Израиль, сетует Равицкий, уже повсеместно воспринимается как “острие современного “крестового похода” — похода западного, американского, христианского и “демократического””.
Подобная позиция в контексте журнала выглядит оригинальной: большинство авторов, пишущих о роли Израиля в противостоянии Запада и Востока, доказывают именно то, от чего Равицкий открещивается, — вписанность палестино-израильского конфликта в конфликт глобальный, цивилизационный. Цель этих авторов — заручиться для Израиля политической поддержкой и одобрением Европы и США. Равицкий в каком-то смысле дальновидней коллег: он опасается, что такое прописывание внешней политики его страны навязывает Израилю образ разжигателя войны. Равицкий призывает израильский народ противостоять “униформизму” — навязыванию политической системы Запада и западного образа жизни. Гуманистические ценности нельзя распространять военными средствами, да и не в любой ситуации демократия способна обеспечить социальный порядок. Не говоря уже о том, что не все народы готовы к демократическим преобразованиям. Ценнейший призыв Равицкого: евреи должны противостоять “демонизации ислама”, приписывающей мусульманам кровожадность, жестокость и коварство — как непременные качества. Однако дают себя знать и издержки риторики: Равицкий заодно ополчается на христианство, незаметно для себя вписывая еврейство все в тот же глобальный конфликт, только на стороне ислама. В частности, даже заявляет, что ислам и иудаизм очень схожи и объединены именно своей отличностью от христианства.
ПОЧЕМУ “НАС” НЕ ЛЮБЯТ?
Этим вопросом задаются многие — русские, африканцы, американцы, китайцы, евреи… Но именно в отношении последних такая нелюбовь вылилась в стихийное бедствие. И имя этой стихии — родовая, древняя, животная неприязнь к инакому. Проблема антисемитизма выводит нас на вечную тему нетерпимости, исторически смыкаясь с темой тоталитаризма и насилия. В этом-то смысле “антисемитизм — это всечеловеческая школа зла”4.
В журнале много внимания уделено массовой гибели евреев в годы фашизма. Прежде всего интересны публикации на документальной основе. Скажем, перепечатка в № 1 статьи Зеэва (Владимира) Жаботинского “Германия”. Впервые опубликованная в 1933 году в варшавской газете, эта статья — одно из самых ранних предупреждений о реальной опасности гитлеризма. Или полудокументальное повествование Анатолия Кардаша “У Черного моря: палачи и праведники”, № 1), где речь ведется о фашиствующих румынских солдатах в Одессе и местных жителях, оказывавших помощь евреям. Казнить всех евреев и коммунистов — таков приказ маршала Антонеску. Школьник, повешенный на пионерском галстуке… Обыватели, которым разрешается снимать приглянувшиеся вещи с угоняемых на расстрел. “Одесских евреев выжило всего 600 человек — из 120 тысяч, захваченных оккупацией. Полпроцента…” Глава “Праведники” — о русских, спасавших евреев, укрывавших от солдат, носивших еду в гетто: доктор Константин Михайлович Гродский, Александра Николаевна Подлегаева, Анастасия Федоровна Теряева, Евгений Александрович и Андрей Евгеньевич Шевалевы. Цель автора — передать позднюю поименную благодарность им… Потрясает история девушки, которая долгое время скрывалась в яме, откуда хозяева дома боялись ее выпускать — попасться могла любому патрулю. Но, пряча ее, хозяева рассчитывали, что это ненадолго, что война вот-вот кончится. А война затягивалась… Два с половиной года девушка завидовала тем, кто уже погиб в гетто, — и в то же время боялась собственных спасителей: вдруг предадут, вдруг подмешают в пищу яд…
Любопытный ход — попытка рационально объяснить антисемитизм, инстинктивнейшее, животнейшее из настроений человеческих. То есть как бы уже и не человеческих вовсе. На мой взгляд, ближе всего к истине мысль об антисемитизме как стадной неприязни к чужаку. Еврейская община в любой стране мира непременно окажется повинна в снижении удоев или неуспехе реформ. И евреи, как таковые, здесь ни при чем. Просто всегда проще найти внешнего врага. Недаром на теме личной вины строится магистраль русской литературы. Потому что труд делает обезьяну трудолюбивой обезьяной, а вина — человеком. Когда один человек сумеет повиниться и изменить себя, — тогда готово оно, претворение мира…
Дополнительное бремя изгойства носители еврейской культуры получают в наши дни. Еврейство сегодня — это несгибаемая культурная самость на фоне общей нивелировки культурного лица. Писатель Олег Юрьев недаром замечает в своем романе “Новый Голем, или Война стариков и детей”, что евреев сегодня не любят в том же смысле, в каком не любят и русских. Потому что именно эти народы еще умеют осознавать себя вне глобальной цивилизационной одинакости.
“Я в любом государстве буду менее защищен, чем коренной житель, что бы и сколько бы ни говорилось о равенстве прав. Я принимаю эту незащищенность. Я вижу в ней Божье задание бороться за то, чтобы был защищен каждый”, — Григорий Померанц подает проблему преодоления антисемитизма как личную задачу по искоренению племенной нелюбви к инакому (“К читателю статьи Л. Люкса”, № 3). Став группой диаспоры, пишет Померанц, любая этническая группа “обрастает подозрениями в черной магии, колдовстве, убийстве младенцев и становится козлом отпущения при любых несчастьях”. Но если групп диаспоры — две, то роль козла отпущения достается только одной, к другой относятся терпимо: “турки традиционно терпимы к евреям, у персов другие предпочтения”. Померанц разрушает миф об исключительной обреченности евреев на гонения, вписывая антисемитизм в общую проблему “древнего и не умирающего диаспорофобства”. При римлянах евреи травили христиан. При христианах — травили евреев. “Царя убил поляк Гриневецкий, но по России прокатилась волна еврейских погромов. Это иррационально — и стало нормой истории”.
Взгляды “одного из крупнейших политических философов ХХ века” Ханы Арендт (“Истоки тоталитаризма”, № 1 — в переложении “для чайников” (так сказано на обложке) М. Хейфеца) не кажутся особенно убедительными. Вот какие причины нашла Арендт тому, что евреи стали “преступниками без преступления”. Евреи никогда не имели самостоятельного политического действия, а также утратили влияние на европейское общество (видимо, это надо понимать так: если бы они создавали свои лобби-группы и партии, фашисты не выдержали бы с ними конкуренции). Государства всегда обращались к еврейской общине как к кредитору, именно поэтому левые движения противостояли евреям как опоре государства и становились антисемитскими. Европа завидовала еврейской общине как обители избранных, скрепленной идеей культурной сплоченности. К проблеме еврейских интеллектуалов в европейском обществе Арендт подходит со следующих позиций: в новом веке еврейские юноши не желали продолжать банкирское дело отцов, покинув его ради “интеллектуальных забав”, — а все потому, что еврейство всегда благоговело перед интеллектуальными занятиями. Цель же евреев, выбившихся в высшее европейское общество, — ассимиляция. А их культурная принадлежность — всего лишь игра в “еврейскость”, в свою особость: ведь особенным легче в свете пробиться… И непонятно в итоге, кому предъявлять претензии — самой Арендт или ее пересказывателю. Как в анекдоте — то ли это сам Карузо виноват, то ли Рабинович опять не так его напел!
В завершение темы приведу совсем уж анекдотичную гипотезу. Психоаналитичный Борис Парамонов (“Интерпретация землеёбства”, № 2) цитирует Эриха Фромма: “Его (Гитлера. — В.П.) зацикленность на матери (=Германии) обусловила его ненависть к “отраве” (евреи и сифилис), от которой он должен был ее спасти”. Вот так просто. Мы тут культурологические концепции придумываем, в анализ человеческой души погружаемся, а надо-то всего было — Гитлера под гипноз и на Фрейдову кушетку! А и впрямь, не стало ли бы в мире меньше агрессии, если б все люди вместо политики занялись решением своих психосексуальных проблем?
u Обратное лицо антисемитизма
В наши дни судьба еврейства, кажется, гармонизируется. И прежде всего потому, что у еврейской общины теперь есть свое государство. Если посмотреть на этот факт с не совсем привычной стороны, то окажется, что наличие своего государства гармонизирует прежде всего самосознание еврейства, а не только отношение к нему со стороны других народов.
Дело ведь в том, что у антисемитизма есть другое лицо — надрывный семитизм, еврейская общность не как верность особой культуре, а как кровяное, политическое рекрутирование “своих”. Самосознание еврейской общины вне Израиля — обратная сторона ее культурной самости. Еврейство на чужбине по сути должно быть религиозно-личным делом, а становится — политико-общественным. Еврей вне Израиля в гражданском смысле должен принадлежать стране, в которой живет, а не общине как государству в государстве. И уважать интересы целого, а не только своей в нем части.
Идеология жертв нацизма становится потихоньку своеобразной отраслью национального пиара, грехом извращенной гордости. Евреи погибали от рук фашистов, негры — в американском рабстве, русские мужики от русских же бар, советские трудящиеся от советских же чиновников. Но только евреи сумели превратить страдания в элемент национального достоинства.
Самосознание еврейства в наши дни никак не хочет стать подлинно свободным и демократичным. Евреи не хотят выходить из образа Агасферов. Им как будто приятно постоянно подчеркивать свою историческую ущербность перед большинством. Это ассимилирует еврейство с модными движениями всяческих меньшинств, например сексуальных. В журнале немало подтверждений этой тенденции.
В ряде материалов антисемитизм поставлен во главу угла всех мировых событий. Людмила Дымерская-Цигельман обозревает идеологии, которые освящали “избавление человечества от евреев”, а именно “Нацизм, советизм, исламизм и примкнувший к ним леволиберализм” (№ 4). Автор нападает и на христианство, главным врагом которого объявлялся Еврейский Мессия — Антихрист-Еврей. В новом веке появляется “доктринальный антисемитизм”. Вот его особенности: связь с антиамериканизмом и антизападничеством; перемещение эпицентра антисемитизма из Европы в арабо-мусульманский мир; антиизраилизм как несущая конструкция; ревизия массового истребления евреев в годы Второй мировой войны; “отождествление сионизма с нацизмом”; глобальный характер антисемитизма, чему в немалой степени способствует глобализация мусульманской диаспоры. Не стоит и говорить, что перечисленные явления могут объясняться как в рамках антисемитского дискурса, так и вне его.
Сергей Кургинян предполагает, что на месте России мировое сообщество хочет образовать конгломерат Евразию, основанный на двусторонней — европейской и исламской — ненависти к Израилю (“Теракт на Дубровке”, № 1). Таким образом, вся Россия будет принесена в жертву мировому антисемитизму.
По мнению Эдуарда Бормашенко (“Серым по серому”, № 1), Израиль отдувается за весь мир в символичной схватке с арабами: Израиль снова “посередине исторической сцены” — защищает ценности западной цивилизации. “И в этой войне (цивилизаций. — В.П.) Израиль — на передовой, в самом уязвимом участке западной линии обороны — как некогда государство крестоносцев. …Евреи были главными жертвами в ходе 2000-летней истории, и теперь они снова оказались ее главными потенциальными жертвами”, — вторит Бени Моррис (рубрика “Press-review”, № 2).
Между тем еврейство зачастую весьма умело использует имидж исторической жертвы в своих интересах. А европейский пиетет перед еврейством порой имеет комические следствия. Этой темы касается Дмитрий Хмельницкий, рассказывающий о судьбе двух берлинских музеев (“Два музея. Йоминг Пэй против Даниеля Либескинда”, № 2). Так, решающую роль в подборе кандидатур на руководящие должности Еврейского музея играло еврейское происхождение. Однако никто не заботится о том, чтобы музеем исламским руководил именно мусульманин — ведь там-то нужен специалист, а не носитель изучаемого материала. Еврейский же музей — что музей Ленина, иронизирует Хмельницкий. Не ясно, чем заполнять здание, и возведенное-то не для размещения научных коллекций, а лишь из соображений политкорректности. В итоге в экспозиции оказалось крайне мало ценного, зато множество несуразиц. К тому же история немецкого еврейства закончилась еще в прошлом веке вместе с исчезновением языка идиш как разговорного, так что авторы экспозиции причисляют к евреям тех или иных исторических деятелей не по этнографическому признаку, а по крови — то есть, как указывает Хмельницкий, “в полном соответствии с практикой национал-социалистов”! Так что в музее организована выставка достижений “лиц еврейской национальности”, где “один из самых забавных экспонатов — макет универмага знаменитого немецкого архитектора первой половины XX века Эриха Мендельсона. Забавен он, конечно, не сам по себе, а в качестве “достижения еврейской культуры””.
Интересен круглый стол “Русские евреи в Германии” (№ 5), участников которого просили рассказать, как они воспринимают Германию, в прошлом страну гитлеризма, кем себя ощущают с точки зрения национальности и культуры. Большинство респондентов выводят себя за рамки предложенного дискурса. Олег Юрьев замечает, что кровавое прошлое не является проблемой в отношениях евреев и немцев и что вторая мировая велась не из-за евреев.
Дмитрий Хмельницкий пишет о национализме самих эмигрантов. В Германии две конкурирующие группы эмигрантов: русские евреи и русские немцы. И те, и другие говорят по-русски; и те, и другие обижаются, когда их называют русскими. Всем им свойственен порок националистического мышления: при определении культурной идентичности человека главный критерий для них — происхождение, кровь. Прибывшие в страну люди немецкого происхождения отказываются иметь дело с гражданами славянской фамилии и хотят общаться лишь с “настоящими” немцами, — или же, напротив, жалуются, что с ними никто не общается, считая их не “такими же немцами”, а русскими. Хмельницкий также обращает наше внимание на националистическую подкладку модной политкорректности. Скажем, как оценить предложение министра культуры ФРГ создать еврейский театр в Берлине? Что имеется в виду? Еврейский религиозный театр? — бессмысленность. Еврейский национальный театр? — но невозможно найти достаточное количество зрителей и актеров, говорящих на одном из еврейских языков. Единственная реализуемая идея — создать театр с актерами еврейского происхождения. Своего рода гетто — не отверженных, а избранных, — но все еще не “таких”. К тому же происхождение — не критерий мастерства, и вряд ли такой театр будет значителен в эстетическом плане. Или другой случай: в центре Берлина отвели участок под большой памятник евреям — жертвам холокоста. В Сенат тогда обратились цыгане, с просьбой втиснуть и их в площадку памяти. Но еврейская община отказалась наотрез, заявив, что именно евреи — главные жертвы и ни о какой совместности речи быть не может. “С этого момента на моральной основе всего проекта можно спокойно ставить крест”, — жестко замечает Хмельницкий, — и “в Берлине сейчас строится не памятник жертвам геноцида, а памятник идее еврейской исключительности. Что совсем не одно и то же”. Хмельницкий утверждает также, что с еврейской общиной крайне трудно вести переговоры: малейшее посягательство на противопоставление немецкой нации-преступника и еврейского народа-жертвы она принимает крайне воинственно, — ведь это лишает евреев права оставаться привилегированной диаспорой в Германии.
На основной вопрос круглого стола Михаил Блюменкранц отвечает, что к немецкому народу относится хорошо, “как ко всякому абстрактному понятию”, — в том смысле, что в нашу эпоху вавилонизации мира особенно важно оценивать людей по их личным качествам, а не по национальной принадлежности.
Два отклика, однако, вписались в идеологию народа-жертвы. Илья Мильштейн признается, что, живя в Германии, непрерывно испытывает “боль, неловкость, смущение”; терпит же такую жизнь — единственно во имя возрождения здесь еврейской общины. Нелли Мишнаевская говорит, что в Германии эмигранты чувствуют себя русскими евреями, волнующимися о судьбе Израиля: “Мы настоящие евреи по ощущению себя почти премьер-министрами Израиля”. Позволю себе заметить, что это, на мой взгляд, не что иное как наглая неблагодарность. Питаясь плодами Германии, живя в ней, стоило бы, как кажется, поволноваться о внутригерманских проблемах!
u Иск христианству
Поразил меня и мотив конкуренции христианства и иудаизма во многих материалах журнала, а также ревностное выуживание многими авторами всего еврейского из сокровищницы мировой культуры.
Борис Хазанов предъявляет иск христианству (“Возвращение Агасфера. Письмо из старого света”, № 1). “Вся эта дискуссия — распяли, не распяли — после Освенцима должна быть закрыта, вся эта “тематика” должна быть выкинута на свалку”, — пишет он. Хазанов предлагает вниманию читателя притчу, согласно которой и Христос, и Агасфер — два сына одного народа — сгорели в печах Освенцима. Если бы Второе Пришествие случилось в эпоху холокоста, убежден автор статьи, Христа бы сожгли: ведь для фашистов Он только еврей. Христианство, исторически отпочковавшееся от иудаизма, много веков стремилось уничтожить еврейство, пишет Хазанов, предлагая нам представить, что христианство, родившееся в среде евреев, вместе с ними и уйдет.
Новеллу Бориса Фалькова “Искушения раба о. Симеона О.” (№ 5) трудно назвать иначе чем наездом на православие. Рассказ разваливается на три не связанные между собой части, первая из которых посвящена проблемам православной церкви. Службы, мол, “опереточные”, прихожане — невежественные антисемиты, юродивые — фальшивые, плюют на иконы… А посередь этого безобразия мается священник-иудей — этот самый Симеон…
К вящей славе иудейского народа похищает из православных святцев святителя Никиту Михаэль Дорфман (“Еврейские фрагменты жития святителя Никиты”, № 5). Новгородский епископ Никита, один из наиболее ранних святых в русской православной церкви, почитаемый с XII века, был, оказывается, иудеем. Автор сопоставляет житие святого с каноническими образцами жанра и все несостыковки толкует в пользу своей гипотезы. Подробно размышляя о том, к какой ветви иудейства принадлежал святитель Никита, Дорфман приходит к выводу, что тот был не монахом, а предприимчивым политиком-евреем. И только наша антисемитская церковь, мол, “запретила” Никите быть евреем и исказила его биографию. Когда вчитываешься в аргументы этой статьи, в конце концов возникает ощущение, что у каждой религии свой бог, он подчиняется законам “своей” религии и вступает в конкурентную борьбу с богом-соседом: православному, к примеру, является, а иудею — нет. Или просто автор вообще не верит в Бога — но тогда какая ценность ему в том, что Никита — иудей?
u Об одном отрадном исключении
К сожалению, в пяти номерах журнала мне встретился только один случай, когда автор попытался создать полноценный образ еврейской культуры, проникнуть в еврейство как в особое миросозерцание, а не в политическую стратегию. Случилось это, понятное дело, в рубрике “Литература”. Публикацию глав из романа Меира Шалева “В доме своем в пустыне” (№ 1) предваряет вступление, где отмечается, что автор стоит в израильской прозе особняком, “достаточно далеко от политики и актуалий”. Уточню: далеко от политики — близко к культуре. Еврейство представлено в романе через образно выраженные мотивы. Родовой библейский колорит сгущен в образах Матери, Бабушки, двух Теть, Сестры — пяти одиноких женщин, объединенных в “Большую Женщину” над колыбелью общего мужчины — главного героя. Дом преследует древний родовой рок — все мужчины в этой семье рано погибали от несчастных случаев. Рок как вариант Провидения, обеспечивающего предсказуемость и неизменность мира. Но главный герой выживает — не потому ли, что, повзрослев, уезжает на одинокое житье в пустыню, — спасается от женской опеки, от “Большой Женщины” — десятирукой, пятиротой, не выпускающей из своих объятий, как сама смерть? Бегство героя в пустыню — ускользание не только от рока, но и от рода — к индивидуальной судьбе. Текст Шалева основан на чувственном мировосприятии, сложных образах и по-восточному богатой риторике.
Именно поэтому он становится лучшим памятником еврейству, чем любые каменные стелы. И одним из лучших текстов рубрики “Литература”.
ЛИТЕРАТУРА НЕ У ДЕЛ
В “NB”, журнале преимущественно публицистическом, заметен ощутимый крен от эстетики в сторону социологии и политики. Единственное встреченное мною стихотворение (“Было третье сентября…” Алексея Цветкова, № 5) было посвящено теракту в Беслане и представляло собой скорее проклятие в стихах, чем собственно произведение поэтического искусства. Рубрика “Литература” в журнале довольно слабая. Часто она будто пристегивается к основной массе публицистики, совершенно не соответствуя ни тематике статей, ни их настроению. Произведения для рубрики отбираются как будто случайно. Между тем в отборе их для журнала с таким тематически и идейно выраженным лицом можно было бы придерживаться одного из двух принципов. Или занять определенную эстетическую позицию и подбирать под нее характерные произведения, или искать тексты, тематически близкие публицистической части журнала.
u По политическим убеждениям
Эйтан Финкельштейн в рассказе “Литовские лабиринты” (№ 1) пишет о советской экспансии перед Второй мировой. Текст демонстрирует, как чужероден советский подход к действительности европеизированному миру Литвы. Но финал рассказа неожиданно примиряющий: советский вожатый эвакуирует литовских пионеров из летнего лагеря — переправляет на лодке в Ленинград, спасая от наползающих на Литву фрицев.
Борис Хазанов (“Запах звезд”, № 5) помещает мифологических героев — старого белого коня и его хозяина в трагичный мифологизированный мир советского трудового лагеря, в котором, по точному замечанию автора, воспевшее труд государство обрекало своих подданных на труд как на проклятие.
u По национальному признаку
В рубрику “Литература” почему-то помещен перевод старинной книги комментариев к Библии “Зогар” (перевод Анри Волохонского, № 2).
Дина Рубина (“Синдикат”, главы из романа, № 3) описывает деловые будни героини, приехавшей из Израиля работать на благо еврейской общины в Москве. Написано увлекательно, забавно, человечно, сочно. “Все… являло какую-то иную Москву, совсем не ту, что мы покинули когда-то: притягательный город-монстр, могучий цветастый китч, бьющий наповал заезжую публику золотыми кеглями куполов на свеженьких колокольнях”.
u По недоразумению
Совсем неплохая легкая пьеса Виктора Славкина “Тепло одетые в жаркий день” (№ 2) — о голодающих по случаю диеты — производит совершенно дикое впечатление на серьезном и глубокомысленном фоне публицистических текстов журнала.
Довольно стандартно выполнены (поток сознания или слащавая имитация детского мировосприятия) и по мысли не очень интересны (заимствования из Священных текстов) произведения Юдит Аграчевой, расположенные аж в трех номерах — “Сказки о маленькой Юдит и о сотворении мира” (№ 2 — 3), “Назову себя Сарой” (№ 5).
Тон приключенческого романа для юношества берет Лев Вершинин в романе “Приговоренные к власти” (№ 5). Античные баталии на фоне истории взросления мальчика Пирра. О стиле наглядно свидетельствует такое, например, описание: “Почти лишенные листьев ветви деревьев, насквозь пропитавшись влагой, согнулись почти к земле, заваленной пожухшей, утратившей золотой осенний отсвет листвой”…
u Номер хитов
Единственным выпуском журнала, необыкновенно удавшимся по части литературы, оказался номер четвертый. За одним-двумя исключениями, в рубрике собраны оригинальные, стилистически яркие и проблематически подходящие произведения.
Рассказ Дениса Соболева “Азаэль” (№ 4) начинается как мистическая новелла, а под конец оборачивается психологической драмой с моралите в духе классической литературы. Герою, успешному программисту с любимой женой, ребенком и хорошо оплачиваемой работой, начинает настойчиво сниться один и тот же сон: скачка на лошади, полет, а потом вдруг приземление на жесткую почву. Жена Аня обижается, полагая, что причина сна — чрезмерное увлечение компьютерными “Хироуз” в ущерб семье. Но муж когда-то уже пожертвовал для своей молодой семьи мечтой о карьере ученого, и удаление игры из компьютера становится последней уступкой его свободы. Герой погружается в себя, бродит по городу, где ему видятся персонажи из снов и из далекого прошлого. Он заговаривает себя от безумия: “Меня ждал мой дом, ласковый голос жены и тепло прогретых комнат; я знал, что хаос отступил”. Но оказалось, что в уюте дома и таилась угроза: хаос начинался в прибранном мире, построенном женой. Вытравляя из мужа инфантильную мечтательность, она постепенно свела его с ума. И не развелась с ним, теперь пациентом психиатрической клиники, исключительно из-за его пособия по недееспособности кормильца. Сумасшествие героя подано как его освобождение и познание им истины и о собственной жизни, и об окружающих людях.
Язвительная Ира Олейник (“Кто знал, кто был готов?”, № 4) представляет нам вид нашей “Рашши” с порога — из аэропорта. Героиня-эмигрантка прилетела в Москву — разлетелась вкусить родины. “Забытое ощущение холода приятно волнует, как аромат ментола. “Шереметьево”. По-русски! Гады, живете и не цените. Перечитываю и перечитываю”. Текст насмехается над восторженностью гостьи столицы — в образе чиновниц аэропорта, желающих подложно вытянуть из героини деньги. Героиня сдается и принимает правила игры с российской чиновницей. Испорченное впечатление о родине хорошо передает последняя фраза о вожделенном русском снеге: “Им вкусно скрипели разъеденные солью сапоги”.
Драматичную новеллу о человеческой природе опубликовал Владимир Порудоминский (“Яд”, № 4). В рассказе много точнейших, острых наблюдений о человеческой природе и об иронии судьбы. Текст отлично вписывается в проблематику журнала: это рассказ из быта фашистского гетто. Главный герой, Хаим, — крепкий старик, живущий этикой частного выживания, по сути только и доступного, когда сопротивление бесполезно. Ему противопоставлена дочка Софа, юная непослушантка, упрямо не замечающая своего продавшегося за опеку отца. Хаим — начальник охраны гетто. Ему случается и пороть остальных пленных, и включать их имена в списки обреченных на расстрел. И он делает это — из желания выжить, выгородить дочь, а порой и не без рабского хотения выслужиться. Софа, напротив, вызывающе подставляет себя под удар. Развязка наступает внезапно. Пленный Яков влюбляется в Софу и обещает бежать с ней по канализации. Но Якова казнят по случайному обвинению. Софа исчезает. А сам Хаим, заталкивая обреченных в вагон, вдруг окажется запертым вместе с ними, так что останется ему одна надежда — на крепость яда, который, готовя побег, принес ему Яков. Но почти не удивится Хаим, когда яд окажется таблеткой от простуды, — а только будет обреченно сетовать: “Ах, негодяй! Негодяй!” — потому что проклинать свою судьбу и людей, так страшно ее исказивших, будет уже и поздно, и бессмысленно.
ИСКУССТВОВЕДЧЕСКАЯ ПУБЛИЦИСТИКА:
“МЕТАФИКЦИОНАЛЬНЫЕ СТРАТЕГИИ” И ПЕРФОРМАНС БИН-ЛАДЕНА
Если в художественных публикациях “NB” нет принципиального единства, то большинство литературо- и искусствоведческих материалов журнала объединено эстетической идеологией постмодернизма.
u Актуальные тенденции литературной моды
Культового писателя постмодернистской эстетики Умберто Эко избирают своим героем два исследователя.
Марк Амусин (“Остров Эко и литературная Вселенная”, № 1) пишет об “Острове накануне” как о системе систем — “синтезе парадигм Острова” в литературе. Он отмечает цитатную насыщенность книги, умело трактует роман с позиций постмодернизма, но оказывается бессилен оценить сами эти принципы. Постмодернизм видится ему “как способ существования литературы в максимально неблагоприятных экологических условиях”, когда “в простоте и наивности уже нельзя и абзаца написать — он грозит обернуться фальшью, плагиатом, куском масс-культуры” и когда “роман не может… убеждать читателя, будто все в нем написанное — истинная правда, прямое продолжение жизни”. В соревновании героя-романиста с автором Амусину видится подобие соревнования автора с Творцом. Однако такая миросоздающая способность — лишь художественный прием, выдающий в авторе не творца, а змия, раскрывающего божественные основы мироздания перед наивной душой Адама-читателя. Познать механизм художественного творчества — не значит создать нечто реальное и самостоятельное. Постмодернистский Автор не создал, а только показал мир читателю, соблазняя: мол, я тоже — могу, и будете со мною как боги. Посулил — силы творящей не имея. Поэтому существование художественного текста как “метафикциональной стратегии”, “предполагающей саморефлексию текста, его рассуждение о собственной природе и статусе в качестве главного средства обновления литературы”, — это нездоровая заумь, вкладывающая орешек старческой филологической проблематики в вечно молочные зубки наивной, как юное божество, литературы. У искусства тут выбор один: выплюнуть — или сломаться.
Статья Александра Этермана (“Роза ветров”, № 1) посвящена отысканию литературных корней романа “Имя розы”. Вполне постмодернистская вещица, в очередной раз доказывающая, что в литературе ничего нового нет. С этой целью автор отмечает любые, самые мелкие и даже глупые совпадения текста Эко и произведений Михаила Булгакова. Роза присутствует в сценах беседы Пилата и Иешуа… Роман Эко и “Белая гвардия” заканчиваются одной мыслью — мы, мол, уйдем, а роза/звезды останутся… Тема Апокалипсиса есть и у Эко, и в “Белой гвардии”… А рукописи знаете когда не горят? — когда их текст может быть восстановлен! Чем и занимается герой Эко, восстанавливающий текст второй части аристотелевской “Поэтики”! В общем, сходство Булгакова и Эко получается того рода, что, например, они оба мужчины и писатели. Итоговая мысль такова. Иешуа — знамение второй части Библии, новозаветной. Пилат, не способный понять Ветхий Завет, не может понять и важности происходящего перед ним. По Ветхому Завету, восстанавливалась вторая часть — Евангелие, та самая “рукопись”, которая не горит. Пилат помог осуществлению Нового Завета — и тем самым разрушил Римскую империю. Точно так же герой Эко расшифровал вторую книгу Аристотеля и спровоцировал катастрофу. По Булгакову, Россию сгубило продолжение Нового Завета — вторая книга поэтики Иешуа о равенстве и братстве всех людей, осуществленная большевиками…
О Булгакове вообще не писал у нас только ленивый. Порой это напоминает попытку въехать на чужом коне в мир достижений культуры. Поэтому нынешним булгаковедам остается не столько анализировать целокупный смысл проштудированных вдоль и поперек произведений мастера, сколько выцепливать и разъяснять в его текстах отдельные детальки. Такого рода литературоведение — вопрос скорее остроты зрения и библиотечной усидчивости, нежели мощи мировидения и оригинальности эстетической позиции.
Из этой же серии — и краткие эссе-размышления Сергея Шаргородского “Заметки о Булгакове” (№ 3). Под увеличительным стеклом филологического упорства этого исследователя самые незначительные детали и мотивы “Мастера и Маргариты” становятся важны и крупны настолько, что кажется, будто Булгаков размышлял над ними дольше, чем над всем романом. У Шаргородского Булгаков предстает филологом, религиоведом — кем угодно, только не писателем, автором живого и органично сложенного повествования. Помимо прочего Шаргородский даже конструирует “собачий текст русской литературы” — дабы вписать в него “Собачье сердце” и найти десять сходств (словечек, оборотов и деталей) с другими текстами русских писателей о собаках.
Совершенно постмодернистскую проблематику для своего эссе “Виртуальные книги” выбирает Михаил Эпштейн ( № 3). В самом деле, в эпоху постмодернизма люди не читают, взаправду с писателем не диалогизируют, а так, пробегают книжные новинки глазами, лишь бы знать, лишь бы ориентироваться в тексте литературы. Эпштейн предлагает писателям не тратить время на написание того, что все равно не будет прочтено и запомнено, а оставлять от задуманной книги основное — то самое, что как раз и оседает в памяти. Такая, “виртуальная” книга будет содержать ответы на вопросы: кто ее автор, о чем она, какие основные темы и понятия в ней трактуются, какие строки и абзацы, выражающие позицию автора, можно процитировать в знак нашего знакомства с произведением (не учитывается только живая эмоциональная реакция на содержание и эстетику книги). Виртуальная книга, таким образом, — это “мыслительная форма книги без ее текстуального наполнения”. Написание полного текста книги, рассуждает Эпштейн, требует массу времени. Сколько его уходит на его отделку, мелкие детали и единичные слова! Не лучше ли это время потратить на написание книги новой? “Что лучше: две картошки с оставшимися чернинками на поверхности или одна, идеально очищенная картошка? — пишет Эпштейн. — Я думаю, что Бог, сильно ограничив время нашей жизни, призывает нас поторопиться, признав невозможность совершенства. Лучше две вещи, удавшиеся на 95%, чем одна — на 99%. Ведь полное, 100-процентное совершенство все равно невозможно. <…> Нельзя не ужаснуться …жажде богоравного совершенства, которое ведет к безумию и творческому поражению. Если совершенство невозможно, то не лучше ли полжизни потратить не на 4% улучшения, а на 95% созидания: коэффициент полезного действия увеличивается многократно”. Только с чего это он взял, что в искусстве невозможно совершенство? — а то мы шедевров не читали… Кстати, при 95-процентном качестве литературы и качество чтения тоже становится 95-процентное.
u Случай Парамонова
Образчик бесспорно удавшегося анализа по-постмодернистски в журнале — есть. Правда, единичный. И, очевидно, обеспеченный не столько самим методом, сколько исключительным аналитическим дарованием автора. Речь идет о трех статьях Бориса Парамонова. Борис Парамонов для меня — тот случай, когда явный мировоззренческий противник может обладать убедительным полемическим обаянием и восприниматься как источник настоящего читательского наслаждения.
Казалось бы, что может быть гаже в искусствоведении, чем такой внеэстетический дискурс, как психоанализ?! Вообще — объяснение творческого своеобразия какой-нибудь постыдной личной уязвимостью автора? По Парамонову, Блок и Белый — латентные гомосексуалисты, Достоевский — мазохист и женоненавистник гомопедофилического оттенка, Бакунин — онанист… Подобная просвещенность насчет гениев граничит с невежеством, падким на сдергивание с пьедестала всякого, кто в чем-то переплюнул скромную обывательскую середку. Такая глубина постижения личности грозит обернуться поверхностным упрощением духовных движений человека, удобным сведением всякого пафоса к излечимой истерии.
В случае Парамонова сомнительность психоаналитического дискурса усугубляется рискованной антихристианской настроенностью автора. Выходит странный поединок сексопатолога с аскетом-мессианцем. Здоровые инстинкты — против болезненного желания преодолеть убожество животности, удовлетворение насущных потребностей — против духовного голода. Эти “оппоненты” решают проблему человеческого бытия на совершенно разных уровнях, так что “битва” их похожа на фантастическое столкновение боксера и мастера левитации. В то же время внутри конкретной человеческой личности уровни плотского и духовного могут вступать в необъяснимое сотрудничество, которое следует воспринимать очень тонко, не заявляя, например, что гении гениальны потому, что голодают или рано лишаются девственности. Взаимосвязь плотской неполноты и духовной избыточности я предложила бы отнести за счет многих искажений нашей земной жизни, в рамках которой ничто не навсегда и не безвозмездно, и ангел выглядит бесполым идиотом, а герой — людоедом.
Куда там. Парамонов находит рецепт всеобщего счастья. России — бросить революции и приняться за туризм, поэтам и идеологам — пуститься в регулярный межполовой секс и не совращать общество своими видениями. Три статьи Парамонова образуют цикл о России, чья бабья недоля — жить без волевого мужского начала. Революции и искания — наша психоаналитическая патология по уничтожению Руси как Матери и Жены. Этот важнейший “(мета)психологический сюжет” России (“Интерпретация землеёбства”, № 2) Парамонов извлек из прозы В. Сорокина. Конкретно — из мотива “землеёбства” в его “Голубом сале”. Парамонов интерпретирует это явление как негативное инцестуозное влечение: “Так ли уж любит русский человек… свою знаменитую родину? … означает ли “землеёбство” — любовь?” Экспериментальная модель “землеёба” — анархист Михаил Бакунин. При чем тут литература? Как же! Мазохист, интроверт, онанист — чем Бакунин не Обломов (что делал Бакунин? — лежал, как и Обломов; но что делает человек, лежа с книгой? — “ответ напрашивается сам: онанирует”)? Уснувший в пассивном мертвоподобии, чем Обломов — не анархист Бакунин (“Обломов — подлинный революционер, тотальный нигилист, потому что он ничего не делает: лежит и мастурбирует”)? Цель революционеров обломовско-бакунинского типа — небытие. И путь к нему лежит через погружение в добытийное, докультурное — мать-землю, свальный грех, взламывающее печати культурных табу совокупление всего со всем. “Землеёбство”, одним словом.
Тургеневские герои боятся России-женщины в образах Аси и Лизы. Гончаровский Обломов воспринимает женитьбу как революцию. Жизнь сделала из них собирательный образ — Бакунина. Ненависть к матери рождает в нем анархические фантазии как желание противопоставить подсознательному влечению к “грязи” земли, “грязи” матери абсолютную чистоту “Белой Смерти”. В образе Бакунина Парамонов обличает всех почвенников и революционеров, когда-либо желавших под шумок агонии своей родины вырваться из-под давления вековых сексуальных табу. Парамонов гневно обрушивается на христианство, которое своими неуемными запретами и породило в России столько носителей революционно-мессианского бреда: “была истерия сорвавшегося духа, лишенного своего естественного телесного восполнения”. Русский человек не любит родной земли — вот смысл российского землеёбства. России нужно не почвенничество, а почвоведение, — подытоживает автор свои рассуждения. “Землеебы”-почвенники сталкивают Россию в регресс — землелюбы-почвоведы выведут ее в прогрессивное будущее “туристической Мекки, рекреационного зала человечества”.
В таком же ключе толкует Парамонов и революционные чаяния Серебряного века. В частности — Блока. “Жена”, вынесенная в заголовок статьи (№ 4), — это и Любовь Дмитриевна Менделеева, и женщина в сознании поэта, и вся Россия. Подобно тому как культ Менделеевой скрывал под собой нежелание Блока по-настоящему сблизиться с ней, так и взалкание Прекрасной Дамы в его стихах выражало желание поэта отодвинуть от себя женщину, сделав ее максимально недоступной и символической. Не говоря уже о том, что жажда революционной встряски России означала влечение к ее смерти как метафизической Женщине. Парамонов называет латентный гомосексуализм настоящей культурной эпидемией блоковских времен, а русскую революцию представляет нам как деяние сугубо гомосексуальное: “Это революция бытийная, вернее антибытийная, то есть “христианская”. Ее метафизика — вражда к бытию, символизированному в образе женщины, — к природе, к естественным плодоносящим силам. Убийство Катьки у Блока — …это символическое, ритуальное убийство России. …“Русь моя, жена моя”. Здесь та же коллизия, что с Любой: это он, безлюбый Блок, отдает ее “чародею”, не в силах сам ею мужественно овладеть. …Мужское начало в русской истории — насильническое, а не любовное”. Таким образом, у поэтов Серебряного века произошло “слияние индивидуальной драмы с сюжетом национального бытия”.
Впереди апостолов гомосексуальной по подсознанию революции, как всегда, — “Исус Христос”. Иисус как архетип андрогина, вдохновляющий своим учением на “нигилистическое, апокалиптическое горение”. В совершенно постмодернистском духе сопротивления эстетике как сопернице непосредственной жизни Парамонов делает широкий жест в финале статьи: “Россию нужно развести с Блоком. Он ей не муж”.
И в третий раз вступается Борис Парамонов за психоаналитический дискурс. Статья “Девочки и мальчики Достоевского” (№ 5) доказывает плодотворность психоаналитического подхода к творчеству одного из самых великих и русских из великих русских писателей. “Ставрогин — это демонизированный образ мужчины в сознании (латентного) гомосексуалиста” — в образе Ставрогина, мол, Достоевский изживал свое гомосексуальное влечение к реальному петрашевцу Спешневу, и “это не может не быть ясным всякому, читавшему Достоевского, тем более специалисту по Достоевскому”. “Ставрос” — крест. Значит, в Ставрогине писатель демонизировал Христа. Если в “Идиоте” демоническое и христоподобное раздвоено на Мышкина и Рогожина, то в образе Ставрогине эти типы объединены. Ставрогин — импотент. В этом смысле он продолжение давней литературной традиции России, идущей еще от Печорина: “покинутость русской земли волевым мужским началом. Метафизика здесь — в отсутствии “физики””. Ставрогин — женоненавистник. И сам Достоевский все время губит своих героинь: “вещи Достоевского — настоящий женский погром”. Итог вновь выводит нас к теме христианства как войны с полом и революции как ненависти к бытию в образе женщины. “Социализм, каким мы знали его в России, действительно не что иное, как “союз мальчиков”, чуждый, если не просто враждебный, женскому природному началу, — борьба с природой как исчерпывающая формула социалистического проекта… Социализм в этом смысле — всего-навсего рационализация христианского аскетизма”. Соборность как гомосексуальное сообщество — “это и есть связь христианства с социализмом”. Дарование Парамонова сильно и ощутимо. В статьях его заголовки, ходы, парадоксы, глубина анализа — все блестяще. И в то же время не оставляет ощущение, что нас обманули в самом главном. В ценностном мире автора процитированных статей нарушена связь причин и следствий, сдвинут масштаб, вырыты корни. Прихрамывающая однобокость выводов, узость психоаналитической шинели, из которой вытискивается пышное тело философской концепции, абсолютная утрата восприимчивости к эстетическому, к наджизненному — все это в виде трагической жертвы подсознательного представляет самого Парамонова. Ведь читая о болезненно-сексуальной подоплеке русской литературы, невольно задумываешься: по какой причине психоаналитическим дискурсом столь настойчиво озабочен сам аналитик …
u Редкие ополченцы
Три текста — публицистический, искусствоведческий и художественный — прямо или косвенно посвящены преодолению постмодернизма.
Демократизация искусства — такую проблему в постмодернизме выявляет Юрий Колкер (“Художники ножа и топора”, № 3). Эстетика игры с уже созданным божественную избранность подменяет легко преодолимым образовательным цензом. Постмодернизм в этом смысле — эдакий социализм в искусстве: каждому — по потребности в славе, независимо от возможностей, каждому — по равному шансу схудожничать. Поводом для гневных инвектив Колкера послужила акция, прошедшая в апреле 2004 года на Трафальгарской площади. Перформанс японского постмодерниста по имени Он Кавара назывался “Читая миллион лет”. Чтецы-актеры работали парами в течение семи дней: они зачитывали… годы, каждый в череде двух миллионов лет. Очевидно, люди не справляются с абсурдом мира и готовы теперь противопоставить ему не мысль о нем, а такой же абсурд, и единственно адекватным откликом на катастрофы прошедшего века Кавара счел натуральный ряд чисел, в объеме двадцати томов по двести страниц. “Деградацию” искусства Колкер связывает с буржуазной модой на бунт. Уже импрессионисты, замечает он, смогли пойти против общественного вкуса и не умереть с голоду. В современном же мире антиобщественность художника стала уж что-то чересчур популярна, а бунт и вызов окупаемы: “нашелся ведь мерзавец, назвавший величайшим художественным произведением современности (перформансом) террористический акт 11 сентября 2001 года”! Так что, глядишь, новое искусство постепенно откажется от акций в пользу чистого экшна, от кисти и слова — в пользу “ножа и топора”. Тогда-то и произойдет оно, веками алкаемое слияние жизненного и эстетического.
В статье “Два музея. Йоминг Пэй против Даниеля Либескинда” (№ 2) Дмитрий Хмельницкий сопоставляет два музейных здания, возведенных в Берлине в последние годы. Музеи эти, спроектированные известными архитекторами, взаимно отрицают друг друга, пишет Хмельницкий. Предпочтение автор статьи отдает ясному и прозрачному творению Йоминга Пэя, которое называет “классическим современным” зданием. По сравнению с ним эффектное здание Еврейского музея — “неизвестно что”, поскольку фантазия Даниеля Либескинда выдает декоративный подход к архитектуре, “орнаментальный, а не пространственный”. Главное украшение проекта — хаотично расположенные узкие окна — ничего, собственно, осветить не способны, зато создают экспрессию ломаных световых линий. Эту насмешку над предназначением окна Хмельницкий называет “постмодернистским выкриком”, указывая на проект Еврейского музея как на символ “приоритета новизны над глубиной, когда неожиданное решение стоит дороже правильного”. В результате Берлин украшает “бесформенный грузный ангар, облицованный мятым алюминием”, который не ясно чем и как наполнять и в котором “экспрессия остается нарисованной”.
Самый оригинальный выпад против постмодернизма совершил (вольно ли?) Яков Пятигорский в тексте, который так и называется “Постмодернизм” (№ 4) и который представляет собой не что иное, как литературный перформанс, реализующий принципы постмодернистской игры. Свой рассказ Пятигорский начинает с обманно-реалистичного, до банальности, введения: снег, “мороз крепко сковал Москву”. На книжном развале герою всучивают книгу. Интерактивную. Которая подлавливает своего читателя на любой мысли и ему отвечает. Более того — планирует его знакомство с обладателями аналогичных книг, вталкивает его в волнительные сюжеты. Книга нахально рекомендует саму себя как “литературу будущего”: еще бы, ведь она вполне реализует последнее чаяние постмодернизма. Сопротивление жизнеподобному искусству неизбежно вынудит замахнуться на жизнетворчество, реализовать утопию о жизни-игре, искусстве-перформансе. Постмодернисты комплексуют из-за условности искусства, но, приближая его к жизни, обессмысливают любой эстетический акт. Потому что в сфере чисто физического, не духовного, болтливая книжка-интрижка не может конкурировать по жизнетворческой мощи — с морозом, который “крепко сковал Москву”.
ГОСУДАРСТВА РЕЛИГИОЗНОЙ МЕЧТЫ
Проблематика Израиля и России как государств-проектов связана с поиском их главной, скрепляющей идеи и с выбором путей ее воплощения. Именно несостыковка идеи Израиля как государства с идеей государств, как такового, является главной проблемой этой страны. Такой вывод позволяют сделать материалы круглого стола “Израиль — судьбоносные проблемы” (№ 3-4). Ряд респондентов привычно останавливаются на проблемах внутренней и внешней политики Израиля. Александр Донде пишет о четырех путях прекращения арабо-израильского конфликта, из которых недавно были радикально опробован “харизматический прорыв” (распоряжение о выселении евреев из среды обитания палестинцев) ради ускорения “исторического изживания коллизии”. Яков Кедми замечает, что, с точки зрения государственника-теоретика, ни террор, ни потери в территории не мешают государству как целому — только его частям в виде единиц населения. Если же сосредоточиться на внутреннем — на соответствии государственного устройства потребностям граждан, надо признать, что Израиль разрушит не война с Палестиной, а плохое образование и неравенство в правах.
Григорий Дризлих пишет о двойном стандарте в восприятии законов властями предержащими, о плохой организации разделения властей. Даниэль Гутван бьет экономическую тревогу: дикий капитализм наступает на завоевания сионистского социализма. Яков Хисдай обличает “моральную несостоятельность руководства”: “самоуверенность и бесстыдство”, “силовые методы и трюкачество”. Мордехай Кремницер задумывается над тем, что израильское общество утратило доверие к судебной системе, а Сами Михаэли угрожает Израилю экологической катастрофой.
(Надо заметить, что подобные проблемы есть у всех, и не судьбоносны они — просто сопутствующи. Другое дело — разговор о концепции Израиля как государства религиозной мечты. Тут есть над чем подумать: ведь именно выбор концепции определяет судьбу страны.) Совершенно по-русски, в достоевско-бердяевском смысле, Эдуард Бормашенко предлагает искать “проблемы внутри нас”, озадачиться внутренней ответственностью и виной — вместо того, чтобы искать внешнего врага, будь то палестинец, управленец или эмигрант.
Александр Этерман представляет иронический очерк об “этническом иррационализме”. Израиль, утверждает он, — единственная страна мира, где мифология выдается за историю. Внешний конфликт Этерман считает отражением внутренних проблем. 1) Израиль не есть государство своих граждан; он — иудейское государство, хотя никому не ясно, как это толковать на практике. 2) Обособление нееврейских меньшинств в Израиле противоречит идее равенства и игнорирует тот факт, что именно эти группы составляют треть населения страны и дают стопроцентный прирост ее населения. 3) “Мы сознательно и сладострастно противопоставляем себя окружающему миру… Весь мир думает исключительно о нас — в основном о том, как бы нас уничтожить. Мы находимся в состоянии имманентной войны. Мы преследуемы. Мы непобедимы”. 4) Мы не благодарим за помощь: “Весь мир — наш должник. Его миллиарды — ничтожная расплата за зло, которое он нам причинил. Или же за то добро, которым мы его одарили”. 5) Мы не приемлем критики, ведь всякий несогласный с нами — враг, антисемит. “Конец конфликта явственно противоречит нашему самосознанию, нашему видению мира, нашей концепции онтологического превосходства, нашей кровной мистике”.
Всем, кто озабочен внешнеполитическими проблемами, Дмитрий Сливняк заявляет: “к миру мы не готовы”. В случае прекращения войны огромная агрессия, легшая, по мнению Сливняка, в вековую основу сионизма, выплеснется израильтянами на своих же сограждан. Концепция Израиля как несекуляризованного, религиозно мотивированного государства неизбежно столкнет его жителей в междоусобицу по выявлению чистоты крови и веры.
Михаэль Дорфман советует раскрыть глаза на тот факт, что Израиль гораздо ближе своим ближневосточным соседям, нежели Европе, по своему “государственному национализму”, по “неразделению между государством и религией”.
Отделить функции Израиля как государства от его религиозной миссии как центра мировой еврейской диаспоры предлагает Менахем Бринкер. Авраам Б. Иошуа уточняет проблему отделения религии от государства как проблему отделения религиозной принадлежности еврея от его национальной идентичности. В Израиле по-прежнему евреям-неиудеям, то есть большинству населения страны, отказывают в ряде прав и возможностей.
Внутренняя противоречивость идеи израильского государства становится предметом размышления и Авиезера Равицкого. Израиль поляризуется на светскую и религиозную общности. Простой пример из быта — упала продажа мацы: секуляризированные израильтяне ее не покупают, а истовые иудеи предпочитают готовить самостоятельно. Чтобы сгладить такое радикальное раздвоение, нужно сделать окончательный выбор: живут ли израильтяне “в еврейском демократическом государстве или в Святой земле, ожидающей прихода Мессии?”.
* * *
Статьи о России, помещенные в “NB”, в большинстве своем подобны вглядыванию в замочную скважину: что-то там судачат о нас злые соседушки?
О том, что Россия воспринимается как “эта странная страна”5, даже не стоит говорить. Печально то, что странности ее прошлого опережают по актуальности ее выходки в настоящем. Так, Владимир Буковский, Джеймс Вулси и Михаль Пачепа всерьез обсуждают “Возрождение КГБ” (№ 4): это вполне реально. Наступает ресоветизация — ведь они без полицаев не могут, эти русские! Более того, Буковский как бы заговорщицки подмигивает: именно спецслужбы развалили СССР, потому что идеологическая опека партии мешала КГБ работать. В духе модных окололиберальных идей Леонид Гиршович заявляет о том, что всегда считал коммунизм “большим злом, чем нацизм” (“Для одних я русский, для других еврей, для третьих израильтянин”, № 5). Мол, коммунисты убивали своих же. Такая логика, во-первых, внушает ложную извечно племенную мысль о том, что убить своего вроде как больший грех, чем убить чужого, а во-вторых, вынуждает сравнивать подлежащее не сравнению, а полному искоренению. Разве легче жертвам оттого, что мы докажем, будто Ирод лучше Сталина или Нерон лучше Робеспьера? Однако мотив приравнивания или сопоставления сталинизма и гитлеризма встретился мне еще как минимум в трех материалах журнала.
Не многим лучше представление о современной России. Чечня в контексте журнала порой выглядит российской Палестиной, исходя из чего произраильские авторы заявляют: Россия должна выступить на стороне антипалестинского Израиля. Однако уподобление Чечни Палестине категорически противоречит стремлению остального Запада отмежевать Чечню от проблемы мирового терроризма, выведя наш конфликт в ранг локальной усобицы.
Дан Шапира (“Иорданские и саудовские добровольцы в Чечне”, № 2) пишет о роли саудовских и иорданских чеченцев в российско-чеченском конфликте и о восприятии этой войны переселенцами с Кавказа в разных странах: “Пора, наконец, признать, что Арафат такой же “борец за свободу”, как Хаттаб или Басаев. Без этого ни официальный Израиль, ни официальная Иордания не смогут попытаться помочь России — коль скоро она сама такой помощи не желает”.
В контекст мировой антиизраильской борьбы вписывает московский теракт Сергей Кургинян (“Теракт на Дубровке”, № 1). Захват заложников на Дубровке он считает “полномасштабной попыткой государственного переворота”, в рамках которой евразийская партия власти пыталась заставить президента Путина перейти на свою сторону. Кургинян подробно, прибегая к комиксообразным схемам, описывает расстановку политических сил в России. Есть партии реставрационно-советской и либерально-модернизационной ориентации. А есть — внутренняя элита, вступившая в мировую коалицию с грядущей Евразией (техника Европы плюс сырьевая база исламского мира). Сила эта очевидно антиизраильской настроенности, но и антироссийской — в случае образования Евразии России как целостному государству придет конец, убежден Кургинян. Теракты евразийское сообщество использует как негативный аргумент для Путина — с целью вынудить российского президента к сотрудничеству с исламским миром. Кургинян без обиняков агитирует Путина сделать решительный выбор в пользу модернизационной модели России и жестко оборвать намечающийся диалог с происламской политической элитой.
Тот же Кургинян свою предельно эмоциональную, почти паническую статью-послание “Предупреждение, которое не услышали” (№ 5) посвятил теракту в Беслане: “Демократия, блин! Мировая цивилизация! Гуманизм!”… Автор предлагает “аналитическую реконструкцию” случившегося — то есть пристальный анализ не только бесланских событий, но также и более давних терактов в российских самолетах. Акцент сделан на стратегии поведения властей. Вывод — теракт в Беслане, как и прочие подобные события, был актом “политической” войны. Точнее — даже внутриполитической, в которой не чеченцы воюют с русскими, а внутрироссийская политическая элита воюет с политикой президента. На этот раз Кургинян бросает перчатку не самой контрэлите, а официальной власти, не умеющей ей противостоять. Неведомый враг высветил в российском правительстве “бездарность, двусмысленность, полную неспособность отвечать на вызовы и угрозы”. Кургинян видит единственный способ это исправить: отыскать, нарисовать, воскресить, выдумать и внедрить в жизнь новый метафизический проект России. Без него страна скатится в смерть. Сегодня Россия принадлежит даже не третьему и не четвертому миру — в четвертом хотя бы бананы растут и нет ядерной инфраструктуры. Внутренняя политика наша выглядит так: скользит машина вниз по мокрой глине, впереди пропасть, а водитель “кричит “би-би” и отгоняет всех, кто претендует на его место”. В путинском идеале Россия все-таки как-то наличествует, так что президенту следует настоять на своем проекте, решительно спохватиться и остановить скольжение страны в небытие. России нужно “вырастать и умнеть” — в этом для нее шанс выжить. Единственный, но он есть.
Если Кургинян, критикуя правительство, на него же и надеется, то Владимир Прибыловский и Юрий Фельштинский (“Операция “Наследник”. Штрихи к политическому портрету В.В. Путина”, № 1 — 2, 4) в своих обличениях куда более циничны и беспощадны. Они подробно анализируют политическое и личное прошлое президента, его путь к власти, возможную фальсификацию результата выборов в 2000 году, государственные порядки. Интереснее всего подробный анализ различных способов фальсификации и размышления об олигархии в сегодняшней России. Борьба с олигархами — почти хит прошедшего лета. Авторы статьи предлагают разобраться: кто же в России представляет олигархию (то есть властвующее меньшинство)? Они замечают, что олигархия у нас чиновничья, а не финансовая. Бизнес-магнаты не рулят в государстве, а стало быть, ни Гусинский, ни Ходорковский — не олигархи, ведь при всем своем богатстве не занимают государственных должностей. Скорее всего, настоящая олигархия потому и обрушилась на Ходорковского, что он заявил о намерении вступить в борьбу за политическую власть, то есть стать олигархом.
Остроумно размышляет о “бесконечной мыслимости России” как причине ее непригодности для жизни Михаил Эпштейн (“Виртуальные книги”, № 3). Россия — это “аксиома и гипотеза”: “Россия — то, чем могла бы быть Россия, если бы она была еще больше Россией, чем она есть”. В советское время страна жаждала коммунизма, то есть полного вовеществления социалистической идеи, — а наличествовал только человеколицый социализм. Тогда, мол, русский народ решил: если максимум невозможен, то и серединки не надо. “В 1917 году историю творила восходящая идея, а в 1991-м — падающая, что для судьбы идееносного народа еще более показательно… Так коммунизм дважды Россию разрушил — сначала когда наступил, а потом когда не наступил”.
ЗВЕЗДЫ МИРОВОЙ СЦЕНЫ
Люди, которым в “NB” посвящены отдельные статьи, — не просто личности, а своего рода мировые символы, так сказать, звезды мировой сцены.
Если бы было возможно наградить за лучший биографический очерк, опубликованный в журнале, я бы не задумываясь выбрала статью Михаила Хейфеца “Он не мог поступить иначе” (№ 1). Статья посвящена Александру Ульянову и его “Террористической фракции” — революционному кружку, чудом только не разбомбившему 1 марта 1887 года царя Александра III. Очерк выполнен блестяще: захватывающе и глубоко. Хейфец — публицист-виртуоз, безупречно владеющий искусством трактовки фактов. История в его изложении увлекает, как роман, и при этом автор нигде не грешит против истины. Вся эпоха подспудного, буквально взрывоопасного брожения русского общества, все внутренние душевные движения ее героев представлены нам. Каждая деталь, каждая черта характера — а их в статье использовано без счета — подкреплены документально, при этом любой факт оказывается преломлен в авторском видении эпохи, получая таким образом по-настоящему концептуальное толкование. Русская история в очерке Хейфеца предстает изобретательной романисткой, безжалостно и своевольно, но точно и знаково сводящей в роковой круг характеры, судьбы, таланты и надежды.
Хейфец вскрывает не столько вынужденную правоту революционного террора, сколько его трагизм. В центре авторского размышления — Александр Ильич Ульянов, человек без страха и упрека, блестяще аттестуемый современниками: и отличник, и лучший брат, и талантливый ученый, и благороднейший человек. Русская история и ложное представление о долге сталкивают его на большую, но короткую дорогу революционного активиста. Хейфец предполагает, что роковую роль здесь сыграла смерть отца: свою жизнь старший Ульянов посвятил делу мирных преобразований. Он достиг больших успехов в народном просвещении в те времена, когда — отдадим должное мастерству Хейфеца складывать факты — крестьяне платили взятки учителям, чтобы те не учили их детей. Но “власти загубили дело его жизни”: в 80-х годах земские народные училища были сочтены ненужными, и от внезапного кровоизлияния в мозг Илья Николаевич Ульянов скончался — в возрасте 54 лет. По романным законам, главному герою противопоставлен антагонист — другой лидер “Террористической фракции” Петр Шевырев. Опираясь на свидетельства современников, Хейфец ходит к выводу о том, что Шевырев “обладал от природы самым бесполезным и трагическим талантом для российского простолюдина: он был организатор по сути натуры”. Этот-то делец от революции, принцип которого — все средства хороши — и сгубил команду. Без романного (а на деле — повторюсь — совершенно достоверного, доказанного архивами) амплуа не остался ни один персонаж. Ни главный иуда группы — Канчер, ни судивший группу Николай Неклюдов, в прошлом любимый ученик Ильи Николаевича, ни статисты вроде бомбиста Анреюшкина и связной Шмидовой.
Удивительно то, что перу того же автора принадлежит довольно сомнительный очерк “Неизвестный Сталин” (№ 4). На мой взгляд, по отношению к Сталину Хейфец неоправданно предупредителен и уж слишком пытается выйти на душевно-человеческую трактовку этой личности. Иродианство Сталина Хейфец трактует как результат личной драмы: мол, после гибели жены душа безутешного вдовца омертвела (хотя сам же полагает, что Аллилуеву погубила бессердечная и извращенная неверность мужа). Хейфеца умиляет, что Сталин воровал книги из библиотеки. Грубость сталинской натуры он оправдывает тем, что юность “одаренного и самолюбивого парнишки” прошла в среде хамоватых семинаристов. По этому поводу не грех процитировать слова критика, неоднократным попыткам усложнить и очеловечить Сталина противопоставляющего точное осознание того, что “Сталин — проще, архаичнее, именно поэтому он и победил”6.
Опыт сравнительной психологической биографии предлагает Михаил Эпштейн, сопоставляя судьбы поэтов Гёльдерлина и Батюшкова (“Безумие как экстаз и доктрина”, № 3). Оба поэта — из эпохи романтизма; оба прославились в тени великих; оба прожили в здравом уме лишь половину жизни (Батюшков — тридцать четыре из шестидесяти восьми лет, Гельдерлин — тридцать шесть из семидесяти двух); оба доживали свои дни в глуши, на родине. У обоих главным мотивом сознания, сведшим их с ума, было влечение к нездешней, к истинной родине: Гельдерлин грезил о Греции, Батюшков тосковал по Италии. По замечанию Эпштейна, влечение к иноземному — совсем не то, что влечение к неземному. Последним душа возвышается, первым — “отторгается от себя”. Рассказывают, что, когда обезумевшего Батюшкова везли домой, наблюдавшего за ним врача потрясли слова, сказанные больным по-итальянски: “О родина Данте, родина Ариосто, родина Тассо! О дорогая моя родина!”
Опыт оправдания предпринимает Бенедикт Сарнов в очерке о “письме лакея” — письме Ильи Эренбурга Иосифу Сталину (“Как это было”, № 2). Дело было во время подготовки Сталиным выселения всех евреев на каторгу. Письмо об идейной легитимности такого шага должны были подписать видные советские евреи. Эренбург этого письма не подписал. Зато сам написал Сталину по этому делу евреев — очень настороженное, извивчивое письмо с предложением задуматься над последствиями этого шага, но с уверениями, что, мол, если действительно так надо — подпишу. Эренбург применяет умелую риторику: не могу, мол, поверить в то, что товарищ Сталин хочет совершить такой просчет. Сарнов пытается “выгородить” Эренбурга и, на мой взгляд, делает это совершенно зря. Во-первых, нам, сегодняшним, все равно не доказать, что мы сами выдумали бы поступить краше и шире, а во-вторых, мы не вправе навязывать героям прошлого свои сюжеты. Эренбург написал, по видимости, мудрое письмо: ведь нужно уметь говорить с Иваном Грозным. И рассчитывал на реальный эффект (Сарнов предполагает, что письмо оказало влияние и спасло евреев от тотального выселения), а не на восхищение потомков, не на восторженную болтовню в рыночной прессе.
Антеро Киуру (“Дхармараджа в контексте эпохи”, № 2) пишет о судьбе востоковедения в советскую эпоху. К началу ХХ века российскую буддологию представляли ученые мирового уровня. Но в 1929 году изучение древней истории, а также классических языков, в том числе языков Азии и Индии, было прекращено. Это подорвало позиции школы академика Ф.И. Щербатского, со смертью которого была уничтожена буддологическая школа. Автор статьи настаивает на том, что рецензию-донос на этого крупнейшего в Европе специалиста в числе прочих подписал и его ученик В.И. Кальянов, наследовавший и дело, и библиотеку, и — по слухам — некоторые труды покойного учителя. Во время “оттепели” переживший ссылку бурятский ученый Бидия Дандарон возродил традицию чтения первоисточников и собрал вокруг себя реабилитированных к тому моменту бывших лам. В 1963 году Дандарон и единственный выживший ученик Щербатского Б.В. Семичов издали краткий тибетско-русский словарь Однако в 70-х годах Дандарон вновь был арестован и умер в лагере. И вот в России увидел свет двухтомник трудов Бидии Дандарона. “Уже то, что он оказался нужен и кто-то смог добыть денег на издание, — пишет автор статьи, — может внушить надежду, что не все еще потеряно для этой странной страны”.
Константин Крылов изображает Сергея Аверинцева носителем концентрированной жестовости (“Памяти Сергея Аверинцева”, № 2). Жест был главным коммуникативным действием советской эпохи: обозначал поступок без последующего действия. Жест был основой биографии Аверинцева, использовавшего образ ученого как социальную роль, позволявшую ему безнаказанно нарушать табу советского общества.
Лезут в душу российскому президенту Владимир Прибыловский и Юрий Фельштинский (“Операция “Наследник”. Штрихи к политическому портрету В.В. Путина”, № 1-2, 4). Расследование истинной биографии Путина авторы начинают с рассказа об авиакатастрофе, в которой погиб Артем Боровик. Есть версия: катастрофу организовали российские спецслужбы, так как Боровик собирал материал о детстве Путина, опубликовать который предполагалось накануне президентских выборов. Что же это за легенда о президенте, ради которой убивают и, главное, рискуют жизнью? Авторы вслед за прессой находят истинную мать Путина, якобы расставшуюся с девятилетним сыном, потому что этого потребовал ее новый муж. Так Володя попал в Ленинград, где ему уменьшили возраст, чтобы он смог ходить в первый класс (дело в том, что грузинская школа, где мальчик проучился три года, не могла дать ему сносного начального образования). Авторы цитируют воспоминания предполагаемых одноклассников, матери и сводной сестры Путина. Володю в классе дразнили “чертом”, а мама звала его Вовкой. В школу ходил в штопаной одежде. Занимался борьбой — чтобы “защищаться от людей, от их насмешек и издевательств”. Упоминание об отметине, что должна была остаться у Путина на руке — от вонзившегося туда рыболовного крючка — и вовсе мифологизирует образ, уподобляя его сиротке Гарри Поттеру со шрамом на лбу. Но больше всего поражает бесстыдное коварство предполагаемой матери. Вот перл о ее поведении: “Вера Николаевна, похоже, понимала, что из-за информации, которой она владеет, начинают гибнуть люди. “Я боюсь, что из-за меня Володя не станет президентом”, — сказала она. Журналистов было два десятка, в том числе с российского НТВ…” Вот какая — боится и говорит десяткам журналюг! А ведь еще Соломон установил, что мать — та, что не даст разрубить своего ребенка ради установления частной истины. В целом же остается совершенно не понятным, зачем КГБ скрывает, а журналисты жаждут предать огласке происхождение Путина.
В каком-то смысле материал о Путине подобен тексту Юрия Колкера “Как и отчего умер Сент-Экзюпери” (№ 5), где также проводится косвенная мысль о том, что изменение фактов биографии якобы нивелирует значение человека в обществе и культуре. Автор опровергает миф о том, что Антуан де Сент-Экзюпери геройски погиб во время разведывательного полета, указывая, что погиб он совершенно в другом месте — и более того — в результате самоубийства. “Богатое семейство Сент-Экзюпери (теперь богатое; писатель умер в долгах) пустило в ход свои связи в коридорах власти и добилось запрета не только на погружения, но и на рыбную ловлю в этих местах”. И семейство Экзюпери, и автор статьи заблуждаются, думая, что новости о гибели писателя помрачат его славу. Колкер даже почти злорадствует. Книгу о маленьком принце он называет “пустоватой”, а героев ее — “карикатурными и плоскими”. Не афоризмами же, мол, из детской сказочки жива великая литература. Этот самоутвержденческий пляс на костях не учитывает одного: подавляющее большинство читателей, знакомясь в детстве с книгой Экзюпери, знать не знают о героическом мифе его биографии. Честь выдающегося текста всегда спасут те, кто не вызубривал списки великих и кому безразлично, скажем, чья рука скрывается под именем Шекспира.
Пересмотру прижизненной славы народного кумира посвящены объемные эссе Б. Сарнова и Г. Бакланова. Оба автора пишут о Солженицыне.
Текст Бенедикта Сарнова (“Огонь с неба”, № 4 — 5) показывает нам оппозицию славянофильства и западничества в новом свете. Сарнов против Солженицына — это как Белинский против позднего Гоголя. Автор пишет о своем разочаровании “и в писательских, и в человеческих” качествах писателя. Аргументирует компрометирующими воспоминаниями. Культ Солженицына, пишет автор статьи, был в чем-то тоталитарен: все решения его исполнялись беспрекословно, все были счастливы, что нашелся вождь, который все решает за них самих. Со свитой Солженицын не церемонился. Был любезен, но холоден — поддерживал температуру расстояния. Гневался, что интеллигенция не защищала его от гонений. Однако сам не выступил в защиту В. Максимова, а также Синявского и Даниэля, и других диссидентов, объясняя это тем, что творчеством отпустил себе долги: художник, мол, должен порой исчезать из сегодня. Мысль, что такое же разрешение может дать себе и любой другой человек, ему в голову не приходила. Сарнов замечает, что критическое отношение к наследию Солженицына находится под запретом: критика его ассоциируется с пособничеством властям — и что такой культ писателя ничем не лучше других культов личности.
Особо Сарнов останавливается на солженицынском антисемитизме и ложном славянофильстве последних лет. Он пишет, что “Двести лет вместе” — всего лишь смягченный вариант ранней работы Солженицына “Евреи в СССР и в будущей России”, где проблема решается по-сталински: если еврей хочет считаться русским, пусть докажет это тяжелой работой в отдаленных районах страны. Однако свою преданность родине, пишет Сарнов, смог бы так доказать и не каждый русский… В той, давней работе Солженицын написал, что если он не переработает ее, то просит опубликовать посмертно в исходном виде. То есть получается, замечает Сарнов, это и было главное завещание Солженицына? Вот, оказывается, на что всю жизнь меч точил! Финал статьи тверд и непреклонен: “Постыдно заканчивает свою жизнь этот человек”.
Григорий Бакланов (“Кумир”, № 5) уличает Солженицына в славолюбии, нежелании поступиться своей единственностью ради общественной пользы. Бакланов подробно дискредитирует тезисы книги “Двести лет вместе”. По поводу того, что Солженицын оправдывает еврейские погромы, со счетами в руках доказывая, что жертвы их были совсем незначительны, высказывается принципиально: “Такой человек — вне морали”. В конце статьи Бакланов распаляется до прямых обвинений. Указывает, что сам Солженицын, писавший о воинском малодушии евреев, на фронт попал вовсе не добровольцем — лишь в октябре 41-го. И в фамилии-то его, мол, корень ЛЖЕ: “СоЛЖЕницын”. “Орудие” он, мол, “холодной войны”, вот и все его наследие. Текст жесткий, но свидетельствует о том, что Солженицын по-прежнему находится в центре общественной дискуссии, вольно или невольно определяя наши представления о чести и жизни не по лжи.
Сноски:
1 Меир Шалев. “В доме своем в пустыне”: Роман //NB. 2004. №1.
2 Идеологические корни “Аль-Каеды” восходят к учению Кутба по двум линиям. У Кутба имелся брат, профессор исламских наук, одним из учеников которого был Усама Бин-Ладен. Главным же идеологом “Аль-Каеды” стал один из учеников самого Кутба.
3 Оцените, кстати, оксюморонное название организации: какой еще нации есть дело до международного развития, демократии за границей!
4 Борис Хазанов. Возвращение Агасфера: Письмо из старого света// NB. 2004. № 1.
5 Антеро Киуру. Дхармараджа в контексте эпохи// NB. 2004. № 2.
6 Иванова Н.Б. Невеста Букера. М.: Время, 2005. С. 261.