Опубликовано в журнале Континент, номер 126, 2005
“Все под Богом ходим”, — гласит русская поговорка. Вот так, без особой на то своей воли, очевидно, тем самым Божьим хождением, много лет назад я очутилась на северо-американском континенте. Где и задержалась до сего дня. Что же… скитальчество — вполне эмигрантская тема. Не случайно она постоянно возникала и в нашем разговоре с Валентиной Алексеевной Синкевич, бывшей остарбайтерин, потом — ди-пи, эмигранткой второй волны.
“Вторая волна” — тема, некогда опасная, и сегодня не потеряла своей “щекотливости”. Ведь представляют ее так называемые “невозвращенцы” — люди, которые после Второй мировой войны по своей собственной воле отказались вернуться в СССР. С подачи советского прокурора Вышинского их еще в сороковые всех причислили к предателям и изменникам родины. Ну а поскольку сама родина, Россия, все последующие годы продолжала хлебать из своей горькой чаши, то чаша чужого горя, “невозвращенцев”, ее, прямо скажем, не интересовала.
Наступившие либеральные времена, давшие российским гражданам некоторый передых и возможность осмотреться вокруг, привлекли, наконец, внимание и к бывшим ди-пи. И не то чтобы судьбы их в действительности заинтересовали россиян, но выживший в смертельных передрягах отечественной истории народ готов простить все и вся — даже и не интересуясь: а была ли вина? Прощать “невозвращенцев” тем более легко, что действительных предателей родины отсеяли еще бывшие “союзники” в те самые послевоенные времена, когда после жестких проверок и то лишь немногим счастливчикам выдавали знак ди-пи, “перемещенного лица”, — билетик на право жить… Но презумпция невиновности, нарушенная еще приснославным сталинским прокурором, всерьез никогда не применялась к поколению второй волны русской эмиграции. Вот почему мне показалось важным познакомить читателей “Континента” с судьбой Валентины Синкевич. Расценивайте это интервью с нею как информацию к размышлению, как начало большого и честного разговора — уверена, прежде всего важного для моих дорогих соотечественников, для нас с вами.
Впрочем, добавлю несколько слов. Я узнала о Валентине Алексеевне Синкевич много лет назад, еще в Москве, когда Женя Витковский, один из исследователей-первопроходцев русской литературной эмиграции второй волны, прощаясь перед моим отбытием в Штаты, заметил: “Вот тебе телефончик, будет совсем тошно — позвони Вале”. Заветный номер я набрала довольно скоро — и до сих пор благодарна Витковскому за него.
Итак, Валентина Синкевич — остарбайтерин, ди-пи, эмигрантка второй волны, русская американка, а еще — главный редактор уникального поэтического альманаха русской эмиграции “Встречи”, которому уже более 25 лет. А еще — один из интереснейших поэтов русского зарубежья, чьи стихи “Континент” уже печатал, так что нашему читателю они сами за себя сказали.
Марина Адамович, член редколлегии “Континента”,
главный редактор “Нового журнала”
— Валентина Алексеевна — Валюша, как зовут Вас немногие оставшиеся еще в живых эмигранты второй волны, Валя — как сложилось между нами, — я в общем-то многое знаю о Вас: Ваши стихи, Ваш дом, бесконечных собак и котов, Ваши удачи и проблемы, пристрастия и нелюбови… И все-таки, хоть и говорят китайцы, что биография — дело неприличное, расскажите о себе с самого начала.
— Самое начало было в маленьком городке Остер, что в Черниговской области. Туда “сослали” себя мои родители, опасаясь репрессий. Надо сказать, их происхождение, по тем временам, было действительно убийственным: отец — сын священника, мать — дочь генерала царской армии, родственники — эмигранты, включая Игоря Сикорского (моя бабушка со стороны отца — урожденная Сикорская). Отец был человеком глубоко верующим. Я замечала, как, проходя мимо закрытой церкви, он спешно тайком крестился. В моем стихотворении “При свете лампы” есть строчка: “Когда рушилось всё — на шкафу прятали фамильные образа…” Вот перед этим шкафом, где наверху лежали спрятанные в большой круглой коробке иконы, отец ежедневно молился на коленях. Отец был юристом, но в советское время посчитал эту профессию преступной и стал преподавать математику в местной школе. Мама работала на метеорологической станции.
Отец и мать жили в постоянном страхе ареста. Мы со старшей сестрой Ириной рано осознали этот страх. Я хорошо помню маленький тихий Остер с домиками под соломенной крышей, вишневые садочки “коло хаты” — совсем по Шевченко. И вместе с тем здесь также арестовывали за шпионаж в пользу какой-нибудь Японии…
Родители серьезно занимались нашим воспитанием: своевременно дали нам хорошие книги — страсть к чтению у меня от них; сестра хорошо играла на рояле, а я пела и даже мечтала стать певицей, пока не поняла, что природных данных у меня для этого явно не хватает. Воспитали родители в нас и любовь к животным — я до сих пор, где бы ни жила, опекаю всех четвероногих, прикармливаю уличных, пристраиваю бездомных…
Да, так о Германии… В войну наш Остер не избежал общей участи: после взятия Киева немцы пришли и сюда. Как это произошло? Очень просто: мы прятались в погребе, шагах в пятнадцати от нашего дома, вдруг дверь погреба распахнулась и в ослепительном, после подвального мрака, свете мы увидели немецких солдат с винтовками — “Komm, komm heraus!”. Этот крик на всю жизнь запомнился. Мы, женщины и дети, вылезли из погреба, помню, одна старушка держала в руках икону, и я была уверена, что нас сейчас убьют. Но солдаты, не увидев мужчин, побежали дальше.
А для нас наступила страшная, холодная и голодная зима под немецкой оккупацией. Месяца через три исчезли соль и спички, главное — спички, зима стояла лютая. Жили все как пещерные жители, поддерживали огонь, беря у соседей живые угольки, если свой очаг гас. Весной стало легче: “белой акации гроздья душистые” и неромантичная крапива здорово спасали. Ели еще шелковицу — в Америке эта ягода считается несъедобной.
— Валя, а почему в Германию угнали Вас, младшую из сестер?
— Из семьи забирали только одного человека. Осенью сорок второго мне исполнялось шестнадцать лет, сестра была на два года старше. Я на вид была худосочный болезненный подросток, совсем ребенок, и мама рассудила, что когда меня увидят на медицинской комиссии в Чернигове, то сразу забракуют. Как ни странно, эта тщедушность действительно сыграла свою роль в моей судьбе, но — позже. А в июле 42-го мы, группа будущих “остарбайтеров”, пошли пешком до Чернигова, ближайшего железнодорожного пункта. Смутно помню это пешее путешествие с ночевками в местных селах. А в самом Чернигове никакой медицинской комиссии не оказалось. Нас просто обсыпали дезинфицирующим порошком и погрузили в товарные вагоны. Первая остановка была уже в Готтенхафене, нынешней Гдыне.
Здесь нас опять обсыпали, обрили тех, у кого нашли вшей. У меня был портфель с фотографиями. Этот портфель в свое время получила моя сестра за игру на рояле. Она была воспитанницей Людмилы Игнатьевны Скибинской, ученицы Пухальского. Скибинская тоже “пряталась” в Остре, там было много “бывших”. Обычно победившим на конкурсе дарили бюст Сталина, но сестре необыкновенно повезло: она получила настоящий портфель из кожи!.. Вот его-то у меня и украли. Не осталось ничего — ни вещей, ни фотографий на память…
— Где Вы там работали?
— Из Готтенхафена нас повезли в так называемый арбайтсамт в Данциге — и там разобрали по фермам (бесплатную рабочую силу везли в Германию в том числе и для фермеров). Остались лишь мы с одной девушкой. Мы с ней были похожи — она такая же тщедушная, как я, мало походящая на рабочую силу. Мы пытались просить, чтобы нас взяли куда-то вместе — страшно было остаться одной, нас, конечно, не поняли — да и понимать не собирались.
— Вы потом с ней встретились?
— Да, когда я впервые поехала в Остер, я встретилась с ней. Она рассказывала, что по возвращении в СССР для таких, как мы с ней, угнанных детьми, было только два выхода: идти в колхоз или на фабрику. Так как никаких фабрик в Остре не было, значит — колхоз. Тогда же она мне и сказала: “Какая ты умная, что не вернулась!”… Местные фермеры быстро сообразили, что на поле я работать не могу. Меня стали посылать на поденную работу, я убирала бюргерские квартиры.
У меня в одном стихотворении есть такие слова: “…то было время случайности и судьбы”. Так вот судьба там играла главнейшую роль. Я встретила старых русских эмигрантов — чету Монастырских, Конрад Витальевич и Зинаида Васильевна. Зинаида Васильевна потом была крестной матерью Ани, моей дочери. Она оставила мне замечательный альбом, который я подарила в восьмидесятые годы Российскому фонду культуры, — это были оригинальные рисунки так называемой южной группы художников: Похитонов, Селезнев, Пиманенко. Приемный отец Зинаиды Васильевны, художник Эдуард Сакс, был одно время секретарем Тургенева в Париже. У нее хранилось три письма Тургенева, письмо Гаршина… Жили мы в лагере остарбайтеров, а к Монастырским и другим я ходила на работу. На одежде мы должны были носить специальный знак ost. Работали шесть дней, в воскресенье нас отпускали на полдня куда угодно, но потом мы обязаны были вернуться в лагерь.
— Вы что-то получали за работу?
— Нет, но нас кормили и выдавали рабочую одежду.
— А как кормили?
— Знаете, по военным временам — можно было выжить. Мы ведь в Остре голодали. Конечно, качество еды зависело от того, кто был начальником лагеря. Много давали брюквы, я ее с тех пор видеть не могу. А вместе в тем в ней, видимо, были какие-то витамины. Брюквой кормили еще свиней. Нас — и свиней… Кстати, многое зависело от переводчика. Их ругают как “продавшихся немцам”, но, между прочим, переводчик, если он был хорошим человеком, мог во многом помочь. Так он помог мне с Монастырскими, помог Сереже Голлербаху (правда, уже при американцах)… Медицинской помощи не было никакой. Скажем, если у вас болел зуб — его просто вырывали.
— Что же было дальше?
— Когда Монастырские бежали от наступающих советских войск, они взяли меня с собой. Никто уже толком документов не проверял — бегство, паника, беженцев — масса. Монастырские просто сказали, что я их дочь. Они хорошо говорили по-немецки, а мне велели молчать. Ведь пока была нацистская Германия, я находилась вне закона.
Попали мы с ними в Киль. И вот там-то нам на себе довелось испытать жуткие американские авианалеты. Это было нечто неправдоподобно страшное. От Киля не осталось ничего. Бомба упала и в том дом, где мы жили на чердаке. Сначала я услышала грохот — это полетели все стекла от бомбы, которая упала рядом. А следующая — уже в нас. Мы сидели в подвале. Сразу стало душно, не хватало воздуха, пошла кровь носом… Нас отрыли русские военнопленные. При таких налетах немцы открывали лагеря и военнопленные откапывали засыпанных в подвалах. Потом, когда я попала во Фленсбург, при звуке сирены я начинала дрожать. Даже здесь, в Америке, еще года два при вое пожарной сирены начиналась эта дрожь.
— А когда вы оказались в лагере ди-пи?
— Тогда же, во Фленсбурге. Союзники отсеяли всех немецких беженцев и оставили иностранцев. В принципе по национальности не отбирали — выделяли только немцев. Иностранцев, включая нас, свезли в лагеря, раньше это были лагеря вермахта. Мы попали под Гамбург, в лагерь, где были только русские. Там во Фленсбурге я познакомилась с моим будущим мужем. Мне было около 19 лет, я рано вышла замуж.
— Кто был ваш муж?
— Преподаватель анатомии и художник-пейзажист. Он преподавал в харьковском мединституте, был настроен антисоветски. Когда пришли немцы, он сжег сочинения Ленина и Сталина. Так что при освобождении Харькова ему надо было уходить.
В лагерь ди-пи мы попали уже вместе. Быт был тяжелый. Нас хотели вселить к одному сапожнику. Я помню, как тот кричал: “Никуда вы не влезете, я — сапожник, а ты — художник, и нам не пара!” Два дня мы просто просидели на чемоданах. Потом нам в коридорчике что-то пристроили. Там мы жили три месяца, а потом поехали в Цоо-камп, я его называю “звериный” лагерь. Монастырские жили там же. Потом Конрад Витальевич погиб, на него наехала машина… А Зинаида Васильевна и в Америке пожила, мы часто виделись с ней.
— Что за люди Вас окружали в лагере ди-пи?
— Надо сказать, в американской зоне оказался весь цвет второй эмиграции, да и первой, которая двинулась дальше от наступающих советских войск, знаменитый лагерь Шляйсхайм, руссифицированный в Шлейсгейм. Там жили Елагин, Анстей, Нарциссов, Сабурова. Мы же попали в британскую зону. Из ставших позже известными в русской эмиграции, там была семья Марченко: прозаик Николай Нароков и его сын поэт Николай Моршен. Из литераторов там же оказался Юрий Иваск.
— Вы там и познакомились с Иваском?
— Не совсем. Там я его увидела впервые, от него же услышала о Марине Цветаевой. Он читал лекцию, было много народа. Читал тихим голосом (он вообще очень тихо говорил), а я плохо слышала. Но то, что расслышала, меня поразило. Правда, я была настолько робка, что не решилась тогда подойти к Иваску. Мы познакомились с ним уже здесь, в Америке.
Я много раз слышала его здесь — он почти не изменился. Его манера говорить, выступать остались те же. Конечно, он был эрудит. Должна заметить, что как поэт он — “not my cup of tea”, но как литературный критик, безусловно, великолепен. Свежий взгляд, совершенно нестандартен был…
— А как Вы познакомились с Моршенами?
— Там же, в лагере. Это была семья киевских интеллигентов. Но Наташа, жена Николая, была физически очень крепкая женщина, настоящая казачка. И вот, вспоминаю: зима, тихо, все спят по баракам — и вдруг раздается стук топора: это Наташа Марченко рубит дрова. Марченко — настоящая фамилия Моршена, псевдоним он взял, чтобы избежать насильственной репатриации. Он говорил: Моршен — вроде румынской фамилии, никто не догадается о национальности. Тогда все боялись своей принадлежности к России и иногда просто брали иностранные фамилии, иногда — старались изменить свои. Скажем, Моршен — Марченко, Ржевский — Суражевский, Филиппов — Филистинский, Елагин — Матвеев…
— Псевдонимы брали еще в лагере?
— Да, и Моршен, и Елагин взяли псевдонимы еще там, в лагере. С Елагиным — сложная история, никто так толком и не знает, откуда его псевдоним. Существует несколько версий. Была в свое время в Киеве поэтесса Людмила Титова, она уже умерла. Давным-давно, еще до войны, она была влюблена в Елагина, и вот, по ее рассказу, гуляли они вроде по ночному Киеву, декламировали Блока — “Вновь оснежённые колонны, / Елагин мост и два огня…” И Иван сказал, что если он будет сам когда-то публиковать стихи, то возьмет псевдоним Елагин. С другой стороны, есть такая книга “Беседы в изгнании” проф. Джона Глэда — интервью с русской эмиграцией. Там Глэд задает Елагину этот вопрос (ведь есть же и у Бунина “Корнет Елагин”). И сам Елагин объясняет все так: еще в лагерные времена он привез редактору стихи, редактор спросил, под какой фамилией печатать? А на стене висела фотография Елагина моста — так и возник псевдоним. В любом случае — от моста.
— Валя, скажу честно: я не уверена, что российский читатель много знает о Моршене, Филиппове, Ржевском. Расскажите поподробнее, скажем, о великолепном поэте Николае Моршене. Помните, знаменитое:
Он прожил мало: только сорок лет.
В таких словах ни слова правды нет.
Он прожил две войны. Переворот,
Три голода, четыре смены власти,
Шесть государств, две настоящих страсти.
Считать на годы — будет лет пятьсот.
— Или: “Я смерть трактую не как точку — Как двоеточье…” Да-а… Впервые мы встретились с ним еще в лагере. Как я уже сказала, сначала я познакомилась с его женой Наташей — вместе ходили мыть посуду. Потом с остальными Марченко — шапочно. Они все ходили с портфелями — отец, прозаик Николай Нароков, мать, тетушка, жена и маленький сын. Стихи Моршен писал и в Германии, но, в отличие от своего отца, он, как и Елагин, не писал прозу, не занимался литературоведением, даже рецензий не писал (только в Америке стал переводчиком поэзии, долгие годы переводил стихи для журнала “Америка”). С отцом я не была знакома. Его роман “Мнимые величины” печатался в послевоенные годы в “Новом Русском Слове”, и, знаете, люди ждали появления газеты, чтобы прочитать продолжение. А сам Николай был высокий, астматический юноша (там всю физическую работу делала Наташа), худой, даже — болезненный. Впрочем, он только выглядел как юноша, — а уже в то время он был отцом ребенка.
Все в литературной второй эмиграции были старше меня, почти все — ровесники Октября. Старше остальных была Ольга Анстей — она с 1914-го. Я же с 26-го — младшая в поколении (кроме разве поэта Олега Ильинского; увы, скончался он в 2003 году). Честно говоря, в лагере мы с Николаем только здоровались. А вот здесь, в Америке, когда у меня вышел стихотворный сборничек, я отослала ему “Огни”. И получила изумительное письмо! Чего не могу сказать о Чиннове — тот реагировал вяло. А Коля (мы с ним были на “ты”) написал очень хорошее письмо, вспоминал наши лагерные годы (писал: неужели Вы та самая Валя, которую мы за глаза называли “красивая Валя”?..). Меня настолько тронуло это его приветствие — и коллегиальное, и дружеское, что я поехала к ним. Так и началась наша дружба. Потом я фактически каждый год ездила в Калифорнию, перезванивались, переписывались. Семья была очень хлебосольная, мы вели бесконечные разговоры — и споры — о литературе. Все, что он писал нового, — читал мне по телефону. Можно сказать, у нас было некое содружество, хотя мы и не похожи как поэты. Коля очень увлекался словотворчеством, любил экспериментировать. Скажем, его “Белым по белому”:
В лесу дубы немногие,
Снеголые, снежногие.
Висят на каждой елочке
Снегвоздики, снеголочки.
И снеголовая сосна
Стоит прямее дротика.
Сугробовая тишина.
Снеграфика. Снеготика.
Я же многое взяла от американской поэзии, чего у него не было вообще, ему это было неблизко. Для него было характерно стремление по-своему интерпретировать даже обыденные слова. Он, безусловно, был модернист. Впрочем, и у него были другие стихи — скажем, “Русская сирень”, здесь нет игрового поиска.
Сближаю ресницы и в радужном свете
В махровом букете хочу угадать,
Что в каждом загубленном ею поэте
Россия теряла опять и опять.
Увы, ничего она не теряла:
В обломанных ветках не видела зла,
Сгибала, срывала, ей все было мало,
Ломала сирень — а та ярче цвела.
Это замечательное стихотворение, конечно, полемично. Неужели ярче цвела “русская сирень” — поэзия без Гумилева, Мандельштама, Цветаевой?..
— Давайте пока вернемся на европейские берега. Расскажите о лагере в первые послевоенные годы. Это по-прежнему было лагерное существование?
— Быт был довольно суровый. Работать — просто негде. Иностранцев никто не брал — работы не хватало самим немцам. Правда, и на шее у немецкого населения мы тоже не сидели — нас содержала оккупационная власть. Быт… Когда родилась дочка, я ведрами таскала холодную воду в барак, грела воду на маленькой электрической плитке. А если три-четыре плитки в бараке включены — электричество вырубается, начинаются скандалы… А как ребенку иначе воду согреть?.. Жили мы в большом бараке — одна комната, разделенная военными одеялами. Муж, правда, жил отдельно, он был в польском лагере.
— А какое-то медицинское обслуживание — ведь у Вас был грудной младенец?
— Родилась дочка в немецкой больнице. Кстати, пока я лежала в больнице, я увидела княжну Веру Константиновну Романову. Она пришла ко мне в палату — громадного роста, очень просто одета, просто причесана, и обратилась ко мне таким громким, энергичным голосом: “Ну, как вы поживаете?” В ней много было силы, почти мужской. Она работала в какой-то благотворительной организации типа Красного Креста. Принесла мне бутылку вина и коробочку конфет. А за ней семенили — с подобострастием, буквально на цыпочках — два каких-то пожилых господина. Я спросила тогда сестру-немку на своем ломаном бытовом немецком: “Кто это?” А она мне отвечает: “Как — кто?! Это русская принцесса!” А потом я встретила Веру Константиновну здесь, в Америке, на кадетском съезде (мои кузены — кадеты, один потом стал священником, архиепископом) — и даже напомнила об ее тогдашнем визите ко мне. Было приятно вспоминать. Голос у нее был все такой же энергичный — хотя ходить она уже не могла. Помню, Вера Константиновна “обошла фронт”: ее обвезли в колясочке вдоль строя стареньких уже кадетов… Последние годы она жила в Америке на Толстовской ферме.
— В те годы, в лагере, у Вас не было желания вернуться в Россию?
— Знаете, я бы сказала так: если бы в тот момент я знала, что мама осталась одна, что сестра погибла под бомбежкой, я бы вернулась, не размышляя. Но я об этом не знала. Я не писала домой, боясь подвести их: ведь мы были “бывшие”, а тут дочь в Германии (тогда было неважно, что угнали)… Я могла просто испортить им жизнь. Первое письмо домой я написала после смерти Сталина — мамы уже год как не было.
Это было страшное время. Ужас начался, когда появились комиссии по возвращению в Советский Союз, уже с мая сорок пятого они начали работать. Англичане особенно свирепствовали. Надо было решаться. В лагере мы были все заняты тем, как бы выбраться из Германии, и даже из Европы, подальше. Жить в Германии становилось невозможно, страна лежала в развалинах, мы для всех были чужими. Оно и понятно: если вас насильно когда-то привезли, то что же вы теперь не едете домой? Как было объяснить, что дома нас ждет концлагерь?.. Но, знаете, для меня это было именно решение — остаться на Западе. Когда я вспоминала, как жили родители в Остре — как они боялись, как скрывали свое прошлое (и сам Остер в жизни родителей возник из этой же боязни, из желания скрыться от репрессий в маленьком незаметном городке), как они учили нас с сестрой не болтать — и мы, между прочим, никогда ничего не разболтали: ни того, что Пасху тихонько отмечали (а ведь отец — преподавал, его за это могли и с работы выгнать, и арестовать), и иконы в доме прятали — мы всегда молились дома, отец давал читать нам Евангелие… Об этом мы должны были молчать среди друзей… Словом, скажу вам: конечно, я росла в семье антисоветской — очень настроенной против советской власти. И это сыграло едва ли не решающую роль в выборе — ехать дальше на Запад или возвращаться.
Да и слухи доходили, как после пересечения границы возвращенцев арестовывали. Некоторым удавалось убежать, они возвращались и рассказывали. В моем случае — ведь мне 16 лет исполнилось уже в Германии — каких-то страшных ссылок и лагерей опасаться вроде не нужно было — ну, не дали бы получить образование, “прощупывали” бы… Но ни о каком “жизненном выборе” мне размышлять не пришлось бы. Такие, как я, были заранее обречены на одну судьбу.
— И все-таки, что было главным в решении не возвращаться?
— Страх. Все ведь понимали, что мы жили на территории врага, вынуждены были работать на врага — для советской власти этого уже достаточно. Не надо быть особенно проницательным человеком, чтобы понять, что значит для страны, закрытой на замок, человек, видевший другие страны. Собственно, в том и была наша основная “вина”: мы увидели, как живет Европа, даже — немцы, совсем не так, как нам говорили, жили-то они великолепно! Я убирала их квартиры — и видела разницу между нашей жизнью в Остре и немецким бытом. И куда, в таком случае, поместить слова, что “советский народ — самый счастливый в мире”?..
— Давайте напомним сегодняшнему читателю несколько цифр и фактов. 11 февраля 1945 года в Ялте в ходе Крымской конференции руководителей трех союзных держав — СССР, США и Великобритании — были заключены сепаратные соглашения о выдаче представителям Советского Союза всех советских граждан, как военнопленных, так и гражданских лиц, оказавшихся в англо-американско-французских зонах (об этом существует исследование Н. Толстого “Жертвы Ялты”). Вторая эмиграция — это примерно 450 тысяч человек (по данным В.Н. Земскова) или 504 тысячи человек (по данным комиссии Д.А. Волкогонова), что составляло примерно десять процентов от числа советских граждан, оказавшихся в годы Великой Отечественной войны за границей (из них русских — около 7 процентов, большинство составляли украинцы — 32,1 процента). “Континент” в свое время опубликовал текст книги Николоса Бетелла “Последняя тайна”, посвященной второй эмиграции (№ 4-7 за 1975-1976 гг.). Бетелл настроен более критично по отношению к союзникам, чем Толстой. Хотя и Толстой ясно говорит о том, что вопрос о выдаче ди-пи — “Displaced Persons of United Nations”, “перемещенных лиц Объединенных Наций”, — решался союзниками в духе “выгодности”, а не законности. В СССР репатриацией занималось созданное в 1944 году Управление уполномоченного СНК СССР по делам репатриации граждан СССР из Германии и оккупированных ею стран. Уже в 1944 году управление вернуло в СССР около миллиона советских граждан, в 1945-м — примерно 4, 5 миллиона, с 1946 по 1951 год — 253 239 человек. Как видим, уже к концу 1946 года репатриация в основном была закончена. Однако стало известно, что на территории трех западных оккупационных зон Германии остались выходцы из СССР и других стран Восточной Европы, объявивших себя беженцами и категорически отказывавшихся от возвращения. Тогда при ООН была создана Международная организация по делам беженцев (UNRRA — United Nations Refugees Relief Association), которая занялась рассмотрением беженского вопроса и защитой отказников-невозвращенцев. Еще в период ее существования в 1949 году было образовано Управление Верховного комиссара ООН по делам беженцев (УВКБ), которое стало субъектом международного права и действует до сих пор. СССР обвинил союзников, что те укрывают в лагерях изменников и предателей родины, сотрудничавших с нацистами (с трибуны ООН выступал Вышинский). После чего советские представители могли беспрепятственно посещать лагеря беженцев для агитации и решать, кого возвращать в СССР. Каждого беженца проверяли на коллаборационизм — сотрудничество с немцами в годы войны, — и только после этого ему вручали мандат “ди-пи”. Поступило распоряжение на проверку (screening). Для людей русской национальности это была пора отчаяния, ибо даже русский язык при опросе мог дать повод к насильственной репатриации.
На защиту ди-пи выступила Русская православная церковь. Епископ Нафанаил Западноевропейский, а затем Венский и Австрийский, архимандрит Виталий, бывший Первоиерарх РПЗЦ, члены Синода зарубежной церкви. Митрополит Анастасий обратился с воззванием к правительствам США, Англии и Франции и ко всем странам мира — прекратить преследование беженцев и расселить их по тем странам, которые согласятся их принять. В Западной Европе на эту просьбу откликнулись члены русской императорской семьи, в Америке — русская общественность под началом князя Белосельского-Белозерского, а также Толстовский фонд под руководством дочери Л.Н. Толстого графини Александры Львовны Толстой, квакерские и другие религиозные организации. Толстовский фонд заключил соглашение с Church World Service и Госдепартаментом США о совместных действиях по освобождению русских из лагерей “ди-пи” и перевозу их в США, тем самым исключив возможность их насильственной репатриации в СССР. Усилиями Толстовского фонда из лагерей было спасено около 13 000 русских (сама А.Л. Толстая в 1948 году была объявлена предателем родины и реабилитирована только в 1994 году).
Первой страной, решившей принять беженцев, стала Бельгия. Она согласилась взять несколько тысяч беженцев на работы в угольных шахтах. За ней последовали Англия, затем страны Южной Америки: Бразилия, Парагвай, Уругвай, Чили, Аргентина и, наконец, Канада, Австралия, а за ними и США. Такая вот история.
— С американской стороны за нас первой заступилась Элеонора Рузвельт. Она обратила внимание на то, что что-то не то происходит с этим “возвращением на родину”, — ведь были люди, которые резали себе вены, самосжигались в бараках — скажем, власовцы, которые не хотели репатриации и предпочитали умереть сразу (их было много, около миллиона). Эти случаи попали в газеты. Элеонора Рузвельт выступила в ООН, а затем в Американском конгрессе в защиту беженцев. В Англии (благодаря содействию королевской семьи) члены английского парламента поддержали госпожу Рузвельт. Проверка была прекращена — и мы вздохнули свободнее*.
Я думаю, введение статуса ди-пи, в общем-то, было одним из актов начинающейся “холодной войны”. Естественное ликование от победы над нацизмом стало стихать, и на поверхность вышли непримиримые идеологические разногласия. Даже в деле о репатриации проявилась тираническая суть советского государства.
— Сейчас много занимаются эмиграцией. И одна из устойчивых легенд гласит, что первая волна не приняла вторую, потому что они-де были “советскими”. Но из вашего рассказа не получается “советских”.
— Безусловно, мы были несколько другими, чем первая эмиграция. Ведь людей объединяет прежде всего некий общий опыт — поколенческий, исторический. Общее прошлое. Здесь же оно было иным, чем у первой эмиграции. Ведь даже антисоветчик исходит из своего советского опыта. Но на высшем духовном уровне разъединения не было. Во-первых, всех объединяла церковь, в ней все равны. Социально-бытовое различие — да, оно было. Я сама помню возмущение некоторых первых эмигрантов, которые говорили: ну что у них за язык! “Раскладушка” — что это такое?! Ведь это — “раскладная кровать”! Но наша советская раскладушка — прямо скажем, не совсем кровать. Как и духовка — далеко не духовой шкаф. Но такие мелочи некоторых страшно возмущали. Конечно, в нашем языке было много советизмов.
Обвиняли и в том, что вторая эмиграция очень “пронырливая”: дома покупаем, социально обустраиваемся, а первая эмиграция — все на чемоданах, все надеется… А у нас, поживших при советской власти, действительно не было никаких иллюзий и надежд ни на возвращение, ни на перерождение коммунистов. Не было во второй эмиграции и такой деклассации, как у первой. Нас и наших родителей “деклассировали” еще на родине.
Но скажу вам, что для творческой среды все эти различия были не актуальны. Скажем, Нарциссов, первая эмиграция, крепко дружил с Елагиным, с Анстей. Тот же Чиннов поддерживал с нами весьма крепкие отношения.
Правильно заметил когда-то Аксенов, что трагедия эмигрантского творчества состоит в том, что это творчество одного поколения. В этом смысле русской эмиграции первой волны очень повезло, потому что на смену ей пришла вторая волна. Именно мы, эмигранты второй волны, и продолжили традиции, хранимые первыми эмигрантами. Пусть наша волна не дала ярких писательских имен, но она дала читателя для первой эмиграции. Читателя очень верного, вдумчивого, понимающего. Так и третья волна стала фактически сменой второй — как на нее, на третью, ни смотри! В этом и есть преемственность, так что никакого отторжения и быть-то не может. Отталкивание может быть на бытовом уровне и, конечно, на идеологическом.
Я считаю, что мое поколение эмигрантов — самое трагическое: мы пережили и сталинские лагеря, и Гитлера, и его лагеря, а дальше — угроза насильственной репатриации. Первой эмиграции было тяжелее в бытовом смысле, второй — легче, мы ведь никогда ничего не имели. Лучше всего было третьей — к тому времени уже существовали всякие организации, которые ей помогали и помогают, были разработаны льготы, программы…
— В свое время Ржевский выдвинул понятие “пилатов грех” предательства — он заговорил об этом в связи с поколениями второй эмиграции…
— Леонид Денисович Ржевский для меня — светлое пятно во всей моей эмигрантской жизни. Он организовал фактически первый настоящий литературный салон в Нью-Йорке (в мое время — и единственный такого уровня). Там собирались все — и первая эмиграция, скажем Андрей Седых, и вторая — Ржевский очень любил Елагина, там встречались все волны эмиграции. Именно Ржевский встретил с распростертыми объятиями третью эмиграцию.
Что же касается понятия “пилатов грех”… Пилатов грех — в несопротивлении русской интеллигенции злу, и это действительно было в Советском Союзе. Это не грех эмиграции, это грех предательства из-за страха, который включает и несопротивленчество всей русской интеллигенции, идущее от этого нутряного страха. Поколениям второй эмиграции этот страх действительно хорошо знаком. Но знаком он и тем, кто остался на родине. Я-то отлично знаю, как один вооруженный бандит может держать в страхе целую толпу хороших и честных людей. Так что размышлять о том, что было бы, если бы… Но проблема эта Ржевского действительно мучила. Да и не только его.
— Об этом страхе писала и Алла Александровна Андреева, вдова Даниила Андреева, в своих мемуарах “Плаванье к Небесной России”. Но у некоторых современных исследователей второй эмиграции размышления над ее “грехами” нередко приводят к выводу, сделанному, скажем, доктором психологии Н.М. Лебедевой: “…они любили Россию, хотели помочь ее освобождению от этой бесчеловечной власти, но любовь, перемешанная с ненавистью и обидой, способна привести на неверный путь”. Так сказать, было принято неправильное решение, ошибочка вышла. Такая интерпретация, на самом деле, крайне удобна: мол, мы же не мастодонты коммунистические, а современные мыслящие интеллигентные люди, мы способны все понять — и про чужую судьбу тоже, понять — и простить, нужно только покаяться… Первую эмиграцию еще как-то простили, теперь модно вспоминать ее благородные корни, искать отдаленное родство, в порыве “из грязи в князи”… А вот у второй эмиграции шанс только на “неправильное решение” и покаяние в грехе предательства…
Я знаю многих еще здравствующих эмигрантов — и из второй волны, и из первой, и вижу, что, при всем драматизме их судеб, у них нет ощущения “ошибки”. Вспомним, что Роман Гуль, эмигрант первой волны, главный редактор “Нового Журнала” (старейший журнал русской эмиграции, собиравший вокруг себя все “волны”), написал знаменитую “Апологию эмиграции”, исследовав феномен русской эмиграции с культурологической точки зрения, дав философское оправдание эмиграции. Так мой вопрос, Валя: невозвращение для Вас — это “неправильное решение”, ошибка?
— У Ржевского об этом хорошо рассказано в его прозе. То было не время геройства на поле битвы, а время, когда тихо ломают в застенке — и никто не узнает, что ты был героем, и похоронят тебя в выбросной яме… Сейчас можно легко говорить: надо было возвращаться, надо было идти на то, чтобы пройти лагеря… Ну а попробуйте сами их пройти… Мы-то хорошо понимали, к чему мы вернемся. Нет, это решение не было ошибкой. По сути, делался выбор между жизнью и смертью. Или вы умираете на родине, или — просто живете. Выбор шекспировского уровня.
— А ностальгия мучила?
— Ностальгия была и есть. Не тоска по березкам и хаткам. Нет, тоска по родному, по родной земле, по твоей земле. Которая в то время была смертельно опасна для тебя. Почти для всех нас другого пути не было. Мы — невозвращенцы. Первая эмиграция — да, изгнанники, но вторая — осознанные невозвращенцы.
— Валя, как сложилась Ваша жизнь в Америке?
— Моя жизнь в Америке началась трагикомично. В Штаты нас выписала религиозная протестантская организация World Church Service. Но наши американские спонсоры из Айовы оказались членами строгой религиозной общины. Все считалось грехом: кино, театр, телевизор, радио, тем более — сигареты и вино. Жили мы в одной комнатке, в доме пастора. Работали в доме ветеранов войны — санитарами, я — с утра, муж — после обеда, шесть дней в неделю. Я очень уставала, но после работы пастор приглашал на собрание братства. Нас с дочкой ставили перед прихожанами, и пастор начинал проповедь об обездоленных и бездомных, которые находят приют в Америке. Конечно, в его словах была правда, но после тяжелого рабочего дня, с маленьким ребенком и кучей забот отстаивать его проповеди, отслуживая право на крышу над головой, было мучительно… В кино мы ходили редко и украдкой; однажды дочка разболтала, что ходила с мамой и папой в кино, — и мне пришлось выслушать часовую отповедь пастора о безответственных родителях, развращающих своих малолетних детей. Словом, наш Маршалтаун казался нам тоскливым и через год мы сбежали из Айовы. С годами все мелкие обиды забылись, а вот чувство благодарности к этим людям, столь непохожим на нас, но приютившим “бездомных русских” и тем спасших нас, — чувство это осталось.
Десять первых лет в Америке я занималась физическим трудом. Начало было очень тяжелым. Вы спросите у меня — где я работала, что делала? И убирала (моя профессия с немецких лет), и работала в пекарне и в дешевом магазине… У меня была психология репатрианта гитлеровской Германии: я даже не представляла себе, что могу претендовать на что-то. Но язык мне дался легко, читала я всегда много (в детстве конечно, родители нам дали сполна), научилась печатать на машинке, устроилась на работу в библиотеку Пенсильванского университета — кстати, с помощью советского спутника!.. Когда СССР запустил спутник, США испытали некий шок — и все бросились изучать “феномен России”. Русский язык до того воспринимался как некий африканский диалект. А после спутника это уже была профессия. Стало возможным даже сделать некоторую академическую карьеру. Что и на моей судьбе отразилось. Я просто откликнулась на объявление в газете: для работы в библиотеке требуется женщина, владеющая двумя иностранными языками и печатающая на машинке. Когда они узнали, что мой родной язык — русский, меня взяли на работу в тот же день. В библиотеке я проработала около тридцати лет. Освоила библиотекарское дело — и дослужилась до пенсии. Но начало было очень тяжелым.
— Валя, расскажите, как складывалась Ваша творческая судьба?
— Как складывалась творческая судьба? Тяжело, как и нетворческая. Стихи я писала с Германии, хотя заниматься этим в остарбайтерских условиях было, конечно, невозможно. Серьезно я возобновила это занятие уже в Америке. Мою американскую жизнь можно считать полезным опытом творческого выживания в иностранной среде. Да, путь был нелегким: неустроенность, физическая работа, незнакомый язык, потом — развод, воспитание дочери… Но мне удавалось находить время для литературы американской и эмигрантской русской, тогда — совершенно мне незнакомой. По детской привычке и за неимением времени читала по ночам, расплачиваясь за это в служебное время: к середине дня начинало клонить ко сну.
Я попала меж двумя эмиграциями. Из-за социальной неустроенности начала печататься поздно, вторая эмиграция уже давно утвердилась, да и третья уже начиналась. И тут вдруг в печати появляюсь я! Меня даже причисляли к третьей волне. Свой первый сборник стихов я решилась выпустить лишь в 1973 году. Помню, я написала старому редактору “Нового русского слова” Марку Ефимовичу Вейнбауму и попросила напечатать в газете одно стихотворение, дабы мое имя появилось в печати до выхода книжки. И вот, наконец, пришел долгожданный номер газеты. Коротенькое стихотворение набрали петитом и поместили в самом низу страницы. В тексте у меня была не в меру пышная строка: “Сползают кровинки вниз по белому мрамору статуи…”. А напечатали: “Сползают кОровинки вниз…” Горю моему не было предела, по наивности мне казалось, что полмира хохочет над моими “коровинками”. А тут еще друзья подшучивали: “Что это у тебя по мрамору ползают коровы?”
— Вы долгие годы писали в стол. Почему же решили выпустить тот сборник?
— Я понимала: написано так много — оно уже требует выхода в мир, к людям. Нельзя бесконечно писать в стол, это губит поэта. Но то, что на мой сборничек откликнулись Ирина Одоевцева и Юрий Терапиано, — была полная неожиданность. Протежировала мне Ирина Сабурова, я ее очень ценю, другой такой сказочницы у нас нет.
— Как вы познакомились?
— У нас здесь, в Филадельфии, долгие годы работал литературный кружок. Я была его активным членом. Я встретила Сабурову там лишь однажды, хотя она нередко приезжала. Зато после знакомства мы долгие годы переписывались (всю переписку я отдала в ИМЛИ в Москву). Сабурова и подарила мою книгу Одоевцевой. А вот как сборник попал к Терапиано — я до сих пор не знаю. После этого я стала печататься в “Новом русском слове”. Написала для них серию очерков о писателях (лучшее вошло в мою книгу “…с благодарностью — были”, она вышла в Москве в 2002 году).
Для меня конец семидесятых — начало восьмидесятых творчески были весьма активным временем. Я много выступала на вечерах и по радио, читала стихи перед американской аудиторией, писала литературную критику. Регулярно выходили мои поэтические сборники. Я очень люблю современную американскую поэзию, поэтому мои стихи имеют “иноземный” акцент, в первую очередь — непривычный для русского уха свободный ритм стихотворения. Скажем, “Вдова поэта”
Дорогая Ольга Николаевна!
Быть вдовой поэта — судьбина.
Вы потеряли мужа, потеряли сына.
И живете здесь на чужбине
ласковой —
между двумя мирами —
посередине.
А муж был певцом. Был поэтом.
И песни его недопеты. Поэтому
вы трудитесь, слова подбирая повсюду
в книгу — на кухонном столе, отодвинув посуду.
Вы издаете книги снова и снова.
Вам больно не хранить его слова.
Вы предлагаетет книгу друзьям и знакомым —
все меньше вокруг друзей,
все больше вокруг незнакомых.
Говорят — поэт женится на своей вдове…
Вы одна. И руки у вас только две.
Старые, слабые, неподвижные…
А было столько рук..
А у него каждое слово — драгоценный звук,
Который надо спасти, удержать…
Вы его вдова. И вы его мать…
Он ушел. И наступила ночь…
Вас нужно понять.
Вам нужно помочь.
В 1992 году, к пятидесятилетию второй эмиграции, мы с моим многолетним другом художником Владимиром Шаталовым издали антологию поэтов второй волны “Берега”.
— Расскажите, пожалуйста, о литературном Нью-Йорке тех лет.
— Литературная жизнь была чрезвычайно насыщена. Скажем, был такой Свято-Серафимовский фонд, где находился Рахманиновский зал, в котором о. Алексей Киселев постоянно устраивал литературные чтения. Я на них всегда приезжала из Филадельфии. На чтениях выступали Ольга Анстей, Лидия Алексеева, Иван Елагин, Николай Моршен. Я крепко дружила с Елагиным и Анстей, а особенно — с Моршеном.
— Валя, расскажите немного о Елагине. Он был первым из вашей эмиграции, о ком услышал российский читатель.
— Мне кажется, у него была меланхолическая натура, он часто жаловался на свое финансовое положение, что ему не хватает на жизнь, что он устал от жизни. И вид у него был такой всегда уставший, круги под глазами. Кажется, он страдал от легкой депрессии. Вместе с тем много работал, много писал и от души радовался любому своему творческому успеху. Его творчество можно разделить на отдельные периоды, из которых несомненно самый яркий — германский период. Здесь, в Америке, это был уже другой Елагин, но тоже очень сильный.
— Его, кажется, мучила ностальгия?
— Очень. Его знаменитое: “Мне незнакома горечь ностальгии…” — это же ностальгия в чистом виде! Мечтал, что звездно упадет на русскую книжную полку… И знаете, он ведь не дожил до этих времен! Первая публикация, которую сделал Евгений Евтушенко, появилась в “Огоньке” через год после смерти Ивана. Для нас, его друзей и коллег, это была сенсация: в подборке сразу два поэта второй эмиграции — Кленовский и Елагин. Впервые вторая эмиграция на советских страницах! Кстати, Евтушенко был знаком с Елагиным. Помню, приехав в Питтсбург выступать, он говорил: зачем вы меня приглашаете к себе, если у вас есть здесь Елагин!
— А с Ольгой Анстей Вы были дружны?
— Да, она была многолетним автором альманаха “Встречи”, который я выпускаю. У нас не сложились тесные личные отношения, но мы дружили, она ко мне очень доброжелательно относилась. Кстати, Анстей ведь была первой женой Елагина, у них сохранились добрые отношения на всю жизнь, и после того, как они расстались. Анстей — Люша, как мы ее звали, — была очень религиозна, и стихов у нее много религиозных. Скажем, “На реках Вавилонских”:
…Плакали мы, плакали без слова…
Что слова, когда нам запрещен
Наш зеленый, у Днепра святого
Многохолмный наш Сион?
За окном февральский сумрак вырос.
Осторожно, не спеша,
Тихо-тихо чуть вздыхает клирос.
Тихо плачет каждая душа.
Как сберечь нам песню? Бесприютней
Жизнь идет без песни на ущерб.
Негде нам повесить наши лютни —
Нет кругом родных дуплистых верб…
Средь немного хмурого сегодня
Средь немых негреющих людей —
Как нам песню пронести Господню
По земле чуждей?
Ваня Елагин считал, что именно ее вера помогла ей бороться с болезнью (у нее был рак) — семнадцать лет она боролась с этой ужасной болезнью! Он так и говорил мне, уже умирая: мне с Люшей не тягаться, ей вера помогала.
— Какие еще салоны и общества были в то время?
— Как я уже сказала, в Рахманиновском зале Свято-Серафимовского фонда, салон Ржевского в 70-е годы — самый крупный и интересный, туда всегда старались приезжать Елагин, Юрасов, Анстей, Седых, были там и Одоевцева, и Чиннов, когда приезжал, и Адамович, и Максимов — уже третья эмиграция… Леонид Ржевский не просто приглашал гостей, они что-то читали, обсуждали… Постоянным гостем был у Ржевских Сергей Голлербах, они любили друг друга, и, вообще, семья Ржевских с Голлербахом проводила много времени — Новый год вместе встречали, на дачу Сережа к ним ездил… Я тоже была у них на даче несколько раз, замечательный такой домик… Из тех, кто жил в наших краях, могу назвать еще Бориса Андреевича Филиппова (он жил в Вашингтоне), Женю Димер (она живет в Нью-Джерси), Сережу Голлербаха (тогда он был просто молодой художник, а сегодня показал себя блестящим эссеистом), считал себя близким ко второй эмиграции Юрасов (он был перебежчиком, а не ди-пи).
— А у Романа Гуля встречались?
— Он был так занят “Новым Журналом”, что приемов в общем-то не устраивал, разве что иногда. Но что безусловно — его журнал служил рупором второй эмиграции, как, впрочем, и остатков первой. Ваш “Континент” с 1972 года уже существовал, но он печатал именно третью эмиграцию. Скажем, Николай Моршен посылал стихи в “Континент”, их не напечатали. Да, Елагин печатался, правда, и, кажется, Ржевский тоже… Но журнал все равно не становился своим для первой и второй волн. Все-таки, надо понимать, что третья волна нам была чужда идеологически, она была очень политизированна, прозападнически настроена… Были еще “Грани”, но они с самого начала были “партийными”, от НТС. Не знаю, что с ними сейчас.
— Вторая эмиграция фактически так и не достучалась при жизни до российского читателя. Все те книги, которые изданы, вышли уже после смерти их авторов. Да и то как сказать — “вышли”: у Николая Моршена — одна книга, у Ольги Анстей — одна (не считая сборника “Русские поэтессы зарубежья”, где представлены Анстей, Алексеева и Вы — кстати, у Вас тоже только две книжки, вторая вышла в 2004 году), у Леонида Ржевского — одна, у Бориса Филиппова — до сих пор ни одной книги!
— Знаете, я в свое время очень просила, чтобы в “Новом мире” напечатали умирающего Филиппова. Но рассказ вышел уже после его смерти…
— Чем Вы можете объяснить все эти нули?
— Для меня это загадка. Тот же Филиппов — очень интересный прозаик. Кажется, сейчас Владимир Агеносов готовит его однотомник, знаю, что вдова Филиппова, Евгения Жиглевич, передала ему права на это издание. Кстати, Агеносов — один из немногих людей, которые что-то делают для издания писателей второй эмиграции в России. В этом смысле я считаю себя счастливой: я еще жива, а меня уже издали в России, печатали в “Континенте”, обо мне писали в “Знамени”… А как об этом мечтала Люша Анстей! Она ведь очень сильный поэт!.. А Ваня Елагин!.. Но нас, как говорится, “простили” только сейчас…
— Валя, Вы — многолетний главный редактор, а по сути — создатель поэтического альманаха “Встречи”. Это, пожалуй, единственное издание такого рода в российском зарубежье — да еще и со стажем в 28 лет! Расскажите о Вашем детище.
— В 1977 году ко мне обратились поэты Ираида Легкая и Иван Буркин с предложением войти в члены редакционной коллегии поэтического альманаха-ежегодника. Буркин назвал его “Перекрестки”. Решили обойтись без редактора, редколлегию составили Буркин, Легкая, общественно-политический деятель Борис Пушкарев и я, художники Сергей Голлербах (автор обложки) и Владимир Шаталов. Издание осуществлялось за наш счет.
Вначале все шло хорошо. Альманах публиковался в Калифорнии, а распространяли его по всей стране. Адрес редакции указывали мой, домашний. Но уже с третьего номера начались разногласия. Буркин начал печатать в “Перекрестках” поэтов-абсурдистов. Скажем, в одном номере была страница, на которой сверху донизу повторялась пословица “повторение — мать учения”. Потом была еще известная считалка про зайчика — поэт-абсурдист выпускал зайчика на двадцать пятом счету… Естественно, что мы — Елагин, Анстей, Алексеева и другие поэты, придерживающиеся классической русской традиции, — заявили, что с абсурдистами в одном альманахе печататься не хотим. Но темпераментный Иван Буркин стоял за них горой, даже вспомнил советскую цензуру, хотя речь шла просто о несовпадении эстетических позиций, о праве поэта на творческое сообщество… Словом, Буркин стал настаивать на закрытии “Перекрестков”, а если есть несогласные, то пусть они меняют название издания (хотя копирайта, естественно, у нас не было). Вот так я с Владимиром Шаталовым решили продолжить издание “Перекрестков”, но под другим названием. Мы хорошо понимали, что придет время — и наш ежегодник станет уникальным документом поэтической жизни русского зарубежья. И в 1983 году альманах вышел под названием “Встречи” с новой обложкой работы Шаталова. А я стала редактором и издателем. Со временем пришлось освоить компьютер, к которому до сих пор испытываю сложные чувства, считая его порождением другой, чужой мне эпохи, но ее требованиям я, пока живу, должна соответствовать.
“Встречи” принадлежат и второй, и третьей эмиграции (первой, увы, уже нет). Мои авторы живут во всех странах, где есть русская диаспора, — в Израиле, Германии, Японии, Франции; есть авторы из России и стран ближнего зарубежья (специальная рубрика “У нас в гостях”). В рубрике “Из зарубежного поэтического наследия” мы печатаем стихи ушедших или забытых поэтов-эмигрантов. В каждом номере — десяток репродукций эмигрантских художников. Через два года “Встречам” исполнится тридцать лет, мне же — восемьдесят…
— Не хочется домой, в Россию?
— Хочется. Я люблю Россию, мне-то как раз “знакома горечь ностальгии”… Но знаете, Марина, …ведь моя жизнь уже сложилась. И сложилась она здесь, в Америке. Я приросла к этой земле. Так уж получилось… Время случайности и судьбы.
Валентина СИНКЕВИЧ
Полнолуние
В полнолуние в прапамяти собаки пробуждается волк.
до боли впивающиеся в мою шерсть,
и непонятный, светящийся глаз луны,
висящий надо мной, непонятный глаз,
от которого горло открывается в лай,
напоминающий лес, и бег, и погоню —
вой, далекий от человеческого очага
и ласковой руки женщины,
гладящей мою шерсть,
послушную, как мои глаза,
и чуткую, как мои уши.
Это лес надвигается на меня,
и расступаются четыре сосны дома,
и женщина, ласкавшая меня, остается в нем,
а я бегу вдоль луны, вдоль ночи,
и лес надвигается на меня, мой лес,
который не помню, когда женщина
гладит меня и зовет меня
человеческим именем, и держит меня
на цепи своей руки, которую забываю,
когда вижу светящийся глаз луны.