Опубликовано в журнале Континент, номер 126, 2005
Сергей ШИШОВ — родился в 1957 году в Москве. Окончил Второй Московский медицинский институт. Врач-психотерапевт. Автор ряда статей в научно-популярных изданиях. Прозу пишет с начала 90-х. Рассказы и повести печатались в журналах “Дружба народов”, “Москва”, “Наш современник”, “Октябрь”. Живет в Москве.
1
Год на год не приходится, но, говорят, что Марья-Зажги-Снега “половодье начинает, лед под колодой тает”. За ней еще двадцать студеных утреников с поздними зазимками и пушистым инеем на ветвях, а если и Антип воды не распустил, жди гнилого, неурожайного лета и обложных дождей. В такие года тепло устанавливается не сразу, воздух морозен, свеж, пахучие весенние туманы редки, и ледовое кружево в прозрачных талых прудках держится до полудня. Бальные снега в разлогах залеживаются по июнь, и память о такой сеногнойной поре всегда крепче, чем о ведренном сухом лете, а приметы разнообразней.
Вспоминается мне одна запоздалая, с чередой непрерывных удручающих снегопадов весна. Валило со вторых коляд все глухое перезимье, день и ночь носились бесформенные облака, сыпали мокрым лепенем и смерзшейся колючей крупой. В морозы же раздергивало плотную белесую наволочь, над волнистыми чешуйчатыми заносами бездонной чашей выгибался светозарный свод и аквамариновый Сириус ослепительным самоцветом начинал слезиться и дрожать на траурном бархате небес.
К Плющихе, когда, по приметам, весна зиму теснит на воробьиный шаг, снегу навалило столько, что звери в лесах не могли прокормиться и собирались в ближних удобях вокруг деревень. Бывало, в свежий ветер (а ветер в мороз к перемене погоды и долгожданному теплу) выйдешь за околицу, увязая в рыхлой намети, спустишься с деревенского бугра и покажется, что очутился чуть ли не на краю земли. Из всей деревни свет виден в двух-трех домах, прозрачным куревом дымятся промерзающие торфа, заметенные ветлы дремучими великанами хранят ключевой покой Мещеры… За рекой великолепие синих снегов, мглистые разлоги, уступчатые лавины, застывшие в кронах ветроломных боров. Мороз так здоров, что почти не ощутим, голова кружится от свежего воздуха и звездных огней, тишина обложная, и чудится, будто совсем рядом, а на деле в нескольких верстах, в можжевеловых глушицах волчиные банды выплакивают на ветхий месяц звериную тоску…
Если же распогодится на полную луну, все волшебно меняется. Небо теряет глубину, тускнеет многозвездие Висожар, влажными жемчугами мерцавшее в серебряной пыли Млечного шляха. Зато неправдоподобно ярко начинают искриться волнистые поречные сувои, и за полверсты видно, как,, напружинив пушистое правило и запустив нос по ветру, крадется к птичнику на самом краю удобей осторожный лисовин. Если ветер усиливается, невесомой сияющей пылью начинают дымиться острые хребты сугробов, гулом и свистом наполняются заметенные ветлы поозерья. Удоби и речную низину скрывает осеребренная снежная мгла, и, на минуту, не больше, повисает вокруг луны вьюжное светящееся кольцо.
В такие ночи за околицей ни души, разве у озера встретишь знакомого мужика, волокущего сетку с вздрагивающей и быстро леденеющей на морозе рыбой. К зимнему солновороту, как заносило дороги, двое рыбарей оставалось на всю деревню — большой сутулый Трофим и щуплый Фалей — смирный божевольный, с гладким безволосым лицом. На селе баяли, что едва ли не полвека тому его до снежной белизны в волосах напугал домовой. С тех пор мужик ослаб головой и лицо его безмятежное, неподвижное оживлялось, лишь когда речь заходила о нечистой силе и нежити стихийной, с древности облюбовавшей заполицы и глухие деревеньки Мещеры. Даже и сейчас, среди озерных заносов, он непрестанно оглядывается, словно ждет, что покажется сила тайная, поразившая его когда-то.
Фалей с тяжелой сеткой, льдисто посверкивающей под луной, поминутно оступается на крутояре, но помогать нельзя — это тоже примета. Другое дело, если мужик окликнет сам. Тогда можно спросить об улове, играет ли рыба подо льдом и сильно ли закидало прорубь нескончаемым снегопадом. Фалей, соблюдая зимний обычай, ответит не сразу. Потом разговорится и, толкая разбитым валенком заиндевевших и начавших вызванивать рыбин, непременно скажет:
— В избе-то не усидел? Вот то та и да то, что дух тяжел… А здесь — весело…
Но у воды в мороз не расстоишься. Стянув сетку узлами и покосившись на огни, едва желтеющие сквозь вьюжную заметь, Фалей спросит, понизив голос:
— Дедку-то в подпечье гостинцем не забыл наделить?
— А надо, Фалеюшка?
— А то нет? По Дарью-Засри-Прорубь две седмицы молочко да медок Деду на зубок. Да проси, чтоб принял, не то забуянит, осердится — быть беде…
На селе всем известны его былички, и, поблагодарив за науку, спускаешься с яра к озеру. Свежими волнистыми заносами оно присыпано выше пояса, но рядом с узкой и длинной полыньей снег расчищен. Лед серо-стальной, иссеченный длинными извилистыми трещинами. Он так прозрачен, что, когда приставляешь сильный фонарь, луч идет до песчаного дна и видно, как в столбе света медленно, сонно шевеля плавниками, кружатся стайки окуней и чуткой, осторожной плотвы. Морозный воздух невесом, пахнет пресной снеговой свежестью, но, когда, разогнав кашу из мелкого ледяного крошева, наклонишься к темной тяжелой воде, мгновенно охватывает ни на что не похожий захолаживающий волглый рыбий дух.
Тогда, ощутив всем телом бодрый, здоровый холод, поднимешься к деревне и вбежишь в просторные вымороженные сени. Здесь сквозит почти как на дворе, перед дверью наметено, ветер высвистывает и поет в щелях и под стропилами. Переведешь дыхание и сразу же почувствуешь тонкий, горьковатый запах чистотела, ромашки и полыни, снопами развешанных на внутренней теплой стене. Сухое травянистое веево едва ощутимо, но после оледеневшего воздуха поозерья оно покажется густым и необыкновенно свежим. В сенях темно, смерзшаяся крупа пригоршнями сыплет в заиндевевшее оконце, и, когда по длинной скрипучей лестнице поднимаешься к жилой, слышно, как, стуча сухими лапками, разбегаются толстые мыши-домовухи, выдергивающие колосья из снопов.
В избе уже все спят. Печь дымит, зеленым угарным огнем змеятся не прогоревшие головни. Сизый туман стоит по углам и особенно в запечье, где за отставшими обоями суматошно шуршат тараканы-прусаки. Влажный перегретый воздух вначале покажется тяжелым, но это скоро проходит, и только когда сонная обволакивающая истома начинает охватывать застывшее тело, понимаешь, как сильно замерз.
За окнами, до половины затянутыми льдом, волшебно искрятся вальные снега, видны вросшие в землю избы с полсаженными шапками над коньком. Голые ветви сада бесприютно скребут по стенам. В такие ночи спать ложатся в одежде, в носках — все равно под утро ветер выдувает тепло и изба остывает так, что в чайнике, оставленном на холодной кухне, наледь нарастает на палец.
Перед тем как лечь, еще раз выглянешь в окно. Луна почти уже в зените и не видна из дома, снега горят, сребристой морозной дымкой затянуты поля… Уколешься о дрожащую бело-голубую иглу Сириуса, остро блещущего над лесом, и при одной мысли о жгучих туманах, к полуночи наползающих с болот, дрожь волной прокатится по плечам. Нырнешь в блаженное тепло постели, накроешься с головой, и покажется, что ничего не может быть лучше этого грубого ватного одеяла, старинной слежавшейся перины, этой колючей, набитой сеном подушки, еще хранящей душистые дурманы лугового разнотравья…
2
Вальные снега к высокой воде, а большая вода к густой траве. Говорят, травостой особенно сочен, если первый дождь падет на пушные снега. Тогда и грибы пойдут раньше, и лесная ягода родится крупней. Если же весна запаздывает, ростепели приходят в начале травеня, да еще устанавливаются и с каждым днем набирают силу теплые проливни, удоби скрываются под водой, и бурная поема подступает к домам. Помню, как на Ирину-Разрой-Берега свежий ветер пригнал темные дожденосные тучи, бегучие туманы заклубились в оболотье и в ночь после первого же маревного косохлеста обнажились яруги и косогоры. Одна за другой проносились короткие искрометные грозы. Семицветные радуги раскидывались на полнеба. Солнце, проглядывая в разрывах причудливо громоздящихся облаков, доедало осевшие снега, и целый день то здесь, то там тянулись сквозь посветлевший воздух бусы волшебно светящегося дождя…
Болота вспучились, льды пошли молоть берега, на еланях и по склонам разлогов полезли сквозь парящий перегной первые зеленые ростки. Смолистой хвойной истомой повеяло от согревшихся боров, запрыгали в палисадах доверчивые антрацитовоблестящие скворцы, и, принеся тепло на хвосте, потянулись к вскрывшимся озерам шумные гусиные караваны.
В эту пору деревня начинает пробуждаться от зимней дремы. Всюду слышны громкие веселые голоса, стучат топоры, звенят пилы, на огородах перелопачивают жидкую землицу с теплыми зольниками из прошлогодней ботвы. Возвращаются в вымороженные, отсыревшие избы те, кто переломал зиму в райцентрах и в Москве.
Валеные сапоги и побитые молью дедовские тулупы убраны до новых холодов, мужики обрядились в толстые стеганые телогрейки и шапки с подвязанными ушами. Старухи закутались в два и три платка, надели калошки, проложенные войлоком, и несносимые поддевки на козьем меху. Многие так и проходят все лето до первых зазимков.
Молодежь в деревне появляется только на межень, по ягоды и грибы, и только на неделю-две, пока не заедят свирепые мещерские комары. Они уже и сейчас, по едва сошедшему снегу, тоненько зудят в перепаханной льдинами поозерной осоке. Но пройдет несколько ведрёных дней, омытых ласковым капельником, дорожки провянут, ударит соловей в черемуховых подрослях и над влажными палисадами усадеб, в чащобах зазеленевших садов закружатся гневно гудящие облака комарья.
…Усадьбы в деревне нарезаны неровно, под уклон — большинство домов стоит на сухом, прогреваемом солнцем бугре, а скаты длинных, полугектарных огородов уходят в низовую озерную часть. После многоснежных зим там до середины мая стоит вода, рубленые бани подтапливает по вторые венцы, и после ухода паводка из зловонной зеленой жижи можно руками доставать жирных скользких линей…
Озеро уже освободилось от льда, вода, подернутая мелкой рябью, еще не цветет и кажется свинцовой. Она прозрачна и холодна, но нерест начался, и в посеченных льдинами колках перестоявшего тростника слышен непрерывный бой, звонкие и глухие удары. Они не стихают ни ночью, ни днем, но особенно сильны на закате, когда поземный ветер засыпает. В эти часы купальные росы ложатся в кружева тенетной пряжи, густея, всплывают над лопушистым озерным разнотравьем невесомые клубы тумана-паровика… Умиротворенная вечерняя заря до первых звезд брезжит над зыбью воспламенившихся облачков, и, чем темнее становится, тем крепче и звучнее бьются о зеркально-маслянистую воду прекрасные в своем стремительном совершенстве рыбьи тела. Иногда долетают гулкие, тяжелые шлепки, как будто комлем бревна хватили по озерной тони… Если проплыть рядом на деревенской долблени — узкой плоскодонке, вырубленной из одного ствола, волна оказывается так сильна, что лодку качает. В тихую погоду и когда туман не слишком густ, удары доносятся до другого берега за полверсты. Если повезет, удается увидеть едва ли не саженное веретенообразное тело, движущееся с неуловимой быстротой. Мгновение — и новый тяжелый удар, и новая волна, заставляющая клониться и сухо шелестеть обережные камыши. За ударом громкий плеск, звучное журчанье темной воды — и жутко же бывает представить, что совсем рядом, на мелководье, под пологом млечного курева, трепещут громадные рыбины, лишь раз в году поднимающиеся из сумрачных озерных глубин.
Поутру, едва розовые сполохи разгонят обложной туман, полдеревни уже у озера. На долбленях и железных клепаных лодках, с острогами, баграми и капроновыми наметками свои и приезжие выволакивают из дымящейся воды отчаянно бьющихся язей, снулых лещей, крупную килограммовую плотву. Вода еще слишком холодна, чтобы можно было промышлять с бреднем, но в былые годы, когда жизнь была проще, а народ крепче, мужики, надравшись до бесчувствия, тянули из ледяного озера столько, что сети не выдерживали. Тогда по всей деревне бродили ошалевшие, обожравшиеся коты, рыбой откармливали свиней и все равно много ее сгнивало на навозных кучах. Сейчас улов меньше, но хорош и этот улов. О браконьерстве никто не заикается, напротив, по всему озеру слышны веселые крики: “Вали, не жалко!” и “Сыпь до верха!”
С другой, лесной стороны, где бьют ключи и страшная глубина начинается от берега, так же весело откликаются пьяные голоса. Фалею, мирно сидевшему у своей баньки, кричат:
— Взбойкни-ка, милай! Дело озорное, не ерша в проруби ловить!
Но громадные старые щуки, ночью всплывающие из придонных ям и промышляющие на мелководье, никогда не попадают в руки рыбарей. Их не ловили уже очень давно, едва ли не со времени первых колхозов, но память о том, что в былые времена бары платили за чертоворота серебром, а еще раньше на четверть срезали оброк, жива до сих пор.
Вообще к своему озеру и легендам о нем деревенские, особенно кто постарше, всегда относились ревниво, с объяснимой гордостью. Упорно, от деда к внуку, поверялись былички о чудном пятиглавом храме, стоявшем здесь когда-то, о добром барине, передавшем храм деревенской громаде, и пропившемся попе, помянувшем на службе черта. В тот же час земля расступилась, на месте храма забурлили “провальные” ключевые воды, и много еще лет спустя видели на глубине кресты и находили в песке позеленевшие монеты из церковной казны…
Рассказывали о “штолнах” — черных провалах на дне, ведущих из озера к подземным водам, страшных раках, скрывающихся в ключевом холоде под озерным дном, и купце Лаптеве, “знавшем слово” и ловившем чертоворотов на самодельную серебряную блесну…
Гордиться было чем. Вокруг деревни немеряные ходуны — гиблые заболоченные места, где птица гнезда не вьет, торфяные пустоши, смешанные леса с дубами, елями и гладкоствольной березой. Ветроломные боры, кори с соснами-одинцами в двадцать сажень, мрачные глушицы с волчьим воем и жуткими песнями лесовиков, “безадонные” гнилые озера с жильцами стихийными, о которых всуе лучше не поминать. Во время зеленых святок всю “русалкину неделю” вода в этих озерах бурлила, на закате бело-голубые огни вспыхивали в камышах и утиные стаи, ищущие ночлега, с тревожным креканьем облетали их стороной… Но были и другие озера — маленькие, прозрачные, страшно глубокие, истинные “слезы господни” с непременными легендами о затонувшей церкви, славящиеся щуками, гуся утаскивающими под воду, и громадными раками-седаками, закованными в несокрушимую шипастую броню…
Села, стоявшие на берегу таких озер, исстари были богаче соседних, затерянных в лесной и болотной глуши, людей в них жило больше и дома строили просторней и крепче. И звались те села — по озеру, его светлым, ключевым водам, где в высокое солнце каждая песчинка видна на пятисаженной глубине: Белозерье, Белозеро или просто Белое, как наша деревня…
Ближе к полудню, когда уже заметно припекает и яркие дрожащие блики озерной тони начинают слепить глаза, бой стихает. Лодки пристают к берегу, где их давно дожидаются раздирающе мяукаюшие коты и черно-серо-палевая свора скулящих дворняг. Во всех лодках рыба крупная, в деревне говорят “мерная”, она побита тонкими острогами или зазубренными вилами и давно уснула. Неяркая рыбья кровь совсем посветлела, но когда на берегу большими деревянными совками улов пересыпают в сетки или эмалированные ведра, кажется, что влажный серебряный поток перечеркнут расплывшимися багровыми натеками…
После лова все расходятся, и деревня словно вымирает. Земля в огородах давно уже перекопана, грядки “на пару” — взбиты и подсыпаны, но сажать еще рано. Еще проносятся под вечер короткие холодные ливни с градом ивернями, подмораживающим лужи, а на Бориса и Глеба жди мороза и жгучих туманов с инеем и поздним зазимком. Работы нет — колхоз, обезобразивший удоби расколотыми бетонными блоками и плитами, брошенными где попало, покрытой ржой арматурой и аспидными болотами солярки, навечно выжигающей подтравье, приказал долго жить.
Когда сходят снега, удоби обнажаются, и до тех пор, пока пышно не закудрявится зелень и не закроет подорожные канавы стена полыни и лопухов, железо, бетон и ядовитые сливы будут напоминать, как за полвека всего загубили ключевую красу Мещеры… Ржа, съедающая поля, и в душах-то оставляет тот же след, что и на муравейной траве…
Выгребных ям и сорных баков в деревне не было, по крайней мере, на моей памяти, и не нужное в хозяйстве закапывали на огородах или на вечерней зорьке, втихую, валили под плетень соседа. Были еще, правда, живы старики, не ленившиеся тащиться через всю деревню, где у Вожи, на краю удобей, исстари был проросший бузиной поганый овраг. Но их время минуло, и странно и дико было видеть, как середь бела дня, весело перекликаясь с соседушками, хозяйки вываливают бумажный и консервный сор в заросли молодого ивняка на задах своих усадеб. Голенастые кочеты, углядев поднявшуюся пыль, нутряным клекотом скликают пеструшек и хохлаток, а нагрянет осторожная сорочья ватага — и та роется и гремит в закисшей выгребной гнили. Огибаешь, бывало, с каждым годом растущие помойные развалы и не раз почувствуешь, как заскрипит под рифленой подошвой прогнившее железо или хрустнет битое стекло.
Спустишься с деревенского бугра, по прогибающимся жердинам перейдешь Вожу, еще высокую и мутную от весенней ростали, и душистой туманящейся мжицей, жидким водянистым тленом отжившего травостоя встретят тебя заречные поля… Впереди лес: он еще нищенски гол и потому бездыханен и очень гулок. Повсюду видны чистые талые прудки, маревный воздух зыбко дрожит от веева распустившейся земли. Сапоги по отвороты проваливаются в пышные, жирно блестящие мхи, но на дорожках перележавший листвяной ковер дымит, сплетенные ветки как следует не промыты, и вскоре становится трудно дышать от мелкой и едкой зимней пыли. Склонишься над глубокой водороиной, плеснешь легкой талой водой в загоревшееся лицо, и вмиг оживут вяжущие запахи смолистых боров, сырой игольчатой прели, как будто и не исчезали никуда, а только заснули дожидаясь весенних гроз и освежающих струйных дождей… За лесом непролазные зыбуны Посерды и Спудни, зарастающие прорубы и горени, мрачные низменные глушицы с древними лесными великанами, где еще не так давно мужики заберложивали медведей. Все дремучее, былинное… А позади будто другая земля…
Только под вечер, когда солнце канет в навесные туманы и купальные росы падут, сиреневые сумерки закутают бетонные руины удобей. Небо неспешно наливается синевой, место содрогающегося Сириуса давно занимает бутон ровно горящего Юпитера, и у самого горизонта, над лесными увалами малиновыми шутиками проскальзывают сполохи надвигающейся грозы. Воздух заметно свежеет. Невесомая морозга кропит из млечного курева, повисшего над селом.
Славно бывает в эту пору выйти из душного, отсыревшего за зиму дома и спуститься к озеру. У самой воды, под древними ветлами услышишь голоса и, стараясь не шуметь, подойдешь. Здесь, перед мостинами, на сосновых отрезах собираются вечерять, как, верно, и их деды вечеряли, беловские старики. Все корявые, согнутые, изломанные деревенской жизнью. И пьющие в меру — то есть попросту много, не запойно (лютые пьяницы редко дотягивали на селе до преклонных годов). И говорят они не о хитроване-председателе, развалившем богатый когда-то колхоз, не о жизни расейской, о которой, если задуматься, — да жизнь ли это? Об озере, хранимых памятью тенях, о днях простых, когда не считали копейку и заяны ведреными росистыми утренниками сами сигали в огороды через плетни… О чем же еще?
— У нас, милай, по озеру считается просто: от канавы, куда вода сбегает, до Карандаша… Был один прораб божевольный — ему русалка хвостом махнула, а он решил — в гости зовет. Затем блядский берег, там барыньки с залетными гусарами крутили, потом корабельное, где мачтовая сосна шумела… От него сельские мостины пошли поименно: Суховы, Бушуевы, опять же Суховы, Ламские да Боковы… после Пуховы, да Свитовы, всех не переберешь. Еще вышка пожарная стояла, пока не сгнила — кордонный скит. У корабельного-то Ермил Лаптев над штолнями чертоворотов и брал…
— А говорили, последним барином Рюмин был…
— Вот то та и да то, что барином. Земли рюминские, а хозяином Лаптев Ермил Гаврилович, купец. Это понять нужно — хозяин… Всех ранее вставал, позже ложился. Три шкуры драл, а последних штанов не снимал, нет… И отличал, как хозяин, кто заслужил… Избы-то, бывало, как ставили? Без фундамента, на быках — соломой крыли, гонтом шили. А Ермил наотличку, при всей громаде, кому случай выпадал, — железо листовое, вечное, из Тумской кузни, да сурика три ведра. Только заслужить надо было такой-то случай. Зато и слава по всем деревням: хозяин отличил. Это без страха говорили-та: хозяин… Старики наши, из тех, кто Ермила Гавриловича помнил, как, бывало, мозгодерушку по аршинчикам разольют, все его величали. Всех поименно от и до… по говну, мол, ходим, в говне живем, а его добром помянут. Хозяин бы не допустил — и весь сказ…
— А верно, что Лаптев слово на чертоворотов знал?
Спросишь и в сладком ужасе затаишь дыхание — что-то ответят эти последние бытохранители озерной Мещеры?
— Верно, милай… В скитах на Спудне слово перенял. И блесну в кузне из серебряного слитка сам ковал. Фалея нет, он бы еще не то рассказал. Дед-то его, тоже Ермил, сколько годов лаптевской долбленью правил и все штолны знал наперечет… Хозяин старое щучьё над озерными провалами, на самой глубине брал, а уж что шептал над серебром, — бог ведает… Молодыми мы все озеро переборонили, да дыры эти не сразу сыщешь, разве случай наведет. Гребешь бывало: тихо, рано, пастух коров не скликал, и мотаешь этажерку с живцом на самое дно. Двадцать сажень, тридцать… что за ё…? Уж под сорок, а глубже мест в озере нет. Значит, всё — в штолну попал, дна не найдешь… Только все зря, чертовороты у одного хозяина шли. В последний-то раз Лаптев объявился, как мануфактуру описали. Кликнул Ермила, пошептал над серебром и в тот же час чертоворот у него подхватил… Хозяин его помотал, к долблени подвел, рыло из воды задрал да и говорит: гуляй милай, а мне здесь уж не погулять. Блесну у рыла отсек и как в воду канул… Чертоворот его долго после того рыло с бляхой казал и хвостом бил. Верно, Ермила ждал…
К ночи становится заметно холодней, и устойчивый ветер-низовик начинает гнать с суходолов млечный пар душистого веева земного. Надышавшись студеного пресного тумана, поднимешься на бугор и вся низина покажется затянутой в причудливо движущуюся молочно-светлую пелену. Здесь теплее и суше, с тяжелым гулом кружат у нежно кудрявившихся берез майские жуки, и юркие летучие мыши бесшумными призраками чертят прозрачный росистый воздух.
Заря все не прогорает, широко разливаясь над абрикосово-розовым закатом, и на густо-синем востоке всплывает из невесомой облачной зыби вызревшая багровая луна. Вернешься на усадьбу, пройдешь сквозь голый еще сад, гудящий от майских жуков. Прежде чем войти в душный, с тяжелой застоявшейся сыростью дом, еще раз глотнешь благословенной мещерской чистоты. Задернешь над постелью марлевый полог, и всю ночь, до первого света, до розовых утренних сполохов сонно колышется и звенит за разбухшим от сырости окном комариная тишина…
3
Как-то незаметно, без буйного вскипающего цветения, без оглушающего дурмана, почти без запахов запоздало отцвели сады. Нигде не было видно рыжевато-коричневых, суетливых, вечно озабоченных пчел, угрюмых нежно-бархатистых шмелей. Но леса уже не казались нищенски голыми, уже загустела и начала темнеть набравшая силу листва, вершины наполнились мягким напевным гулом и по провявшим дорожкам, исчерченным горячими полосами солнечного света, забегали юркие ящерицы, на лету хватая отяжелевших от нектара желто-полосатых цветочных мух.
В конце последней седмицы мая с освежающим плеском выпал порывистый окатный проливень, и ввечеру того же дня росно, захолаживающе и неожиданно многозвучно — тиной, рыбой и неописуемо тонкой луговой свежестью начала пахнуть озерная вода.
В ночь застило долы душистым парниковым туманом, приспел и до восхода высеял невесомый дождь-бусенец, и с рассветом стали громоздиться на засиневшем по-летнему небе островерхие, многоярусные облака. Дышалось свободней и легче в эти часы, поемные разливы прозрачно дымились, и с первого света, с розовых зоревых сполохов переливчиво горело росистыми жемчугами желто-сине-зеленое разнотравье деревенских палисадов… “Пришел Бокогрей-Пахом — запахло теплом”.
Поднимешься в эту пору с огородов на село, и оно покажется необыкновенно людным. Старики и старухи сидят перед своими усадьбами в густой тени вишен и тёрня, или дружно, по несколько человек, заходят в гости к тем, кто уж не выходит из дома. Иные без дела, по-молодому прохаживаются по селу, как бывало разве что в прежние времена, в престольные праздники, когда крепкие хозяева выставляли за ворота жбаны с забродившим мозгодером. Теперь нет, правда, гуляний, хороводов, песен под тальянку, а если кто по старой памяти вынесет в палисад бадью, те же старухи, что четверть века тому, хлебнув бражки, обстукивали оконца, сзывая селян на гульбу, неодобрительно трясут головами.
Никто не принаряжается к Божьим дням, да и есть ли во что? Поневы, кокошники с блестками речного жемчуга, плисовые безрукавки и несносимые кружева, такие тонкие, что розовая здоровая кожа просвечивала сквозь них, давно истлели в сундуках или разворованы. Их увидишь теперь разве что на старых фотографиях, сделанных на удивление артистично и четко. На том же пожелтевшем от времени картоне и мужики — стоят, подбоченясь, в черных пиджаках хорошего сукна, с непременной цепкой навыпуск, в ослепительных косоворотках, в зеркальных сапожках “гармоникой”, да еще с каблучками и носками, загнутыми так, что прокатишь голубиное яйцо… Ныне же в штопаных телогреечках, в шляпах, вылинявших до белизны, в резиновых перелатанных сапогах, неизбежных в мещерской сырости, забытые всеми, не нужные никому, изломанными мосластыми развалинами смиренно добивают года…
Вглядишься в такое дремучее лицо, в помертвевшие стеклянные глаза и подумаешь: да неужто эти живые мощи и есть те, кто, так вольно отставив ногу в зеркальной обнове из вечной “хромовой” кожи, с такой сдержанной силой уперев ручищу-длань в крутое бедро, смотрел когда-то на фотографа Клепиковской мастерской? Да, если даже и они — уходят, уходят без смены один за другим, как и деревни их, еще живущие, но как-то нехотя, по привычке… Бывало, уходили люди от хазарских арканов, печенежского полона, от татарской удавки, столько кровавых лихолетий подсекавших русский корень. Но распахивались вольнолюбивыми оратаями ковыльные пустоши, по которым три дня скачи — никуда не доскачешь, корчевалась заповедная глушь, и вновь — веси и верви по всем долам и лесным увалам, и, водами обильная, землей богатая, жива Русь!
Теперь же без криков, без проклятий и стонов, тихо, как жили, уходят деревни, бурьяном прорастают дороги, полынью и лебедой избы, канувшие в моховины до третьих венцов. Их жизненная сила исчезла вместе с заливчатыми бубенцами и тройками, летящими с ветром наперегонки, традициями бесшабашными и мудрыми, с ни на что не похожим довременным укладом — всем, что составляло когда-то саму суть деревенского быта. А вдуматься, что теряем — только ли мать кормящую с нивами, густо колосящимися в скатных росах, и буренушками, сбредающимися с пажитей на хриплый стон берестяного рожка? Не самую ли первую малую Родину, от которой пошли и пограничные городки — засеки богатырские, и волостные центры, и стольные грады, да в конце концов и сама деревянная избяная Русь?
Пройди по селу, по распаханным полям, до полудня парящим после ночного дождя, послушай гортанно-певучие и восхитительные в своей неподдельной простоте рязанские приговоры: ми-и-лай, бу-у-дя, и неистребимое, повторяемое к месту и не к месту: вот то та и да то… Взгляни на бабушек, с затуманенными, добрыми улыбками выглядывающих из просевших, покосившихся палисадов, поклонись труженикам, горбатящимся в чахлой зелени невеликих своих усадеб, — вот же она, приговоренная, но неизменная, без громады, общины, а теперь и без колхозов, творит свой неприметный, вечный труд, пока ангел не коснется крылом… Так отошла и девяностолетняя Василиса, слывшая на селе ведуньей и отшептавшая Фалея, когда в недобрый час, на Иоанна Лествичника, постень дернул из его бороды волосок.
Привстала от морковных грядок, оправляя платок, улыбнулась незримому вестнику: не ко мне… А ввечеру попарилась в баньке, сложила натруженные руки, и душа ее, такая же простая и незамутненная, как и сама жизнь, верно, пролетела сквозь неподкупных воздушных мытарей, не остановленная никем…
Опустевший дом Василисы стоял на отшибе над Шумелкой — змеиным, затопляемым по весне оболотьем, где мужики испокон века горькой лечили тоску, и долго после ее смерти прилетала с низины и до света сидела на торчащем во дворе стожаре, маленькая осторожная сова неясыть… Пройдешь, бывало, по селу, по валкому лопушистому кочкарнику спустишься с бугра и сразу же услышишь громкие надрывные голоса. По узкой, подтопленной тропе, между зелеными, загнившими музгами выйдешь к древнему шалашу. Местные называют его “куща”, и он почти что вечен, потому что еще при последнем барине Рюмине, слабом на вино и любившем посидеть с мужиками, связали верхушками молодые, кругом стоящие дубки, лишнее обрубили и влажную моховину внутри на аршин присыпали песком. За век дубы заматерели и срослись так, что в самый спорый дождь в шалаше можно было палить свечу. По всему видно — гудели здесь лихо во все времена, да и сейчас, если поглубже ковырнуть затоптанную до каменной твердости землю, можно найти стекло от старинных штофов — толстое, сине-черное, с грубо выдавленными рисунками короны или орлов.
Всего лучше, когда шалаш пуст, но по весне и особенно летом такое бывает редко. Откинешь со входа в несколько слоев сложенный брезент и сразу же почувствуешь, как волглый моросистый воздух болота охватывает разгоряченную грудь. Внутри густой полумрак — нависшие и туго переплетенные ветви почти не пропускают света, и только в высокое полуденное солнце горячие лучи пробиваются сквозь зеленый купол.
В углу шалаша уж много лет не выгребаемая гора битой посуды и консервных банок, вплотную к толстым каршистым дубам придвинуты бревна, покрытые влажной замасленной бумагой. Но все другие запахи перебивает приторная, тяжелая вонь забродившего мозгодера. Вглядишься в потные, возбужденные лица мужиков, и живо представишь вековой давности дремучую, пещерную жизнь, маленького, рыжеватого барина, прежде всех опрокидывающего жестяную кружку, и все здравицы и застолицы, которые говорились и орались в жаркие летние дни под тихий, дремотный шепот молодых дубков… Не меньше пьют и сейчас, но не так как-то — не до радости, не до песен, а до какой-то жуткой, ничем не осушаемой тоски, с каждым стаканом становящейся злее и безнадежней и завершающейся безумной лесной гонкой на тракторах и колхозных “зилах”.
Стариков в куще нет, и разговоры ведутся тоскливые и бессмысленные. Но сразу уйти нельзя, потому что тебя уже окликнули, и знакомый мужик тянется со стаканом мозгодера:
— Ты земеля или москаль? Мозгодерушку уважь.
Глотнешь приторной, закисшей браги, и все потемнеет в глазах.
— Не прижилось? Вот то та и да то… Это водочка, как лодочка плывет… А тут — взбойкни!
Играя цыганскими глазами, он выплескивает в сожженную глотку перебродившую клюквенную отраву, от вони которой комары за сажень сворачивают хобот и перестают зудеть.
— У нас жить так жить! Бульдозер у кущи видал? Совок задерем и по глушице, наскрозь…
— Зачем, земляк?
— Ми-лай… Ты зиму в деревне ломал?
— Ломал…
— Зачем ломал?
— Не знаю, брат…
— И я не знаю… А дашь по газам и всё не ебэ… А на душе — весёло!
Выберешься из пропахшего брагой шалаша, задернешь брезентовый полог и всей грудью вдыхаешь волглую мещерскую чистоту, пока не закружится голова… Солнце в прозрачной белой наволочи стоит высоко, покрекивая и почти касаясь нежно кудрявящихся берез, тянут кряквы к свободной воде. С легким шелестом сеют из пролетного облака стеклянные нити капельного дождя…
4
Удоби наступают на поозерье и речную тонь…
Давно, кажется, не корчевали лесов под новые пашни, и дренажные вырыты, едва не иссушившие Мещеру, проросли в заполицах кугой и рогозой. Но прорубы в строевых борах ширятся день ото дня. Прежде, когда “стыд глаза ел” и лесники, забрасывая топор за косогор, пили по заведенному — раз в три дни, лес валили подальше от сел, и торными дорожками, чтобы, спаси и сохрани, никого не повстречать, вывозили на большак. Теперь же росистыми свежими утренниками, едва канут звезды в зарю и стихнут за окном комариные облака, слышно, как гремят порожние прицепы и бульдозерные траки жуют просевший асфальт.
Услыхав глохнущий в обложном тумане скрежет, толкнешь от сырости забухшую дверь и выйдешь в затянутый млечным маревом, словно выросший за ночь сад. Он уже так густ, что в переплетенных тёреневых и сливовых ветвях туман может держаться до полудня. Но на поземном ветру росистая морось плывет, оседая на листах, и, когда пробираешься между деревьев, кажется, будто пресным, студеным дыханием земли обжигает лицо. Сочные, упругие ветви шершавы, туги, вырываются из рук, но хлещут не резко и сильно, как осенью, а с звучным, прохладным шелестом, оставляя на губах душный запах сходящего тёреневого цвета…
С заката над поозерьем кружили грозы, струйные ливни сильно плескали под скатами крыш. К рассвету же едва бусило, серебряным призраком дотлевала на умиротворенном небе ветхая луна и видно было, как с незамутненной утренней отчетливостью воздушно клубятся ветлы на солнечной стороне.
У воды воздух еще более росист, с мерным шелестом скатываются тяжелые капли с вековых ветел. Озерная тонь скрыта в непроглядном душистом мареве, но рыбий бой кипит; и на отмелях, у мостин, щука гоняет крупную плотву. Вымокнув по грудь в сочном лопушистом разнотравье, поднимешься на бугор и тут же услышишь, как, расходясь и затихая, захлебываясь смолистой корой, взревывает бензопила, вгрызаясь в строевую сосну. Вода в реке уже сбыла, обнажив илистые бережки, брод разъезжен и перепахан тракторами, и замаслившаяся после дождей колея по всей длине выстлана щепой и пушистыми зелеными метлами…
В заозерном пролеске с густым черничником, где мачтовая кораллово-красная сосна так звонка, что при ударе гул и дрожь передаются от комеля до середины ствола, работа в самом разгаре…
Вяжущая истома разогретых солнцем боров уже встала, перебивая водянистые запахи смешанного леса, но на поляне острая свежесть раздавленной хвои особенно сильна.
Сосновая роща раскрыта, светла и до неузнаваемости прорежена неровными прогалинами. Всюду белеют пни с длинной, залитой смолой щепой. Сочный темно-зеленый черничник густо присыпан едкими пахучими опилками. Поваленного леса хватит уже на два прицепа, а наломано еще больше. Но никто не спешит, и пильщики после каждой разделанной сосны подходят к хозяину, покуривающему на пеньке: плесни-ка на уголышек. Звякая медным лафитничком, тот наливает на треть, не забывая и себя. У Вожи перегруженный прицеп соскальзывает с разъезженной колеи, и десятка два бревен, запруживая обмелевшую речку, валятся в жидкую торфяную грязь. Работа предстоит адова, но неустроенные деревенские мужики, перебивающиеся случайными заработками, довольны: хозяин накинул пол-ящика за “труды”, значит, будет гульба, — и, подлезая под бревна, с натужным матерным стоном валят их в обитый железом кузов…
С бугра, закутанного в парное курево, прорубы не видны, но по осеннюю слякотную пору, пока не падут обложные туманы на дымящее черноторопье и не повиснет над борами и заполицами студеная водяная морозга, будут расти делянки и просеки середь рощ мачтовой сосны…
В эту пору на селе ни души. Мга держится земли, марит не сильно. Солнце тускло рдеет в невесомых дымчатых облачках, срывается и освежающе плещет шумный дождь-струевик, и избы стоят влажные, с темными стенами, как и в первые дни тепла.
Пройдешь в это время по селу сквозь беззвучно плывущую паровую наволочь и обязательно свернешь на деревенский край, к обрыву, где стоял когда-то ажурный рюминский терем под древнюю Русь: с башенками, с жестяными петухами-флюгерами на железных спицах.
Дышится здесь легче: моросистые туманы скатываются к Воже, в низину, в непроглядную млечную мглу. Кряжистые сосны, стоящие по краям залитой водой ямищи, мягко гудят: на межень, когда вода сбывает, в илистом дне видны обугленные громады дубов-одинцов, заложенных мастерами в подклетье дворянского гнезда.
Возводили хоромы еще деду Рюмина какие-то “горбы” — артель умельцев-отходников из лесной владимирской глуши, все низкорослые, невероятно широкие, изломанные неведомыми наследственными болезнями. Брались они только за самые сложные, “кормовые” работы и ставили терема на сто лет — без завалов, перекосов, по мещерским болотным меркам почти навечно. Имена заказчиков выцарапывались гвоздями на топорищах на год вперед, но службу приходили справлять день в день, и любопытно, что память об этих горбатых лесных богатырях селяне сохранили крепче, чем о собственном барине, и имени-то которого никто назвать не мог.
Эти же умельцы поставили барам длинный и мрачный каретный сарай — в стороне от усадьбы, на неровном покатом склоне, ведущем к Шумелке. Перекосившийся, вросший в землю, с крохотными заколоченными оконцами в торцах, с неохватными столбами-подпорами, своей необыкновенной толщиной и лохмотьями вековой паутины наводившими на мысль о кащеевом, языческом прошлом Руси, он издавна пользовался недоброй славой. В этом сарае, во время весеннего гроженья, домовой когда-то напугал подгулявшего Фалея Фырнина. По необъяснимым деревенским поверьям, нежить стихийная, облюбовавшая его мрачное чрево, детям была не страшна, и помню, как бабушка не раз говорила:
— А погладит Дедка в темноте — то и к добру… Рука-то, что овечья шкура — шерсти-и-ста, а ногти длинны и скрябут. Холодна рука-то, а лицу — тепло-о…
Войдешь, бывало, в темную душную пещеру сарая, пропахшую сеном и перепревшим навозом, сделаешь несколько шагов по прогибающимся доскам, брошенным поверх лежалой соломы, и сразу же почудится, что где-то рядом таится особенная, ни на что не похожая жизнь… Постоишь минуту-другую в тяжелой духоте, наполненной непрекращающимся пиликаньем цвиркунов, как слепой нащупаешь источенный древогрызом дубовый столб и чувствуешь, как начинают колыхаться свисающие лохмотья паутины, а мрак оживает, охватывая тебя со всех сторон…
На селе баяли, что рюминский сарай не раз занимался в июльскую жару, в самый сухмень, но огонь как то сам собой угасал. Окончательно же погорел он, отстояв обещанный век, уже на моей памяти, в бездыханную воробьиную ночь накануне пророка Илии. Помню, сухие грозы долго ходили вокруг поозерья, тяжко и раскатисто погромыхивало, на вечерней заре гневное солнце тонуло в запыленных суховеями облаках. В истомленном, насыщенном электричеством воздухе птичьи стаи бесприютно кружили над селом, рвало и закручивало паучий тенетник, натянутый у посеревшей озерной воды. За полночь надвинулись погромные дожденосные тучищи, ветвящиеся сполохи сошлись над удобями… От громового молота Илии зазвенели стекла в домах, зарево поднялось за стеной туманного проливня, и к утру лишь пять почерневших дубовых подпор дотлевали посреди едко курившегося пепелища… Эти неохватные каршистые столбы, смущая селян первобытной языческой мощью, простояли до следующего лета и как-то неожиданно и разом легли, подминая разнотравье, стеной поднявшееся на горени.
Спускаясь с косогора, где стоял прежде барский терем, непременно пройдешь сквозь густые заросли трубочника и полыни, разросшиеся выше соснового зеленчака, но только полсаженные ямы, полные непросыхающей черной водой, напомнят, как строили когда-то на Руси… От горени спуск к Шумелке полог, и отсюда слышны уже песни и сорванные дурашливые голоса, глохнущие в обложном болотном тумане. Гульба в куще началась и вряд ли закончится раньше заката. На вечерней зорьке, когда первые звезды высыпят и повиснет на западе до света не меркнущая полоса, без песен, с надрывным матерным хрипом потащатся мужики к своим усадьбам. Кто-нибудь так и останется на грязном замасленном настиле, пока гнилые лихоспадные туманы, поднявшиеся из трясин, не погонят домой.
Наутро деревня по-прежнему кажется вымершей, да и что делать в эту пору в деревне? Вода холодна, лесные ягоды и первые грибы не приспели, и дачников еще нет. И на огородах нечего делать в последние дни запоздавшей весны: зеленя едва поднялись, поля после спорых ночных дождей парят до полудня, и медведка — подземное чудище Мещеры — слаба после зимнего сна.
Мужики, до звезд прогудевшие в шалаше, едва продрав глаза, бредут к кадушкам с загустевшим прошлогодним рассолом. Похмеляться мозгодером — смерть, денег на водку нет; и, черпая деревянным ковшиком со дна, пополам с листьями и хренком, сквозь зубы тянут едкую, обжигающую бурду. Солнце, всплывшее из мутной розовой мглы, освещает голые, влажные бревна сеней, нехитрую деревенскую утварь на самотёсных колченогих лавках… Кто-то, не утерпев, опускается на колени и, наклонив тяжелую посудину, со стоном тянет донную муть прямо через край… Помятые, заспанные лица… дремучие лица, и тоска смертная, неизбывная в поблекших васильковых глазах… Уняв дрожь в руках, под навесным душистым туманом плетутся на край удобей, к реке, дожидаться нового хозяина, скликающего рабочие ватаги. Росистый воздух свеж, тишина обложная, но где-то гремят прицепы и рокочут трактора, выруливая к ветроломным мещерским глушицам… Иные, прикипев к почерневшим, обитым лозиной кадушкам, еще цедят мутный огуречный отстой, а Фалей Фырнин, оглядываясь и почесывая искусанный комарами лоб, уж возвращается с уловом с потаенного лесного озера.