Опубликовано в журнале Континент, номер 126, 2005
Станислав РАССАДИН — родился в 1935 году в Москве. Окончил филологический факультет МГУ. С 1963 года — на так называемой творческой работе. Член Союза писателей, Союза кинематографистов. Автор книг “Драматург Пушкин” (1983), “Фонвизин”, “Спутники” (1984), “Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина” (1989), “Очень простой Мандельштам” (1994), “Русские, или Из дворян в интеллигенты” (1995, 2005), “Русская литература: от Фонвизина до Бродского” (2001), “Самоубийцы” (2002), “Книга прощаний” (2004) и др. Живет в Москве.
Шел из трубы чернобыльный дым
под титры “Легко ли быть молодым?”.
С годами этот вопрос
все меньше и меньше касался меня…
Свои последние времена
каждый узрит всерьез.
Олег Хлебников
Если принято говорить, что в женском “нет” чаще слышится “да”, то, может, поэзия женственна не только по своему грамматическому роду? Поэзия вообще, в целом (ну почти в целом, а все же не только Пушкин, произнося знаменитое: что она должна быть глуповата, словно говорит о провинциальной барышне вроде Ольги, но и Маяковский, выпячивая свою маскулинность, называет ее бабой капризной); поэзия, говорящая обиняками, сильно смахивающими на “нет”, которое притворяется “да”. Ибо что такое метафора, как не подмена сущей реальности и ее лобовых реалий, не уклончивый путь к трудно уловимому существу? Не двойничество? Не обман и самообман?
В этом смысле не исключение и поэзия Олега Хлебникова:
Я тебя не люблю, не люблю,
не люблю тебя — знать не желаю.
Позабуду лицо к сентябрю,
тело — к маю.
Проблююсь в привокзальной пивной,
простучу позвонки электричкой,
чтобы ты не осталась со мной —
ни надеждой, ни сном, ни привычкой.
Конечно, не нужно быть чересчур проницательным, чтобы в хлебниковском “нет” расслышать “да”, в “не люблю” — “люблю”: уж это знакомо с катулловских времен, с “люблю-ненавижу”.
Другое дело — самомучительное, педантичное называние сроков: “к сентябрю”, “к маю”. Этакое планированное забвение, когда рациональнейшая — будто бы — голова соображает: дескать, память тела продлится дольше, чем зрительно-нежная… Или наоборот? Поди разбери: май — он того же самого года, что и сентябрь, или следующего?
Надеюсь, понятно: не ерничаю, вот уж не до чего. Планирование заведомо безнадежно, бессмысленно, зато явив некое толчкообразное, судорожное, но и последовательное отслоение-отдирание, в чем, возможно, и сказывается одна из странностей поэта Олега Хлебникова.
Попросту — из свойств, отличек. В данном случае — рывок (рывки) к гармонии, частное и простейшее проявление коей — умиротворенность в обоюдной любви. Рывки, которые сдерживаются и прерываются не столько самой по себе несчастливой, дисгармонической реальностью, сколько трезвым сознанием, что она — дисгармонична…
Стоп. Последнее соображение — не перебор ли в разговоре о чувственном, напряженно эротическом стихотворении? О переживании предельно — до интимности — частном?
Не перебор. Отчего решаюсь поставить рядом стихи открытого трагизма.
Сгорели в танках мои читатели
в Афганистане и Чечне.
Уехали к едрене матери —
их было много на челне.
Я оказался всех живучей,
усидчивей и тупей.
Сам для себя во всяком случае
творю теперь.
Такой, значит, поворот замученного цитированием пушкинско-дельвиговского “цель поэзии — поэзия” (или, как сформулируют позже, “искусство для искусства”); поворот, совершенный нашей реальностью и внушенным ею сознанием безнадежного одиночества.
Само несдающееся упрямство пушкинского “Ариона”, с которым аукается Хлебников и где одиночество победоносно, пуская по-своему (да: “Лишь я, таинственный певец, на берег выброшен грозою”, но что бы там ни было, “гимны прежние пою!”), оно, это упрямство, контрастно стихам безнадежной утраты, неминуемого опустошения. И если в поэме “В том же составе” (в том же, сбереженном хотя бы памятью), где духовным усилием собран распавшийся молодой союз Юрки Щ., Павла, Андрея, Толика, всех, кого уж нет и кто далече, — если, говорю, в ностальгической поэме эпиграфом будет взято именно: “Я гимны прежние пою…”, то в вышецитированном стихотворении Хлебников это опровергает.
Какие там прежние? Какие гимны?!
Что натворю — какая разница:
ни возмущений, ни хулы.
И, значит, снова я у праздничка —
от жрачки ломятся столы.
Но нет гостей. Ужель поверили
тому, что музы пели вам,
что, мол, по крови вы не звери — и
прорветесь с горем пополам?
Звучит, пожалуй, много пессимистичнее, чем у хлебниковского учителя Самойлова (“Аукаемся мы с Сережей, но леса нет, и эха нету”), — конечно, не потому, что те потери в среде солдат-сверстников сопоставимы с этим; разумеется, нет, о том и подумать кощунственно, но время переменилось. Пора иллюзий, которым, как водится, не суждено оправдаться, сменилась порой безнадежности, веселый хмель — “смутным похмельем”, как еще у одного из наставников Хлебникова, у Окуджавы:
Покосился мой храм на крови,
впрочем, так же, как прочие стройки.
Новогодняя ель — на помойке.
Ни надежд, ни судьбы, ни любви…
Хотя, кажется, куда еще дальше и горше, чем было в существующем на общем слуху “Прощании с новогодней елкой”! Ведь и там ель, смело приравненную к Спасу на крови, но уже бесповоротно ненужную, уже покосившуюся, буднично, равнодушно (“И в суете тебя сняли с креста…”) тащили… А куда же ее тащить, помимо свалки или помойки?
Распад (жестокая наблюдательность отмечает: коснувшийся и поэтики самого Окуджавы в мучительные для него восьмидесятые годы: “впрочем… прочие…” — это ли волшебная его певучесть?) вовсе не трагичнее того момента, когда он еще угрожающе предсказуем. Распад просто страшнее. Сквернее. Безнадежней в том смысле, что зато уж в трагедии, мол, нам откроется нечто, обычно не открывающееся, что-то насчет самой сути бытия. “Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые…”
А — по прошествии роковых?
* * *
Но, спрашивается, что произошло такого необычайно трагического — вроде бы даже из ряда вон для российской истории, не балующей нас длительными просветами?
Нации нынче не до стихов —
все, что успели, складно сказали.
Больше не требуется пустяков,
ей бы в Рязани
устриц с глазами:
их ядят,
а они глядят!
Нации хотца “Смирновской” опять —
стало быть, самоопределиться.
И успокоиться, повеселиться,
выйти, как зайчику, и погулять…
А когда нации было до стихов? Когда они ей — ей в целом, а не отдельным выродкам-чудакам — были важнее “Смирновской”, “Столичной”, “андроповки”?..
То есть случалось. Были, бывали в этом частном смысле просветы, “времена стихов”, как в наши пятидесятые-шестидесятые, а по инерции даже и семидесятые с глухим ахом в восьмидесятых; но, не решаясь уверенно предполагать, возможно ли в будущем нечто, подобное лужниковским триумфам Ахмадулиной-Окуджавы-Евтушенко, в любом случае это был феномен. Если не нонсенс…
“Время стихов” (формула, если кто-то запамятовал, эренбурговская) бывало, конечно, и прежде: в пору, когда умами или, скорее, душами завладевали Надсон или Северянин. Вот “время поэтов” на Руси было только единожды — в пушкинскую эпоху, и то закончилось раньше физического акта заката “солнца русской поэзии”. А Тютчев и Фет уже существуют как бы при Тургеневе и Толстом, в период великой прозы. Некрасов с новым положением послушно считается. Их современник Случевский в дивных стихах, где сравнивает поэзию с тоскующей Ярославной, доказывает само право на ее бытие:
Смерть песне, смерть! Пускай не существует!..
Вздор рифмы, вздор стихи! Нелепости оне!..
А Ярославна все-таки тоскует
В урочный час на каменной стене…
Выразительное “все-таки”. Вопреки. Так приходится отстаивать то, что при Пушкине было всеочевидно.
А Серебряный век? Но речь не о количестве поэтов, просиявших в ту эпоху. Речь о том, насколько само время способствует просиянию, о том же самом вопреки, а не благодаря. И вот Бердяев говорит о симпатичной ему Гиппиус: “…она не была поэтическим существом, была даже существом антипоэтическим… На меня всегда мучительно действовало отсутствие поэтичности в атмосфере русского ренессанса, хотя это была эпоха расцвета поэзии”.
Поди разберись.
Разобраться-то можно, и если сейчас, не углубляясь хронологически, вспомню строчки Евтушенко, почти одиозные: “Поэзия — не мирная молельня. Поэзия — жестокая война” (и соответственно: “Поэт — как ясновидящий Кутузов, он отступает, чтобы наступать” — маневры, стратегия, тактика!), то не только ради их ясной декларативности, которая как будто не прочь и выглядеть одиозностью, но…
Короче: вот еще два поэта, ни в чем меж собою не сопоставимых, кроме разве того, что оба не принимали того же Евтушенко с его декларациями категорическим образом. Твардовский и Бродский. Даже они — или в особенности они, учитывая поэтический калибр? — находились в состоянии ну, может быть, не войны (война и у Евтушенко все же метафора), но болезненного соприкосновения-столкновения с антипоэтической реальностью.
И оба — хоть, разумеется, не до уродства, но до той или иной степени деформации.
Война, тем паче жестокая, не может быть естественным состоянием, и Твардовский, всегда ощущавший себя в состоянии борьбы, то со своим “кулацким” происхождением, то с цензурой, не есть ли уже по этой причине олицетворенная драма невоплощенности?.. Нет, учитывая масштаб сделанного, — как, впрочем, и ревниво сравниваемый масштаб дарованного свыше таланта, — недовоплощенности.
Не поэт ли он разрыва, разлома, разочарования, только не броско-мгновенного, а превращенного в долгий и до конца не завершенный процесс — от “Страны Муравии”, лишь украдкой пожалевшей единоличную душу, до поэмы “По праву памяти” с хорошим Лениным и плохим Сталиным?
Сдается, Твардовский с его постулатом (чью ограниченность он, судя по его рабочим тетрадям, в конце концов осознал сам): настоящие, дескать, стихи — такие, которые читают и люди, обычно стихов не читающие, с его предпочтением Исаковского и Маршака Заболоцкому и тем более Мандельштаму, усмирил свой лирический дар, разрешив ему проявляться порою в стихотворении о мальчике, убитом “на той войне незнаменитой”, или в “Перевозчике-водогребщике” о Хароне с Русского Севера. Конечно, он все равно пребудет большим поэтом, но я не о чине и ранге, я — о том, что не дало довоплотиться. О том, например, обстоятельстве, что и в “Теркине” личность автора, до того опасливо таившая свою главную, крестьянскую боль, хоть и обрела свободу самовыражения — но отчего? Оттого, что эту свободу дала экстремальная ситуация, не метафорическая, а подлинная война, во время которой личность волей-неволей заключила союз — перемирие? — с державой. Но экстремальность — то, что дает возможность взлететь на вершину, а не вечно держаться на высоте.
Для поэта — на самой важной из высот: на высоте полнейшего самовыявления. Как во “время поэтов” было с Пушкиным. Даже с маленьким Дельвигом.
И — Бродский…
Замечаю: о его уникальности (!) чаще всего судят по эпигонам, что плохо вяжется именно с уникальностью. В самом деле, очень легко имитировать то, что на поверхности: “интеллектуализм”, надменную иронию, скепсис на грани цинизма. “Служенье муз чего-то там не терпит”. “Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав, к сожалению, трудно. Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные дивы”. И т.д.
Да, в какой-то степени это стиль Бродского; в степени той самой, что, повторю, доступна подражателям. Но таков ли сам Бродский, с его поэзией закрытости, как раз не поощряющей имитацию? Хотя вернее сказать: с его поэзией несчастья и одиночества.
То есть вначале кажется, будто одиночество происходит от уверенной самодостаточности, что, в общем, уж так нетрадиционно для русской поэзии, поэзии связности — или тоски по связности. “Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже одиночество”. “Одиночество есть человек в квадрате”. Да, Бродский сам выбрал — из гордости? — одиночество как форму независимости. От всего. От всех. Даже от читателя, почему его поздняя манера словно обороняется от проникновения посторонних в суть и в глубь.
Свобода и одиночество. Свобода как одиночество. Одиночество как свобода — читай “Осенний крик ястреба”, где удаленность от земли, льстящая гордой птице, оборачивается горьким сознанием, что крик ее, полудоносящийся вниз, обречен в лучшем случае на полупонимание. Что “весь человек” остается в неразличимости, как чересчур высоко залетевший ястреб. И понимаешь: то, что зовем стилем Иосифа Бродского, с его скепсисом и надменностью, с его усложненностью, порой нарочитой, — самозащитная корка. Изначальное и не опровергнутое опытом сознание, как ему чужероден мир.
Кстати, быть может, лучшие стихотворения — с моей, естественно, точки зрения — появляются, когда корка взламывается. Когда поэт беззащитен перед непосредственными и непрошеными впечатлениями. Тогда возникают — “Крик ястреба”, “Осенний вечер в скромном городке”, “На смерть Жукова” (тут автор, принципиальный отщепенец, не может, да и не хочет скрыть причастность к общей и, что бы там ни было, родной судьбе)… Так или иначе, опять и опять — вопреки, а не благодаря. Так или иначе, в основе — беда, бедственность, своя “жестокая война”, а на дворе — не эпоха романтизма, когда само разочарование казалось признаком величия духа (да и то — уже Онегин больно споткнется на байронизме, а Демон окажется бесплоден).
Итак, Евтушенко, Твардовский, Бродский… О, не имею ни малейшего намерения их породнить; напротив, в данном случае они интересны и характерны своей разнопородностью, разномасштабностью, как бы каждый из нас, в зависимости от отношения к этим поэтам, ни устанавливал свои масштабные мерки. Сама “война” поэзии с вечно противостоящей ей реальностью, у Евтушенко — вызывающая азарт, у Твардовского — вначале не осознававшаяся, с годами ставшая мучительно осознанной, у Бродского — заданная изначально, такая война ведется разными средствами, с разными целями, на разных уровнях, и создает общий контекст поэтического существования.
Вне чего и вообще-то трудно понять многих, едва ли не всех современных поэтов (виноват, оговорка: если поэтов бывает — и есть — много). Что до Олега Хлебникова, то — попросту не понять.
…В поэме “Улица Павленко”, чей подножный материал — писательское Переделкино, Хлебников, кажется, просто не мог — по принципу эстафеты — не взять эпиграфом строки из поэмы Семена Липкина “Вячеславу. Жизнь переделкинская”:
Прости меня, прости, прости, я виноват:
Я в маскарад втесался пестрый…
Эстафетность тем более неизбежна, что и Липкин, как явствует из заглавия его поэмы, перепевая Державина с его идиллией “Евгению. Жизнь званская”, поместил в эпиграф соответственно державинское:
О коль прекрасен мир! Что ж дух мой бременю?
Но — какое разное время! Какое разное бремя!
Поэт-государственник XVIII века, поющий не на воле (это потом, хоть и вскоре, Дельвиг скажет о себе: “Так певал без принужденья, как на ветке соловей”), а внутри общего здания, в строго ограниченном пространстве, попросту — не на ветке, а в клетке, пусть золотой, и там, в ней, пользующийся внутренней свободой… Да что там! Не ограниченность ли этой свободы, свыше которой дозволено не было и, главное, не мечталось, и помогала до физической осязаемости ощутить несомненность независимости? Разумеется, относительной, впрочем, тем самым и особенно ощутимой. Таков феномен того столетия. Словом, он, Державин, ежели и заводил о бремени речь, то затем, чтобы оное бремя тут же и сбросить, с головой уйдя в отпускные радости своего имения Званка. Все ясно и просто: там — государева служба, желанная клетка, здесь — поистине заслуженный, выслуженный отдых. Гуляй, душа!..
А разновозрастные поэты ХХ века? Оба?
Где их свобода от бремени, возможна ль она при такой-то всеобщей повязанности, при — понимаю, скучное слово — взаимоответственности? Когда: “После Освенцима невозможно писать стихи” (Адорно). Пуще того: “Печи Освенцима и позор Колымы доказали, что искусство и литература — нуль” (Шаламов). То есть, сдержаннее выражаясь, если пишешь, помни, что были и Освенцим, и Колыма.
А не хочешь — не помни. Как и не помнят…
Как бы то ни было, говоря о настоящей поэзии — понятно, о том, что я, который, слава богу, никому не указ, считаю настоящей поэзией, — то сама ее внутренняя свобода нуждается в оговорках. В запретах. В условиях. Не в прутьях золотой державинской клетки, но в том, что поэт ХХ — хотелось бы и XXI — века определил как свой нравственный императив.
Однако — дальше.
После того самого двустрочия, которое Хлебников выбрал в качестве эпиграфа для своей поэмы, в поэме Липкина следует:
…А как я был богат! Мне Гроссман был как брат,
Его душа с моею — сестры.
Следует — покаяние:
…Так почему же я безмолвствовал, когда
Его роман арестовали?
Тут, положим, самооговор: именно Липкин в ясном предчувствии ареста великого романа “Жизнь и судьба” — предполагалось, что и самого автора, — спасал и спас рукопись для будущей публикации. Тем не менее:
Мы — Кукольников клан, Неведомских слои,
Бумажные кариатиды,
Хвостовых, Раичей, Маркевичей рои
И Баранцевичей подвиды…
Оставим в стороне, что Семен Израилевич — если говорить о советском Переделкине (впрочем, и о постсоветском, как в поэме Олега Хлебникова) в этом уничижении несправедлив и к талантливому, что бы там ни было, Кукольнику, и к Неведомскому (особенно если иметь в виду не публициста из социал-демократов, взявшего такой псевдоним, а историка и стихотворца, партизана 1812 года, — хотя достаточно очевидно, что Липкина привлекла выразительная фамилия), и к занятнейшему Хвостову (не лауреат же Ленинской премии Егор Исаев), и к вполне пристойному прозаику Баранцевичу. Тем более он слишком жесток, сказав “мы”, — хотя такая несправедливость, такая вина, взятая на себя без вины, в духе русской литературы, — к самому себе, который даже в самом что ни на есть житейском смысле в пору написания поэмы (1981 — 1982) пребывает вне “слоев” и “подвидов”, выйдя из Союза советских писателей и в том же Переделкине находясь на птичьих правах, живя у друзей-доброхотов. Существенно другое: с кем из своих знакомцев Липкин, уже семидесятилетний, прощался в поэме: с Пастернаком, Бабелем, Пильняком, Заболоцким, Чуковским, Степановым…
Хлебников, в 1998-м немногим более чем сорокалетний, провожает своё и своих, кого в небытие, кого, быть может, в бессмертие; кого всего лишь в эмиграцию:
Без разницы — что Тот, что Новый Свет —
учителя уходят, уезжают…
А я уже привык
оценки получать за сочиненья.
Я их последний первый ученик:
все выучил и жажду одобренья.
И руку я тяну давным-давно —
жду вызова к доске бездонно-черной,
где все слова стирают заодно
с последней датой, в скобках заключенной.
Это, правда, не из поэмы; это стихотворение из книги 1996 года.
Провожает своё, сказал я? И — своих? Вопрос, особенно учитывая “внутрилитературность” фабульной территории поэмы, названной “Улица Павленко”, может спровоцировать подозрение (а я, не скрою, и хотел бы экспериментальной провокации), будто поэма рассчитана на “своих”. На “допущенных”. И возможно, именно защищаясь от подобных упреков, Хлебников решился на приложенный к стихотворному тексту комментарий.
Если для понимания смысла и настроя другой поэмы, “В том же составе”, в общем, не так уж важно — разве что именно для “своих”, посвященных, — кто таковы друзья молодости поэта Пашка, Толик и Юрка, то здесь нас предупредительно извещают, к примеру, что фамильярно помянутый “Алексашка” — сам Александр Фадеев, “генеральный секретарь Союза писателей СССР в 1946-1954 гг.”. Причем Хлебников не считает лишним присовокупить еще и то, что застрелился бывший генсек “на переделкинской даче — напротив сторожки, в которой сейчас автор живет”.
Вероятно, без подобного действительно было не обойтись. Фадеев — еще туда-сюда, фигура общеизвестная, как общеизвестна его судьба: так же не всякий, но многие догадаются, что учитель (и собутыльник) автора поэмы, “из мальчиков ифлийских, из солдатиков сороковых, роковых”, конечно, Самойлов. Но и этим многим, глядишь, уже пришлось бы ломать голову, кто такой бильярдист “Петрович” (Межиров) и тем более “паренек из этих мест, сын кухарки… санаторской” (член ельцинской “семьи”, теперь и просто семьи Валентин Юмашев). И т.п.
Вот, однако, вопрос: а стоит ли ломать?
Во всяком случае я, по роду занятий и образу жизни обреченный знать не только (велика ли хитрость и для “простого” читателя?), кто таковы “Белла”, “Иосиф” или “Булат”, но, допустим, что “куровод Егор” это тот же лауреат всех советских премий и Герой Соцтруда Исаев, ныне прославившийся разведением кур на литфондовской, секретарской даче и, говорят, продажей высококачественных яиц по преимуществу политически близким, — именно я был бы совсем не прочь оказаться в ряду неосведомленных “простых”. Чтобы отделаться от навязчивого узнавания, которое — примерно так же, как знакомство с прототипами какого-нибудь романа мешает читательской непосредственности, — способно пусть не превратить поэму в бытописание литературной и окололитературной среды, но все же отвлечь меня, читателя, от восприятия ее основного и, как водится, неявного смысла.
Какого именно? Ну, естественно, кроме того, что как раз явен, общепонятен, ностальгичен: “учителя уходят, уезжают…”. “Иных уж нет, а те…”.
Поэтика Олега Хлебникова не существует помимо стилистического контекста, вне той суммы приемов, на которую сделал авторскую заявку отечественный постмодернизм. По крайней мере одна из черт оного, центонность, то есть обилие вплавленных в новый текст старых, чужих цитат, переосмысленных, перекореженных, так и бывает с тем, что идет в переплавку, — эта черта у Хлебникова никак не менее выражена, чем у постмодернистов сознательных и последовательных. Упертых. (Разве что стоит добавить: понятие “постмодернизм”, которому лично я предпочитаю более определенное: “постсоцреализм”, и в пору, когда оно любовалось своим кажущимся торжеством, и теперь, когда его адепты сокрушенно признаются в своих обманутых иллюзиях, именно определенностью не отличалось и не отличается. Тут, однако, я ничего нового не сказал.)
Но вот ради чего? Я — о хлебниковской цитатности. Ради иронии, обязательной в той же степени, как в соцреализме был обязателен пафос?
Нет. Иронии Хлебников весьма и весьма не чужд; притом лучшей из ее форм, самоиронии, — и все же его, с позволения сказать, центонность имеет в основе… Что? Первая — это не значит: неверная, во всяком случае полностью — догадка: быть может, то же, что было в едва мною помянутой “повести в стихах” “В том же составе”, где человеческое одиночество спасалось от себя самого воспоминаниями о молодом дружестве-братстве? То есть, выходит, и избавление от культурного одиночества происходит в заочном общении с поэтами и стихами, избранными душевно?
В самом деле…
Взять хоть ту же “повесть в стихах”: сперва три эпиграфа — Пушкин, Георгий Иванов, Ахматова; пушкинское “он уважать себя заставил”, использованное вполне центонно; Самойлов, Пастернак, Грибоедов, Чуковский (!); снова — Пушкин, Булат Окуджава, в конце — аж Борис Корнилов: “Нас качало с тобой, качало…” Пожалуй, об избранности общения я заговорил рановато.
Плюс к этому, к этим (в других стихах): Мандельштам, Слуцкий, Тарковский, Штейнберг, Межиров, Бродский. Конечно, Блок, в компании с коим Хлебников видит даже свои сны: “…Мне прямо в сердце остренький каблук летит…”. (Вспоминаешь, не можешь не вспомнить: “Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук”.) Хотя возможен краткий союз даже с Бальмонтом, чей чечеточный “чуждый чарам черный челн” вдруг заразит очередного непоклонника — последнее будет подчеркнуто отнюдь не бальмонтовскими реалиями: “Чурка, качок, мочалка — злаки родной земли”. Злаки и знаки совершенно иной земли, иной поэтики…
Итак, избавление от культурного сиротства, тяга к связности, к поэтическому собратству?
Но уверенное “да!” — не выходит, не выговаривается, возможно, как раз по причине разнородности отзвуков и ауканий. И, не берясь — боже меня упаси! — истолковывать рационально тот или иной отзвук, ту или иную черту поэтики, включая взаимодействие с постмодернистским фоном, отмечу зато следующее. Именно то, что явлено в сравнительно поздней (1998) поэме “Улица Павленко”,
Происходит не преодоление одиночества — в совершеннейшей независимости от того, что, может быть, именно этого хочется, не может не хотеться (и, между прочим, незагаданность результата как раз делает стихи — поэзией). Происходит обретение одиночества.
Сам круг поэтов, с которыми идет перекличка, сужается. Вышеуказанный фон, подобие пестрого театрального задника, не то что даже минимизируется, но перестает быть фоном; контекст становится собственно текстом; перекличка странным и естественным образом перенаправлена внутрь собственного существа:
Как же он гудит над головой! —
этот рой: “…..Труба, трубы, трубой…
Вот и лето… Лета, Лорелея…
Я, я, я… А строю на песке я…
И не все ль равно, в какой пивной?..
Окуджава, Тарковский, Мандельштам, Ходасевич, Слуцкий, Межиров:
Посреди вселенской тьмы густой.
Самые близкие — впрямь как оазис света посреди тьмы-пустыни.
Вселенской!
И когда Олег Хлебников заведет речь об обезбоженности (словечко, введенное в русскую поэзию, кажется, Бенедиктовым) всего нашего мира:
…А уж если нынче нету Его — и всё
разрешено — ну, был, а теперь вот нету…
— и, как видим, привычно, как то, на что можно походя опереться, мелькнет слово непосредственного поэта-учителя, то какое же горькое, страшное слово! Для опоры-то и не предназначенное.
“Нету их — и все разрешено”, — провожал Самойлов Ахматову, Заболоцкого, Пастернака, смеживших очи и освободивших своих и не своих последышей от собственного укоризненного примера. “Умирают мои старики, мои боги, мои педагоги”, — также вослед Заболоцкому писал хлебниковский педагог Слуцкий. У Хлебникова — не только его боги, но Бог общий; неужели и Он оставил на произвол созданный Им мир? Неужели отныне так же освободил нас, разрешил самим выбирать облик, человеческий или скотский?
…все равно, получается, мало разрешено:
ну, погубить себя — и способы есть (немного),
ну, убить, изнасиловать, с грузом пойти на дно,
ну, украсть и в унынье впасть у черты итога —
глупо на этом свете, когда без Бога.
Кто-то же должен за тем, что творишь, следить
(ловко ли крал, убивал, горевал), иначе
смысла стараться нет и не столь сладим
(как для ребенка — в игре его или плаче)
привкус любой удачи и неудачи.
Разве не ты Адам — весь в глине, смотри! —
за что из Эдема тебя? — ты плевал на Еву
с душным ее моллюсковым плодом внутри,
с яблочками с отцовского стыдного древа —
по одному за пазухой: справа, слева…
“Кто-то же должен…” — что там ни говори, это мало похоже на “должен, стало быть, есть”. Это что-то вроде боли и тоски ампутанта.
* * *
“Что мы знаем, поющие в бездне, о грядущем своем далеке?” (из стихов Семёна Липкина). Хлебников поёт — хотя его этот глагол, скорее всего, смутил бы или покоробил (как в глаголе “творю” жестко проглядывала самоирония) — в пустоте. В провале. Но…
Как у “отщепенца Евгения Б., семидесятника”*, предмет ностальгии, неважно, в какой степени обоснованной, — “железной страны золотая пора”, шестидесятые, так у восьмидесятника (об условности этой приписки речь впереди) Хлебникова — свое заповедное воспоминание. Как раз, выходит, семидесятые и начало восьмидесятых.
Странно, учитывая характер тех лет? Но, вторя тому же Блажеевскому, “молодость была и потому со мною времена не совпадали”. Так или иначе:
Это было лучшее, лучшее.
Это было во всяком случае:
каждый третий московский дом,
принимавший в себя не всякого —
только тех, кто читал Булгакова
синий или коричневый том, —
открывался одним ключом.
…И в года дележа повального —
“долга интернационального” —
мы во всех углах во главу
меж гитарой и тарой ставили —
непричастность — и тем отстаивали
наше право на трын-траву,
общий треп и свою Москву.
Там, тогда была — или, позволю себе толику скепсиса, — мерещилась счастливая полнота бытия со своим шифром и кодом, возможно, слегка смешными (“Мастер и Маргарита”, как в шестидесятые — портреты “старика Хэма” в свитере грубой вязки); впрочем, сам Хлебников в воспоминании сдержанно ироничен. А теперь?.. Да, увы, пустота, но пустота, также закодированная очень определенными именами, очень определенной традицией.
Именами — ушедшими, верней, именами ушедших, традицией… Нет, она как раз не ушла, невозможное невозможно, но и традиция воспринимается как “знак зиянья” (Мандельштам). Пустота ощутимо конкретна. Это пустота без них.
В этой-то пустоте, осознаваемой чувственно, наполненной (да!) “роем теней” тех, кто ушел, но и остался, формировался стиль зрелого Олега Хлебникова.
“Его стихи были наполнены людьми. Другими людьми. Чужими. Не собой”, — вспоминал о шестнадцатилетнем Олеге, привеченном им в “Комсомольской правде”, “Юрка Щ.”, светлый человек Щекочихин. Вспоминал, спеша добавить: “Не только собой”, — разумеется, так, всего лишь “не только”, но молодые стихи Хлебникова в самом деле могли прельстить (говорю предположительно: сам я его тогдашнего не углядел) четкой ясностью взора на “других” и другое:
Марьивановна дочку ведет
по центральной, по ветреной улице.
Дочка хмурится, дочка сутулится,
дочка смотрит куда-то вперед.
Марьивановна дочку ведет.
И гордится, на прошлое сетуя,
что обутая дочь и одетая,
что плохого не скажет народ.
Или:
Сапожник работает прямо на улице —
среди листьев лип, между струй дождя.
На погоду жмурится, на прохожих щурится,
над работой сутулится миг спустя.
Года 1975-й, 1980-й.
Теперь стихи стали структурно много сложней, “трудней”, “мандельштамистее”, что характерно для поэтов, совершающих эволюцию от простого к сложному, — вопрос, почему, ради чего подобное всякий раз совершается. Какая явная — или, что существенней, тайная сила движет поэтом, тем или иным.
Мандельштам ответил Эмме Герштейн, посетовавшей на непонятность его “Египетской марки”: “Я мыслю опущенными звеньями”. То есть скрывает от читательских глаз пружины образа или мысли, опускает, пропускает то, что, по его мнению, слишком понятно и потому неинтересно — ему самому и, стало быть, типу (и уровню) читателя, который он для себя избрал. Возможно, нечто подобное определило и эволюцию Бродского. А — Хлебников?
Не стесняясь быть схематичным, предположу следующее.
Что касается пути от стихов, “наполненных другими людьми”, “не собой”, то движение к перекличке с поэтами-учителями, поэтами-предшественниками, со всем стихотворным и стихотворческим корпусом, с культурой — явление настолько естественное (к сожалению, не сказать: обыкновенное), что его и комментировать незачем. Но что до самой переклички, вызвавшей было поверхностную ассоциацию с постмодернистским потоком, а означавшей совсем иное: именно то, что Хлебников устремляется вглубь и внутрь поэзии, внутрь культуры… Не ощутил ли он тупиковость этой однонаправленности, вообще этой поэтики, этой поэзии? Ее исчерпанность или хотя бы опасность исчерпанности.
И тут, полагаю, дело куда серьезнее, чем рационально осознанное нежелание оказаться неотличимым от упертых доморощенных постмодернистов — соображения, не более чем тактические. Чем антитусовочность, которая, как ни крути, есть производное от тусовочности. Само поэтическое существо Хлебникова, незрело — и, как бывает, по этой причине наглядно — проявившееся в ранних стихах о “других людях”, исполненных к этим “другим” внимания, сочувствия, сострадания, это изначальное существо уберегало от тупика. От краха, который, впрочем, многие из испытавших его даже не замечают, плавно переходя от самодостаточности к самодовольству.
У тех, кто этими счастливыми свойствами не обладает, крах может быть выражен самым драматическим образом.
Так совпало, что в дни, когда я сочинял эту статью, умер — в роковом для российской поэзии возрасте, тридцати семи лет — поэт Денис Новиков, в поэме “Улица Павленко”, а именно там, где автор обращается к тени Иосифа Бродского, также мелькнувший тенью: “Был у нас и… в общем, ученик. Ты о нем писал, я делал ставку… Чтобы не спиваться, курит травку”. Хлебников в “Новой газете” посвятил “ученику” прочувствованный некролог, в котором по отечественному обыкновению мучился сознанием безвинной вины (“Я знал Дениса с его 17 лет. Как-то пытался помочь ему вписаться в окружающую действительность…” — дальше идет перечень вполне весомых усилий, тем не менее заключенный непременным присовокуплением: “Больше, увы, ничем помочь не смог”).
Ничего удивительного, что в статье-некрологе Хлебников столько же объясняет свою собственную судьбу — пусть невольно и косвенно, оттого еще убедительнее, — сколько судьбу погибшего младшего собрата, младшего восьмидесятника. В отличие от восьмидесятника старшего, не выдержавшего. Не выжившего.
“…Мы-то успели привыкнуть, а то и приспособиться к лицемерию застоя — нас и нынешний цинизм, порой изумляя, порой возмущая, все же не убивает — кожа заскорузла. А у русских мальчиков-восьмидесятников она была или обожжена Афганом (иногда до кости), или задубела на ветру первых “стрелок” и “разборок”, или — у не участвовавших ни в том, ни в другом — так и осталась слишком нежной. Слишком — для того, чтобы адаптироваться к безвременью корпоративного чекизма, к тусовочному распределению ценностей — в том числе и духовных, к планомерному снижению или уничтожению критериев.
Денис пробовал адаптироваться и даже ломался вместе с Временем. Спорил, ссорился, нарывался на скандалы. Пытался найти себе удобную нишу, как многие его более конформные сверстники. Ничего не получилось. И в последние годы своей жизни он резко разорвал с литературным кругом.
Его уже нельзя было представить, как в сборнике “Личное дело” (1991. — Ст.Р.), под одной обложкой с Гандлевским, Кибировым, Приговым, Рубинштейном, Айзенбергом… Самый молодой и ранний из них, Денис стал настаивать, что он — не из них. Так и оказалось”.
Если тут и есть чему возразить, вернее, сделать попытку уточнения, то вот она.
Пресловутые “шестидесятники”, о чем не перестаю твердить, и те не представляли собою сплоченного поколения; пресловутое “шестидесятничество”, повторяю снова и снова, есть псевдоним времени, объединившего своими иллюзиями и, случалось, прозрениями разновозрастных современников. А “восьмидесятники”…
Между прочим, не зря мой язык спотыкается, когда пытаюсь причислить Олега Хлебникова к определенному поколению или даже определенному отрезку времени, назвать его “восьмидесятником”. Даром что он сам говорит “мы”, наделяет свою кожу, как у всех у “нас”, заскорузлостью, занимаясь, по сути, совестливым самооговором, который можно понять и принять в качестве ритуальной условности, но не стоит воспринимать всерьез.
Вообще — коли уж пускать в ход неходовой термин, кого с большим правом назовем “восьмидесятником” — в единственном числе, по крайней мере в каждом отдельном случае, не скопом? С одной стороны (в самом деле — с одной), это Новиков или Хлебников, первый — сломавшийся, второй — выстоявший, но каждый по-своему воплотившие сопротивление “безвременью”, “лицемерью”, “цинизму”, далее везде. (Опять возникает пример и феномен “семидесятника” Евгения Блажеевского. А с другой стороны — и уж здесь-то возможны, даже необходимы множественное число, скоп, коллектив и тусовка, — их “более конформные сверстники”, “восьмидесятники”, адаптировавшиеся и приспособившиеся.
Я, хотя бы по той простой причине, что веду речь о поэзии, где счет — на единицы, на личности, на индивидуальности, содержательность вижу единственно в первом значении слова…
В отличие от Дениса Новикова, “мальчика-восьмидесятника”, “старший восьмидесятник” Олег Хлебников шел — и вышел-таки — слава богу, не к безысходной биографической драме, а к драме, творчески реализовавшейся. Действительно — обрел, заслужил свое одиночество, чья особенность в постоянном ощущении отсутствующих как отсутствующих. Ушедших как ушедших.
Выражаюсь недостаточно вразумительно? Пояснить? Хорошо, берем знаменитую формулу Василия Андреевича Жуковского: “…Не говори с тоской: их нет; но с благодарностию: были”. Для Хлебникова она словно бы переиначена, перевернута. “Были” — какое счастье, спасибо! Но и какая беда: “Их нет!” “Вот и все. Смежили очи…” И — не скажу: неизбежно, ибо всяко бывает, чаще не бывает совсем, но, возможно, как раз пребывание “внутри культуры”, своеобразная замкнутость в ней, которую впору счесть герметизмом, предопределяет волю к обживанию болезненно ощущаемой пустоты. К преодолению безволия. И когда — заметим, в пору художнического нытья: “Зачем писать? Для кого? Кому это нужно?” — Хлебников говорит: “Сам для себя во всяком случае творю теперь”, это и осознание пустоты, и ответ того, кто призванию не изменяет. Обладая остойчивостью.
…Давид Самойлов, записав в дневнике важную для себя мысль: “Реальная идейная подоснова нашей поэзии — почвенничество” (что в наших условиях всяческой, в том числе терминологической путаницы, когда и “демократ” и “патриот” — брань, звучит непривычно), среди разрядов новейших почвенников назвал не только “марксистов” (понятно), “балалаечников” (еще того пуще), “печенегов” (последние, понимай, суть воплощенная дикость и ксенофобия), но и “интеллигентов”. Таковых сыскалось, по Самойлову, двое. Один из двух — Олег Хлебников.
Что ж, примем самойловскую классификацию — по крайней мере задумаемся над словоупотреблением одного из умнейших российских литераторов ХХ века. Тем более дело ведь не в изъявлениях исключительной страсти к корням, — мало ли кто преуспел в этой почвеннической истерии, а у Хлебникова с пафосом как раз туго, — но, как сказано, в подоснове. В том, что, находясь соответственно под, создавая основу, не связывает рук, не ограничивает сферу восприятия, оставляя свободной возможность оценивать и судить, — тут уж даже независимо от того, стыдливо ли ты таишь или с громогласностью оглашаешь причастность-пристрастность к родине и родному. Так (классическая аналогия, как обычно, наглядная) глашатай патриотизма Алексей Хомяков имеет заслуженное право обращаться к России, объекту его безраздельной любви, с инвективами, вызывавшими ярость официоза: “В судах черна неправдой черной… игом рабства клеймена… всякой мерзости полна!”
Вот и не надо жалеть ее,
Родину-мать — за жулье, ворье,
вранье, разорившее дом…
— скажет жесткое слово и наш почвенник Хлебников; однако еще не это, как все, имеющее аналогию, интересно по-настоящему.
Интереснее и существеннее другое.
Да, Хлебников, вышедший из “глубинки” (это, может быть, отчасти помогло ему в стихотворении “XIX век” найти прекрасное слово о том столетии, оно, мол “все астральней, удаленней, провинциальней”, то есть, как я понимаю, не подвержено модам, уценкам, переоценкам, устоялось и отстоялось), — словом, вроде бы получил гарантированную биографическую возможность нам доказывать свою принадлежность “почве”.
Ерунда, разумеется, — то есть насчет гарантии. Возможность — да, но ее предстояло — и предстоит, перфект здесь недостаточен и попросту невозможен — реализовать с помощью непременных свойств, среди коих и, может быть, в первую голову, культура и интеллигентность. Последняя — в традиционном российском смысле, как почти синоним совестливости и гипертрофированного сочувствия. Со-чувствия.
Однако ведь интеллигент — это еще и гипертрофия личностного самоощущения, можно сказать, культ индивидуальности, и вот вам странность, как раз заключенная в роли, каковую отвел Хлебникову Самойлов: “почвенник-интеллигент”.
Странность, возможно, не намного превосходящая то, что вообще связано с понятием “интеллигент”. Когда олицетворение интеллигенции, точнее, интеллигентности Чехов кривится: “Я не верю в нашу интеллигенцию, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую”, честит интеллигентов “слизняками и мокрицами”. Но стоит Суворину, в письме к которому эта гадливость и выражена, напечатать брань в адрес той же интеллигенции, как Антон Павлович встает на защиту “мокриц”.
Чужие, стало быть, не замай, а нам, своим, о своих дозволяется? (Общий закон — вот и в случае, выражаясь мягко, более частном, Олег Хлебников скажет о Евгении Евтушенко: “Я сам тебя готов заранее проклинать, поскольку от других не потерплю ни слова”.) Так оно и есть. “По моему мнению, отрицательное отношение к интеллигенции есть именно чисто “интеллигентское” отношение”.
Кто говорит? Горький, подметивший (отчужденно-завистливо?) это свойство у Блока, сверхинтеллигента, интеллигента с превышением нормы специфических черт — до изысканности и извращенности, вплоть до мазохизма по поводу осквернения ежели не любимого Шахматова, то иных дворянских гнезд. Горький, который всю свою жизнь, что, понятно, никак ему не в упрек, страстно мечтал уподобиться загадочному — для него — типу интеллигента, стать одним из них…
Нет, виноват. Не всю жизнь. Но когда в конце концов возненавидел интеллигенцию, для начала приветствовал процесс “Промпартии”, а потом загодя благословил расправу над литераторами, не стало ли это (ну хоть отчасти) местью человека, так и не преодолевшего сознания чужеродности и, стало быть, недоступности среды, куда он с юности так стремился?
Между прочим — и говорю без малейшей иронии, — это сознание, по-своему даже утонченное и уж во всяком случае далеко не общедоступное, доказывало огромный художественный талант Горького, его великолепную творческую интуицию; то, что сегодня так вульгарно отрицают…
Итак, согласимся: “интеллигент-почвенник”. Быть посему.
Ни малейшего парадокса тут не было бы, если бы речь шла о поре реального существования — единственно реального — русской ненафантазированной интеллигенции; той интеллигенции, которая, как и русское дворянство, имела начало, период расцвета и угасания, конец. (Как бы, говоря о дворянстве да и об интеллигенции, их фантом ни реанимировался, у первого представая нынче в полубалаганном облике “дворянских собраний”, где недавние плательщики партвзносов разыскивают на антресолях бархатные книги, а что до второй, то как раньше она принялась дробиться на “рабочую интеллигенцию”, на “техническую…”, “крестьянскую…”, “буржуазную…”, наконец, на “советскую”, так и сегодня — “либеральная… демократическая… патриотическая…”. Что доказывает вернее верного: целого — нет.)
“Слово “интеллигенция” сейчас, в середине века (двадцатого. — Ст.Р.) утратило свой первоначальный, относительно точный смысл. В начале века врачи, адвокаты, инженеры стояли примерно на одной степени развития. Какой — это второстепенно” (Евгений Шварц). Вот это — целое, это — цельность, особенно если принять во внимание присовокупление насчет “второстепенного”, исключающее несдержанную идеализацию, экзальтированные придыхания: ах, чеховские интеллигенты! Среди коих ведь были и сам доктор Чехов, и идеальный доктор Дымов, и спивающийся полуциник доктор Астров, и даже доктор Ионыч.
Кстати, можно еще добавить в качестве сравнительного пустяка, впрочем, подчеркивающего цельность: и одевались примерно одинаково, и стриглись, отличаясь корректными бородками. Зато уж совсем не пустяк то, что слово “служение”, ныне звучащее архаически, не выглядело тогда чересчур пафосно, — а если оно никак не применимо к тому же Ионычу, так он ведь и есть исключение, способное ужаснуть. Отклонение от того самого целого. Предательство — его и себя…
Сегодня, конечно, дело совсем другое. Сегодня интеллигенты беспочвенны — не в привычно ругательном, обличительном смысле: дескать, “страшно далеки они…”; нет, отсутствует собственно интеллигентская почва, унавоженная традицией и помогающая дружным всходам. Так сложилось, что — говорю, естественно, не обо всех поголовно, — дабы ощутить себя интеллигентом, человеком не роевой ментальности, надобно отделиться от роя. Противопоставить себя “коллективу”, “тусовке”, “шеренге”, “толпе”. Личность судорожно отстаивает свою самоценность, попросту — свое существование в непрекращающейся полемике с государством и государственностью (“государственность” стала синонимом преданности даже не идее власти, как было у Тютчева или хотя бы у Победоносцева, но — конкретным властям, непосредственному начальству), в полемике с единомыслием и единочувствием, которые объявляются общественной добродетелью. В борьбе со всем этим, противоестественной, как, в сущности, любая борьба, не оставляющая времени и сил на то чтобы жить.
И вот, повторяясь и окончательно возвращаясь к предмету этой статьи, суммирую: перед нами, говорят нам, во-первых, интеллигент (по отношению к Олегу Хлебникову — констатация очевидного). И, во-вторых, почвенник (в чем Самойлов, кажется, прав).
Если скажу, что подобное сочетание обнадеживает — и не только в поэтическом, эстетическом, то есть все-таки в относительно частном смысле, но в этическом, общественном, не покажусь ли безумно льстящим — как поэту, так и всему обществу? Тем более: “Нации нынче не до стихов…”
Да я особенно и не обнадеживаюсь. Я — читаю и размышляю.
Те мужчины в семейный трусах,
выпивавшие под кустом,
а потом входившие в воду,
зажимая носы и уши,
это было вашей свободой
на советском необжитом,
лишь замусоренном куске
окруженной врагами суши.
Вы отстаивали его
И в боях, и в неравных трудах,
этот горький ничей кусок,
но порою могли упиться —
шелестеньем ничьей травы,
пересвистами Божьих птах,
а случалось, что пели вам
и совсем уж райские птицы.
И надеюсь, что там, в раю
есть незанятая земля,
хоть какой-нибудь да нектар,
пара-тройка озер негрязных —
то, чем даже в родном краю
опоздал насладиться я.
Все равно наследство мое —
этот светлый и пьяный праздник.
Что тут? Осторожная деликатность причастности, что определено, с одной стороны, кровным родством (отсюда причастность), но, с другой, все же сознанием отдельности, удаленности, которую совестливый интеллигент готов принять за оторванность (отсюда деликатность). Ни захлебывающегося умиления “небожителя” Пастернака, который в утренней переделкинской электричке превозмогал обожанье и наблюдал, боготворя, спеша одарить готовым восторгом случайных попутчиков, кого и разглядеть не успел; ни, уж это само собой, распространеннейшей хамской гордости тем, что ты и сам — от сохи, от станка, из глубинки, стало быть, право имеешь. Тут само положение “между небом и землей” (опять вспомнилась строчка “семидесятника” Блажеевского), вернее, сознание подобного зыбкого положения — может, и есть искомая, единственно твердая почва.
Пожалуй, именно так. Твердая — потому что зыбкого.
То самое обретенное, заслуженное одиночество обретается или надеется быть обретенным не в одиночку (похоже на каламбур, им отнюдь не являясь). Мы, все разом, на всех поровну, получили его — даже не как одиночество на миру, но как целый мир не сходящихся одиночеств; только одни спасаются от тоски иронией и самоиронией, этим универсальным средством “отмазки”, другие и вовсе ерничают, по-бандерложьи приветствуя “конец культуры”, третьи, как водится, редкие, тревожно ищут душевное равновесие.
“Не нарушай центровку, сукин сын!..” — полукомически оборвет Олег Хлебников свою “Хронику 1990” под названием “Дилижанс”, описывая вполне житейскую ситуацию: микроавтобус завис над пропастью, угрожая гибелью пассажирам. До того будет — ожидание в сочинском аэропорту; разговоры на тему Ирак — Кувейт, распад советской империи, Ландсбергис — еще с ударением на “е”; рассказчик, смотрящий на неторопливого шофера, “как Кашпировский на больной народ”; невозможность стрельнуть сигарету у попутчика — “времена не те”, табак дорог и дефицитен; словом, быт, приметы момента, и сам возглас насчет центровки столь же непосредствен, сколь метафоричен (“А мы пока — висим…”), выражая общую ситуацию.
Ситуацию вдруг обнажившейся общей беспочвенности: рабочие без рабочего класса, крестьяне без “мира”, интеллигенты вне интеллигенции, лишенные ее корпоративной поддержки, наедине лишь с загадочным понятием “интеллигентность”. Одиночество вместе и наравне с многими брошенными, преданными, обманутыми — в частности, обманутыми иллюзией будто бы существовавшей в реальности общей почвы, “классовой” или “интернациональной”. И может ли быть что-то более истинное — не говорю: гарантированное, — чем надежда обрести новую общность на “ничьем куске” суши, на “ничьей траве”, среди Божьих, ничьих птах, может быть, и на незанятой райской жилплощади?..
Вернемся к началу статьи. Итак, певец Арион, прямой аналог самого Пушкина, в одиночестве выброшенный на берег, по-прежнему — или хоть до поры — отказывается меняться и тем более изменять. А, скажем, пушкинский друг Баратынский сам избирает удел одиночества; сам — будто бы всем назло, запершись изнутри и выбросив ключ в окно.
В том, чтобы нам, нынешним, осознать свое массовое одиночество, не выбранное по-баратынски, а навязанное, — осознать как судьбу глубоко индивидуальную, что ведет не к потере себя самого, а к новому самосознанию, — в этом трудность… Ну не то чтобы непременно большая, чем бывало прежде, зато — особая, под стать нашей нерядовой ситуации. И цитированное: “Сам для себя во всяком случае творю теперь” (мало того: “Что натворю — какая разница…”) не только выдает первопричинную боль того, чье одиночество не умозрительно-философствующее: “Сгорели в танках мои читатели… Нации нынче не до стихов…” Тут — самоирония, самоуничижение, что угодно, но и упрямство.
Положим, “сам для себя” — преувеличение, но и мучительное возрождение парадокса, не сегодня родившегося и внятного не только великим. “Молчи, скрывайся и таи…” — да, так. И — нет, “не могу молчать”. Даже когда говорить, “петь”, “творить” вроде бы действительно не для кого и незачем: пустота, бездна.
Все равно ведь — надо. Надо даже тем — а, может, им-то в особенности, — кто этого не сознает. Нации, у которой стихи заслужили в ее оглушенном сознании рифму “пустяки”. “Не нарушай центровку!..”