Третий квартал 2005 г.
Опубликовано в журнале Континент, номер 126, 2005
1. Художественная проза
A. “Дружба народов”, “Знамя”, “Новый мир”, “Октябрь”
К ЛУЧШЕМУ В ПРОЗЕ СЕЗОНА нужно отнести маленький роман патриарха нашей литературы Леонида Зорина “Обида” (“Знамя”, № 9). Это, как извещает автор, заключительная книга трилогии “Национальная идея”, начатой “Странником” (1987) и продолженной “Злобой дня” (1991). Герои “Обиды” фигурируют и в первых двух романах. Впрочем, читателю незачем, задрав штаны, бежать в библиотеку. Роман, по сути, представляет собой вполне самостоятельное произведение. А отсылы к другим текстам создают красивый оптический эффект, будто бы намекая на иные измерения бытия, на иные судьбы, нам почти не ведомые. В романе юный московский журналист отправляется в провинциальный город, чтобы взять интервью у фашиствующего философа, удалившегося туда из столицы. Зорин создает яркий образ затворника-мракобеса. Иной раз кажется, что писатель слишком многое вкладывает в образ, невольно укрупняя фигуру персонажа. (Характерное, кстати, явление; именно оно создает, к примеру, довольно скандальный план последних повестей Евгения Федорова.) Коллизии, которые затем возникают, слегка напоминают некоторые повороты “Бесов” Достоевского. При философе есть некий круг адептов, есть их связанность и повязанность; драки, пожары, попытка убийства… Но есть еще и внезапная влюбленность журналиста в девицу, разделяющую мракобесные идеи хитроумного старикана. Вроде бы в итоге любовь побеждает смерть, а идейные фантазмы угасают под властью юношеской страсти. Хотя здесь, возможно, и находится слабое место романа. Разве можно идеи победить вспышкой чувств? Мысль Зорина о тотальной обиде как питательном бульоне для политического радикализма не так уж нова. Хотя хорошо обоснована. Автор замечательно чувствует и тонко передает состояние исторической паузы, вкус томительного ожидания неких событий — то ли в судьбе героя, то ли в судьбе страны. Хороша и меланхолически-прощальная интонация, естественная для завершения романного цикла. Вещь получилась даже актуальная. Один из старейших наших прозаиков держит руку на пульсе времени и с завидной чуткостью диагностирует недомогания и болезни среды.
А Алексей Ефимов — дебютант. Его повесть “730 дней в сапогах” (“Дружба народов”, № 9) — новая, хотя и не первая в нашей прозе попытка рассказать о современной российской армии. Основа — опыт самого автора из Горно-Алтайска. Место действия — Сахалин. Особенность авторского мировидения связана с тем, что он (как и его герой) свободен от избытков рефлексии, обладает теми простотой и цельностью, которые позволяют вести рассказ не о том, что подумалось или почувствовалось, а прежде всего о том, что произошло, увидено или услышано. Случаи, обычаи, происшествия, словечки. “…Беспредел сменился уставняком. Но, скажу я вам, хуже Устава ничего нет, уж лучше бы господствовала дедовщина. Даже стукачи, которые стремились к Уставу, не выдерживали: вскрывали себе вены, вешались и дезертировали. Полный распорядок, строевой шаг, тревоги и бесконечная тупая зубрежка выматывали до предела…” Грубый, жестокий, примитивный мир преподнесен, так сказать, в собственном соку. Таким, каков он есть. Не больше и не меньше. Очерковая, бодрая, пацанская проза о большом испытании, выдержанном рассказчиком на хорошую четверку. Вот, казалось бы, время самородков в русской литературе кончилось. Ан нет. (Вот и в “Континенте” однажды была похожая, но более скромная по итогу чеченская армейская проза Ильи Анпилогова.)
Николай Шадрин в повести “Баловень судьбы” (“Москва”, № 7) представил дурачка-мальчишку, который то воображает себя генералом, то влюбляется во взрослую девушку. Другой план — история циркового медведя, который задрал однажды человека, а потом и вовсе убежал в леса; на него учинили охоту, но медведь спасся. “Медведь дважды соскальзывал по отвесному склону с пластом мха и травы, съезжал в лог, но наконец нашел верный путь. Вырвался на срез оврага и, высоко вскидывая зад, закатился лохматым мячиком в тополиные посадки. Вихрем пронесся через сады — и перелесками, перелесками уходил на водораздельную равнину, в непроходимые кочкарники болот, на заросшее сотни лет назад Белое озеро, соединявшее когда-то собой черные, студеные реки севера с прозрачными, теплыми реками юга”. Вероятно, оба эти героя, мальчонка и медведь, и есть “баловни судьбы”. Шадрин — изобретательный, умный рассказчик. Проза у него веселая и красивая.
ГЕРОИ НАШИХ ДНЕЙ. Кто они? Посмотрим.
Велик объемом, довольно-таки водянист роман Дмитрия Стахова “Рецепт” (“Дружба народов”, № 7-8). Впрочем, форма соответствует авторскому жанровому определению “роман-блюз”. Герой является хранителем важного научного секрета, а потому немало претерпевает в жизни от спецслужб и мафии (разницы между которыми для героя нет). Но интереснее у Стахова не секрет, а тщательно репрезентированное миросозерцание персонажа, стопроцентного циника. Автор следом за героем переводит все сколько-нибудь высокие порыванья в натурально-физиологический план. Едва ли не впервые в нашей прозе здесь можно с такими подробностями узнать, как мужчина какает, как подмывается. Как попердывает. Большие новости.
Роман Александра Мелихова “В долине блаженных” (“Новый мир”, № 7) — новый, очередной у этого автора, самоотчет рефлектирующего еврея-интеллигента о своей жизни. На сей раз акцент сделан на главные в этой жизни радости — радости любви к женщине. В осуществившемся идеале — любви платонической. Судьба сводит и разводит героя и его возлюбленную; а большие промежутки заполняет праздная болтовня, разнообразные перепевы одной какой-то, любимой, возвышенной темы. Такова обычная схема романостроения у Мелихова; здесь она доведена до пародии. А философическая тема — господство иллюзий, фантомов в жизни человека. “Главное в социальной борьбе не состязание реальных сил, а состязание грез, и советская власть начала проигрывать уже тогда: греза тех, кого она отвергла и растоптала, была не в пример обаятельнее”. У героя, увы, как оказалось, никакой грезы в запасе нет, а вот у мужа его возлюбленной — есть. Он дал ей грезу — “чем брали все пророки от начала времен… Которой можно было служить и чувствовать себя причастной великому и бессмертному”. Есть такая греза и у евреев, но в таком случае мелиховский герой — не еврей. А кто? Это непонятно и ему самому. Но все-таки он, конечно, малость симпатичнее, чем персонаж Стахова. Все ж познается в сравнении.
В романе Юрия Полякова “Грибной царь” (“Наш современник”, № 8-9, журнальный вариант) выведен московский предприниматель, хозяин фирмы, занимающейся поставками сантехники. За ушко, как говорится, и на солнышко. Нелицеприятно и критически оценивает Поляков новых русских. Но диапазон авторских впечатлений от этой среды довольно широк. Сатирические акценты сочетаются с невольным любованием колоритными, придуристыми персонажами с купеческой жилкой. Умеют они шиковать, легко зарабатывают, легко тратят. И на все готовы. Или почти на все. Под конец главный герой ждет от бывшего партнера и бывшей жены самого худшего. Но… жизнь смешнее и этих ожиданий. Отдельный предмет писательской увлеченности — эротические сцены. Тут Поляков находчив и изобретателен вдвойне. В общем, неожиданно даже симпатичные герои у него получаются, ничто человеческое им не чуждо. И не берется писатель их судить слишком уж строго. Хотя для проформы иной раз катит на персонажей пустую, грохочущую бочку. Умелое, веселое повествование.
Есть в прозе сезона и РАССКАЗЫ, в которых СПРЕССОВАН АВТОРСКИЙ ВЗГЛЯД — на момент, на эпоху, на современного человека.
Редко радует нас своими новыми текстами питерец Михаил Кураев. Его рассказ “Спальный вагон прямого сообщения” (“Знамя”, № 7), кажется, объясняет, почему это так. Подзаголовок такой: “Криминальное путешествие со счастливым концом”. А сама история — о том, как в поезде, вышедшем из Петербурга на Север, в вагоне СВ, менты трясли азербайджанца, вымогая у него деньги. Просто потому, что тот неосторожно эти деньги показал. И к тому же еще — “лицо кавказской национальности”. Текст короткий, но многозначительный. Густо заложены в него разные смыслы. Начиная с названия рассказа, с места действия: в ХХ веке именно поезд стал у нас метафорой движения — страны, народа, государства… “Выпущенная из Санкт-Петербурга “Полярная стрела” летела в Мурманск, в край сказочных богатств, в самое сердце Заполярья”. А куда же летим мы? По Кураеву — в варварский беспредел. К вырождению, к распаду культурных и цивилизационных основ. Все рушится и уже почти рухнуло. Страна, народ, человек… В “новые времена” осталось только право силы, которое лишь случайно и только чудом не восторжествовало в том отдельно взятом случае, о котором идет речь. Кураева никак не вдохновляет тот мелкий масштаб, который приобретает современный человек и который, как полагает писатель, свойственен сегодня миру в целом. Эти прожженные людишки с насквозь выгоревшей душой даже гнева недостойны. Иронически и саркастически, с сильной долей брезгливости смотрит на них Кураев. Ему здесь скучно.
Михаил Бутов в рассказе “Цена” (“Знамя”, № 7) изобразил ученого-интеллигента, который однажды в гостях поддался на разговоры о том, “что теперь с этим делать” — то есть “с войной, с Чечней, взрывами, заложниками” — и сел, вернувшись домой, за компьютер, чтобы набросать некий текст, статью со своими мыслями и предложениями о злобе дня. И уже заканчивая, так случилось, по ошибке он нажал на какие-то клавиши, и текст не сохранился. Герой сначала расстроился. А потом решил, что так и надо. Вот цена его “важным мыслям”. Нулевая практически. Кажется, и сам автор примерно так же, по-капитулянтски, относится к происходящему. Кончилось в России время, так сказать, интеллектуалов. Пображничали на пиру богов, пора и честь знать. На свой шесток шагом марш. …Сомнительная мудрость.
У израильтянки Дины Рубиной в “Цели скитаний” (“Дружба народов”, № 7) героиня (т.е. практически сама писательница) путешествует и ворчит. Сочное, яркое повествование. В Европе великое прошлое, живописные руины и заброшенные кладбища, Ван Гог с его безумным величием — и приметы происходящего ныне упадка и вырождения, признаки капитуляции и угасания. Всюду гоги и магоги, африка и азия на улицах и в домах, эротически импотентные нудисты, трансвеститы и оголтелые футбольные фанаты. Пунктиром — исход евреев из этой новой Европы.
И еще люди, дела, случаи.
Широко публикуется петрозаводец Дмитрий Новиков, виртуозный рассказчик, умный наблюдатель и тонкий стилист, который сосредоточен в основном на экзистенциальной ситуации человека. Обычная для него тема разлада, житейской растерянности, душевной маеты, несовпадения с близкими представлена в рассказах “Вожделение” и “Друг и брат” (“Знамя”, № 7), с общим героем, юношей по фамилии Жолобков, иной раз сильно смахивающим на самого автора. Вот как представлен нам персонаж: “Без определенных занятий Жолобков важнейшим для себя полагал поиск различных, иногда пугающих истин. Разнообразная жизнь сделала его ленивым и наблюдательным. Часто ввергая себя и окружающих в различные катаклизмы, он втайне гордился тем, что стал очень чувствительным ко многим проявлениям жизни и смерти, зачастую предчувствуя, а то и предвкушая общественные и личные беды. Хроник пограничных состояний, он с возрастом добился того, что теперь еле выживал в жизненных коллизиях, но иногда это давало ему право и редкую возможность сложить несколько слов в сочетаниях, от которых порой замирало сердце. Делатель красивых иллюзий, полагал это самым важным в жизни, и близкие рыдали частыми и кровавыми слезами от испытаний ядерных: на прочность — жизни, на нестрашность — смерти, на честь и верность — разрушительной любви. Зато деньги легко приходили и уходили от него. Их наличие было радостно, отсутствие — гнетуще, но не более того”. В рассказах остро предъявлена ситуация кризиса; герой наделен, с другой стороны, огромной чуткостью к вибрациям бытия, эстетической впечатлительностью. Однако Новиков, как всегда, далек от непосредственного выражения лирических эмоций. Творчество для него суть средство дистанцироваться от жизни вообще (главным образом эстетически), а от героя в частности. Мир увиден глазами героя, а герой увиден глазами автора. Новиков фиксирует неразрешимость жизненной проблемы героя, пытающегося эмигрировать из нее то в сабантуйчик с другом юности, то на лоно природы. Окружающий мир самодостаточен, а человек несчастен. В “Дружбе народов” (№ 8) — его же рассказ “Кло”. Траченный жизнью, свободный от принципов и иллюзий, герой попадает в клинику, где ему за большие деньги пересадят почку. Случайно он узнал, что почку возьмут у девочки-сироты, которую специально для этого подращивают… Пока еще, надо думать, фантастика.
В “Знамени” (№ 7) появились новые рассказы пермяков Нины Горлановой и Вячеслава Букура “Лица”. Колоритные персонажи, взятые из жизни, во всей их самобытности — вот предмет этой прозы. В рассказе “Бути ар не бути?” изображена занесенная в уральские края литовка, преподавательница вуза Ядвига, характер и нрав которой изломан тайной враждой к советскому режиму. За унижение своего народа она мстит тем, кто вокруг нее, талантливо и беспощадно выискивая и громя антисоветскую крамолу, подлинную или мнимую. “Ненависть к русским и любовь к русскому языку смешались неразрывно, как ржавая проволока и цветущий вьюнок, который обвил эту ржавчину, не разорвать, сил не хватает”. В рассказе “Мальчик из тумбочки” представлен художник-самородок Филарет, странноватый и даже безумный.
Ельчанин Александр Новосельцев в рассказе “Про хороших людей” (“Москва”, № 9) вывел самородка Николая, который хорошо поет и играет на гармони. И человек душевный. Вот к нему и тянутся хорошие люди. Немало их, и бедных, и богатых, всяких в нашей современной жизни. Грех упасть душой.
В рассказе Бориса Екимова “Под высоким крестом” (“Новый мир”, № 8) дан довольно мрачный ракурс современности. Разбросаны по степи солдатские захоронения. Где-то тут лежит и прадед пастушка Вани. А сам Ваня проговорился каким-то приезжим про эти могилы; мужики же оказались хищниками: раскапывают могилы, ищут ценности. Больно стало Ване, поехал он по степи, вырывая и пряча подальше старые кресты над прахом воинов. Чтобы никто не потревожил усопших. В финале рассказа запечатлено уже авторское на сей счет рассуждение: “Что им памятники, что им венки, что им громкие слова, когда главное отнято — человеческая жизнь. Пусть лежат, пусть покоятся. Даже деревянный крест им не нужен. Он завтра упадет — и нет его. Останется лишь трава да вот эта старая узловатая груша, у которой век долог и прочен. И через сто лет она все так же будет молодеть по весне, нежно зеленея, и зацветет в свою пору, и прилетят к ней гудливые пчелы, а по осени лягут на землю желтые плоды. Степной коршун будет порою дремать на обсохшей маковке. А потом и груша умрет. Останутся лишь степные курганы да небо над ними…” В последнее время в прозе Екимова, кажется, проступили какие-то новые, философические акценты. Это, пожалуй, наклон в сторону некоего упрощающего натурализма, когда человек без остатка вписывается в ритмы прекрасной и равнодушной природы. Его житейские колыханья вплетаются в органический строй бытия, охотнее всего признающего самые простые решения и плохо понимающего, что такое свобода, что такое нравственный выбор.
В энергичных, умело написанных рассказах москвича Владимира Бурлачкова (“Москва”, № 7) отпускник Петров путешествует по глубинке и наблюдает там жизнь. Жизнь у людей трудная. Петров, однако, ничем им помочь не хочет или не может, зато каждый рассказ кончается парой-другой красивых фраз, содержащих правильные дидактические выводы автора о “светлом и печально-торжественном состоянии души, которое называется Россией”, о спасении страны. Основное противоречие прозы Бурлачкова — это контраст между пассивностью героя-резонера и остро схваченными, рельефно выраженными сценами жизни, взывающей к участию.
Сценарист Юрий Голубицкий в рассказе “Жить надо…” (“Наш современник”, № 8) изобразил московского мужичка-неунывайку Толика. Не нравится ему новая жизнь, но ко всему он умеет приспособить себя с личной мелкой выгодой. И в ус не дует. Автор героя не осуждает, однако попутно дает эскизный набросок столичной торговой жизни в окрестностях Маросейки. Пришли армяне, вытеснили аборигенов. Хотя армян слегка и отстреляли. Потом пришли узбеки, демпингуют. А Толик у них в услужении, на побегушках, и зовут его Чебуреком. Вот такая фигня московская. Напоследок Толику вручена, как медаль, далекая мысль о незабвенном мульте Чебурашке. “Толик — образованный человек, он знает (сосед, переводчик с английского, рассказал), что Чебурашку придумали евреи-диссиденты: эта ушастая нелепая игрушка, по их замыслу, символизирует нелепый и сплошь искусственный, надуманный Советский Союз со своей нелепой советской властью. К советской власти у Толика особых претензий нет, а уж Советский Союз, где родился и вырос, откровенно жалко. Хорошая была страна, большая, сильная, все ее боялись. Не то что сегодняшнюю Россию. Но жить-то надо сегодня и здесь. Надо, братцы, жить, надо…” Не поймешь, или это наш автор так шутит? Но странные у него какие-то шуточки. Издевательские, прямо скажем. Двойное дно у этого рассказа, русофобский он какой-то, прямо слово. И Москву, и Чебурашку отдает автор недругам, а русским оставляет только незавидное положение стебающихся рабов.
У Ларисы Шульман в рассказе “По направлению к… В Москву! В Москву!” (“Дружба народов”, № 9) экспансивный немецкий друг рассказчицы рвется в Россию: “…в Москве все счастливы!” Рассказы Шульман вообще полны лирического захлеба, наводящего на мысли о нетрезвости и форсаже. Впрочем, эти подозрения скорее всего беспочвенны, как и космополитическая публика в тех декорациях, которые нам предъявлены.
Рассказы священника Ярослава Шипова (“Наш современник”, № 7) — это, скорее, беглые заметки о том и о сем, из личного опыта. О поездке в дикую страну Швейцарию, где спасаться, однако, легче, потому как женский пол не столь завлекателен, как в Москве. Про сербского монаха. Про охоту, рыбную ловлю и промыслительные беды.
Рассказы Александра Карасева в “Дружбе народов” (№ 7) посвящены житейским казусам, всяческим неправильностям, замеченным автором в ближней или дальней округе. Жизнь приведена к анекдоту или к парадоксу. Бывает.
Два рассказа Татьяны Набатниковой (“Новый мир”, № 8) — это эпизоды женской судьбы. Две страницы трудного опыта. Любовь и смерть, вперемешку.
Игорь Штокман в рассказе “В связке” (“Москва”, № 7) живописует трудности армейской службы на севере. Правильный парень, старослужащий Стрельников дал себе обещанье не обижать солдатский молодняк. Но однажды не выдержал, поднял руку на допекшего его наглеца. И что? А ничего. “Он думал тяжело, неотвязно, все убыстряя и убыстряя шаг, и ничего нового пока не рождалось в его душе… Пусто в ней было и нехорошо”. Кажется, мастеровитый рассказчик Штокман и сам не понял, для чего он затеял излагать эту историю.
Нина Карташева — руководитель отделения Русской изящной словесности Православной русской академии. Ее рассказ “Не от мира сего” (“Москва”, № 9) — душеспасительная по своему заданию проза, довольно, однако, фантастического свойства. Главная героиня, Зина, нравом — невинная, нежная лилия. А вот ее муж Леня запил, связался с какими-то “националистами”, потом его и вовсе убили. Вышла Зина (“неженка, антиквариат”) за богатого, с карими глазами, забеременела. А тут оказалось, что именно кареглазый и организовал убийство Лени. Да не потому даже, что захотел Зиной обладать, а по какому-то политическому умыслу, истребляя “националиста”. С большого горя Зина родила мертвого младенца и ушла в монастырь, где, как под конец поясняется, смогла многих спасти благодатным словом. Слащавый слог, болезненные выдумки, вагон публицистики в духе тех изданий, которые печатают Карташову (в справке об авторе названы “Москва”, “Молодая гвардия”, “Наш современник”). У кого не болит душа за родину, тот, понятно, мерзавец. Но и боль бывает такая, что отдает какой-то патетической дребеденью, а вера в Бога оборачивается охотнорядской ксенофобией.
Трогательный рассказ Ольги Елагиной “Цикорий” (“Октябрь”, № 9) — женская история. Две подружки и не поделенный ими любовник. А также бег времени, которое ничего не оставляет навсегда.
Наталья Червинская в рассказе “Старые книжки про будущее” (“Знамя”, № 9) дает колоритный, живой набросок американской жизни своей героини и ее дочери. Отцы и дети, Россия и Америка, и все такое. Юмор и грустинка, все на месте. Рассказ предварен лестным вступительным словом Людмилы Улицкой.
В повести орловца Юрия Оноприенко “Одинокая сорока” (“Наш современник”, № 7) выведен чувствительный герой, который уходит от жены только потому, что та судачит про него с подружками. Чувствуется, и автора допекло это бабье, он героя не осуждает. Наоборот, награждает милой девушкой-подарком. Девушка эта, само собой, предпочла нашего русака заезжему скандинаву.
Новая порция рассказов молодого москвича Олега Зоберна “Большая голубая конструкция” (“Знамя”, № 7) также (и снова) являет нам очень, увы, частое у этого автора сочетание больших повествовательных умений, рано обретенного профессионального навыка, искусной шлифовки — с неумением сказать что-то важное.
Виктор Гусев из Воронежа в своем дебютном рассказе “Потому и грустно” (“Наш современник”, № 9) поделился, очевидно, личным опытом. Врасплох, “ни с того ни с сего” умирают два писателя: один, никому не известный, в коридоре литинститутского общежития, другой — маститый воронежец В. Дёгтев. Хотя оба, кажется, предвидели свою кончину. Рассказ не очень-то умелый, но подкупает серьезностью интонации и нешутейно заданным вопросом о смысле жизни.
В рассказе Валерия Передерина “Клара” (“Москва”, № 9) рассказчик в турпоездке на Соловки закрутил роман с дамочкой из Питера. Надолго она запала ему в память, а найти ее не удавалось. И только много лет спустя он узнал, что его возлюбленная умерла через три месяца после той поездки. Банальная дюжинная беллетристика.
В седьмом номере “Октября” представлены современные литераторы из Одессы. Номер предваряет редакционная заметка, из которой следует что Одесса — кладезь “интересных и недораскрытых нашему читателю писателей”. А кроме того, “современные одесские прозаики, поэты, краеведы и очеркисты — каждый — создают свои миры непохожими друг на друга. Но есть эта общая точка приложения вдохновений — Город, где как бы замкнута дуга высокого вселенского напряжения”. Георгий Голубенко в рассказе со что-то напоминающим названием “Один день Бориса Давидовича” представил одесского старожила, который висит на телефоне, устраивая дела знакомых и незнакомых людей. В “Эпистолярной повести” Игоря Божко стилизована переписка двух стариканов: брата из Украины с сестрой в России. Смех и грех. Михаил Жванецкий в рассказах поделился соображениями в обычной своей манере: “С трудом завершая поэму, можно сказать, что жалобы и стоны — прямой путь к дружбе и человеческому общению. Рассказы же об успехах и высоких заработках требуют слушателя редкой силы и самообладания. Теперь таких нет”… Небездарны, но и не сильно замысловаты и рассказы других одесситов.
В “Нашем современнике” (№ 7) — подборка казанских авторов. В рассказе Рашата Низамиева “Первая баня” целомудренные молодожены впервые моются вместе. “Красные маки” Айдара Сахибзадинова — повесть (очевидно, документальная) о судьбе татарина-героя Александра Утяшева, бежавшего из фашистского плена, воевавшего во французском партизанском отряде, а потом в свой срок попавшего в советский лагерь. Трудно возвращал он себе и своим друзьям честное имя.
Рассказы Сергея Солоуха из цикла “Естественные науки” (“Химия” — “Новый мир”, № 9; “Математика” — “Октябрь”, № 8) — истории о путаных личных, семейных и служебных делах героя. Сказать по правде, восприятию сильно мешает искусственная, поставленная на автомат манера этого автора писать короткими, назывными, неполными предложениями: “Отец забыл. Перестал помнить. Как цифры и имена. Например, своей внучки. И Диминой жены. Кати. Бывшей. Только внучка бывшей не бывает”. Вроде бы ради свежести. Не выглядит вполне художественно оправданным и опыт сопоставления жизни с понятиями, заложенными в названия.
НЕДАВНЕЕ И ДАВНЕЕ ПРОШЛОЕ
В рассказе Александра Иличевского “Воробей” (“Новый мир”, № 7) перекинут мостик между тридцатыми годами и современностью. Но в смысловом центре повествования — великий голод. Суровая проза скрашена лирическим чувством.
У Анатолия Приставкина в отличной повести “Вагончик мой дальний” (“Октябрь”, № 8) рассказчик повествует о своем детдомовском детстве на фоне войны и вражды. Посадили в вагон девчонок и мальчуганов, неотчаянных, скорей смирных, и повезли. Да еще и под охраной, как преступников. Дальше в лес, больше дров. От приключений к злоключениям. Жестокая жизнь, но единственная; другой, лучшей, они и не знают. Поэтому-то и нестрашна она героям. А с читательской дистанции — мучительная и почти невыносимая. Эпический покой рассказа пробирает холодом до костей. И поверх всего у Приставкина веет чем-то стоически-благородным, сожалением о бедовой судьбе героев, готовностью понять и простить зло. Очень горькая, но и светлая проза.
О детстве, пришедшемся на годы войны, рассказывает в повести “Те, кто до нас” и Альберт Лиханов (“Наш современник”, № 9). Трогательная проза сентименталистского колорита. Бабушка учит внучка всех любить. Внучек не против. Главный предмет его внимания — старый доктор, “ухогорлонос”. Много у доктора горя, обижает его жизнь. А бабушка и мальчонка помогают старикану, как могут. Доктор потерял жену (заболела и умерла), потом — сына (в советском лагере для бывших военнопленных), свихнулся и помер. А сын-то возьми и отыщись! Отчего-то он всю дорогу молчал, папаше не писал, вестей не подавал (в лагере, оказывается, умер его тезка)… Отчего это так? Вероятно, чтобы жалостней была история.
В приключенческой повести новосибирца Василия Дворцова “Terra Обдория” (“Москва”, № 8) главный герой — мальчишка-сибиряк, охотник до знаний и тайн. Дворцов пишет неровно: то покушается на большой эпический стиль, то сбивается на пересказ научных статей, то отделывается от читателя банальной беллетристической скороговоркой.
Воспоминаниями о своих товарищах делится Марлен Кораллов (“Венки на могилы” — “Дружба народов”, № 8). “Больно, когда достойных оскорбляют забвением и клеветою. Когда тупо судят о заслуживших признание. О списанных в расход, о тех, кто не в силах давать отпор”. Степан Злобин, Юрий Домбровский, евреи и прочие инородцы в России. Очерк предварен вступительной заметкой Сергея Юрского.
Не без идеологической заданности сконструирована повесть Владимира Шпанченко “Тайна старых писем (Сталин в Курейке)” (“Наш современник”, № 8). Сталин у автора — белый и пушистый. Всем помогает, всех выручает, даже жизнь кому-то спас. Впрочем, Шпанченко автор опытный, а потому старается достигать некоей видимости правдоподобия. Сусальные истории про Сталина он поручает рассказывать интеллигентного вида очевидцам: то в старых письмах, то в воспоминаниях о былом. Вот и выходит, что вовсе не Шпанченко, а русская интеллигенция в лице ее довольно приятных представителей одобряет в душе чудесного грузина. Только сказать про это порой стесняется, замученная либеральной жандармерией. Да и как не одобрить, на фоне-то современных мерзопакостей, публицистически перечисленных автором в обычном их наборе?! (Кажется, недавно в интервью Льва Додина, ездившего по сталинским местам в преддверии постановки им “Жизни и судьбы”, проскользнула мысль, что современная интеллигенция подчас реакционнее народа. И очень возможно.)
МЕМУАРЫ, ВОСПОМИНАНИЯ, БИОГРАФИИ
Мемуары Анатолия Гулина “И не комиссар, и не еврей… Моя неволя” (“Новый мир”, № 7; подготовка текста Л. Николаевой) — рассказ о фашистском плене. Автор попал в плен в июле 1942 года. Окончание войны встретил в партизанском отряде в Италии. По возвращении на родину попал в проверочно-фильтрационный пункт на Беломорско-Балтийском канале. В родной Челябинск вернулся в конце 1946 года.
Маститый Алексей Варламов в “биографическом повествовании” “Красный шут” (“Москва”, № 7-9) пространно рассказывает о писателе Алексее Толстом. Перед нами, собственно, биографическое литературоведение (и только бедственным положением с хорошей прозой можно объяснить тот факт, что редакция отдает место в трех номерах нормальной, стандартной книге типа “ЖЗЛ”). Рука у Варламова уверенная, пишмашина на хорошем ходу. Трудолюбие также не спишешь со счета. Своего героя, советского классика, Варламов представляет избирательно. Минимум собственно о литературе, минимум претензий на новое слово, новое прочтение, максимум — о жизни с ее страстями и мордастями. Минимум от себя, максимум от современников Толстого (есть удивительные цитаты). Впрочем, портрет получился объемный; тщательно составлен и довольно рельефно представляет “литературного баловня — советского Гаргантюа, эгоистического младенца, каким звал его Горький; национал-большевика, космополита, великого писателя и труженика, что признавал и взыскательный Бунин; гедониста и эпикурейца, сидящего перед заставленным яствами столом, каким его изобразил художник Кончаловский”. Очень подробно Варламов разбирает семейную драму родителей Толстого, которая привела его отца и мать к разрыву. Попутно вполне определенно засвидетельствовано графское происхождение писателя, в чем и по сию пору часто сомневаются. Однако в конце XIХ века усилия матери доказать факт отцовства, чтобы дать сыну дворянство и титул, были неудачными, и это, как полагает Варламов, изломало отрочество будущего литератора: “именно в изломанном отрочестве и надо искать объяснения переменчивой, порочной, поражавшей всех натуры третьего Толстого”. И дальше — все старательно и досконально. “Он был, пожалуй, наиболее совершенным из русских писателей, кто выработал стратегию жизненного успеха и решил про себя: что бы ни происходило вокруг и кто бы ни пришел к власти, он, гр. Толстой, пропасть не должен, он выплывет, выкарабкается и вытащит тех, кто находится рядом с ним <…> Если пытаться найти ему какую-нибудь литературную параллель, то, как это ни парадоксально, ею окажутся герои романа, который чуть позднее писался на другом краю земли и стал бестселлером — “Унесенные ветром” Маргарет Митчелл. В Толстом есть что-то и от Рета Батлера, и от его жены Скарлетт <…> Замените янки на большевиков, и вы получите формулу Толстого: я не дам большевикам меня сломить. Даже если для этого самому потребуется стать большевиком”. “Почти все, кто знал Алексея Толстого в последние годы его жизни, уверены, что его убила работа в комиссии по расследованию злодеяний фашистского режима” (речь идет о казнях нацистов, на которых Толстой должен был присутствовать). Хотелось бы понять, что заставило Варламова писать о Толстом. Может быть, это легкая, более чем извинительная зависть к “великому таланту нашего героя вкусно и размашисто жить”.
Игорь Шафаревич (“О вокальном цикле Шостаковича “Из еврейской народной поэзии”” — “Москва”, № 9) вспоминает, как он слушал названный цикл: “Человек я отнюдь не сентиментальный, но там стал шмыгать носом и под конец чуть не разревелся. Впечатление было какое-то горькое, безысходное, но чисто эмоциональное, никак не осмысляемое”. Кто — о чем, а вшивый все о бане. Вот и автор “Русофобии” далее пускается в рассуждения об изъянах еврейской жизни, о давящей силе кагала в еврейских местечках, приходя к выводу о созвучии двух тоталитаризмов — местечкового и кремлевского. Дальнейшие суждения Шафаревича тоже занятны. Он довольно тщательно аргументирует мысль о том, что в последние десятилетия жизни Шостаковичу не хватило чувства ответственности за свою судьбу, за то, что в молодости он “всеми силами своего гения этот режим укреплял в самой тонкой области — духовной жизни”. Он предпочитал воспринимать себя жертвой режима, и этот лирический посыл заложен в его музыке (“весь цикл полностью лишен высокого трагизма: его герои просто раздавлены этой ужасной жизнью и корчатся в муках”).
Текст Михаила Голубкова “Москва—Берлин” (“Знамя”, № 9) имеет подзаголовок “Из частных хроник 30-х годов”. В предуведомлении автор извещает, что о рассказанном случае он слышал “от старика, рядом с которым сиживал ребенком на той самой скамейке в московском сквере”. По сути же, история весьма напоминает римейк известной повести Анатолия Азольского с очень похожим названием. СССР и Третий Рейх, спецслужбы, большая политика… И фатальный провал благих намерений, из которых пытаются ткать свою жизнь герои. Недурная беллетристика.
“Элизиум теней, или Сны о чем-то большем…” Николая Якимчука в “Знамени” (№ 9) — собрание рассказов о деятелях культуры (Леонид Андреев, Елена Гуро, Джордж Харрисон и др.). Рассказы написаны от имени некоего довольно абстрактного (всякий раз иного) знакомца каждого из этих героев. Сам автор так объясняет, как появляются его тексты: “В последнее время я читаю много мемуаров — интереснее совсем потаенные, малоизвестные события той или иной эпохи. Иногда какая-то странная, резкая, необычная деталь и становится отправным моментом для сочинения. Впрочем, сегодня я воспринимаю моих персонажей как часть огромного сна, перетекающего из одной реальности в другую, неведомую, запредельную”. Тонкие эстетские стилизации — вполне, однако, второстепенные и необязательные. Кажется, Якимчук с его умом, наблюдательностью, повествовательными способностями мог бы претендовать и на большее. Не стоит ли ему начать записывать впечатления от встреч со своими и нашими современниками?
В “Дружбе народов” публикуется новая порция воспоминаний кинорежиссера Георгия Данелия “Тостуемый пьет до дна” (№ 8-9; первая часть — 2002, № 11-12; 2003, № 1). О том, как автор пел с Андреем Петровым “Я шагаю по Москве” в гостях у итальянских проституток и как он “с мокрой задницей и зубами в кармане ехал на лимузине с советским флагом получать чужого “Оскара””. И т.д. и т.п. Пестрый сор большой жизни, переведенной в жанр анекдота. Забавная, непритязательная чепуха. Краски времени.
В восьмом номере “Знамени” появился каскад текстов о позднесоветских временах. Владимир Алейников в новой книге прозы “И пр.” предлагает сильно беллетризированные воспоминания о значительных людях, с которыми сводила его тогда судьба. Детально и ярко, хотя не без многословья, не без захлеба даже, рассказано о художнике Владимире Яковлеве, о поэтах Леониде Губанове, Глебе Горбовском, Владимире Эрле. О Довлатове, Сапгире, Венедикте Ерофееве, о Кублановском (о последнем — максимально язвительно). Вместе с “Пиром” (“Знамя”, № 3) этот текст составляет хорошую дилогию об андерграунде, который во многом аккумулировал самое лучшее, что было в серых 70-х, — пафос бескорыстного творчества, свободный поиск в мире, который оказался двояким: чуждым в своих больших измерениях (государство, общество) и родственным — только на уровне дружеской компании. Алейников, впрочем, намекает, кажется, что даже некоторые крупные люди той эпохи впоследствии как-то выродились, измельчали, душевно окостенели. Тот же Горбовский. Есть о чем подумать.
Здесь же (“Знамя”, № 8) напечатана повесть питерца Бориса Иванова “Медная лошадь и экскурсовод”. Умный автор предваряет ее следующим комментарием: “В этой повести рассказывается о некоторых критических моментах в существовании тех писателей, художников, музыкантов, интеллектуалов, которые принадлежали к независимому культурному движению (1950—1980-е годы). В ситуации репрессивного давления интеллигент или эмигрировал, или капитулировал, или находил точку опоры в самом себе — бросал вызов порядку, основанному на страхе и насилии. В истории отечественной культуры он находил аналоги своей судьбе и ее оправдание. Так он оказывался в сонме культурных символов, на которых держится духовный скелет России”. В общем, все правильно, все понятно. Дальше можно уже и не читать. Главный герой, ленинградский интеллигент, издает самиздатский журнал, становится жертвой провокации, выясняет отношения с близкими людьми. Блуждает по огромному холодному зимнему городу, блажит.
Воспоминаниями о встречах с художником Ильей Глазуновым поделился Станислав Куняев (“Предательство — это продажа вдохновения” — “Наш современник”, № 7). Это — повесть о том, как поссорились два видных деятеля, близких вроде бы по духу. Теперь вот расплевываются окончательно. А чего только не делал Куняев, чтобы сохранить для “Современника” такого автора, как Глазунов! С массой язвительных подробностей Куняев рассказывает теперь о тщеславии Глазунова, об его искусном и безыскусном передергивании фактов, намекает на его мелочность и лживость, а венчает список обвинений упреками в том, что продался наш мастер врагам России. Как главный криминал обильно цитируются антисталинские пассажи Глазунова. Ну, не знаю, что и сказать. А читать — занятно. Этакая буря во флаконе одеколона.
ЭКСЦЕНТРИКИ в журнальной прозе немного.
Довольно большого размера “документальная дезинформация” Евгении Мальчуженко “Крупа и Фантик” (“Новый мир”, № 9) — эстрадного вкуса и стиля имитация мнимой переписки Надежды Крупской и Фанни Каплан. Без претензий на точность попадания. “Целую Крепко (ЦК). Твоя Крупа”. “P.S. Кстати, ты обратила внимание, что Володя не пропустил тогда, 14 июля, ни одной юбки, не стесняясь ни тебя, ни товарищей по партии? Ф.”. “Володе больше всего понравилась простенькая песенка про школу бальных танцев, с которой выступил октет выпускников. Их трижды вызывали на бис. Последний раз, уже почти охрипнув, они исполнили только один куплет: “Дамы, дамы, помогите Боре, Помогите Боре, вам говорят, Он наделал лужу, лужу в коридоре, Шаг вперед и два назад”. В.И. от этих слов (и под действием выпитого) хохотал как безумный, а потом сделал прилюдное заявление. Я, говорит, не я буду, если не напишу статью с названием “Шаг вперед, два шага назад”, а потом пусть гадают, что бы это значило. Ни за что ведь, говорит, не догадаются, о чем это я”. И тому подобные перлы.
“Американская дырка” петербуржца Павла Крусанова (“Октябрь”, № 8) — собрание философско-социальных эссеев в форме приключенческого романа-фэнтези. 2010 год. Питерский богемный фетиш Курехин воскрес. Точнее, и не умирал. И организовал фирму, которая устраивает клиентам “розыгрыши и неприятности на любой вкус и с отменным качеством”. Короче, “прививка опасности — средство от гуманистического маразма”. Попутно вагон эрудиции и большой прицеп рассуждений в духе Секацкого, питерского философа из крусановского круга, на актуальные социокультурные темы, о перерождении западного либерального общества, об измельчании человека, о “меркантильном человечнике” и пр. По первому впечатлению — нечто похожее на то, что регулярно производят и в Первопрестольной мыслители типа Холмогорова с Крыловым. Иной раз это выглядит неглупо, но общий вектор рассуждений довольно банален. Собственно литературные достоинства произведения довольно скромны. В этом смысле Крусанов чаще всего воспринимается как эпигон Пелевина. Текст с претензией на стилистические изыски. Иной раз претензии вполне уместные. Но и манерности хватает.
Обзор подготовил Евгений Ермолин
В. “Звезда”, “Нева”
Рассказ о петербургской прозе квартала начнем с автобиографической повести Нины Катерли “Вторая жизнь” (“Звезда”, № 9). Повесть эта — человечна, согрета искренней и чистой любовью, к тому же увлекательна (тоже не частое нынче дело). Вторая жизнь началась в тот момент, когда автор, дочь известной в прошлом писательницы Елены Катерли, осталась без матери. Удар был тяжелым — и тяжесть его усугублялась тем, что детство Нины было на редкость счастливым и беззаботным: все военные, блокадные и страшные послевоенные годы девочка не знала ни материальных, ни иных забот, а людей вокруг трепали и нищета, и сиротство, и страх. Это плохо — ничего подобного не испытывать? Нет, отвечает Катерли всей своей повестью. Детство непременно должно быть счастливым и согретым. Правда, привычка всегда чувствовать за спиной опору и защиту привела к чрезмерно затянувшейся инфантильности. Но не в том суть. Суть — в редком счастье, выпавшем на долю “маменькиной дочки” и определившем всю ее жизнь, — во встрече с человеком, щедро наделенном дарованиями — художественными, техническими, человеческими. Повесть о нем и написана, его памяти посвящена. Михаил Эфрос стал первым, кто в писаниях жены-инженера увидел талант. Кто дал ей возможность писать. Кто всегда находил слова, от которых на душе становилось легче. Благодаря кому, наконец, Нина Катерли состоялась не только как прозаик, ну и как публицист, и правозащитник. Кстати, о последнем, т.е. о своем изматывающем противоборстве с ползучим советским и постсоветским антисемитизмом, автор рассказывает довольно подробно. И все-таки повесть — о торжестве человечности, ведь любовь, о которой в ней говорится, — это и есть глубочайшая человечность.
Очередным довольно утомительным романом под заглавием “В Бога веруем” (“Нева”, № 9) делится Фигль-Мигль. Конечно же, это роман “с претензией” — других означенный псевдоним не пишет. Хотя перо его и талантливо, — претензии утомительны. Складывается ощущение, что под грудой слов лишь чуть-чуть шевелятся люди. Едва заметное такое шевеление. Автору, несомненно, они не так интересны, как афоризмы, которыми он постоянно щеголяет. Афоризмы же бывают точны, бывают причудливы, но связаны они всегда не столько с действием романа, сколько с умозрительной авторской наблюдательностью. Вот, например: “Каким ничтожным кажется то, что было семь лет назад. А вот если семьдесят — то величественным. А семьсот — волшебным”… Так о чем все-таки роман? О конце советской эпохи. Причем представляется, что именно этот переломный момент оказал на автора-рассказчика свое охлаждающее действие, позволившее буквально на все смотреть с явным цинизмом. О том, как девочка, едва успев вырасти, становится любовницей мужчины, не случайно названного Негодяевым, — недавнего партнера собственной матери. Автор ясно — будто все происходит в действительности — видит эту девочку дряхлой старухой, словно сотканной “из сухих веток и сучьев с твердыми, слепыми, эмалевыми глазами”, злобно тыкающей клюкой в кладбищенскую землю. Что же у нее выпало в сухой жизненный остаток? Где обещанные книгами мудрость, душевный покой, всепрощение и всепонимание? Да нету этого ничего. И не ждите. Такое вот цинично-безыллюзорное, едкое и злое мироощущение.
Злоязычный пессимизм в чем-то роднит этот роман с документальной повестью Александра Ласкина “Гоголь-моголь” (“Звезда”, № 7). Но если Фигль-Мигль лишь догадывается о возможной горькой судьбе своей героини, то Ласкину то же самое открывается в судьбе героя совершенно реального. А именно — художника Альфреда Рудольфовича Линга (скончавшегося в 1951 году). Его судьба как бы вставлена в этой повести в обширный историко-художественный контекст. Само название ее горько-многозначно. “Гоголь-моголь” — это ведь, в сущности, некая болтушка, смесь, несерьезное блюдо; но звучит в этом слове имя Гоголь, напоминая о фигуре мятущейся, жутко двоящейся, бездонной… Вся повесть пропитана литературными и культурологическими реминисценциями. Трагедия художника, вынужденного писать портреты Ленина и Маркса с “возвышенным выражением”, неотделима здесь от судеб и трагедий многих деятелей русской культуры. Однако, предупреждает автор, не стоит скороспело решать вопросы, что такое оптимизм, что — пессимизм. Что есть вечность, а что тлен. И вообще — “не надул ли нас уважаемый автор… Не придумал ли эту историю, а заодно — и всю эту страну?”.
Своим пространным размышлениям на исторические темы Владимир Кавторин дает название “Непредумышленная проза”, с подзаголовком “Название. Оно же — жанр” (“Нева”, № 7). Внимание писателя приковано к Великой французской революции. Из Парижа 1793-го он перебрасывает мостики в “блоковский” Петроград 1918-го, вплетая в исторические экскурсы собственные воспоминания о том, как некий злобный старик в свое время донес на автора “куда надо”, крепко подпортив ему биографию. Такими вот отголосками в личной авторской судьбе отмечена непримиримая революционная идеология Кавторина. “В любой революции, — пишет он, — покончить с тиранией выпадает тому, кто в душе еще больший тиран. Потому ему и необходимо выставить предшественника неслыханным чудовищем, ибо благодарность людей за избавление от террора — такое же средство укрепления власти, как и сам террор”. Когда же горячка революций проходит, оказывается, что без крови и грабежей все можно устроить и быстрей, и надежней.
В некое фантасмагорическое действо превращает Юрий Пупынин классический любовный треугольник в повести “Глаза” (“Звезда”, № 7). Тут и кошмарные сновидения, и двоящиеся лица преследователей, и “тайная государственная служба”, и злорадные сослуживцы. В действительности ли все происходит, или только мерещится герою, сказать трудно. Скорее, вероятно, мерещится. Вот только две пули, выпущенные в героя, летят и летят за ним сквозь годы, пока не вонзаются ему в затылок.
Эпоха нынешняя, что ли, непонятностью своей заставляет писателей заглядывать за грань реального? Борис Дышленко в повести “Генералиссимус” тоже рассказывает фантасмагорическую историю (“Звезда”, № 8). Герой повести получает любопытную возможность то и дело превращаться в… петуха. Покуда он человек — он обычный пенсионер, любитель покалякать на кухне с соседом, а заодно приударить за одинокой пожилой еврейкой, с тем чтобы, женившись на ней, свалить в благословенные края. А когда он петух — так ничего ему не нужно, кроме горсти пшена. Но въедливому соседу — типично советскому упертому болвану — подозрительным кажется кукареканье, постоянно раздающееся из комнаты героя. Мысль ортодокса-доносчика работает так: сосед кричит петухом, — петухом кричал Суворов, — Суворов был генералиссимусом, — значит, перед нами попытка опорочить великого Сталина, тоже генералиссимуса. (Дело происходит в конце 70-х.) Однако этот бред смешит даже гэбэшника, к которому сосед заявляется с доносом. В финале повести несостоявшийся доносчик ухитряется полоснуть петуха по горлу — и с ужасом обнаруживает распростертое в луже крови тело соседа.
Диковинный сюжет современной жизни разворачивает Роман Солнцев в повести “Год провокаций” (“Нева”, № 8). Герой ее — двадцатисемилетний мужчина по имени Никита, программист, на которого внезапно, одно за другим, обрушиваются несчастья. Сначала от него уходит жена. Потом в парке, куда Никита забредает с горя, к нему привязывается шпана, только что ограбившая ларек. Ни в чем не повинного парня забирают в милицию. В милиции никто его не слушает, да и сам герой плохо соображает, что говорит, и на него с радостной готовностью вешают злодейские убийства. Несчастные родители, увидев сына на телеэкране в качестве пойманного маньяка, от горя едва не теряют рассудок. Параллельно развивается сюжет о гибели талантливого художника, старшего друга Никиты, тоже слишком нежного для жестокой и безжалостной жизни. Но, хотя Никиту в конечном счете благодаря усилиям честного следователя и правозащитников, оправдывают, он уже выходит из тюрьмы совсем другим. Слишком много жуткого, кричаще несправедливого, жестокого увидел он за эти два месяца. Словно приоткрылся ему конец света. Недостаток в повести один, но серьезный — это ее определенная однобокость. Мало того, что во все это вообще плохо верится; к тому же все без исключения арестованные, встреченные Никитой в тюрьме, — либо невиновны вовсе, либо явно заслуживают снисхождения. А куда же, интересно, деваются настоящие преступники, убийцы и воры? Или вообще не попадаются?
В “Звезде” (№ 8-9) публикуется роман Леонида Зурова “Иван-да-марья”. Зуров — эмигрант первой волны, друг И. Бунина. Роман, которому писатель отдал последние годы жизни, сегодня производит странное впечатление. Очень гладкое, ложноклассическое письмо. Будто слепок с мертвой руки. Бунин не Бунин, Арцыбашев не Арцыбашев… Герои, как водится, — из провинциальной интеллигенции, тоже почти классические — юная и чистая гимназистка, юный и чистый молодой офицер, младший его брат — наивный влюбленный мальчик. Чистая любовь между гимназисткой и офицером, скорая свадьба. Но наступает страшный 1914-й. Любящий муж очень скоро погибает; узнав об этом, жена, ставшая сестрой милосердия, кончает с собой, завещав похоронить себя в одной могиле с мужем. Видимо, автор и сам чувствовал макетность своего последнего романа, оттого и тянул много лет с его завершением.
Повесть Валерия Черешни “Герой ушедшего времени” (“Нева”, № 9) — типично импрессионистская. У героя, вошедшего в последнюю стадию зрелости, родилась дочь. К радостям позднего отцовства примешиваются теплые, нежные воспоминания о девушках и женщинах, некогда им любимых.
Интересен и печален рассказ Николая Крыщука “Дневник отца” (“Звезда”, № 9). Взрослый человек, публицист и прозаик, вчитывается в дневник, что вел на фронте отец. Происходил он из семьи вчерашних крестьян и батраков, правда, всегда хотел быть писателем. Не случилось. Из сегодняшнего дня сыну хорошо видно, как в дневнике (а значит, и в сознании) утопические мечты и интимные переживания облекаются в лексику партийных газет и даже шариковской риторики. И это — при том, что дневник писал человек скромный, к пафосу не способный. Читать все это сыну грустно и больно.
Три рассказа представляет Майя Тульчинская (“Нева”, № 9). “Дождик” — монолог усталой женщины, когда-то не знавшей ни минуты отдыха: муж, взрослые дети, завтраки-обеды-ужины, нескончаемые грязные тарелки, про себя давно позабыла… А сейчас ругать некого. И времени для себя сколько угодно. Но уже ничего не нужно и ничего не хочется. Оказывается, каким счастьем было то, что ушло! Рассказ “Отпуск” — о том, как средних лет мужчине, из самых обыкновенных, довелось целый месяц прожить благодатной и беззаботной жизнью на одном из турецких курортов. И только-только он вошел во вкус легкого существования — бац, и отпуску конец. Всё, наотдыхался. Из мечты и сказки — извольте в родную контору. Еще один монолог “Чужие окна” — на сей раз от лица женщины, любившей в детстве воображать невероятно красивую жизнь, которая открывалась за чужими освещенными окнами. А ведь кому-то, поди, и ее окна, за которыми нет никакого особого счастья, кажутся сегодня счастливыми…
В рассказе американского писателя Филипа Рота “Ортодокс” (“Нева”, № 7) оживают будни американской армии времен окончания Второй мировой. Для отечественного читателя самое поразительное в рассказе — необыкновенный, по российским меркам, либерализм армейских порядков. В этой армии евреев отпускают на пятничную молитву, с ними разговаривают на религиозные темы, выслушивают их жалобы и искренне стараются помочь.
В рассказе Марины Бонч-Осмоловской “Рождественский романс” (“Нева”, № 7) действие происходит в объединенной Германии, под Рождество. Добропорядочный бюргерский быт, налаженная жизнь, достаток и спокойствие. Молодой человек, недавно счастливо женившийся, решает купить “мерседес” взамен надоевшего “опеля”. Покупка удалась, и юноша, для веселья и развлечений, решает взорвать пару-другую петард в чужих машинах. Но тут раздается взрыв в его собственном новеньком “Мерседесе”.
В рассказе Дмитрия Шаманского “Рождество” (“Нева”, № 7) воссоздан мир ощущений маленького мальчика, под Рождество приехавшего с родителями в деревню, к бабушке. Малыш чувствует, что взрослые чего-то боятся, что-то недоговаривают. Оказывается, как раз накануне бабушка умерла.
В “Звезде” (№ 9) опубликовано емкое эссе Вячеслава Всеволодовича Иванова “Разрушение гостиницы”. Речь идет о гостинице “Москва” — этой “Вавилонской башне социализма”, как называет ее автор. Здесь останавливались вызванные в Москву для ареста высокопоставленные чиновники. Здесь в 1943-м сам Иванов слышал тихий голос Зощенко. “Колонны гостиницы “Москва” были обманчиво прочны, они не сдержали развала полицейского режима несвободы, который теперь хотят восстановить; но разрушение колонн неизбежно, все полицейские здания и все бастилии рано или поздно рушатся, хотя на смену одним полицейским приходят другие жандармы, но им уже трудно построить прочные сооружения, они, не преодолев страха, ночуют во временных палатках или юртах, как гунны, взявшие Рим и не знавшие, что делать со складами, где огромные запасы пряностей были заготовлены для патрициев”.
Два рассказа из цикла “Неомифологический словарь” представляет Татьяна Алферова (“Нева”, № 8). “Геракл (Страх)” — страшные, болезненные размышления героя-самоубийцы — молодого человека, смертельно боящегося всего: женщин, детей, любви. “Гибель богов” — рассказ-монолог о некоем человеке, бывшем подлинной душой какого-то сплоченного братства, то ли школьного, то ли студенческого. Но он умирает. Проходит время — и оказывается, что не так уж его на самом деле и любили, и фигурой он был скорее смешной, чем трагической.
В разделе “Литературное агентство представляет” (“Нева”, № 7) печатается рассказ Павла Вайнбойма “Фиаско любимца артистов”. Речь в нем идет о приключении молодого инженера, по совместительству журналиста, влюбившегося в ослепительную юную актрису. Любовь взаимная, актриса прелестна, но угораздил же черт Ромео покритиковать в дружеской компании недавно увиденный им спектакль. Любви, естественно, конец. А было ли начало?..
Среди обильно представленных МЕМУАРОВ выделяется очерк Владислава Глинки “Блокада” (“Звезда”, № 7). Историк, искусствовед и писатель, Глинка взялся в 70-е годы за эти воспоминания по причине простой — почти все читанное им о блокаде было либо преступно лживо, либо написано с позиции людей, находившихся в привилегированном положении. Намеренно умалчивалось о таких явлениях, как грабеж управхозами имущества умерших, спекуляция их продовольственными карточками, о самом страшном — людоедстве. Умалчивалось и о судьбах сотен тысяч бездетных одиночек, существовавших до войны на скромную зарплату, о стариках и старухах, о солдатских женах и детях — тех, кто не эвакуировались и не были особо “пробивными”. Именно эти люди были обречены умереть раньше других. Глинка вспоминает и об абсолютно бесполезном труде слабых женщин, рывших под Ленинградом никому не нужные окопы; о том, как, убегая в город, люди, рывшие эти окопы, бросали лопаты, одежду, выданное на предприятиях продовольствие. А между тем уже к осени 42-го в Ленинграде умерли от голода около двух миллионов человек, — больше, чем в русских войсках за 1914 — 1918 годы! И это — без тех, кто пришел из пригородов, Пскова, Новгорода, Прибалтики — и не успел прописаться, таких никто не считал. Но ничто не могло вынудить партийное начальство сказать наконец-таки правду, сознаться в собственном бесчеловечье: лгали, как всегда. Владислав Глинка, скончавшийся в 1983 году, так и не дожил до публикации своих воспоминаний.
Блокаде посвящен и материал под заголовком “Воля к сопротивлению не была сломлена” (“Звезда”, № 9). Это — документы, добытые в Ленинграде немецкими разведчиками. Они наглядно подтверждают, что фашисты имели весьма полное представление и о проводимых в городе оборонительных мероприятиях, и о состоянии стратегически важных объектов, и о настроениях гражданского населения (впрочем, отмечается в предисловии, там много содержалось и дезинформации — того, что немецкому командованию хотелось бы слышать). Например, 30 сентября 41-го года разведывательный отдел одного из штабов 18-й армии докладывал, с одной стороны, что настроение у жителей города — подавленное, продовольственное снабжение постоянно ухудшается, но, с другой стороны, “ненависть к евреям возникает с каждым днем, они рассматриваются как главные виновники всех бед”. Знали немцы и многое другое.
Иван Павлов в “Воспоминаниях политзаключенного” (“Нева”, № 7) описывает оккупированную Одессу военных лет и расцветший там украинский национализм. Националисты-бандеровцы отличались беспощадной ненавистью к Сталину и в книгах, обильно выпускаемых в то время, рассказывали и о Соловецком лагере, и о голоде на Украине, и о принудительном выселении крестьян в Сибирь. Конечно, автора, тогда 17-летнего студента, прочитанное потрясло, хотя взглядов националистов он не разделял. Его арестовали сразу же после возвращения в Одессу советских войск, а затем отправили на Колыму на целых 14 лет.
В очерке “Филармония” (“Нева”, № 8) Татьяна Дервиз добрым словом вспоминает необыкновенно теплую, поэтичную ауру, что создавалась вокруг Ленинградской филармонии, начиная с послевоенных лет. То был островок истинной интеллигентности и демократизма. Сейчас, увы, не то, хотя и филармония на том же месте, и музыканты выступают великолепные…
Обзор подготовила Евгения Щеглова
2. Литературная критика
А. “Арион”, “Вопросы литературы”, “Дружба народов”, “Знамя”, “Новый мир”, “Октябрь”, “Урал”
Самое интересное в литературной критике квартала, на наш взгляд, именно разговор о себе самой — О ЛИТЕРАТУРНОЙ КРИТИКЕ. Вопреки обыкновению, с нее мы и начнем свой обзор.
“Перечитывая Лакшина” — под этим общим заголовком “Знамя” (№ 8) помещает две статьи, формальным поводом для которых послужил выход в свет трехтомного собрания сочинений Владимира Лакшина, а также публикация части его дневников в “Дружбе народов”. Для Михаила Эдельштейна новомирский критик — прежде всего “наиболее явный выразитель тенденции” (самоопределение самого Лакшина), так что разговор о нем выливается в настоящее “Прощание с шестидесятыми”. Сегодня, по свидетельству молодого Эдельштейна, ШЕСТИДЕСЯТНИЧЕСТВО как явление представляет собой сплошную загадку, наша любовь, ненависть, зависть, симпатия или презрение относятся не к самим шестидесятым, а к мифу о них. Но как избавиться от мифа, если непосредственная связь времен уже разорвана, а время для объективного исследования еще не настало? “Ругать шестидесятников пошло, солидаризоваться с ними — невозможно”, — пишет Эдельштейн и предъявляет эпохе “Нового мира” свой список недоумений. Предметом разговора становится “новомирская” критика, ее идеалы и эстетические позиции. И первое, что вызывает сомнения Эдельштейна, — формула Лакшина “Большую критику всегда рождала большая литература”. Да нет, пишет Эдельштейн, вопреки расхожему мнению, 60-е эпохой большой литературы не были. Конечно, Абрамов лучше Бабаевского, Розов — Софронова, а Евтушенко — Щипачева, да только не так уж много “шестидесятников” выдержали проверку временем и до сих пор остаются нашими живыми собеседниками. Сложно сегодня разобраться, критика ли транслировала литературе соответствующий заказ или та литература, на которую делал ставку “Новый мир” Твардовского, требовала инструментария Чернышевского-Добролюбова, тем более что по большей части литература эта стремительно устаревала. Известно, что шестидесятники-“новомирцы” искренне предпочитали традиционные реалистические формы искусства и особое уважение питали к яростному борцу с модернизмом Михаилу Лифшицу. Логика такого предпочтения понятна, пишет Эдельштейн: “реальная критика” потому и не сосредоточивается на специально эстетических вопросах и “избегает научного языка, по необходимости условного”, что всегда ориентирована на максимально широкую аудиторию. Вера в первенствующее значение народных интересов, тяготение к демократизму проявлялись у “новомирцев” даже на уровне стиля — желанием говорить с читателем на равных, доступностью изложения, минимумом мелочной внутрилитературной полемики, стремлением критика быть просто “квалифицированным читателем”. Отсюда же — потребность проблемы собственно литературные, художественные рассматривать на фоне социальных, общенародных, отсюда — бесконечные попытки отразить эпоху, дать портрет героя нашего времени. Отсюда же и упор на реализм, ведь именно он обеспечивает максимальную доступность… И в самом деле, немыслимо вообразить критика, закаленного в боях с “Октябрем” и “Молодой гвардией”, интерпретирующим “Квартирантов” Абрама Терца или “Большую элегию Джону Донну” Иосифа Бродского. И отчего-то можно смело предсказать, что об Эренбурге Бенедикт Сарнов напишет хорошо, а о Мандельштаме — значительно хуже. Просто существуют определенные художественные системы, которые “заземленным” зрением не улавливаются, объясняет Эдельштейн. Если же, пишет он, в силу очевидных художественных достоинств, “новомирца” покорял нереалистический текст, — критик видел свою задачу в “переводе” такого текста на привычный язык. Оттого-то Лакшину так важно было доказать реалистическую природу “Мастера и Маргариты”, оттого и в предложенной им интерпретации романа чуть ли не главным действующим лицом оказался Пилат — ведь лишь при таком толковании можно было рассматривать произведение, не предавая идеи демократизма в ее “новомирском” варианте. (А в смысле большой литературы, порождающей большую критику, “спасительное совпадение” произошло очень своевременно: романы Булгакова были впервые напечатаны именно в 60-е годы!) Ощущение недостаточности “новомирства”, возникло задолго до разгона возглавляемой Твардовским редколлегии, смерть журнала была закономерной, пишет Эдельштейн. Причина же Эдельштейну видится в том, что новомирский дискурс был начисто лишен “не религиозной даже, а метафизической, онтологической составляющей”. Это подтверждает и сам Лакшин. В дневниках начала 1970-х он практически ставит знак равенства между понятиями “религиозный” и “антиобщественный”, с недоумением и искренним возмущением наблюдая растущую популярность молодых литературоведов, всеобщее увлечение понятиями “полифония”, “открытая структура” и т.п. “Бахтин и Аверинцев в качестве путеводных звезд мысли и культуры, — записывает Лакшин в 1971 году, — это знак глубочайшего общественного разочарования, апатии и реакции: “веховство” в глубоком смысле слова… эта игра в абстракции мысли, в “чистую культуру” и “чистое знание” — вот где одна шелуха и декорация, противная мне”. Поразительным образом опасности нового мышления не видела и власть: Аверинцева и людей его круга не только терпели, не препятствуя публикациям, но награждали премиями, выпускали за границу. Эдельштейн цитирует Михаила Мейлаха: “Власть, с ее обостренной чуткостью ко всему чуждому, именно его (Сергея Аверинцева. — Ред.) бесконечной ей чуждости не распознавала — он был слишком крупен для ее подслеповатого зрения”. Зато шестидесятники и диссиденты были хорошо приметны: они говорили с властью на одном языке, и если семидесятые этот язык отвергли, это вовсе не было ни бегством от реальности, ни отказом от четкой общественной позиции. “Новый мир” Твардовского остался в шестидесятых. Лакшин писал: “Ключевое для журнала понятие правды было коренным условием существования “новомирской” прозы”. Что же важнее в условиях беспрецедентного общественного гнета — великое искусство или эта самая “правда”? Эдельштейн не берется ответить на собственный вопрос, но заканчивает статью так: “Наверное, прав Александр Кушнер, включивший в свой приветственный адрес к 80-летию “Нового мира” отнюдь не юбилейные размышления о слабости поэтического раздела журнала при Твардовском, о пристрастности самого главного редактора и об ограниченности его вкуса, но подытоживший их словами: “Спасибо, что боролся за прозу. Спасибо, что положил жизнь за правду и добро. Бог с ними, со стихами! Не все сразу””.
Твардовские “новомирцы” ценили слово не само по себе — а лишь сопряжение слова и поступка: писания непременно должны сопровождаться делами чести; литератор — больше, чем литератор; словесность вбирает в свои пределы этику, экономику, политику, пишет Дмитрий Бак, назвавший свою статью “…aut nihil1, или Прощание с Гераклитом” (“Знамя”, № 8). По отношению к шестидесятникам он стремится занять позицию трезвого наблюдателя, заявляя, что и героизация “новомирцев”, и их развенчание (начатое еще на страницах солженицынского “Теленка”) одинаково надоели. Да и любые попытки дать единственно верные оценки прошлому “с позиций горячей современности” обречены на скучную наивность — это все равно что упрекать Гераклита в незнакомстве с трудами Гегеля. “Нынче принято морщиться при упоминании о социологизирующей критике, — пишет Бак, — оно и понятно — уж сколько лет кормили бесконечными разборами типичных характеров в типичных обстоятельствах. Но только близорукий может не заметить, что “добролюбовская” критика и “чернышевская” литература сегодня — стремительно возвращаются. Герметичная сосредоточенность на проблемах стилистических и языковых давно уже канула в Лету, брезгливое небрежение “общественными функциями” литературы вызывает у множества недавно явившихся литераторов одно лишь брезгливое небрежение<… >Вот почему не стоит превращать позицию Лакшина в заведомо проигрышную и устаревшую”.
Рецензия Ирины Чайковской на “Книгу прощаний” Станислава Рассадина (который, если кто-то не помнит, и пустил гулять по свету это словечко — “шестидесятники”) опубликована в журнале “Октябрь” (№ 9). Любопытное совпадение: эта статья тоже называется “Прощание с шестидесятыми”. Вся книга Рассадина, пишет Чайковская, пронизана пафосом морали, и в своей нравственной жажде должна совпасть с потребностями сегодняшнего читателя.
“Об одной постсоветской журнальной полемике” — так назвала свои размышления стороннего наблюдателя американка Кэрил Эмерсон (“Вопросы литературы”, № 4). Внимание известной славистки привлекла полемика О ЗАДАЧАХ ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЯ” — а именно начавшиеся несколько лет назад захватывающие и подчас язвительные дебаты между “Вопросами литературы” и “Новым литературным обозрением”. И хотя, как предполагает Эмерсон, молодому поколению гуманитариев такой спор может показаться скучными “разборками предков”, тем не менее полемика эта выходит за рамки “внутрисемейной” — и не только для российской культуры; аналогичные трения происходили в 90-е годы и в американской литературоведческой среде. В центре внимания солидных “Воплей”, как указывает Эмерсон, остается литература, а не более емкое и более современное “культурный текст”; интеллектуальную тактику исследования критик этого журнала определяет в соответствии со своим личным голосом, а не теоретической позицией (теоретические принципы вообще редко выдвигаются ради себя самих); в результате же от исследования ожидается понимание автора в его собственном контексте, а не с точки зрения интеллектуальной моды. В отличие от оппонента, “Вопли” не стремятся к тому, чтобы заставить прошлое соответствовать нынешнему дню. Что касается противников — “НЛО”, основанное в 1992 году как специфически постсоветский литературный журнал, одной из приоритетных задач провозгласило внедрение в России запрещенной ранее западной теории. И в этом, указывает Эмерсон, молодое издание пошло по традиционному пути, поскольку, “начиная с Карамзина… периодика находилась на передовой линии фронта в борьбе за модернизацию языка и служила тем посредником между Западом и Востоком, благодаря которому обновлялась грамматика, стилистика и само понимание критики”. “НЛО” изначально декларировало отказ от догматизма и идеологической зашоренности, борьбу против скуки как неотъемлемой части научной жизни и провозглашало равнение на “новизну”, которую понимало как методологическое разнообразие, интеллектуальную независимость и высокий уровень профессионализма. Едва ли не важнейшим поводом для разногласий между журналами стал “новый историзм”. Это направление, возникшее в Америке, по свидетельству Эмерсон, несет в себе множество специфически американских черт: склонность к изобретательности, гибкости, прагматизму, потребность в сенсации и скандале, слабое чувство исторической преемственности и пристальное внимание к рынку. “НЛО” приняло ценность нового направления — но отнюдь не безоговорочно. Новый историзм был включен в контекст русской “культурологии”. В связи с последней Эмерсон называет имена Алексея Лосева, Юрия Лотмана и в особенности Михаила Бахтина. К Бахтину, безоговорочно отводя ему статус классика, обращались обе спорящие стороны. Однако если “Вопли” оценивают Бахтина на основе его вклада в изучение литературных текстов, отчего и проверенность временем, и вольный личностный диалогизм, и нежелание сводить сложное к простому предстают несомненными достоинствами, то “НЛО” подает Бахтина как одностороннего, непоследовательного и старомодного теоретика. Предпочитающее более безличный структуралистский, семиотический культурно-критический подход, “НЛО” демифологизирует фигуру “Бахтина-пророка” и в конце концов делает вывод: Бахтин — это шаг назад в литературоведении, он олицетворяет собой очарование личностью, а не наукой, мистической общностью, а не системой, у него нет четкой методологии, есть лишь голос и повествовательный сюжет. Однако “поразительно то, — замечает Эмерсон, — что родоначальника “нового историзма” Стивена Гринблата… можно обвинить в аналогичных грехах”. Да и вообще при ближайшем рассмотрении новый историзм оказывается вовсе не нов2 и уж совсем не историчен. Это, как пишет Эмерсон, — податливый метод (или, скорее, отсутствие какого-либо метода вообще), перекличка голосов из разных концов научной области. Здесь ценится красноречие рассказчика, слова которого, однако, проверке не поддаются. Новый историзм агрессивно-субъективен, в нем отсутствует иерархия ценностей, зато без особого разбора смешиваются литературные и бытовые документы, периферийное предпочитается главному, высокие идеалы уступают место поиску сенсации, а безметодность становится предметом особой гордости и кокетства. К тому же новый историзм предпочитает видавшие виды марксистские клише и провозглашает, что базис зависит от надстройки, литература — от жизни, а личность есть функция власти. И, наконец, он настолько сосредоточен на артефактах (вещах), что “феномен появления чего-либо из ничего”, т.е. собственно процесс творчества, остается здесь без объяснений. Таков новый историзм с точки зрения, прежде всего, “Вопросов литературы”, которые (речь идет в основном о статьях Игоря Шайтанова и Виталия Махлина) убеждены в том, что культурная традиция не обуза, а путеводная звезда, что непозволительно отказываться от идеалов, а интеллектуальную ценность превращать в еще один продукт рынка. В ответ “НЛО” в лице Ивана Smith’а инкриминирует оппонентам стремление навязать гуманитаристике очередное “единственно верное учение”. При этом автор “НЛО” путает “попытку поиска высших ценностей с попыткой их навязывания другому, то есть с проявлением догматизма”, указывает Эмерсон, терпеливо разъясняя, что “исповедание идеалов не имеет ничего общего с практикой тоталитаризма”. Однако, замечает она, наблюдая “с другого берега”, отлично видишь, что над всей ситуацией противостояния витает тень хорошо знакомых (и самой историей санкционированных) бинарных оппозиций, которые американские слависты и без того давно прилагают к русской культуре. А кроме того, дебаты между “НЛО” и “Воплями” великолепно иллюстрируют собой живучесть и актуальность бахтинских идей. По наблюдениям Эмерсон, позиция закоренелого гуманизма, которую утверждают “Вопросы литературы”, отношение к традиции, к идеалу, к прошлому — это не что иное, как бахтинский Диалогизм. Другая же модель коммуникации — модель Карнавала, где традиция не игнорируется, но и не становится предметом преклонения, прекрасно подходит к “НЛО” с его игровым, открытым вовне, шумным многообразием. И эти две модели, как считает Эмерсон, друг другу совершенно необходимы. “Оба процесса должны быть в наличии: и незаменимый диалогический обмен, и бесконечное плодородное карнавальное поле”. Кстати, одной из самых привлекательных черт Бахтина Эмерсон и считает то, что к обоим процессам он относился с высоким уважением. Только ведь Бахтин, пишет исследовательница, был сторонником открытых систем и всегда исходил из принципиальной незавершенности высказывания, и как бы хорошо было, если бы диалог стал “карнавализован” в духе многочисленных НЛОшных методов и тем, а карнавал “диалогизирован” во что-то более трезвое, созерцательное и осторожное…
Миф о МОЛОДЫХ ПИСАТЕЛЯХ и МОЛОДЕЖНЫХ ТЕМАХ разоблачает Юлия Качалкина (“Фабрика Unlimited” — “Октябрь”, № 9). “Молодую” литературу, утверждает она, придумали взрослые — “для регенерации собственных представлений о мире”. Все, что принято называть молодежными темами — наркотики, беспорядочный секс, алкоголь, виртуальная реальность, экстремизм, дневниковый характер письма… — все это рождается в голове у старшего поколения: “то есть само понятие молодости не синхронно молодости как таковой”. Итак, “молодая литература” — продукт и проект стариков, которые таким образом прикидывают, как бы жили и что бы думали они сами, будь им сегодня от двадцати до тридцати. Настоящие же молодые писатели ни на “молодежные темы”, ни о специфике молодости не пишут. Они пишут о вечном. И именно вечное представляется им самым насущным.
Статья Виктора Пеленягрэ, озаглавленная “Разбойники с большой дороги” (“Октябрь”, № 9), посвящена ПЛАГИАТУ и его менее маргинальной родне — цитате, реминисценции и аллюзии. На девяти страницах тут, пользуясь удачным выражением самого Пеленягрэ, “явлен широкомасштабный интеллект” — и все ради того, чтобы доказать, что вся поэзия (да что поэзия — всякое искусство в целом) — “одна великолепная цитата”. Что в искусстве нет и быть не может шестой заповеди: все хороши, все друг у друга таскали, а удача или неудача истинного поэта — гораздо выше любой справедливости. Если уж на то пошло, генеалогическое древо плагиата есть традиция; все в конце концов пользуются одной и той же кириллицей, одними и теми же знаками препинания, кем-то другим изобретенными, — и не считают это бесчестным! И почему Лермонтову можно было заимствовать хрестоматийную строку “Белеет парус одинокий…” у Бестужева-Марлинского, Бродскому запускать руку в карман Стивенсона, Шекспиру — в карман Марло, Вольтеру — в карман Шекспира, а другим нельзя?! Фейерверк пеленягрэвской эрудиции блестящ, но несколько монотонен. Уже на второй-третьей странице возникает подозрение, что весь этот набор примеров нужен автору, чтоб оправдать собственное пренебрежение шестой заповедью. Оказывается, нет. Просто бедолага Пеленягрэ отчаялся найти себе под стать читателя — интеллектуала, чье образование позволяло бы верно судить о прочитанном. Вот и затеял поэт растолковать нам, малограмотным, что те, кто обвиняет его в плагиате, “матерого литературного медвежатника… пытаются представить как заурядного домушника”. И впрямь обидно! “В своем творчестве, — с бесхитростной гордостью признается Пеленягрэ, — я использую (надеюсь, с присущим только мне блеском) все достижения мировой литературы. В первой своей поэме “В поисках утраченной позы” (1981) я процитировал около ста самых разных поэтов, и я встану на колени перед первым же, кто определит хотя бы десятую часть этих аллюзий и заимствований”. Вот до чего дошло — “на колени встану”! Ох, чует наше сердце: придется Виктору Пеленягрэ умереть стоя…
В отличие от Пеленягрэ, Борис Акунин, как пишет Галина Юзефович, “тщательно просчитывает уровень подготовленности своего потенциального читателя, стремясь сделать свои книги достаточно познавательными, однако не слишком при этом завысить интеллектуальную планку” (“Литература по имущественному признаку: что читает средний класс” — “Знамя”, № 9). Вообще в статье речь идет о том, что сегодня классом-гегемоном, задающим социальные приоритеты, стала ОФИСНАЯ ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ, то есть весьма многочисленная, достаточно грамотная, довольно молодая и в то же время платежеспособная аудитория. Едва ли не общим местом стало мнение, что молодой российский средний класс хочет читать исключительно литературу, соответствующую ряду критериев: во-первых, романы; во-вторых, романы, которые “не грузят”, обладают позитивным настроем, написаны более или менее нейтральным литературным языком, рассказывают если не о самих “офисных интеллигентах”, то по крайней мере содержат большое количество узнаваемых реалий и, желательно, обладают при этом занимательным сюжетом. Указанный список свойств принадлежит редактору и издателю Владу Вдовину. В соответствии с “критериями Вдовина” идеальными сочинителями могут считаться Евгений Гришковец, Борис Акунин, Виктор Пелевин, Владимир Сорокин (“Лед” и “Путь Бро”), Андрей Геласимов (“Жажда”, “Фокс Малдер похож на свинью” — и особенно “Год обмана”), Людмила Улицкая, Олег Зайончковский, Дмитрий Быков (“Эвакуатор”), Катя Метелица (“Дневник Луизы Ложкиной”) и Оксана Робски с ее “рублевскими сказками”. Никто из перечисленных авторов не удовлетворяет всем “принципам Вдовина”, но каждый проходит по одному или нескольким показателям: Акунин предлагает занимательный сюжет, Быков — адекватных персонажей, Геласимов и Зайончковский — позитивный настрой. ВСЕМ требованиям удовлетворяет только “Одиночество-12” Арсена Ревазова — грамотный и очень качественно исполненный аналог “Кода да Винчи”, в отличие от прототипа, оснащенный еще и хорошими диалогами. Однако универсальность “критериев Вдовина”, как указывает Юзефович, — не более чем гипотеза. Предсказуемость читательских вкусов класса-гегемона довольно сомнительна, ведь количество и качество прочитываемого зависит не от уровня доходов, а от образовательного уровня человека. В России же соотношение между социальным статусом и культурными предпочтениями ни в коей мере не является ни жестким, ни устоявшимся. Хотя бы потому, что в силу возраста первое поколение нашего среднего класса “сформировалось еще в эпоху советской и ранней постсоветской гипертрофии чтения… их читательские предпочтения (какими бы они ни были) сложились задолго до возникновения нынешней рыночной конъюнктуры”. И не успев толком сформироваться, литературные предпочтения офисных интеллигентов начинают стремительно распадаться. Так что словосочетание “литература для среднего класса” скоро будет звучать не менее дико, чем “литература для дворников” или “литература для врачей-анестезиологов”.
“МАССЛИТ как школа жизни” продолжает занимать Елену Иваницкую. Ее статья с таким подзаголовком носит название “Десантный нож в сердце ближнему” (“Дружба народов”, № 9). В качестве эпиграфа использована цитата из какого-то очередного “мочилова”: “…на часах было без пятнадцати три, или, выражаясь языком преподавателей кафедры тактики, — пятнадцать часов сорок пять минут”. Вот примерно в таких же отношениях — как “без пятнадцати три” и “пятнадцать сорок пять”, пишет Иваницкая, находятся масслит-реалии и наша жизнь. Описывая наиболее общие черты масслитовского ширпотреба, критик, в частности, обращает внимание на следующие забавные закономерности: еду персонажи, как правило, покупают в супермаркетах, стряпают и едят нечто деликатесное, редкое и трудоемкое — причем называется все это “жратвой”; пьют тоже нечто изысканное — называется “пойло”; одежду носят от знаменитых кутюрье — называется “шмотки” (причем одежда не имеет цвета, фактуры и фасона, зато снабжена непременным указанием “от кого”). Примерно такое же отношение к реальной российской действительности, как указанные “жратва”, “пойло” и “шмотки”, имеют и многочисленные убийства. Это настоящая литература относится к убийству всерьез, для массовой же насильственная смерть — только техническая деталька. Да и может ли быть по-другому, когда в иных сочинениях труп приходится примерно на каждые семнадцать слов — и так на протяжении сотен и даже тысяч страниц? Да в самом ли деле так вредит эта “трупоемкость” духовному состоянию российского общества? В самом ли деле горы виртуальных мертвецов пропагандируют насилие и жестокость? Короче говоря, масслит ли причина нравственных хворей общества? А может, наоборот? Может, эти хвори — причина масслита? Недаром нам всем внушали в свое время, что убийство — вещь святая, если оно “во имя”; недаром учили восхищаться “полевым командиром, главой бандформирования” Тарасом Бульбой и детьми-убийцами из книг Гайдара; недаром терзали официальными “страшилками” о мученичестве пионеров-героев и комсомольцев, из чьих уст даже пытками можно было исторгнуть лишь одно: “За Родину!”… Может, мы, заранее готовившие к пыткам и себя, теперь скучаем по всему этому? А может, виной всему та параноидальная картина мира, которая засела у каждого из нас в мозгу — не мы ли постоянно твердим, что не живем, а кое-как выживаем, что кругом одни бандиты, олигархи или “закулиса”, что от простого человека ничего не зависит, что верить никому нельзя? И противоядие тут не в запретах и не в цензуре, считает Иваницкая, а в трезвом, спокойном критическом обсуждении, если учитель литературы заговорит, скажем, о Дарье Донцовой, а учитель истории — о какой-нибудь “Бедной Насте”. “Влияние масскульта можно снизить простейшими средствами: дав задание отметить, какими приемами авторы создают атмосферу страха и получается ли у них это, какие идеи пытаются провести… Удалось ли сочинителю свести концы с концами… убедительно ли выстроен сюжет?..” И тогда, по мнению автора, у подростков включилось бы критическое отношение к этой продукции. Они уже не глотали бы ее, а наблюдали за ней — и за собой, потребителем.
В очередном обозрении Сергея Белякова “Между Ангелом и Бесом”, где явления актуальной литературы рассматриваются как бы с двух противоположных точек зрения, речь идет о романе Михаила Шишкина “Венерин волос” (“Урал”, № 8). Однако на сей раз мнение у Ангела и Беса одно, оппоненты сошлись в оценке романа. Особенно, когда выяснили, что “Венерин волос” удостоен премии “НАЦИОНАЛЬНЫЙ БЕСТСЕЛЛЕР”. Ангел высказался следующим образом: писания Шишкина скучны и нечитабельны, и надо обладать поистине ангельским терпением и незаурядной волей, чтобы одолеть этот роман; даже у Оксаны Робски было больше оснований на победу, поскольку ее-то “Casual” — и есть настоящий бестселлер. Нечистый же добавил: бестселлером называется то, что люди читают взахлеб, то, что захватывает. А “Венерин волос” неосторожный Бес стал читать на работе, вот и “уснул прямо на смене, чуть не бухнувшись в котел с грешниками”…
“Большинство наших авторов страдают наклонностью к утомительной для читателя наблюдательности”, — такой цитатой из Ильи Ильфа свою рецензию на “Венерин волос” начинает Никита Елисеев (“Тертуллиан и грешники” — “Новый мир”, № 9). Но критику есть что предъявить Шишкину кроме утомительной наблюдательности и погонных километров прозы. Главный герой — переводчик (толмач), бывший русский литератор, ныне (как и автор романа) житель Швейцарии, сотрудник бюро, решающего судьбу нелегальных иммигрантов. Дело толмача — выслушивать и переводить слезные исповеди соотечественников — истории жуткие, душераздирающие, где правда перемешана с ложью — истории про изнасилования, избиения, несправедливость, ненависть, грязь… Однако из своего толмачевского положения герой “выдувает целую философию”. Нехорошая это философия, замечает Елисеев: философия, где человек не важен, а важна его история; вернее, важны и не чужие истории даже, а то, что творится “в душе и сердце нашего чувствительного толмача”, — ведь он-то переживает! Правда, не только сам переживает, а еще и навязывается читателю. “Со всеми этими историями, как те бедолаги за визами в Швейцарию, лезет ко мне в душу, — жалуется критик. — Толмач хорошо понял, что истории — это товар. И натурально мне этот товар загоняет”. И вот Шишкин, словно булавкой, колет и колет читательскую совесть: “получи — почитай про зверства чеченских сепаратистов, а теперь про зверства российских войск в Чечне, а теперь про еврейский погром… а теперь про то, как белые красных убивали, а теперь про то, как красные белых <…> Не нравится? А не стыдно нос воротить от правды жизни?” Между тем, пишет Елисеев, главная мысль (даже не мысль, а что-то вроде эмоции), прорастающая сквозь “слипшийся ком” всех этих жутких историй, проста: жизнь жестока, уродлива и несправедлива, — ну так надо жить и радоваться, что ты-то сам не там, что у тебя-то все хорошо, что все эти истории не с тобой случились! “Тертуллиан писал, что в раю праведники будут наслаждаться муками грешников, — резюмирует Елисеев. — Вот именно такого тертуллиановского праведника описывает Шишкин… Поначалу в это не “въезжаешь”, поначалу тебе кажется, что это вот все неподъемные, тяжкие беды России описываются, а потом до тебя доходит: да ни хрена подобного! Это праведник радуется тому, что он не с грешниками и может со стороны наблюдать за их корчами. Ничего, потом в рассказ вставит”…
О ПОЭЗИИ
В статье “С русского — на русский” (к слову сказать, написанной совершенно по другому поводу) Бенедикт Сарнов напоминает читателю народную мудрость, почерпнутую из книги Виктора Топорова. Речь — об определении понятия “СВОБОДНЫЙ СТИХ” (он же ВЕРЛИБР). Вот как звучит это ошеломительно точное определение, якобы принадлежащее некоей даме — директору издательства: свободный стих — это когда написано прозой, а платить надо как за стихи (“Вопросы литературы”, № 4).
С точки зрения современной филологической науки, пишет Артем Скворцов, стихами считается “любой текст, декларированный как художественный и записанный в столбик”. То есть “даже газетная колонка, названная стихотворением, автоматически становится верлибром” (“Поэтика избыточности” — “Вопросы литературы”, № 5).
Алексей Верницкий (“Спор (не) о верлибре” — “Дружба народов”, № 7) приводит несколько чужих высказываний на этот предмет. Владимир Губайловский: свободный стих — это такой, в котором ничего нет: рифмы нет, ритма нет, чего ни хватишься, ничего нет; Дмитрий Ольшанский: графомания и верлибр — только разные названия одного и того же явления; Юлия Качалкина: ни один другой стихотворный размер не требует такой ответственности за каждое слово, каждое сравнение. Сам же Верницкий склоняется к мысли, что проза постепенно мигрирует в сторону поэзии: становится все короче, все бессюжетней. Так что верлибр обречен умереть — просто потому, что вся проза станет свободным стихом.
Марина Кулакова в статье ““Формально продвинутые” Куда?” (“Арион”, № 3) ведет речь об антологии современной немецкой и русской поэзии “Диапазон”, вышедшей в московском издательстве “Университет Натальи Нестеровой”. Сегодня, замечает автор статьи, стало модно издавать антологии. Однако АНТОЛОГИЯ — жанр, по определению итоговый, стоящий на грани отчета о серьезной научно-исследовательской работе, где в число экспертов непременно входит время. Сборник же “Диапазон” принадлежит к другому, на сегодня вполне сложившемуся жанру, который называется ПРОЕКТ. Это тоже очень модное слово гораздо точнее обозначает суть явления — частное дело горстки интеллектуалов, “групповая галлюцинация”, “тусовочный коктейль в псевдо-лингвистической пробирке”. Даже особенности сборника “Диапазон” говорят об его неисключительности: во-первых, биографические справки здесь читать несравнимо интереснее, чем стихи; во-вторых, при кажущейся пестроте стилей авторов соединяет однообразное отношение “к поэтической речи как к лабораторной работе. Запах “лаборантской”… Мучение слов в невидимых пробирках… Выпаривание ничтожно малых смыслов. Возгонка интеллекта”:
…Спор шпор,
ку-ка-рехнулись!
Урарь!
Ху-ха
Кухарка
харакири
хор
(у, икающие хари!)
“Ни хера себе Икар!”
хр-ррр!
(Андрей Вознесенский, один из авторов “Диапазона”).
Антологию новейшей русской поэзии “Девять измерений” обсуждает журнал “Вопросы литературы” (№ 5). В начале своей статьи “Поэтика избыточности” Артем Скворцов перечисляет десятка полтора авторов, чье творчество, на его взгляд, и впрямь достойно называться поэзией, указывая при этом, что поэзии в “Девяти измерениях” — едва ли десятая часть, львиную же долю здешних текстов можно было вообще не писать. Главное, чего не хватает “коллективному enfant terrible” новейшей поэзии, — это, по мнению Скворцова, вкуса (а вкус, кроме прочего, — это и экономия времени, своего и чужого, и способность отличить истинное от мнимого). Впрочем, не хватает и еще нескольких вещей — “серьезного душевного опыта и точного языка его описания”, а также доброжелательности к кому-нибудь кроме себя и юмора (именно юмора, поскольку “иронии вообще” — сколько угодно). Рецепт же новейшего стиля видится Скворцову следующим: “Надо писать темно и вяло, желательно длинно, преимущественно сырым верлибром без точек и запятых… произвольно вставлять в текст двоеточия, косые и круглые скобки, кавычки, англицизмы кириллицей и русские слова латиницей. Особенно приветствуется проявление в тексте якобы бесстрастного взгляда со стороны: “enter”, “Alt-X”, “эта строка не читается”, etc.” Это — относительно формы. Что до содержания, оно должно быть как можно экстремальнее. Ценности же, которые отстаивает собирательный “новейший поэт”, полностью сводятся к трем пунктам: 1) “ответьте, кто я такой”; 2) “оставьте меня в покое” и 3) “полюбите меня любым”.
Множественность поэтических языков, декларируемая Ильей Кукулиным в предисловии к “Девяти измерениям”, сразу же вызывает подозрение Владимира Козлова: не призвана ли эта множественность оправдать слабость самих стихов (“Преодоление множественности” — “Вопросы литературы”, № 5)? Впрочем, самый главный вопрос Козлов формулирует примерно так: почему вообще я должен читать этот четырехстраничный том? какое отношение все это имеет ко мне? Вопросы эти совсем не наивны, порождены они вовсе не инфантильностью критика, а его принципиальной позицией: главный критерий хорошего стихотворения — это полноценный творческий мир. А весь смысл художественного мира в том и состоит, что он “имеет отношение ко мне”. И дальше: “Для меня художественность — это качество слова, исполненного смыслом, который, согласно русской традиции мысли, имеет отношение сразу к истине, добру и красоте”. Именно из этих критериев исходя, Козлов констатирует, что в массе своей авторы “Девяти измерений” будто наслаждаются тем разрушением, которым чревата допущенная в сознание множественность, упиваются дискретностью, несвязуемостью, неконтролируемостью своей поэтической речи, вся оригинальность которой сводится к безответственному слову, которое шарахается из крайности в крайность, к простому соседству чужеродных элементов, к лингвистическому штукарству на уровне “глокой куздры”. Единственное событие такой поэзии — событие говорения, в котором нет ни внутреннего “я”, ни внешнего мира и в котором не нуждается и сам говорящий. К концу статьи автор делает следующий вывод: “многообразие языков, к которому готовит предисловие… фактически означает неразличимость плохих и хороших стихов”. Разумеется, есть в книге и хорошие стихи, Козлов цитирует И. Кузнецову, И. Волкова, С. Щелокова, А. Куляхтина, отмечая при этом, что узнаваемых личностей в сборнике много меньше, чем авторов в оглавлении.
Андрей Рудалев (“О ценностных измерениях “новой” поэзии” — “Вопросы литературы”, № 5) напоминает, что подавляющее большинство авторов “Девяти измерений” входили в недавно почившее литературное объединение “Вавилон”. По мнению критика, именно метафора “Вавилон” здесь и напрашивается: “Смешение языков, шок, когда все рушится и никто ничего не видит, не слышит, не понимает. Воспринимается лишь гул разлома, разрушения, сливающийся в эпитет “новое””. Пользуясь определением И. Шайтанова, Рудалев называет такую поэзию искренней графоманией. Замешанная на инфантилизме, из невинной потребности самовыражаться она быстро трансформируется в агрессивную потребность навязывать себя миру. Бесконечно лелеемое “хочу” претендует уже на признание себя в качестве общего закона. Единственная реальность — бесценный личный опыт, представляющий ценность лишь для самого говорящего. Затемненность смысла — как знак глубокомысленности, священной тайны, пророчествования — всего, что может повысить собственный статус пишущего (по словам Ильи Кукулина, “современную поэзию надо объяснять, доводить до понимания даже образованных читателей”). Еще один способ повысить этот статус — “попытка десакрализации мира”, перечеркивание и унижение всего, что было прежде вот этого данного индивидуального опыта: тут все средства хороши — даже игнорирование заглавных букв и знаков препинания, ставшее повальным явлением. В конце статьи Рудалев предостерегает: как в экономике выпуск большого количества дензнаков приводит к глобальным потрясениям, так и в литературе “тиражирование большого количества текстов без цензуры качества приводит к обесцениванию поэтического слова. Читатель будет стараться избегать риска, он вообще не будет обращать внимания на девальвированную поэзию”.
Бывших “вавилонцев”, тех, кто по возрасту перестали быть молодыми, теперь предлагают нам уже в качестве “новейших”, — пишет Игорь Шайтанов и признается, что собирался было трем высказанным выше критическим мнениям противопоставить собственную статью под названием “Только лучшее”. Однако антология не дала оснований для такого позитива, и статья вышла под другим названием — “Стратегия поэтического неуспеха” (“Вопросы литературы”, № 5). “Вавилонское смешение языков, — пишет Шайтанов, — метафора-обманка. Многоязычия в “Вавилоне” не было, как его нет в большинстве из “девяти измерений”. Были различные диалекты, но одного и того же языка, основанного на нескольких несложных установках”. Несложных этих установок в “нлошной поэзии” критик насчитывает три: 1) спонтанность опыта (матерился? — матерись, менструировала? — продолжай); 2) ненормативность языка (знание грамматики также не приветствуется); 3) рефлективность (имеется в виду столкновение хрестоматийных цитат со строчками рекламы, рока, попсы и пр.). А дальше, пользуясь этим универсальным рецептом, Шайтанов на язык “новейшей русской поэзии” переводит собственную рецензию, получая при этом вполне типичный текст антологии “Девять измерений”:
смурое утро
на рубеже двух столетий
трудно
восстанавливается трехмерность
и совсем не ко времени
девять измерений.
Тем не менее сборник такой вышел —
поэзия тридцатилетних
(м.: НЛО, 2004 / cост. б. кенжеев и др.
406 с.)
9 составителей
каждый со своей великолепной (естественно, семеркой)
70 поэтов
поскольку десятым составителем
выступил и собственноручно вытачал
манифест-предисловие и. кукулин.
Как получилось? да как всегда получилось
когда хотели как лучше<…>
На рубеже двух столетий
в пространстве девяти измерений
молодые красивые тридцатилетние
и на всех одна единственная новость
которая, увы, не нова:
ау, автор, а автор у…
По окончании стихотворения следует критический авторазбор в духе журнала НЛО (№ 62)3: Вот аллюзивный план критического сюжета. В начале мне нужно было заявить проблему конца века предшествующего — двадцатого: Алексей Толстой (хмурое утро), мемуары Андрея Белого. <…>И, наконец, финал. Ранний Маяковский плавно переходит в цитату из Пастернака, оспоренного и переиначенного. Теперь старой новинкой предстает не талант, а пресловутая смерть автора. Мысль о ней обрывается на полуслове, поскольку уж очень избита, но оборванная, она уходит на поэтическую глубину, где совершается дефракция звука: звуковой состав начального междометия “ау” разлагается на составляющие, трижды эхом отзывается “а — а — а”, оставляя ощущение пустоты, подтвержденное гулким раскатом финального “у”. То, что было недоговорено, оформляется звукообразом, пластично передающим мысль о случившемся… Но тут Шайтанов останавливается, поскольку “развинчивать текст новейшей русской поэзии еще легче, чем свинчивать” — и все же пытается найти в антологии то “самое лучшее”, о котором и собирался говорить. Однако (вопреки расхожему мнению, будто “новейшие” поэты технически умудрены и оснащены) почти не находит в антологии хороших стихотворений — таких, “чтобы они были без срывов, чтобы запоминались, производили цельное впечатление”. Иной раз возникает впечатление, что есть талант, есть желание высказаться, но высказывания не получается — или получается не вполне. Часто ожидаешь “что-то вроде того, что следующее стихотворение должно быть лучше предыдущего, что вот-вот что-то произойдет, случится. Но “что-то” пока не случается”. С большим или меньшим одобрением упомянуты Ербол Жумагулов, Глеб Шульпяков, Инга Кузнецова, Иван Волков, Дмитрий Тонконогов. Да только ведь “новейшая русская поэзия”, полагает Шайтанов, так сама еще не решила, есть она или нет. А перечисленные имена принадлежат как раз тем, кто не стремится в “новейшие”, кто мыслят себя поэтами, а не “текстовиками”, изготовляющими стихи по описанному и спародированному выше рецепту.
В былые времена, замечает Владимир Губайловский, женщина (за редчайшим исключением) была лишь объектом поэтического высказывания, “звездой на небе, к которой поднимали глаза и пели гимны” (“Женский голос” — “Арион”, № 3). Но в ХХ веке все переменилось: женский голос стал одной из доминант поэзии. Что же нового принесла в поэзию женщина, какие неведомые мужчинам звуки и смыслы? — задается вопросом Губайловский. И отвечает: “Женщина пришла в поэзию не только с новым содержанием, но и с новой аксиологией. Пришла и столкнулась с необходимостью сломать готовую форму. Но не для того, чтобы отбросить, а чтобы выстроить ее заново. Ей понадобилось как бы заново прожить историю мировой поэзии в ускоренном времени, чтобы стать рядом с мужчиной”. Новая же аксиология (то есть, если кто не понял, система ценностей) заключается в нежности к миру, в женской потребности созидать, выбираться из хаоса, жалеть, а не ненавидеть. Словом, как у Веры Павловой:
И долго буду тем любезна,
что на краю гудящей бездны
я подтыкала одеяла
и милость к спящим призывала…
Да, и в прежние времена женщина была той звездой на небе, к которой поднимали глаза и в чью честь пели гимны. Но то, как во времена нынешние сделал это Губайловский, поистине обезоруживает — даже не хочется ехидничать: дескать, то-то с воцарением женщины в обществе и в литературе мир наполнился “новой аксиологией” милости, нежности и любви.
Обзор подготовила Ирина Дугина
В. “Звезда” и “Нева”
Григорий Кружков в статье “Во-первых, во-вторых, в-третьих…” (“Звезда”, № 7) пишет об “Алисе в стране чудес”. Эту “самую сложную, самую запутанную сказку на свете” вполне можно уподобить симфонии, содержащей в себе ряд лейтмотивов. Один из них — тема Времени, заведомо бессмысленной человеческой суеты (ибо “туда, куда мы все движемся, опоздать невозможно”). Другой — мотив Пространства, его растяжимости и относительности, постичь которые человек стремится всю жизнь. Третий — мотив “дороги в рай, дороги к спасению”. Находит критик в “Алисе” и “диссонансные, тревожные звуки”, и “темные, бесовские тени”, причудливые скерцо, “шумные выходки отдельных инструментов”… Итогом пристального прочтения становится убеждение автора в том, что основной лейтмотив сказки пронзительно печален. “Алиса в стране чудес” — книга прощания. Это и прощание Алисы с детством, и прощание Кэрролла с Алисой.
Смелую, но явно немотивированную попытку заново прочитать знаменитую сказку Корнея Чуковского предпринимает Михаил Эльзон в статье “Когда и о ком написан “„Тараканище”?” (“Звезда”, № 9). Конечно же, о Сталине и его приспешниках, убежден критик. Тут он не нов. Разговоры о глубокой проницательности и храбрости Чуковского, еще в 22-м году углядевшего не только слабость усатого злодея-диктатора, но и предугадавшего его конец, ходили начиная с 30-х годов. А возможно, и раньше. Кстати, обычно они вызывали у писателя насмешку. Элементарное сопоставление сказочных строк с деяниями вполне конкретных политических фигур — занятие, в общем-то незамысловатое, порой остроумное, но к литературе отношения не имеющее. Хочется к тому же напомнить, что реальный, а не сказочный диктатор, взращенный средь родных осин, отнюдь не пал в результате внезапного коллективного прозрения. И с трона его никто не сгонял.
“Звезда” № 9 начинает публикацию цикла статей петербургского профессора Игоря Сухих “Русская литература. XIX век” (рубрика “Школьный балл”). Из них предполагается в дальнейшем составить учебник для российских школ. Свой рассказ о русских классиках Сухих начинает с живого и образного разъяснения, “зачем и для кого” нужна литература. Автор приводит слова Иосифа Бродского: “Мне думается, что потенциального властителя наших судеб следовало бы спрашивать прежде всего не о том, как он представляет себе курс иностранной политики, а о том, как он относится к Стендалю, Диккенсу, Достоевскому… Я полагаю, что для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительнее, чем для человека, Диккенса не читавшего”.
Статья Павла Басинского под заглавием “Два Иоанна” (“Нева”, № 8) — тоже часть будущей книги, на этот раз о М. Горьком. Иоанн, о котором говорится в статье, — это Иоанн Кронштадтский, целитель и проповедник, причисленный к лику святых в 1989 году. К нему-то и приходит молодой Алексей Пешков с тем, чтобы получить ответы на главные вопросы бытия. Более всего его волновала проблема происхождения зла. Умудренный опытом старец ответствовал (этот разговор изложен самим М. Горьким в написанном тогда очерке): “Вопросы эти решает церковь, и она решила их, — не твое дело касаться мудрых вопросов, не твое! Ты не понимаешь, что мудрость их внешняя, показная… Церковь говорит тебе: зло — от дьявола, и ты или веришь этому — благо тебе, или не веришь — тогда погиб”. К величайшему сожалению, пишет Басинский, духовный путь Горького оказался предначертан — и это, “несомненно, путь бесконечных дьявольских искушений, ложной премудрости и нравственно сомнительных деяний”. Так что из героя своей будущей книги критик отнюдь не делает ни мудреца, ни великана, ни святого. Тем интереснее будет ее читать.
Любопытный экскурс предпринимает Владимир Елистратов в статье “Метафизика тещи” (“Нева”, № 9). Углубляясь в “архетип тещи” как в некий философский и культурологический феномен, автор выясняет: “Мировая культура, подобно тому как она смеется над самым страшным — над смертью, — смеется и над тещей”. А все потому, что теща — как бы “черная дыра быта, сквозь которую можно заглянуть в экзистенциально напряженное Бытие”. Подтверждение этой мысли Елистратов находит в чеховском рассказе “Супруга” (“Если бы дочь душила человека, то мать не сказала бы ей ни слова и только заслонила бы ее своим подолом”). Вот в чем один из источников природной нелюбви зятя к теще: любовь ее к своей дочери — “кровная”, слепая и оттого животная. Эта любовь, пишет автор, в чем-то родственна национализму, почвенничеству, охранительству, а зять — иностранец на этой чужой родине. В “Двенадцати стульях” именно теща “запускает” весь сюжет с бешеной погоней за сокровищами, которая заканчивается ничем. Иногда, правда, говорит автор, в архетипе “теща — зять” наблюдается момент задабривания зятя, “как задабривают капризное, злое божество”.
Статья Константина Фрумкина “Развращающая простота криптоистории” (“Нева”, № 9) — о явлении, получившем название “криптоистории”. Это лженаука, базирующаяся на представлениях о тайных сверхъестественных силах, стоящих за кулисами реальных исторических событий. Криптоистория утверждает, что реальность — лишь иллюзия, которую создали СМИ. К современным “криптоисторикам-фантастам” автор относит Михаила Звягинцева, Андрея Валентинова, Михаила Успенского, Андрея Лазарчука, Михаила Харитонова. Стараниями фантастов-криптоисториков, пишет Фрумкин, в читательское сознание внедряется идея о бессмысленности исследовательской работы экономистов, социологов и историков, ведь они не знают главного. Великая Тайна открыта лишь посвященным. Беда, однако же, в том, отмечает автор, что подобное отношение к истории бытует и за пределами фантастической литературы, ибо криптоисторическое знание апеллирует к простым и простейшим способам решения любых задач: “…Если причины недуга сконцентрированы в некой компактной части общества, которую можно в крайнем случае выжечь каленым железом, все становится проще, и бытие перестает быть страшным и неразрешимым”. Справедливости ради надо заметить: в криптоистории не обязательно все-все-все восходит к проискам евреев.
Лев Мархасев в статье “Порнокомикс Сергея Эйзенштейна” (“Нева”, № 8) обращается к драматической истории создания знаменитой кинокартины “Иван Грозный”. С. Эйзенштейн знал, пишет автор, “в кого метит”. Даже для сталинской печати, в тяжелейшем 1942-м он сказал: “Мракобесом и кровавым псом окажется тот, кто в великий век демократических свобод ХХ столетия приемами средневекового феодального разбойника с большой дороги, воровски захватив власть у своего народа, обратив в рабство свой собственный народ, двинется на покорение и порабощение миролюбивых соседей и других стран”.
Из материалов рубрики “Печатный двор” в первую очередь следует сказать о рецензии С. Гедройца на роман Михаила Шишкина “Венерин волос” (“Звезда”, № 8). Рецензент отмечает, что эта проза — не в полном смысле роман, а как бы бегущие “облака предложений. Летучая такая гряда. Иное облако похоже на рассказ, иное — на повесть”. Словно хватается автор то за один сюжет, то за другой. И вообще похоже, что мастеровитый писатель, умеющий складывать замечательные предложения, скучает. Повествовать ему неинтересно. Но зато какой бы из этого бестселлера получился отличный сборник диктантов!
В рецензии на книгу Людмилы Штерн “Довлатов — добрый мой приятель” (“Звезда”, № 9) С. Гедройц прежде всего жалеет беднягу писателя, давно покойного, которого никак не оставят в покое. Ведь наверняка, предполагает рецензент, приходилось ему быть постоянно начеку: “Протягивая руку, например, к женщине — например, чтобы погладить ее по голове, — помнить, что там находится записывающее устройство”. Однако очередная воспоминательная книга вышла — и в итоге из нее можно вывести несколько идей. “Первая: между нами ничего не было. Вторая: он очень высоко меня ценил и всю дорогу умолял выйти за него замуж. Третья: у него была бездна недостатков, но раз все теперь соглашаются, что был и талант, — давайте его простим. Четвертая: ничего не было, не было, говорю, ничего!”
Интересно, что там же, в “Звезде” № 9, С. Гедройц анализирует и сочинение о Довлатове Владимира Алейникова под названием “Пир. Сочинение это представляет собой ритмическую прозу, местами переходящую в рифмованные стихи. Превеселый разговор приводит рецензент в качестве примера этой самой прозы: одно перечисление бутылок водки, перцовки, коньяка, вина сухого, вина столового, кагора, ликера, пива и т.д. и т. п., которые были выпиты в той теплой компании, занимает почти страницу. Весело, словом, жили люди, — недаром они почитали себя, всех до одного, гениями. “И закусь, — пишет Гедройц, — тоже поименована вся, но в рецензии, боюсь, не поместится”.
Обзор подготовила Евгения Щеглова
Сноски:
1 Обрывок латинской поговорки “De mortuis aut bene, aut nihil” — “О мертвых — либо хорошо, либо ничего”.
2 Как указывает И. Шайтанов, “новый историзм” — это имитация позднего формализма, разработанного Тыняновым,.. минус принципиальная для формалистов озабоченность целью и методом, плюс тщеславие современного критика.
3 О “Вавилоне” и НЛО, № 62 см. наши обзоры в № 120 и 122 — соответственно.