Опубликовано в журнале Континент, номер 126, 2005
Александр КУЗНЕЦОВ-ТУЛЯНИН — родился в 1963 году в Туле. Окончил факультет журналистики МГУ. Работает в редакции газеты “Тульские известия”. Проза печаталась в “Октябре”, “Знамени” и других журналах. Постоянный автор “Континента”. Живет в Туле.
Зуб Арсеньева
Внебольничная история
Пусть он выпьет и забудет бедность свою и не вспомнит больше о своем страдании.
Притчи Соломоновы 31, 7.
Случилась эта история на одной из рыболовецких тоней Кунашира. Можно по-разному отнестись к ее участникам: конечно, отщепенцы, конечно, изгои культуры… Но ведь сколько искренности в этих отщепенцах. Как бы там ни было, я думаю, что памятное для меня происшествие свидетельствует не столько о глубоком отчаянии и безнадежности русского человека, сколько о врожденной субъективности его натуры, о том, что даже на самом дне жизни он способен оставаться мечтателем и фантазером, а его сюрреалистические построения порой составляют суть его жизни, превосходя по значимости непосредственную скупость бытия.
Мягкий округлый залив меж двух каменных мысов с тихоокеанской стороны Кунашира был пристанищем бригады рыбаков. Две недели солнце и ветер вялили работающих людей. И уже вытянулись в море два почти километровых ставных невода, мы проконопатили и осмолили оба кунгаса, проделали много другой работы: были подготовлены сачки, запасные наплава, пикули (каменные грузила в мешках из сети) и другие снасти и предметы, названия которых ничего не скажут сухопутному читателю; был сносно налажен быт в маленьком бараке (правильнее было бы назвать его большим сараем с нарами вдоль дощатых стен, с неструганым деревянным столом, лавками и печью из железной бочки). И хотя труд на рыболовецкой тоне никогда не заканчивается, как и на любой другой каторге, бригада — семь человек — уже изнывала от тоски, будто вкалывали мы напрасно, — горбуша, кроме редких гонцов, еще не шла, и каждая утренняя переборка ловушек заканчивалась разочарованием. Но бригадир Кирюнин, или просто бугор, крупный мужичина, бровастый и оттого всегда хмурый, не позволял нам расслабиться. Молчаливый, он, как баклан, чуял приближение рыбы.
Мы с болью вспоминали день отъезда на тоню, это был последний день, когда Кирюнин разрешил нам крепко выпить. Так что некоторые из нас долго не могли погрузиться в кузов бортового “Урала”, а тщедушного Аркашу Арсеньева, подрядившегося на путину молодого бича, истонченного и темного от спиртного, мы просто забросили на уложенную сеть, словно он — баранья туша. Кирюнин и сам выпил сколько мог, но мы почти не замечали этого: он стал только молчаливее.
На следующий день после приезда на тоню Кирюнин объявил “сухой закон” до конца путины, а это значило, что на три месяца рыбацкий народ обречен был созерцать мир непривычными трезвыми глазами. Надо полагать, что для таких, как Аркаша Арсеньев, с седьмого класса пьющих водку почти ежедневно, зрелище было невыносимое. Он и начинал каждое утро с фразы: “Хоть вешайся”, — обхватывая растопыренными пальцами свою тонкую, сморщенную, как у ящерицы, шею.
Но, как известно, нет закона, который не нарушался бы. Рыбаки и здесь, на диком пляже, где только лисица могла пробежать или прошествовать на рассвете медведь, ухитрялись достать хоть немного “радостной воды” и увлажнить иссохшие души. Берег на много километров в обе стороны был завален обрывками сетей, тросов, веревок, полиэтиленовыми пакетами, вздутыми консервами и прочим пестрым человеческим мусором, который бывал приносим течением с прибрежных помоек всего тихоокеанского севера. Среди мусора находилось великое множество баночек, пузырьков, бутылок преимущественно японского происхождения. Почти вся тара была плотно закрыта пробками (понятно, что открытые бутылки просто тонули). И обычно на дне емкости болтались остатки какой-нибудь жидкости. Аркаша и пара его особенно измаявшихся друзей занимались довольно распространенным среди рыбаков Кунашира промыслом. При первой возможности, особенно после шторма, они отправлялись по отливу в поиск. В литровую бутылку, расписанную красными и синими иероглифами, они сливали из уцелевших пузырьков и бутылочек всю жидкость, хотя бы отдаленно напоминающую запахом spiritus. То, что собиралось в основной емкости, называлось у рыбаков сливянкой (скверный омоним названию благородной наливки).
Со сливянкой происходили чудесные превращения. По мере наполнения она могла забурлить, подобно шампанскому, или запениться, как шампунь, могла поменять цвет — вдруг белела, как молоко, или становилась чистой и янтарной, или опять мутнела и приобретала зеленовато-болотный оттенок, то неожиданно нагревалась, то сама собой охлаждалась. Все это было очень подозрительно, но я не помню, чтобы от употребления сливянки с кем-то случилось серьезное отравление. Вряд ли это что-то говорит об известном качестве японских товаров. Скорее, это веское свидетельство неприхотливости рыбацких желудков.
Но вскоре путешествия к мысу Геммерлингу перестали приносить спиртные открытия — все бутылочки и пузырьки на протяжении нескольких километров были выбраны из песка и выброшенных водорослей заботливыми руками. Нужно было ждать очередного шторма, который доставил бы к нашим берегам новые тонны мусора. Бичи, что называется, осохли и затосковали, как тоскуют выброшенные на берег дельфины. С каждым днем они становились все мрачнее, шкура их превращалась в кирзовую корку.
Тем вечером Аркаша и его приятель Лева, схожие до братства маленькие темные аборигены, со схожими серыми биографиями (восьмилетка, стройбат, рабский спорадический труд между затяжными запоями), были траурно трезвы. Аркаша, сунув руки в карманы расстегнутого бушлата, сидел на круглом теплом валуне возле домика, вытянув ноги, и молча обозревал нервными глазами закатную морскую даль. Лева же, душа которого тоже блуждала в нездешних сферах, проходил мимо. Аркаша, услышав друга, поспешил поведать ему томительное воспоминание:
— Когда я десять лет назад первый раз пошел на рыбалку, японцы были такими чуханами, что к нам приносило даже пиво в жестяных баночках. — Сиплый голос его рождался вовсе не в омертвевшей глотке, уже не способной производить звуки, а значительно выше, где-то во рту или даже в губах. — Ты можешь себе представить, Лева, мы нашли целый ящик нераспечатанного пива. Какому-то балбесу оно показалось просроченным, и его выбросили… А на нашей помойке ты хотя бы раз видел ящик нераспечатанного пива?
— Нет, — отвечал раздраженный Лева, — я не верю в сказки.
Но Аркаша будто не слышал его ответа:
— Теперь я согласен, японцы стали чуханами поменьше, теперь они тычут пальцем в нас и говорят, что мы сами такие… Но я обратно не вижу на наших помойках ни пива, ни водки, ни тройного одеколона… — Он примолк на секунду и вновь начал говорить, уже о другом: — Как ты думаешь, сколько у бугра в НЗ бутылок спирта?
— Бутылки три-четыре, — сразу изрек давно обдуманное и выстраданное Лева и, поразмыслив, добавил: — А может, больше… Я не знаю.
У бригадира Кирюнина имелся под нарами тяжелый сундук темно-зеленого цвета из толстой водостойкой фанеры. Сундук был когда-то ящиком для снарядов, бригадир выпросил его у военных. Теперь в сундуке хранилось белье Кирюнина, документы бригады, аптечка и, главное, несколько бутылок питьевого спирта — “на всякий случай”. Ключ от висячего замка бугор носил на шее — вместо креста.
Просить у него некоторое количество спирта было нельзя, такая просьба могла кончиться неприятностью для просителя. Но шутить можно было сколько угодно, и мы не жалели языков, импровизируя на тему НЗ.
— Бугор, если я, к примеру, утону, и меня достанут, ты мне какое место будешь энзой растирать? — ядовито сипя, вопрошал Аркаша. Насупившийся бугор молчал и тогда отвечал кто-нибудь из рыбаков:
— Он тебе из нее клизму сделает.
— Сделаю, — угрюмо соглашался Кирюнин. Аркаша угасал, и тогда вступал Лева:
— Бугор, а если ты сам потонешь и ключ вместе с тобой? Тебе надо повесить ключ на видном месте, на гвозде у двери…
— Бугор не потонет, — находился наконец Аркаша. — Это вещество не тонет. — И под общий хохот он улепетывал на почтительное расстояние от бригадира, который делал показательное движение в сторону шутника.
— Ух, я те шею сверну, — скрипел зубами, но все-таки беззлобно, Кирюнин…
За несколько “сухих” дней от веселья Аркаши ничего не осталось. Он сидел на валуне и думал о чем-то в страшном напряжении. Никто еще не знал, что в голову его закралась идея не идея, мысль не мысль, а пока неясная надежда.
Загустела ночь, пришло время спать. Аркаша последним притащился на свои нары — многие уже не слышали, как он пришел. Но среди ночи наиболее чуткие стали просыпаться — Аркаша ворочался, метался на постели, а иногда громко жалобно стонал. Если кто-то, приподняв голову, говорил ему не очень лестные слова, он на минуту замолкал, но потом опять принимался бормотать, метаться, словно его мучили кошмары. Утром мы застали Аркашу в странном положении: закатив глаза, он лежал поперек нар, задрав ноги в рыжей шерсти на стену. Руки его тискали одеяло на груди, а голова беспомощно свисала с нар. Заглядывая в безмерную глубину его страдающих глаз, мы чувствовали и на своих собственных глазах наворачивающиеся слезы. Аркашин рот приоткрывался, и в пространство сиплым стоном вырывались две короткие фразы:
— Ой, зуб… Не могу… Ой, зуб… Не могу…
Бугор, разобравшись, в чем дело, сплюнул:
— Тьфу!.. Ноет, как баба.
Но кто-то вступился:
— Не, я от зуба тоже на стену лезу.
На что бугор ответил:
— Вы меня… … все к е… … … вот…
Бригаде надо было работать, и мы, кроме дежурного кандея (повара) и разболевшегося Аркаши, ушли в море, а вернулись только часов через пять, потому что в ловушки зашли солидные косяки горбуши. Мы вымокли и устали на переборке.
В положении Аркаши ничто не переменилось. Кандей на вопрос бугра: “Как этот?” — покачал головой и скривил губы, давая понять, что дело безнадежно. Лева присел на краешек нар рядом с товарищем:
— Болит?
— Ой, болит, Левушка… Не могу… — сипел тот. Наконец примолк, ошалело посмотрел на приятеля: — Лева, рви его… Не могу… Рви…
Лева решительно поднялся, прошел за печку к ящику с инструментами, пошарил там и появился с ржавыми кусачками в руках. Он повернулся к начавшему волноваться бригадиру.
— Будем драть.
— А я что тебе, дери, — отворачиваясь к окну, ответил Кирюнин. Однако волнение его усиливалось, он понимал, чего от него хотят, но упрямо не двигался с места. Мы обступили Кирюнина.
— Ты гестаповец, бугор, — сказал один из нас. — Неужто можно драть зуб живому человеку без анестезии?
— … … — ответил бугор.
— Час “икс” настал, — не сдавались мы.
— А ну вас… — наконец махнул рукой Кирюнин, злобно двинулся к своим нарам, к заветному сундучку, загремел замком.
И завораживающе блеснуло стекло, и забулькало, и знакомо головокружительно запахло. Граненый стакан спирта поплыл через барак к лежавшему в неестественной позе человеку. Стакан был бережно передаваем из рук в руки, и каждому хотелось прикоснуться к этому сосуду, полному прозрачнейших грез. А другие заботливые, сочувствующие, сопереживающие руки уже отрезали ломоть размягченного на горячем пару хлеба и несли холодный ковш воды, чтобы дать Аркаше запить анестезию. И еще одни руки осторожно приподнимали голову больному, словно это и не голова вовсе, а нежная хрупкая колба для тонкого химического опыта, в которую вот сейчас будет влит экспериментальный раствор. И вот стакан, подобно маленькому дирижаблю, совершил плавный перелет и оказался в грубых дрожащих лапах Аркаши. И в воздухе пронесся тяжелый многоголосый вздох утраты, когда заскорузлые неуклюжие щупальца выплеснули через край несколько анестезийных капель.
Аркаша замолк, сосредоточился. Мы тоже, глядя на него, оцепенели, и наконец алчущие губы его влились в стакан, в спирт, а спирт влился в губы. Он крупными глотками, что называется, в один присест выпил весь стакан неразведенного девяностошестиградусного спирта. Он выпил и отстранил ковш с водой, взял только ломоть хлеба. Минут пять мы взирали на него и невольно слушали бесконечный шум прибоя за стенами. И мы видели, как блуждавшие глаза Аркаши постепенно стали находить в пространстве точку опоры, успокаиваться. Лева склонился над ним:
— Ну?
— Нормально, — процедил Аркаша.
— Ты не дрейфь, я все сделаю в ажуре, еще мой покойный дедушка был первым зубодером на всей кунаширской ссылке… Садись на лавку к стене… Какой зуб?
— Этот, — пересев на лавку и прислонившись затылком к стене, пальцем показал в глубину своего рта Аркаша.
Слабонервные отвернулись. Лева приноравливался, было слышно нервное постукивание кусачек о зубы, наконец мы услышали зловещий скрип, словно скрипели ржавые петли, что-то затрещало, оборвалась какая-то нить, и мы не сразу поняли, что все было кончено: Аркаша перенес операцию без единого стона. Лева держал кусачки перед своим носом и рассматривал зуб. Лицо его становилось все удивленнее, недоуменнее, ошеломленнее. Он пролепетал:
— Аркаша, я зуб не тот дернул…
— Не-а, — откликнулся маленький человек с лавки, — тот.
— Но этот зуб здоровый. В натуре — здоровый.
Мы обступили Леву. Раздвоенный корень зуба сверкал сквозь кровяные разводы, как новорожденная жемчужина, не имея на себе ни малейшего изъяна. Все повернулись к Аркаше, расслабленно привалившемуся к стене. Он сглотнул кровавый сгусток, и тогда мы увидели, как сухое лицо его, побагровевшее от спирта, расползлось в добродушной улыбке, отчего у каждого из нас в душе родилась ответная теплота и радость.
— Аркаша, как же так?.. Зуб — хороший.
— А хер с ним… — сказал он и прикрыл глаза. И ему уже все равно было, он уже не слышал нас, не слышал нашего хохота и злых шуток, он отлетал в великую страну грез, где облака были розового цвета и где всегда пахло жасмином.
Взмах ресниц
Сентиментальная новелла
Тихие интеллигентные люди умеют дорисовывать свои не богатые движением судьбы виньетками фантазий: подкрасить мужеством и волей какой-нибудь мучительно-позорный случай из детства или объяснить застенчивость и закомплексованность в донжуановских потугах все-давно-знаемостью-ленностью. Сам обладатель фантазии со временем начинает верить в ее реальность. Считается, что такие маленькие ненавязчивые дополнения к прошлому, рассказанные как бы между прочим, никого ни к чему не обязывают: ни рассказчика, ни слушателя, — так что, наверное, ничто не поменялось бы ни в моей жизни, ни в жизни человека по фамилии Кр…ов, поверь я или не поверь в его историю. Я недаром добавил скользкое, нетвердое “наверное”, потому что сама история Кр…ова указывала на то, что мелочей в мире не существует и мое доверие или недоверие его рассказу что-то да значат. Впрочем я склонялся к тому, чтобы поверить ему, ведь и у меня самого была схожая судьба и до навязчивости схожие обстоятельства, которые и меня когда-то подтолкнули к мартин-иденовским превращениям.
Этот тихий, одетый скромно, даже бедно, человек одно время появлялся в редакции, где я работал. Кр…ов приходил редко, снимал темные, шерстяные, штопанные на пальцах перчатки и здоровался за руку тем сдержанным аккуратным пожатием, подкрепленным пустоватым серым взглядом, которое говорило не столько о футляре испуганного отчуждения, сколько об искреннем неинтересе к персонам, бытовавшим в редакции. На предложенный стул Кр…ов не садился — укладывал на него старенький пластмассовый дипломат, мимоходом смахивал перчатками с крышки капли от растаявших снежинок, открывал дипломат и самозабвенно перебирал бумаги, брошюры и книги. Вот там, в этом бумажном добре, были его интересы, и без труда угадывалось, что делалось в такие минуты в его давно не стриженной голове с седыми пучками возле ушей и с седой же гривкой, наползающей на цигейковый пощипанный воротник старенького драпового пальто. Он едва шевелил губами, хмурил густые пестрые брови, переживая значимость того дела, с которым пришел. К счастью, заметки, которые он приносил, — по большей части книжные и театральные рецензии, — были написаны лаконично и грамотно. Журналисты любят таких авторов.
Потом он надолго исчезал, и кто он был, какую жизнь вел — мне было обоюдно неинтересно.
Однажды в поисках нужной книги я приехал на другой конец города в захудалую районную библиотечку, занимавшую угловую двухкомнатную квартиру в старой пятиэтажной “хрущевке”. Было не заперто, я вошел. Из крохотного вестибюля с продавленными половыми досками и со стенами, крашенными суриком, направо, где в “хрущевках” бывает обычно кухня, располагался маленький кабинетик, впереди — помещение со стеллажами и стойкой библиотекарши. Но самой библиотекарши не было. Я прошел в маленький зал, где между стеллажами и стеной оставался только узкий проход, и призывно покашлял.
В дальнем углу за стеллажами завозились, кто-то стал продвигаться к проходу, но остановился, послышался шорох книг и характерное постукивание корешков о полку. Потом опять двинулись. Из-за стеллажей показалось сначала плечо в старомодном выцветшем клетчатом пиджаке и седой затылок, а потом выдвинулся весь невысокий, но широкий человек. Он не мог полностью обернуться — было видно кипу книг, которую он прижимал к груди и накрывал подбородком, он заталкивал книги в стеллаж и одновременно пытался скосить взгляд, чтобы увидеть меня. А я уже пытался вспомнить его имя. Наконец он обернулся и сказал:
— Здравствуйте, Саша. — Седые брови его приподнялись с обязательной приветливостью.
— Здравствуйте, — сделал приветливый вид и я, а сам мучительно извлекал из памяти его имя, но вспомнил только фамилию, которой он подписывал свои заметки. — А где же?… — Я рассеянно повел взглядом в сторону.
— А это я, — улыбнулся он, — я.
— Вы? — с легким удивлением спросил я.
— Да. Вот, — кивнул он, — мое хозяйство. Проходите, будете гостем.
— Спасибо, я в общем-то…
— Чаю будете?
— Да в общем-то я ищу… — мямлил я. — Хотя можно и чаю.
Он повел меня в кабинет-кухню. Но в кабинете, заставленном шкафами с толстыми газетными подшивками и стопами журналов, с маленьким письменным столом посреди, из кухонных принадлежностей были только электрочайник, сахарница и три перевернутых стакана на широком подоконнике.
Он достал из стола полиэтиленовый пакет с печеньем, поставил на стол сахарницу и стаканы, включил чайник. Я снял куртку, сел на скрипучий пошатывающийся стул и с любопытством стал наблюдать за хозяином. Движения его были неспешны, даже вялы, и угадывалось, что широта его плеч и вся его фигура, несколько массивная, тяжеловатая, но уже и обвисшая с возрастом, вся его ширококостность — лишь развалины былой крепости.
— Прочел недавно ваш морской рассказ, — сказал он, чуть обернувшись.
— Да? — обрадовался я.
— Да… Ничего рассказик.
— Спасибо, — выдавил я уже без особого энтузиазма.
— А я помню море не таким.
Он сел напротив, положил на столешницу тяжелые морщинистые руки, задумался. И я живо вообразил себе Кр…ова на черноморском пляже, с обвислым, еще не успевшим загореть синевато-бледным животом, забредшего по колено в ласковую санаторную водицу. Но он неожиданно добавил:
— Впрочем каждый моряк воспринимает море по-своему.
— Моряк? — удивился я.
— Ну да, — просто кивнул он. — Я был когда-то моряком. Мурманский трал-флот… Я-то теперь понимаю, что отношение к морю у каждого человека особенное, как, впрочем, и ко всему на свете. Но тогда я как-то не думал об этом… Для одних море — темная масса без лица, без души, вода и вода до горизонта, да еще способ заработать. Для других… ну вы понимаете…
— Удивительно, — сказал я. — Никогда бы не подумал, что вы были моряком.
— Был, был… Причем звезд с неба не хватал, матросом был простым, больше семи лет ходил на траулерах. И в спарку ходил — без малого год чистой воды.
— Просто как-то не вяжется: были моряком и…
— Библиотекарь?.. Отчего же не вяжется. В мое время ни видео, ни комиксов на пароходах не было. Читали много… Всякое читали, встречались и со вкусом люди. И я был изрядно начитан, без книг не мыслил себя… Хотя, знаете, в библиотекари не метил. Как-то так получилось, было этакое сальто-мортале в моей жизни… Да, впрочем, библиотека для меня не стала местом работы, она больше… Она, конечно, не Вавилонская библиотека, но ведь и я путешественник тихий, неспешный.
— Вы один из последних путешественников, — с улыбкой кивнул я.
— Нет, встречаются еще могикане, — задумчиво сказал он. Но тут же оживился, пепельные глаза его заблестели. — Так ведь все еще переменится. Нужна-то самая малость — нужно, чтобы где-то пролетела именно та бабочка, которая повернет историю в нужное русло.
— Да, да, — с еще более вялой и скептической улыбкой кивнул я. — Все мы надеемся на полет бабочки.
— А вы зря так пренебрежительно, — сказал он без обиды. — А знаете что… Вы не спешите?.. Так я вам расскажу сейчас… Случилось однажды, чему сам я был и свидетелем, и творцом, — хотя нет, скорее уж игрушкой… Так вот, был я игрушкой в таком же важном деле, как полет бабочки. Сущий пустячок, а решил судьбу сразу нескольких человек. А что такое судьба нескольких человек? Вам, наверное, не надо объяснять, как даже самая малая личность влияет на общий ход истории: родились люди, которые и не должны были родиться, уже вплелись в общество, уже повлияли на него своим явлением. И, глядишь, мир стал другим, чуточку другим, а пройдет несколько десятков лет — и это “чуточку” разрастется о-го-го как… А пройдет двести лет, триста?
Лицо его вдруг изменилось, он стал задумчив и сентиментален, взгляд его уже блуждал в прошлом.
— Меня в молодости одолевали совсем противоположные интересы. Я физически силен был и самообразован. В рейсах у меня было два увлечения: книги и штанга, вот и подумайте, какого монстра я из себя воспитал… Но и романтичен был без предела. А что ж, мне теперь совсем не стыдно признаться, что лет до двадцати пяти я мечтал о полетах к звездам. Я об этом с добром вспоминаю. И вот представьте себе, я был при всем том до болезненности застенчив, в реальный мир вживался с превеликим трудом. Шумных компаний сторонился, в попойках после рейса участвовал редко. Меня уважали, конечно, — я так думаю, физическую силу мою уважали, но дружба ни с кем не завязывалась. Что же касается женщин… Для меня это была совершенно неодолимая мука… Я природу женскую совсем не понимал… И до сих пор, признаться, не понимаю. Не знал, боялся, сторонился этой темы и думал о женщинах всегда с превеликим страхом. И совсем не мог увязать с жизнью всю ту пошлость, которую матросы изливают на женщин. Как только доходило до знакомства, до амурных дел, меня словно в водолазный скафандр облачали, я себя чувствовал жутко неловким, некрасивым, еле языком ворочал, и ничего у меня, конечно, не получалось. Прямо купринский горе-влюбленный — ему удача по определению заказана.
Ну а потом уж все-таки она встретилась мне. Опущу обстоятельства нашего знакомства — порукой была моя хмельность в те дни… И ее жизнерадостность, сила жизни ее… Да, такие жизнелюбивые люди, как Лариса… Сгусток энергии. И при этом нежная, обходительная… Она в один вечер разрушила весь мой страх, и я не заметил, как уж был в ее руках — и телом, и душой…
Я не знаю, что там говорили о ней за моей спиной, но сначала при моем появлении приятели затихали. Так что я только годы спустя стал догадываться, что говорили о нас с Ларисой много и охотно и что сам я был посмешищем в глазах товарищей… Впрочем, все это не так важно…
Лариса тогда мне казалась очень красивой. Невысокая, чуть полноватая, белокурая, со светлыми большими глазами. Она хороша была… Мягкая, нежная… Хороша была, когда улыбалась, когда говорила… Голос у нее грудной был и немного вздрагивал — будто от избытка чувств. И при том она была простой женщиной, воспитательницей в детском саду, — самая пара моряку. Чуткая была, мне все время казалось, что она прислушивается к моим капризам, так что я все время будто обязанным себя перед ней чувствовал… А какие там капризы — не помню, просил ли я ее о чем-то…
Сказать, что я влюблен в нее был без памяти, это, пожалуй, будет не то. Я такой любви, о которой читал, которую желал, любви-боли, страсти, так и не узнал. Любил ее, да. Хотел поверить, что люблю ее безумно, но нет, не мог. Но было у меня к ней особенное чувство: я понимал, что она мне открыла двери, которые для меня были навсегда закрыты… И объяла меня такой нежностью и еще чем-то большим, исключительным… Она меня полностью подчинила себе, всего, без остатка, а ведь повадками совсем не командирша. Все это было то самое, про что говорят: баба из него веревки вьет. Но в том-то и дело, что мне это невыразимо нравилось, нравилось быть преданным, подчиненным ей. Ничего не поделаешь — таким я угодил на белый свет.
Все происходило так просто, легко… Нежно опустит руку на плечо, чуть-чуть сдавит, погладит, мягко попросит что-то, и я сломя голову бегу выполнять. Я себя хорошо помню: если я на берегу, то все время с авоськами, с шваброй, с кастрюлями на кухне. Ночи простаивал у магазинов, как на вахте, в очередях писался, чтобы купить ей сапожки или хрусталь, у начальства клянчил путевку для нее… Но мне, повторюсь, нравилась такая жизнь. И, что там, было приятно, когда ее подружки приходили и я краем уха слышал шепот: “Ларка, у тебя идеальный мужик”.
Жили мы в общежитии для семейных, в отдельной комнате. И жили дружно год, второй, третий… Да вот что меня огорчало только: ее отпуска выпадали на середину путины. Летом она ездила куда-нибудь отдыхать, а я был в море. Зимой же особенно никуда и не съездишь — разве только вырывались в Тулу, к моей маме. А потом мы решили скопить деньжат на кооперативную квартиру, тогда-то я и в спарку ходил.
Я, конечно, думал о том, как она без меня на берегу, но самые жуткие мысли гнал всеми силами. Знаете же первое простое и верное правило для женатого моряка? Ушел в море, забудь, что женат. Вернулся, никаким слухам не верь — они не о тебе. И ведь, кажется, очень верно — у моряка две жизни, и одну с другой смешивать нельзя. Но если разобраться — так только говорят, с глупой бравадой. Поставить такую границу непросто: я же видел, как бывало. Люди иной раз с ума сходили, потому что хотели найти опоры в сухопутном мире. А где он, этот мир? За тридевять земель…
Переживают моряки на эту тему много, постоянно, особенно молодые, и часто все разговоры сводятся к оставшимся на берегу женам. Те, кто постарше, те посдержаннее, будто свыкаются, даже подтрунивают: женщину, мол, тоже понять надо, она не из гипса сделана… Моряки в этом отношении — циники. Но вот этакий цинизм и спасает: семейные союзы у моряков самые крепкие — если уж женился, развод редкость.
Исключением стала наша семья. Все случилось до невыносимости пошло и тошно, как в скверном анекдоте: “Муж возвращается домой…” Наш анекдот чуть не закончился шекспировской трагедией. Да я, знаете ли, и не думал, что во мне может такое открыться, ярость такая дикая, отчаяние такое…
Пароход наш пришел на несколько дней раньше, и я как-то сразу исхитрился на берег, уж очень хотел повидаться с ней. Дело шло к вечеру, поздняя осень, дождь, плащик на мне болоньевый — течет по всем швам… Вхожу в общежитие, с вахтершей поздоровался, а она вроде и не ответила, только посмотрела исподлобья и расплылась в ехидной улыбке. Но я эту улыбку потом только вспомнил, а тогда не почувствовал ничего, и душа моя, что называется, пела. Я и по лестнице не побежал только потому, что в руках было по тяжеленному чемодану — вещи, подарки, балычок. Пока до пятого этажа дотопал, запыхался. На лестничной площадке стоял сосед, покуривал, заметил меня, как-то весь подобрался, лицо сделалось сумрачное. И вместо приветствия выдает мне:
— Твоя не одна…
Я остановился. И все вмиг оборвалось во мне, пение в душе разом опрокинулось, и какой-то невообразимый вой, скрежет… Это все было так же, как если б шел человек, насвистывал, а к нему вдруг подходят и говорят: умерла твоя мама… И понять сразу ничего невозможно, только и понимаешь, что шибанули тебя с ходу чем-то страшно тяжелым. И, наверно, нелепым я выглядел со стороны — стою, держу чемоданы, на мне — мокрый плащ, лицо мокрое. Стою, по-дурацки улыбаюсь, а в голове бьет молотом: “ТВОЯ НЕ ОДНА…”
А когда дошло до меня, вот тогда и навалилось на меня такое тяжкое, в жизни я еще ничего подобного не испытывал. А сосед подливает масла в огонь:
— А ты не знал… Она же, стерва, с первой твоей путины, с первого дня… А мы молчали, все боялись сказать тебе…
Тут я взглянул на него так, что он осекся. А я пошел по коридору к своей двери. Сосед мне в спину кричит:
— Помочь тебе?
Я не обернулся… Ноги заплетаются, подхожу к двери, поставил чемоданы, стою и не знаю, что делать. А что остановило меня? Ну, наверно, конечно, и ярость, и ненависть… Это было сразу, да… будто они наготове стояли… Но главное все-таки не ярость и не ненависть, а ощущение жуткой пустоты… ледяной бездны. Будто стою я на краю бездны… И даже не так, не стою, а уже падаю, лечу… И все вокруг меня летит — все, что было моей жизнью, — мигом рассыпалось и летит, падает. И почему-то мне представились какие-то бытовые мелочи, которые окружали нас с Ларисой, какую-то посуду представил себе, стол, за которым мы ели, кровать нашу, старенькую, с продавленными пружинами, по объявлению купленную. И вот все это уже от меня оторвано, рушится, падает… И на душе пусто, тошно.
Я совершенно отчетливо подумал: зайду, убью, кто бы он ни был… И еще подумал: ее тоже убью… Вот такая отчетливость, полная осознанность крушения — это ведь самое страшное, это от слишком большого отчаяния бывает…
Наконец я постучал костяшками пальцев. Как мне показалось, размеренно, выдержанно постучал. Но пальцы при этом отбил — потом косточки долго болели. За дверью задвигались и затихли. Я опять постучал и говорю твердо, но тихо, загробным голосом, так что, наверное, и услышать меня было бы почти невозможно:
— Открой, Лариса, я знаю, что ты дома.
Тут же открыли. Она будто стояла под дверью и прислушивалась. Но я на нее не взглянул: увидел за ее спиной, в шаге — высокий худощавый парень в светлом свитере. Я ничего больше не видел… Только его взгляд, чуть прищуренный и будто насмехающийся. У меня было первое желание: подойти к нему и стиснуть у него на горле руки. Но она вдруг стала что-то болтать непринужденным голосом… Я даже оторопел немного, растерялся и не кинулся сразу на него… А ведь мог, да, мог кинуться… Но сделал даже наоборот, взял чемоданы, внес в комнату и только тут бросил — вот так, как вошел, просто выпустил их из рук, они грохнули об пол. И еще слышу: сзади кхекнули, я обернулся — две соседки выглядывают. И я ногой, пяткой, толкнул дверь назад, она захлопнулась…
Ну вот, что же за такие странные существа, женщины? Ну упади она на колени, зарыдай, я бы тут же и сам размяк, и сам бы на истерику все перевел, ну и, конечно, простил бы я ей все… Простил бы, да еще клял бы себя, что явился на берег не по правилам, раньше графика и без предупреждения. Но она — само ханжество:
— Мой одноклассник — Кирилл. Случайно встретились сегодня, зашли поболтать…
И он тоже кивает. Хорошо еще, что догадался не подать мне руку. А я видел его лицо точно сквозь завесу. И будто он ухмылялся… Но, может, была это вовсе не ухмылка, а только так показалось мне. А было что-то нечаянное, ненарочное такое движение губ — попал же человек в неловкое положение. Но я-то это случайное движение губ возвел в седьмую степень…
Я видел все как-то странно — этакая двоякость видения — раздвоение… Один я был маленький, уничтоженный, задушенный и смотрел на них откуда-то снизу — на жену мою, на парня того, на его высокомерие смотрел будто снизу. А другой я, раздувшийся, ненавидящий, жестокий, как инквизитор, смотрел будто со стороны на них, на себя самого, как на мышей, и хотел раздавить сразу всех… троих. Что-то зрело во мне… Помните, что творилось с Безуховым, когда он выяснял отношения с Элен?.. Да, именно хотелось смахнуть всю эту жуть одним движением, раздавить, уничтожить… Как-то и где-то все это должно было прорваться, что-то страшное должно было сделаться моими руками. Но я шел навстречу этому отрешенно, слепо… И в то же время хорошо понимал, куда иду…
— Мне пора, — сказал этот Кирилл и потянулся к вешалке, снял пальто, добротное, хорошее, темное, не чета моему заношенному плащу цвета непонятно какого, то ли салатового, то ли грязно-желтого… Я его много лет проносил, тот плащ, всё экономили.
— Нет, — говорю и стараюсь, чтобы слова получались раздельные, холодные, — пойдем за стол. Раз такое дело, надо отметить.
— Да нет же, зачем задерживать человека? До свидания, Кирилл. — А голос ее сделался совсем упавший, с дребезгом, с испугом. — Счастливо, Кирилл, удачи… — За руку его хватает, как бы по-товарищески и еще в том же духе.
— Не тараторь, Лариса, — говорю я. — Тараторить не к добру — к слезам… — И опять на него смотрю, говорю: — Пойдем к столу…
Я не знаю, то ли голос и вид у меня были соответствующие и возразить мне было нельзя: здоров я был, как бык, то ли натура этого Кирилла была безрассудная, — знаете, есть такие люди, они с иронией и рискнут, и на дуэль пошли бы играючи… Так или иначе, он повесил пальто назад. И опять мне увиделась ухмылочка на его губах.
Лариса замолчала, отошла чуть в сторону, ладонью обхватила подбородок — она все-таки мудростью обделена не была, поняла, что комедию ломать бессмысленно. Я открыл один чемодан и прямо у дверей на пол вывалил все вещи ворохом, достал бутылку коньяка, Кириллу показал на стол и сам пошел к столу, сел на стул. А на столе ведь было уже накрыто и даже начато, и не абы как, не на скорую руку, не чаёк для разговора, но и без всякой торжественности, а совсем по-семейному, по-домашнему, рядовой непритязательный ужин молодой пары: яичница с колбасой, нарезанный хлеб прямо на клеенке, соленые огурчики в литровой банке. Это меня особенно задело, вот эта привычная домашность, обыденность простой еды, и сразу как-то вспомнилось, что мне она таких ужинов не готовила — готовил почти всегда я.
— Давай, — говорю, — рюмки.
Она шкафчик открыла, но все это медленно, нерешительно. Достала рюмки и тоже села на стул, на самый краешек — справа от меня. Я заметил: когда она рюмки ставила, руки ее очень дрожали. Она села, опять взялась пальцами за подбородок и застыла. Раскраснелась и, главное, растерялась. Я ее такую никогда не видел — в тупике таком, молчащую, глаза прячущую, понимающую, что теперь уж лучше молчать, потому что любое слово вызовет лавину. А ему пришлось сесть напротив меня, на продавленную кровать, так что стал он много ниже меня, едва плечи над столом возвышались. Она же вдруг шевельнулась, мне показалось, что хочет сказать что-то. Но тут же осеклась. А я все смотрел будто со стороны, будто сквозь красную пелену на всю эту нелепую и жутковатую сцену.
Налил по полной, поднял свою рюмку и говорю какую-то совершенную ахинею, но говорю все тем же загробным голосом:
— Жаль чокнуться нельзя, при таких тостах чокаться не принято…
Тут же опрокинул в себя коньяк. Лариса не притронулась к рюмке. Он взял свою рюмку и выпил вроде как спокойно, будто ничего не случилось. Но глаз с меня не сводил — все ухмылялся.
Я опять налил себе и ему по полной. Выпили. Но я не пьянел и понимал, что не опьянею, сколько бы ни пил. Но вместо опьянения еще душнее и злобнее мне стало. И я знал, что придет скоро и совсем лютая озверелость — стоило только выпить еще немного. А тут Лариса опять начала со своей неуклюжей дипломатией:
— Твоя мама прислала письмо…
— Не вякай про мою маму, — ледяным голосом перебил я.
Но она минуту спустя опять попробовала:
— Надо же в конце концов поговорить…
Но я даже не ответил, не посмотрел в ее сторону. И больше никто из нас не говорил. Она встала из-за стола, отошла к окну, приоткрыла занавеску и смотрела на темную улицу. Но я-то замечал, что она украдкой на нас посматривает. И ведь понятно было: ждала, когда коньяк закончится, тогда уж должно было само собой как-то развязаться.
Я наливал, мы вдвоем выпивали, глядя друг на друга поверх рюмок. А меня все лихорадила мысль: что же все-таки сделать, но так сделать, чтобы было совсем уж безысходно. Да, не только для меня — для них. Не хотелось мне никакой пощады ни ему, ни ей, да и себе самому…
И где-то тут вот и случилось… Он поставил на стол очередную осушенную рюмку и в бутылке уже почти ничего не оставалось… И рот его лыбился чуть не до ушей — я уж думал, что он мне скоро открыто засмеется в лицо… Но я его опередил.
— Что же ты не закусываешь, — говорю. И достаю нож из кармана, добротный такой самодельный складной нож. Выкидываю лезвие, накалываю в тарелке колясочку колбасы и протягиваю ему ко рту. А у самого уже созрело решение, совершенно твердое и, кажется, бесповоротное… Я уже не секунды не колебался, что сделаю именно так, как задумал: если сейчас он испугается, — решил я, — заморгает с испугу, со всей силы всажу ему нож в эту его ухмылку, в рот. И в ту же секунду в голову лезет нелепый, чудовищный каламбурчик: “Один морг — и будет тебе морг”.
Я и теперь знаю, что сделал бы так. Почему я так уверен? Да потому что жизнь для меня кончилась в те минуты, я уже себя чувствовал отжившим, трупом, мне себя жаль совсем не было, а его не было жаль тем более. И потом, не было у меня никаких границ, которые б меня удержали: ни в Бога тогда я не верил, ни в рогатого… Да и смерть уже видел. В море. Видел, что она простая, бесхитростная… И многое тогда казалось мне намного важнее смерти.
Мне кажется, это был решающий, главный, момент во всей моей жизни, и решающий момент в жизни этого Кирилла, и в Ларисиной жизни. Они-то, может, этого не поняли, но граница все-таки пролегла — через наши жизни… Да, та самая граница… “До” и “после”.
Лариса, увидев у меня нож, взвизгнула, заслонилась руками. А он не моргнул. Больше того: я в его глазах увидел презрение и вызов. Он наклонился, снял с ножа зубами колбаску и со спокойным видом стал жевать. А я вдруг понял, глядя на него: он, хотя с виду и не силен был, ради собственной чести и ради чести женщины, с которой встречается — на все пойдет… Пусть из бравады, но не отступит… А ведь это, может быть, главное…
И я сразу будто через перевал прошел и провалился в беспомощность, в тягость неподъемную. Да только и выдавил я тогда одну фразочку: “Ну, всё…” И это правда было всё, такое равнодушие меня охватило, такое отрешение я ко всему почувствовал…
Я встал из-за стола, вышел, не взяв совсем ничего — хорошо, что документы были у меня при себе, в нагрудном кармане. И с тех пор я больше не видел Ларису.
Кр…ов замолчал, медленно возвращаясь из того ушедшего, беспокоящего его времени и словно постепенно вникая в мое присутствие, в мое лицо. Улыбка, теплая, приветливая, возвращалась на его губы. Он опять заговорил, но уже несколько другим, повеселевшим голосом, как говорят не о себе, а, скорее, о своем знакомом:
— Я после этого случая поехал на родину, в Тулу, к старенькой моей маме. А потом… Была у меня вторая семья. Встретил и я свою половину. И вот же, представьте себе, ее тоже звали Лариса… — Кр…ов сдавленно хохотнул. — Все хорошо, но вот не получилось у нас с детишками. Так я на себе самом и замкнулся… Да… Прожили мы двадцать лет… А потом я схоронил жену. А маму схоронил еще раньше.
Он помолчал и вдруг добавил с прежним раздумьем:
— Но вот что достойно удивления. Слабое движение ресниц… Оно даже не состоялось… А как дорого стоило бы оно всем нам. Ему жизни, мне свободы, Ларисе — позора… А четверо детей, которые родились у них… Так ведь уже и внуки пошли. Да-да, — он опять засмеялся, но теперь все-таки легко, окончательно освободившись от стискивающего его грудь обруча. — Несколько лет назад я съездил в Мурманск, разыскал давних приятелей своих, попировали мы по старой памяти, правда все больше на стариковский лад, не в ресторане — упаси Боже, а на кухоньке посидели да с самогоночкой. И все-то я о ней, о Ларисе, разузнал… Я на нее обиды давно не держу, да и не смею держать… Я теперь понимаю с полной ясностью, что нет абсолютно ничего мелкого и незначительного вокруг нас… Все случилось именно так… а вернее не случилось тогда в нашей комнате… не случилось того рокового взмаха ресниц, и вся история изменилась, весь мир стал иным… И я оказался вот здесь, на своем месте, в своем лабиринте…
Кр…ов опять замолчал и вдруг поднял на меня пустоватые пепельные глаза:
— Так какую книгу вы ищете?
Я назвал. Он кивнул, встал и вышел из кабинета.
Минут через десять я был на улице. Я брел по тротуару, по оттепельному снежному месиву, и мне нелепыми, чудными казались машины, с чавканьем и шипением ползущие по проезжей части. Для меня совсем не было загадкой, почему Кр…ов решил открыться мне, человеку в общем-то постороннему: море без спроса сближает человеческие души. Но еще я не мог отделаться от ощущения, что для Кр…ова все это было некой исповедью, он словно избавился от главного груза своей жизни, в первый и последний раз рассказав свою историю. Я уносил его историю с собой.
Я дошел до остановки и долго ждал троллейбуса. Когда же он наконец пришел, раскрыл двери и я ступил на низкую подножку его, я только тогда, с этим шагом, с этим движением вдруг с облегчением почувствовал, что словно перешагиваю через целое столетие, словно вышагиваю из какого-нибудь 1903 куприновского года в год 2003-й. И еще с этим шагом вдруг вспомнилось имя библиотекаря — Валерий Иванович. Да, Валерий Иванович Кр…ов.