Повесть
Опубликовано в журнале Континент, номер 126, 2005
Лариса ЯРКИНА — родилась в Нижнем Тагиле. Окончила Московский технологический институт легкой промышленности и Литературный институт имени Горького. Редактор, переводчик. Проза публиковалась в журналах “Вокруг света”, “День и ночь”, “Культура и свобода” и интернет-журнале “Топос”. Живет в Москве.
1
Ольга Ивановна услышала сквозь дремоту, как хлопнула дверь; Аля, дочь, прошла в кухню, шлепнула сумкой, поставила чайник. Наступила тишина. Затем Алины шаги, приближаясь, замерли возле постели. Ольга Ивановна открыла глаза.
— Как ты, мама? — спросила Аля преувеличенно громко, словно Ольга Ивановна плохо слышала.
Ольга Ивановна снова прикрыла глаза.
— Спишь? — допытывалась дочь.
Ольга Ивановна опять не ответила, не пошевелилась. Игорь, внук, уходя, велел не спорить с Алей, а лучше — вообще молчать. Собственно, она давно уже и так почти не разговаривала с приезжавшей изредка на пару часов дочерью, старалась выполнять ее приказы и не делать лишних движений в ее присутствии.
…Мысли Ольги Ивановны унеслись на месяц назад, когда она еще чувствовала себя сносно, спокойно передвигалась по квартире и даже испекла пирог с яблоками, любимой изжелта-зеленой антоновкой. Антоновку привезла Аля и долго выговаривала, как ей тяжело было тащить сумку. Как будто кто-то просил, хотела сказать Ольга Ивановна, но не сказала. Аля уже тогда пыталась уложить Ольгу Ивановну в постель, кричала на Игоря, зачем он разрешает бабушке ходить, — ей надо лежать, лежать и вставать только в уборную. Игорь угрюмо молчал. Ольга Ивановна разрезала пирог на куски и половину положила Але в сумку. Дочь, покричав, уехала. Так обычно в последнее время и бывало, и тогда все становилось на свои места, они с Игорем пили чай и укладывались спать. Утром он уходил на работу, а Ольга Ивановна плелась на кухню, держась поочередно за стул у кровати, за дверной косяк, за стену, за холодильник, и, наконец, плюхалась на свой сундук, на сшитую из кусочков ткани подушку-лягушку, подаренную когда-то воронежской приятельницей, Идой Евсеевной. После появления дочери подушка обычно исчезала (“Глаза б мои не смотрели на эту гадость!” — кричала Аля), но сидеть на исхудавших ягодицах было без нее больно, Ольга Ивановна начинала искать ее, и, наконец, находила закинутой в какой-нибудь дальний угол. Подушка возвращалась на сундук, Ольга Ивановна усаживалась на нее и сидела так час, два, долго, глядя в окно на улицу, на рябину, что была сначала зеленой, потом покраснели ягоды, затем листья… Постепенно все труднее становилось добредать до сундука, и это был каждодневный план: добрести, уткнуться взглядом в рябину и смотреть, как выходят и входят в подъезд люди и как гоняют на велосипедах, играют и дерутся дети.
Иногда она засыпала, сидя, это было неудобно, но она привыкла. Время от времени она пыталась что-то съесть, но с каждым днем это получалось все хуже, и она с равнодушием думала: скорее бы конец. Но в общем-то она была оптимисткой, и эта мысль ей не нравилась. Она начинала нарочно представлять, как поправится, как снова будет выходить на улицу, как будущей весной опять поедет в Воронеж, уберет могилки мужа Серафима и матери, покрасит заборчик зеленой краской, а памятник — серебряной, расчистит дорожки и посидит на скамеечке, сколоченной Серафимом после похорон тещи.
Иногда Ольга Ивановна протягивала руку и включала радио. Перестройка, перестройка — навязчиво лезло в уши. Читать она уже перестала, ее пугали “Огоньки”, исправно и победоносно доставляемые Игорем, пугали косяки статей, в которых она с ужасом читала о том, что, оказывается, происходило, когда она была так молода и радовалась жизни. А где-то людей развозили по тюрьмам, били, пытали…
Ну конечно, она помнила то предвоенное время, когда однажды ночью забрали их соседей. Потом они, правда, вернулись, но молчали, и Ольга Ивановна, конечно, ни о чем не спрашивала. А однажды она помогала им закрывать на зиму окна, и девочка, их дочка, разрезала газету с портретом Сталина. Ольга Ивановна подняла разрезанные полосы, хотела убрать, ей показалось кощунственным заклеивать окна кусочками вождя; девочка выхватила их из рук Ольги Ивановны, бросила на пол и топтала, топтала… Ольга Ивановна не сказала ничего, и девочка не сказала ничего, потом вошла ее мать, побледнела, увидев растерзанные клочки газетной фотографии, подняла, унесла, тоже не сказав ничего.
Сама Ольга Ивановна тоже была готова к тому, что увезут. Треклятая польская фамилия Дзинскевич — ведь брали и за фамилии. Господи, да русская я, русская…Ольга Ивановна всегда доказывала всем, что русская, подросший Игорек смеялся: — Да какая ты русская с такой фамилией!
Русская, русская, повторяла она, а когда увлекалась, рассказывая что-то, вспоминала, как папа говаривал: кушай млеко, пока русский далеко. Игорь хохотал, а она все упрямо твердила: русские мы, русские. — И из рабочей семьи, — коварно добавлял Игорь, провоцируя на дальнейшую дискуссию. — И из рабочей семьи, да, правильно. — Да кто ж у нас рабочий-то был, ба? — вкрадчиво хихикал он. — Прадедушка твой машинистом был, да, рабочая профессия. — Ну это сейчас можно назвать ее рабочей профессией, а раньше-то машинисты чуть ли не инженеры были, — поддразнивал Игорь. — Уважаемые люди. Это у кого три дома-то было, а? А у кого деньги в Харбине в банке до сих пор, наверное, лежат, а? — Ну и что, просто папа зарабатывал хорошо, все-таки на КВЖД служил…
Ольга Ивановна отчего-то часто стала вспоминать свое детство, отца, как он возвращался из Харбина и обязательно привозил ей платьица какие-нибудь английские, муфточки, мантильки, шубки, шапочки чудесные, игрушки, а матери — отрезов кучу, бархаты, шелка, пеньюары, платья роскошные… Мать ее обычно обратно ему все пошвыряет, угодить-то ей трудно было. Родители Ольги Ивановны постоянно ссорились и постоянно мирились. Отец был все время в отъездах, подолгу отсутствовал. Около мамы, смутно помнила Ольга Ивановна, — маленькая тогда была, — то один поклонник крутился, то другой. В памяти осталась веселая, радостная жизнь. В доме всегда музыка, гости, танцы, мать красивая, нарядная, — одевал ее отец, как куколку. И ревновал очень… Игорю стала как-то рассказывать об этом — он изумился. Знал только вздорную, сварливую старуху, которая пекла шанежки, хворост и заварные калачи, прятала под свою кровать — и забывала о них, и они черствели.
Как это было далеко — родина, сиреневые сопки, покрытые багульником, возле которых прошла одна половина жизни… А вторая — в Воронеже, в старой части города на правом берегу реки (в левобережном фабрично-заводском районе с новостройками Ольга Ивановна была за все годы считанные разы). По воскресеньям с утра слышался со стороны реки колокольный звон — там была уцелевшая, действующая, церковь. После смерти матери Ольга Ивановна хотела туда икону отнести, что пролежала в серванте, завернутая в чистую белую тряпочку, лет сорок. Игорь как узнал, руками замахал: да ты что, семейная реликвия! Удивил Ольгу Ивановну тем, что Аля, оказывается, давно мечтает об иконе, а сам восхитился — вот старуха, настоящая дочь казацкого атамана, натуральный кремень, — Алечка ведь с ней выросла, а о том, что икона у бабки есть — и не подозревала даже. Ольга Ивановна пыталась переубедить внука: нельзя Але икону держать, работает в партийном издательстве! Как бы не вышло чего, если кто донесет! — Ну ты даешь, ба, — криво усмехнулся Игорь, — все еще в своих тридцатых-сороковых пребываешь. Кого сейчас это волнует? У нас на работе вон одна девица ребенка крестила, и то обошлось. Скандал, конечно, в райкоме комсомола был — не без этого. Как они узнают-то, кстати? Не иначе, как сами попы сообщают. Вот гнусность-то.
К Воронежу Ольга Ивановна сразу привыкла. Все было рядом — работа в огромном здании на площади Ленина, музыкальный и драматический театры, куда соседка-артистка приносила ей контрамарки, рынок, на который она изредка ходила за мясом, — в магазинах-то его давно уже не было, а в восьмидесятые годы оно напрочь исчезло и на базаре. Ели только то, которое изредка привозили из Москвы Аля и Игорь, растягивали его с Серафимом надолго — ели даже не мясо, а мясные подливки, “подлявки”, как говаривал Серафим. Соскребали немного мяса с замороженного куска и — обратно в морозилку… Летом-то было хорошо — все свое, из сада, и вишни, и груши, и яблоки, и огурчики, колючие, в пупырышках, которые Ольга Ивановна сажала весной рано поутру, чтобы никто не видел — примета такая. И помидоры, и клубника, и крыжовник… С клубникой всегда много мороки было — то подкармливать, то усы обрывать, а дождь пройдет — прибьет ее к земле. Но как приятно утром было шагнуть на грядку, осторожно, чтобы не подавить ягоды, и положить в рот сочную, в золотых крапинках, ярко-красную ягоду! Мать очень клубнику любила, вспоминала Ольга Ивановна. Своей, из сада, матери не хватало. Пока еще не состарилась, выбиралась из дома — ходила на рынок, не лень было тащиться. Сама все съедала, их с Серафимом никогда не угощала. Только если Аля была в гостях или Игорек, их — да. А Серафима она просто ненавидела. — Вы пьяница, — жестко говорила она ему, как выплевывала. — Я бы такого мужа давно из дома выгнала, ни дня бы жить не стала!
Пьяница, да… Запои с возрастом случались все чаще, и выходил он из них все тяжелее. Ольга Ивановна устало отругивалась. Куда она без Серафима? Кто ей в саду поможет, кто зимним вечером с работы встретит? Прикипела она к Серафиму. Тогда, давно, во Владивостоке, полюбила. По контрасту с Алиным отцом буйным. Серафим тихий был, ласковый. А что запойный, так она не сразу узнала… Замуж официально так и не вышла за него, хотя жизнь вместе прожили. В квартире своей так и не прописала. — Ты с ума сошла? — изумился Игорь, когда узнал, — а если с тобой не дай бог что случится, деда на улицу выгонят? — Ничего со мной не случится, — уверенно ответствовала Ольга Ивановна, — а квартиру я тебе, Игорек, берегу, а то у него где-то дети есть от первой жены, к себе как-нибудь заберут, а это мне дали на работе, я своим горбом ее заработала, балансы всю ночь напролет сводила…
Вообще-то, вспоминала Ольга Ивановна, мать ненавидела всех мужчин, не только Серафима. А может быть, и вообще весь мир. Ольга Ивановна всю жизнь жалела, что сдернула ее с Урала. Она там очередной дом продала, от кого-то из родственников ей достался. Свободолюбивая, привыкшая к простору, в Воронеже она как тигрица в клетке в своей комнате металась из угла в угол. Ругались они почти все время, с Серафимом Ольга Ивановна жила-мучалась в проходной комнате. Так жалко же мать было — как она там за тридевять земель одна… А себя никогда не было жалко. Сколько они на себе из сада через поле до автобуса перетаскали — Алечке с Игорьком поездом яблоки посылали. А от них помощи никакой. Игорь приедет — половину клубники потопчет, груши все сразу оборвет, полить не допросишься, заляжет в малине с книжкой и загорает. Ну и Аля, надо сказать, не помощница: то одно болит, то другое. А разве могла Ольга Ивановна позволить себе, чтобы у нее что-нибудь болело? То полоть надо, то белить деревья, то опрыскивать. А Серафим еще напьется в самый неподходящий момент да свалится… Если бы не пил, цены бы не было. Но что делать, судьба такая, не было Ольге Ивановне счастья… да и до того ли было — счастья ждать? Только если в юности… А потом сразу — замужество, ну, до рождения Алечки еще было ничего… С ней ли это было, как-то недоверчиво вспоминала Ольга Ивановна. До двадцать второго, когда советская власть до Дальнего Востока докатилась, еще оставалось несколько лет, две зажиточные семьи породнились… Сплошное безделье было. С утра Олечка поздно встанет, сбегает к соседке, поболтает, на солнышке на скамейке у дома погреется. А к вечеру каждый день гости, гости… Игра в карты… Огромное пианино, за ним первый муж, Виктор, покойный отец Али, поет, у его ног огромная борзая вытянула морду, слушает… Как он пел… Как пел! Если бы еще с ним можно было жить… Если бы не его бурная беспричинная ревность, абсолютно на пустом месте, если бы не страсть к скандалам, которую, увы, унаследовала бедная Аля! Она в точности как Виктор: заболеешь — в лепешку расшибется, любые лекарства достанет, ну, а выздоровеешь — опять жизни нет…
Зачем она вышла за него? Ведь не любила — но он преследовал ее, угрожал лишить себя жизни. Пожалела. Внешность у него какая-то странная была, интересное лицо, чуть ли не в двадцать лет полысел… Уже в 70-х посмотрела Ольга Ивановна “Великолепную семерку” и поразилась — артист, игравший главного героя, Юл Бриннер, был похож на Виктора как две капли воды. Потом уже где-то прочла, что дед Бриннера, швейцарец, был одним из основателей Владивостока. Бросил свою первую жену, женился на бурятке да так и остался на Дальнем Востоке. Весьма был охоч, кстати, до женского полу. Совпадение? А вдруг свекровь, которую она помнила как старуху, в неимоверных количествах поглощающую шоколад, согрешила? И у Али, возможно, где-то есть сводная сестра или брат? Только никогда так и не узнаешь…
— Мама, ты есть хочешь? — громко спросила Аля, отвлекая Ольгу Ивановну от воспоминаний. Ольга Ивановна покачала головой.
— Ты меня слышишь, мама? Почему ты молчишь? — В голосе Али нарастало раздражение. — Может быть, тебе судно подать?…
Ольга Ивановна кивнула, хотя со страхом думала об этом — у Али были такие резкие движения, а любое движение выводило Ольгу Ивановну из состояния блаженного покоя. Она хорошо прилежалась на боку, очень удачно прижав и убаюкав больной свой пищевод так, что ничего не болело. Так и есть, Аля, вся выражая презрение к тому, что приходилось ей исполнять, слишком сильно приподняла Ольгу Ивановну и нарушила равновесие. Ольга Ивановна тихонько застонала.
— Ну что ты стонешь, мама? — недовольно спросила Аля. — Что? Болит? Болит, да?
Ольга Ивановна не ответила.
Чего они все добиваются от нее, зло подумала она. Болит? Болит? И Игорь — осторожно, будто бы невзначай, и Аля — требовательно и утверждающе. Конечно, болит, а как же. Сейчас уж Ольга Ивановна и не помнила, когда у нее ничего не болело. После того как в Воронеже, на углу своей родной улицы, ее сбила машина (задела слегка), все тело болит по утрам уже несколько лет, пока не сделаешь зарядку, не расходишься… И в груди в последнее время появилась несильная, ноющая боль, очень противная. Когда постанываешь, легче, но при Але нельзя постанывать, она вся напрягается, начинает нервничать, как тогда, месяц назад, когда она в первый раз у Ольги Ивановны ночевала и утром помчалась в поликлинику выписывать эти странные уколы. После того как Ольге Ивановне сделали один, она сутки не могла встать — такая сонная была, руки падали и ноги подгибались. Игорь, приехавший к ней тогда прямо из колхоза, куда его в августе услали с работы, все суетился чего-то, закрывался в кухне, звонил кому-то, потом что-то нервно обсуждал с медсестрой. Вообще вокруг этих уколов была странная суета; медсестра продолжала ее колоть, но того непонятного состояния после приезда Игоря уже не повторялось. — Игорек, отчего это было? — спрашивала Ольга Ивановна, — я ж ходила, пока тот укол не сделали, сама ходила, ну, заносило меня, конечно, немного, но все-таки. А после него встать не могла! Аля говорила — витамины. Что ж за витамины такие? — Да не знаю, ба, — отмахивался внук с беспечным видом, — может, оттого, что вместе с ними баралгин кололи, я его отменил на фиг. — А почему Аля велела собирать ампулы, требовала, чтобы ни в коем случае не выбрасывать, а то ей будет что-то за это? Ты не знаешь почему, Игорек? — Да она напутала что-нибудь, ты ж знаешь, она чокнутая, — посмеивался Игорь. — Ты же видишь, я все выбрасываю. — Все-таки ты легкомысленный, Игорек. Вот потому и не женишься. Разве серьезная девушка за тебя пойдет? И зачем ты так о матери? Нехорошо, она так тебя любит. — Ну да, — согласился Игорь, — так любит, так любит, так бы и съела.
Потом тогдашнее состояние как-то забылось, уколы теперь не приносили ничего — ни забытья, ни улучшения. Ольга Ивановна привыкла к новому распорядку: с утра, проснувшись, она пила чагу, за полчаса до еды, потом немножко облепихового масла, потом что-нибудь от кашля, который все время — то затухая, то увеличиваясь — мучил ее (даже воспаление легких начиналось, но она справилась с ним, почему-то к изумлению врача), потом приходили делать укол, потом она доплеталась до кухни и с горем пополам завтракала. Сначала доплеталась сама, теперь уже — с помощью Игоря, который настойчиво заставлял ее: — Ба, давай двигайся. Сама. Я подстрахую. Давай. Пошли потихоньку.
Состояние ее постепенно ухудшалось; она сознавала это, но какой-то потаенной частичкой души все же верила, что ей станет лучше. Бывает же? Бывает. Ну и что, что уже семьдесят шесть?
Но когда она стала падать, и упала неудачно, лицом, вокруг одного глаза было все синее, Игорь сказал ей: — Ну, ба, может быть, давай теперь пока ночью без меня не ходи. Нужно встать — зови меня.
Нет, она боролась. Не может быть, чтобы она не могла встать без помощи внука. Да и неприятно все-таки: мужик как-никак, а судно вот оно, рядом на стуле… Однажды ночью она стала слезать с кровати и упала. Звук падения был громким, к тому же она потянула за собой торшер и загремела вместе с ним. Игорь рванулся с раскладушки, на которой спал в кухне; Ольга Ивановна барахталась около постели, цепляясь за диван и силясь встать. — Ба! — в ужасе закричал Игорь, — зачем ты, зачем? — Я хотела сама, Игорек, — виновато сказала Ольга Ивановна, — я привыкла всегда все делать сама…
Он помог ей, потом уложил в постель, прикрыл одеялом, посидел рядом, подождал, пока она повозилась, удобно укладываясь. Вообще он молчун, такая жалость, думалось Ольге Ивановне. Вылитый папаша, бывший муж Али. Сколько, бывало, просишь раньше, когда здоровая была: расскажи, Игорек, что-нибудь… — Да нечего, ба. На работе был. Это неинтересно. — А вечером вчера куда ходил? — В кино. — Ну расскажи. — Да нечего рассказывать. Так. Туфта, а не кино.
И сейчас молчал. Потом сказал:
— Спи. Я тоже пойду.
Ольга Ивановна задержала его руку в своей. Неясная, неотвязная мысль складывалась в ее мозгу, высвобождаясь из уходящей боли от пережитого только что падения, становилась все отчетливей и рельефней.
— Игорь, — сказала Ольга Ивановна, — Игорь, что же это, значит, я больше не смогу встать? Не смогу встать сама? Никогда? Да, Игорек?
Он сжал ее исхудавшую руку. Было темно, свет горел лишь в коридоре, освещая клин от двери до окна.
— Да что ты, ба, — сказал он устало, но спокойно, Ольга Ивановна вслушивалась внимательно, — да что ты, ба, — нет, тон не был излишне бодр, как в последнее время у Али, тон был нормальный, спокойный, в меру ободряющий, и Ольга Ивановна немного успокоилась. — Ты ж почти не ешь, исхудала вся, вот и слабость у тебя. Пойдешь еще на поправку, вот увидишь. Только бы тебе съедать побольше.
— Да он не пускает, этот полип, — Ольга Ивановна погладила себя по иссохшей груди, по тому месту, где посередине пищевода сидел этот проклятый “полип”, что не давал теперь твердой пище проникать в желудок, да и жидкую пропускал по выбору. — Рассосется, как ты думаешь?
— Конечно, должен, ба. Ну, спи.
Раскладушка в кухне заскрипела, потом все стихло; спит, решила Ольга Ивановна, и, еще немного подвигавшись, наконец нашла удобное положение для своего исстрадавшегося тела; так ничего не болело, теплый плед, укутывавший ее, был чудесно мягок. Может, действительно пока не вставать, подумала она, Аля же все время кричит: не вставай, мама, может, она права, если я буду лежать, мне станет легче, я поправлюсь, а то действительно свалюсь и переломаю ноги. Лежать и правда так хорошо, а передвигаться стало так трудно…
Ольга Ивановна заснула.
2
А Игорь долго лежал в темноте, стараясь не шевелиться. Ему страшно хотелось курить, и, дождавшись, когда бабушка перестала ворочаться и затихла, он осторожно встал и вышел на лестничную площадку. Он стоял у грязного, заплеванного мусоропровода, тупо смотрел в запыленное окно и думал, сколько это продлится. Все было ясно, и от этой ясности хотелось разбить голову об эту обшарпанную стену. Или выбить это запыленное окно, чтобы кровь потекла по порезанной руке. Он с ненавистью думал о матери, которая изводила его своими звонками, сообщая, что она уже подписала письмо у начальства, чтобы бабушку положили в больницу. Она с воодушевлением рассказывала ему, как трудно было ей подписать это письмо, но она все-таки смогла. Игорь исходил злобой, хотел заорать: да дай ты ей спокойно умереть! — но ведь бабушка была рядом…
Он злился еще и потому, что просто не знал, что делать: он не мог бросить работу, ему нужно было хоть ненадолго появляться на рабочем месте, можно, конечно, взять отпуск, но неизвестно, сколько это продлится, сейчас возьмешь, а потом, когда будет совсем плохо, что тогда делать? Он попробовал поговорить с начальником; тот, в общем, не совсем понимал ситуацию, недовольно сказал: у тебя же мать, пусть возьмет за свой счет, ты же видишь, у нас сдача темы, конец квартала, а ты все время линяешь с работы, я все понимаю, ты и в колхоз поехал, молоток, но пойми и меня, в конце концов, народ недоволен…
Игорь знал, что в какой-то момент терпение шефа лопнет, и что тогда делать? Может, действительно в больницу? Да как же она там, бедная, будет, никто и не подойдет к ней, плати не плати, кому нужны беспомощные старики; он заскрипел зубами от отчаяния, застонал, стукнул кулаком по стене. Посыпалась штукатурка. Нет, нет, только не больница.
Что делать, Игорь не знал. Мать не желала ночевать у бабушки и хотя бы изредка подменять его. — Я так переживаю, я не могу там спать ни минуты, — причитала она. — У меня такая тонкая нервная организация, я на следующий день вся буду разбита, бабушка кряхтит всю ночь, а я просыпаюсь от малейшего шороха и затем не сплю. А мне же работать, у меня ответственная работа, я насквозь больная, мне самой надо в больницу. — Я тоже работаю, — орал Игорь, — ты должна хотя бы изредка давать мне отдых! — А-а-а, — вопила мать, — так ты отказываешься ухаживать за бабушкой, я так и скажу ей, бабушка из-за тебя переехала из Воронежа, чтоб квартиру тебе оставить, а ты, негодяй, не можешь за ней поухаживать! — Да кто же ухаживает, как не я, — заорал Игорь, — уж не ты ли?! А ведь это твоя мать, не забыла ли ты на минуточку об этом?
Пощечина отпечаталась на щеке Игоря, он застыл на месте, прижав руки к лицу. — Господи, думал он, убил бы ее, ненавижу, ненавижу, как же так можно, ничего делать не хочет, а бабушке все хуже, вон уже ему пару раз простыни пришлось стирать, и ведь это только начало; а эта зараза до конца собирается только петь о своей нервной организации. И сейчас, закуривая вторую сигарету у грязного мусоропровода, Игорь вспомнил об этом вчерашнем инциденте и замычал, раскачиваясь из стороны в сторону. Что же делать? Конечно, лучше бы мать на пушечный выстрел к бабке не подпускать! Да и не подпустил бы, а жить-то на что, без этого пособия по безработице, так называемой зарплаты, мать же все время куском хлеба попрекает, говорит, что в доме все ее, а Игорь еще ничего не заработал. Не подпускать бы к бабке! Придумать бы что-то, не подпускать, но ведь надо ему иногда выспаться, а по-хорошему, конечно, не подпускать, господи, одну ночь переночевала и тут же помчалась выписывать наркотики! И добилась ведь, вот пробивная сила, за глаза выписали — врача участкового не было, в отпуск ушла, а тащиться к старухе никому не хотелось. Он тогда только из колхоза вернулся, прямо к бабушке поехал — а она как пьяная. Пораженный, Игорь все звонил матери, пытался добиться: зачем наркотик? Он месяц бабушку не видел, месяц назад была на ногах, день рожденья справляла, салатов наделала, пирогов напекла, за столом сидела, посуду мыла, ходила нормально. Из колхоза звонил раз в неделю, подойдет к телефону, и радостно: — Игорек! Как ты там? — Да ты как, ба? — Все хорошо, не волнуйся. Все в порядке. (Тут же, после нее, он набирал матери. — Ну, как дела, ма? — Разве это кого-то волнует? — сразу заводилась шарманка. — Пока ты не звонил, я уже и умереть могла. А тебе все безразлично. Никакой поддержки, никакого внимания, никакой помощи…) — Неужели такие боли, что нужны наркотики? — растерянно добивался он тогда. — Откуда я знаю? — орала в телефон мать. — Я совершенно одна, без всякой помощи, ты смылся, она всю ночь мне спать не давала, охала, плевалась, когда я ее спрашивала, что с ней, говорила, что у нее все болит. — Но это же очень расплывчато, — сказал Игорь. — Ты тоже всегда говоришь, что у тебя все болит, никто же не выписывает тебе наркотики. — Что ты меня пытаешь? Что я — медик? Взрослый мужик, тридцатилетний, принимай решения сам. Если считаешь, что уколы нужно отменить, — отмени. Только потом сам будешь их добиваться, так и знай!
Ну да, отмени, раздумывал Игорь, а если действительно сильные боли? Отменишь — потом не добьешься, это-то правильно мать говорит. Он не спал тогда почти всю ночь, прикуривая одну сигарету от другой, ходил то в дом, то на лестницу, — бабушка в забытьи не реагировала на свет, на звонки телефона… Если она мучается, зачем отменять эти уколы? Может, так лучше — закончить жизнь в забытьи? Но червь сомнения точил Игоря — неделю назад он разговаривал с бабушкой по телефону, она была в совершенно нормальном состоянии. Неужели за несколько дней могли развиться такие сильные боли?
Измучившись, Игорь заснул только под утро. А утром с ужасом увидел, как бабушка, снимая с кряхтением поочередно обе ноги и вставая, почти весело говорит ему: — Вставай, Игорек, вставай, хватит спать! Слушай, что это со мной вчера было, что мне вкололи?
— Ну, ба, не знаю, чем вы тут с матерью без меня занимались, — ошеломленно пробормотал он. — Я тут ни при чем.
— Аля вроде сказала — витамины, — задумчиво проговорила бабушка. — А ну-ка, посмотри, что на ампулах написано?
— Баралгин и реланиум, — отодвигая за лежащую на столе стопку журналов ампулу омнопона, прочел Игорь.
— Да, не витамины, конечно, — задумчиво проговорила бабушка. — Это, наверное, мне от баралгина так было плохо. Я же витамины просила мне поколоть. А они баралгин.
— У тебя, наверное, болело что-нибудь? — спросил Игорь.
— Сейчас вот ничего не болит. А вообще-то, конечно, всегда что-нибудь болит. Старость, миленький… И потом у меня бок перекошен после того, как я под машину попала, позвонки сдвинуты… А последнее время иногда в груди стало побаливать…
От звонка в дверь Игорь вздрогнул. Пришла медсестра. Боясь того, что бабушка догадается о наркотиках, и, следовательно, и о том, что за болезнь у нее, Игорь, задержав медсестру в коридоре, путаясь в словах, стал просить, чтобы она сделала укол без омнопона.
— Да конечно, — сказала она. — Я ж вчера посмотрела на нее, на вашу бабушку. Куда ей омнопон, да еще в комплексе! Это ж опий, его в крайних случаях прописывают. Как она еще богу душу не отдала. Она ж такая худенькая, у нее совсем тела нет! Ей с промедола надо начинать, да не с инъекций, а с порошков. Но его сейчас нет в нашей аптеке, промедола-то. Боли-то сильные?
— Н-не знаю… — пробормотал Игорь. — Я только приехал… В колхозе был…
— Ну да, вчера это ваша мама была, да? Решительная женщина. Энергичная. Вы как-то на нее не особенно похожи… Я сейчас сделаю без омнопона, а вы потом сходите в поликлинику отмените. Но проследите за ней сначала: нет ли сильных болей.
— Что там такое, Игорек? — позвала бабушка. Кто там?
— Медсестра, ба.
— И что вы там шепчетесь?
— Сейчас, сейчас, — сказала медсестра, подходя к столу и энергично обламывая ампулы, — одну минутку.
— Что за странный укол вы мне сделали вчера, — задумчиво сказала бабушка, — мне хуже от него стало.
— Может, не будем делать? — поспешно спросил Игорь.
— Нет уж, раз назначили, давай еще сделаем, посмотрим, как будет дальше. — Бабушка повернулась, откидывая одеяло, обнажая свою исхудавшую, почти бестелесную ягодицу. Игорь отвернулся.
— Ничего хорошего этот баралгин, — бормотала бабушка, укладываясь поудобнее, когда медсестра ушла, — ни к чему он мне. Знаешь что, Игорек, вот где-то в ящике должен быть анальгин, я забыла, когда болит, можно ведь анальгин выпить… посмотри, где там мой анальгин…
— Блин… Ты что, еще даже не выпила и таблетки анальгина? — не веря своим ушам, растерянно пробормотал Игорь, плохо соображая, пытаясь осознать то, что услышал…
— Не надо ругаться, Игорек. Не люблю я этого. Что же, я виновата, что забыла… А тут сразу Аля выписала эти уколы… Зачем они мне… Ну ладно, посмотрим. Сейчас полежу немного и встану, надо завтрак готовить.
— Может, я что-нибудь сварганю? — радостно предложил Игорь.
— Ты что ж, думаешь, я совсем слабосильная? — обиженно сказала бабушка. — Я и пирожков тебе могу испечь, когда домой поедешь. Полакомитесь там с Алей.
Когда бабушка, кряхтя и охая, поднялась и прошаркала в кухню, Игорь взял ампулы с омнопоном, положил в полиэтиленовый мешок, залез на стул и закинул их как можно дальше на высокий буфет, за массивные старые часы с боем. Вряд ли бабушка теперь долезет туда сама, она и ходит-то еле-еле… Вдруг они, не дай бог, все же понадобятся…
Зазвонил телефон, Игорь вздрогнул и спрыгнул со стула. Звонила, конечно, мать, задавала требовательные вопросы, ответить на которые в присутствии, хоть и слегка отдаленном, бабушки было невозможно. Игорь отвечал невразумительно, вызывая раздражение Али и недоуменные вопросы бабушки из кухни. Наконец, Аля потребовала бабушку к трубке.
— Сейчас позову, — сказал Игорь.
— Как — позову? — изумилась мать, — а где бабушка?
— Она готовит завтрак, — не без злорадства ответил Игорь.
— Ты что же, здоровый парень, не можешь ее накормить, зачем она встала? Ей нельзя ходить ни в коем случае, а если она упадет и сломает себе что-нибудь, что мы будем делать? — закричала мать.
Игорь молчал, и думалось ему, что, насколько он знал свою бабушку, она будет жить, пока ходит, двигается и что-то делает; иначе она погибнет сразу. Это было так ясно для него, что он не понимал даже, зачем это объяснять взрослой женщине без пяти минут пенсионного возраста, слушал ее, закипая яростью и еще более распаляясь от невозможности ее выразить. У него даже голова слегка закружилась. Он молчал, а потом медленно и осторожно положил трубку на рычаг…
…Вспоминая все это, Игорь прикурил уже третью сигарету. По мусоропроводу в очередной раз, несмотря на поздний час, прогрохотали бутылки; в подъезд ввалилась в обнимку припозднившаяся парочка, явно собираясь заняться чем-то прямо сейчас, не отходя от кассы. Растрепанная девица искоса недовольно взглянула на Игоря. Парень потащил ее к лифту. Хлопнула дверца, и лифт медленно, словно нехотя, пополз вверх. Видимо, до верхнего этажа, где была лестница на запертый чердак. Игорь раньше курил там, спрятавшись, когда бабушка была здорова и боролась с его вредной привычкой. Хорошее местечко, потайное. Дверь лифта хлопнула, а квартирная — нет. Точно, туда. Внезапно его охватило нестерпимое желание заснуть в постели на чьем-то мягком плече. Он и не помнил, когда последний раз спал с женщиной. Ах да, в колхозе. Секс на скорую руку в каком-то сарае. Близилась осень, холодало, и в щели меж бревен дуло. Что ж, все же лучше, чем ничего. Москвичка, из какого-то министерства. Где-то даже валялся телефон.
Он прислушался, но слышно ничего не было, и мысли его снова вернулись к бабушке. Он вспомнил, как уезжал в колхоз в начале августа, а мать кричала, приказывая ему отказаться. Он же понимал, что, отказавшись, поставит себя в крайне невыгодное положение — состояние бабушки ухудшалось очень медленно, а отказавшись сейчас, он, кроме всего прочего, не получит отгулов. Надежды-то не было. Рак третьей степени, осталось месяца три, сказал профессор матери в клинике, куда она таскала бабушку на консультацию в начале лета; мать, рыдая, умоляла Игоря не уезжать, потому что вдруг бабушке станет плохо и как тогда она останется одна с умирающей. — Кто же мне поможет, — причитала мать, — господи, ее подружка Анна Ивановна обещала приехать из Воронежа помочь, а теперь пишет, что свалилась с инфарктом, врет, конечно! Какая же я невезучая! Может, ты отцу позвонишь, пусть участвует, он бабушку знал, полжизни ее варенья да компоты жрал! — Мама, да что ты несешь такое, — пытался увещевать ее Игорь. — С чего отец, который лет десять уже не живет с нами, имеет другую семью, приедет за бабушкой ухаживать? Фантастика! — А что? А что? Это бабушка его ребенка! — не сдавалась мать, пытаясь найти какие-нибудь убедительные доводы, чтобы настоять на своем.
Игорь переставал слушать. Его тошнило от материнских судорожных разглагольствований. Он понимал одно: раз так сложилось, надо покориться судьбе. Сжать зубы — и покориться. И выполнить свой долг до конца.
Он стал часто задумываться, чем же для него была бабушка. Они, в общем, ладили, хотя Игоря многое раздражало в ней, как и ее — в нем, и всегда, когда он раньше приезжал в Воронеж, у них вспыхивали политические диспуты. Бабушка не разрешала ему подтрунивать над такими категориями, как государство, глава государства, коммунистическая партия и так далее. Он помнил, какой гневной тирадой разразилась она, когда Игорь, увидев на присланной ей из Владивостока открытке, изображающей какое-то здание с лозунгом “Народ и партия едины”, весело продолжил известной присказкой: “…раздельны только магазины”. Бабушка, исключенная в далеких тридцатых из комсомола всего лишь за то, что, выступая с трибуны, оговорилась и назвала Розу Люксембург Розой Сембур, даже в Воронеже, работая главным бухгалтером облисполкома, не пыталась вступить в партию, помня и этот случай, и то, что отец ее сгинул в тюрьме (умер от тифа, сказали, и могилу так и не удалось найти). Она страшно боялась, что начнут копать, и все вскроется, и это навредит не столько ей, сколько брату, который в свое время скрыл это, не указав в анкете, а теперь был крупным партработником в Липецке. Боялась даже тогда, когда это перестало что-нибудь значить, и всегда убеждала Игоря, что все, что ни делается в советской стране, — все правильно и во имя лучшего будущего. Она не давала Игорю пофрондерствовать самую малость — поругивать Сталина — и не слушала его рассказов сам- или тамиздатского толка о творившихся в те годы беззакониях, уставившись на него своими темными глазами-буравчиками и требуя ответить, откуда он взял это — такие сведения распространяли только пособники мирового империализма и враги Родины. Троцкистские гадины, десятирежды проклятые, и англо-американо-сингапурские шпионы, — с готовностью подхватывал и согласно кивал головою Игорь, терминология была настоящая — из передовицы невинного, казалось бы, журнала “Советское фото” 37-го года, случайно обнаруженного им у бабушки же в темной кладовке. В глазах его плясали веселые огоньки, и бабушка сердилась не на шутку: — Ты ж комсомолец, как же ты с такими мыслями в партию собираешься вступать? — А я и не собираюсь, — с нарочитой ленцой тянул Игорь, — мне просто предложили, я ж тяну лямку замсекретаря по оргработе, но можно и отказаться, я еще не решил. Жалко, конечно, отказываться, когда у нас в НИИ за это глотку друг другу перегрызают, а мне само в руки плывет — кураторша из райкома мне симпатизирует. Как ты думаешь, ба, отказаться? — Не вздумай, — вскинулась бабушка, — никуда сейчас без этого, никуда. Скоро выйдешь из комсомола, и тогда пиши пропало — не вступишь. Посмотри, как Аля мучается, никакого ходу ей нет, вот она и нервничает, кричит, лет-то много, на пенсию уже пора, в таком месте работает, специалист прекрасный, а поста никакого ей не дают. Вот и я была главным бухгалтером, а пенсию в 60 рублей определили, сколько лет я билась, чтобы персональную назначили, чтоб хотя бы за квартиру поменьше платить и лекарства чтоб бесплатные были! Дали в конце концов, спасибо, и пятнадцать рублей прибавили. А подружки мои партийные уж давно все имели, хоть никаких постов и не занимали. Члену партии уважение! Понимаешь: УВАЖЕНИЕ! — Да, конечно, конечно, — сворачивал дискуссию Игорь, когда ему надоедало подзуживать бабушку, “жертву пропаганды”, как они с матерью называли ее меж собой, хохоча над ее письмами из Воронежа, в которых она искренне ругала “проклятых американцев” за нагнетание международной напряженности и прочие неблаговидные дела.
Любил ли Игорь бабушку? Как должное, вскрывал он банки присланных в Москву компотов, или в Воронеже поедал яблоки, завалившись на раскладушку под раскидистой яблоней, пока дед долго разводил огонь в самодельной печурке в конце сада, а бабушка накрывала на стол и время от времени нетерпеливо кричала с террасы: — Серафи-и-м! Что ты там возишься, черт старый!
Бабушка надоедала Игорю, не давая гонять на велосипеде с дачными друзьями столько, сколько ему хотелось, требуя, чтобы он возвращался к определенному часу, настороженно встречала его девочек, вскрывала письма от московских подружек, и почти всегда он уезжал из Воронежа в весьма накалившейся обстановке, а бабушка напутствовала его словами: “Чтоб никогда сюда больше ни ногой!” (хотя уже через неделю приходило письмо, в котором она звала любимого Игоречка на очередные каникулы). Но сейчас, когда смерть была наготове, намереваясь отнять у него бабушку, он вдруг ощутил такую безысходность, такой ужас перед предстоявшей вечной разлукой, что понял — бабушка была для него всем тем, что связывают с понятием тепла и домашнего очага…
В последние дни, когда ему практически пришлось переселиться в ее квартирку в отдаленном “спальном районе”, он снова почувствовал себя маленьким мальчиком, которого мать то и дело подкидывала в Воронеж… И ощущение Нового года, неуловимо спаянное с ощущением родного очага, было связано именно с кирпичным четырехэтажным домом на тихой воронежской улочке Карла Маркса, по которой так редко проносились машины. С ее заснеженными тротуарами, со старым каменным мостиком недалеко от большой реки, позднее преобразованной в рукотворное море, печально затянутое летом у берегов зеленой ряской, а зимой закованное в лед, — там он в первый раз признался в любви девочке-соседке. С квартирой бестолковейшей, как теперь уже понимал Игорь, планировки, со стенами почему-то побеленными, а не оклеенными обоями (бабушка поминутно вскрикивала: — Не прислоняйся, Игорек! Испортишь побелку!). С огромным резным буфетом, на котором стояли часы, отбивавшие каждые полчаса ( Аля приходила от них в неистовство, и, когда она приезжала, дед, вздыхая и кряхтя, лез наверх, снимал часы, долго возился с ними, отключая звук). С неисчислимыми цветами в горшках, начиная от крохотного кактуса и кончая непомерно высоким и раскидистым для этой крошечной квартиры фикусом. С балкончиком, на который неприятно-жутко было Игорю вступать, когда он вырос, — такой он был мелкий, будто бы непрочный и ненадежный, с низкими перилами; зимой доступ к нему преграждала непременная горка последних своих чуть подмороженных коричневобоких сладковатых яблок, специально для внука сохраненных к его приезду, к празднику Нового года. С громоздкой кроватью красного дерева, еще прабабушкиной. Игорь всегда плюхался, садясь, точно в ее центр, и бабушка каждый раз взвизгивала: — Игорь! Не садись на середину! Продавишь! — но кровать конца девятнадцатого века, невесть как переправленную еще из Владивостока, продавить было не так-то легко, и сейчас бабушка тихо угасала именно на ней. Угасала без истерических криков, громких стонов, даже без требовательности и невольного эгоизма безнадежных больных, когда они готовы весь свет обвинить в своей болезни.
Игорь не знал, что делать. Москва огромна, бабушка жила в одном конце, они с матерью — в другом, работа у него была в третьем, он уставал одолевать огромные расстояния, таская за собой набитую вещами сумку, но ведь всего не предусмотришь и с собой не захватишь, и из-за изменившейся погоды, забыв что-то, едешь туда, потом обратно…
— Давай заберем бабушку к нам, — предложил он недавно матери, предложил, колеблясь, конечно, потому что было бы ужасно, если плюс к бабушкиному состоянию еще и отнять у нее покой, но концы ведь у города такие, что, возможно, все равно придется это сделать. Сказал и холодно ждал, что ответит мать, сказал отчасти нарочно, чтобы углубить свою ненависть к ней, растущую с каждым часом с тех пор, как заболела бабушка, а берущую свой отсчет с той минуты, когда мать, упорно сопротивлявшаяся междугородному обмену бабушки, еще года три назад, проговорилась о причине своего сопротивления.
— Что же, она переедет, — сказала мать раздраженным тоном, — а если что случится, возраст такой, кто же будет за ней ухаживать, все опять на меня, всегда я, все должна я, разве может один человек всё вынести?
— Что всё? — бесстрастно спросил Игорь.
— Я же сама насквозь больная, — продолжала мать, не обращая внимания на его реплику, — никто меня в жизни никогда не пожалеет и не спросит, как я себя чувствую. Ни от кого никакой поддержки, даже от родного сына!
Игорь молчал тогда, пораженный, не в состоянии даже осознать то, что услышал. До этого момента сочувствуя матери и принимая все ее сетования за чистую монету, жалея ее, многое прощая ей, понимая, что и она многое прощает ему, такова уж участь родных, сплетенных в один узел, — что он почувствовал? Отвращение? Омерзение? Он понимал, конечно, что слова — одно, а дела — другое. Но сейчас вот он лишь с каким-то холодным удивлением естествоиспытателя смотрел на мать, которая лепетала:
— Нет, нет, это невозможно. Я не смогу. Если ЭТО произойдет здесь, я не смогу жить в этой квартире. Я так переживаю все это, тебе не понять, я просто погибну, нет, сюда бабушку брать нельзя…
“Я сдам тебя в дом престарелых, — мысленно произнес Игорь, глядя на мать, которая продолжала высказывать свои путаные объяснения, — я сдам тебя в дом престарелых”. Это была его мысленная месть за бабку, и он презирал себя за то, что не может произнести эти слова вслух (как и самому поверить в них), — сказать такое женщине, которая его родила. И, усилием воли отключившись и перестав слушать ее, он с удовольствием повторял про себя: “Я сдам тебя в дом престарелых. Я сдам тебя в дом престарелых, и это будет высшая справедливость на свете”.
Но, отринув тогда, три года назад, мать от себя, от своей души, Игорь продолжал жить с ней, существовать бок о бок, отнюдь не мирно, страдая от характера матери и презирая себя за податливость, нерешительность, покорность. Бабушка все же переехала, сама, и обмен нашла сама, все сама, никто из них даже в Воронеж не ездил, ну а в Москве уже помогали, конечно, и распаковаться, и ремонт сделать. Едва устроившись, бабушка начала хлопотать о “родственном обмене” с Игорем (прописаться к Але, а Игоря прописать в свою однокомнатную квартиру), опять при открыто враждебном отношении матери, которая то не желала подписывать какой-нибудь документ, то угрожала, что не явится за получением ордера. — Аля, ведь я для вас же стараюсь, — говорила бабушка. — У меня больше ничего нет, только с огромным трудом в свое время полученная площадь, я должна оставить ее вам…
Мать только фыркала сердито. Однажды Игорь поймал взгляд матери, остановившийся на бабушке, которая тихонько мыла на кухне посуду, пока в комнате оживленно беседовали гости (дело было на дне рождения матери), и поразился, сколько в этом взгляде было злобы, неизвестно почему. Ну да, мать процедила сквозь зубы: — Ты опять разобьешь мне сервизную чашку, — но не чашка же была причиной злобы, смешно же, а что? Что? Не дурацкие же жалобы матери, что отец ей дом оставил во Владивостоке на Седанке, а бабушка с прабабушкой продали его и не отдали ей деньги. Споры по этому предмету Игорь слышал в своей жизни неоднократно.
— Мне! Отец оставил! Мне! Он мне говорил! А вы продали его, уехали зачем-то из Владивостока и меня увезли! И ничего мне не отдали! — вопила мать.
— Господи, Аля, — говорила бабушка, — ты ж знаешь нашу семью горемычную, прекрасно знаешь, продали дом прямо перед реформой сорок седьмого, все деньги превратились в дым, мама ж их в чулке держала. Чуть не рехнулась тогда, а что делать? Время-то какое было, рады были, что живы остались, что ж теперь претензии предъявлять? Да если уж на то пошло, Аля, если посчитать все деньги, что я тебе отрывала, даже от пенсии своей, каждый месяц посылала по тридцать рублей…
— Ах вот как? Ты меня деньгами попрекаешь? Я тебя просила посылать? Просила? Я и без твоих денег прожила бы прекрасно! Подумаешь, тридцать рублей! Делали они погоду!
— Делали не делали, а я посылала. Тридцать рублей — это же очень долго половина пенсии моей была. Потом уж, лет через десять только, персональной добилась и семьдесят пять получать стала… Посылала. И квитанции у меня есть.
— Квитанции! Боже мой! Уродина! Квитанции! Чудовище! Нет! Тебя надо сдать в сумасшедший дом! Ты дура ненормальная! — выпучив глаза, кричала мать. Бабушка, поджав губы, защищалась:
— Я ненормальная? Я-то нормальная. Это ты ненормальная дура.
— Зачем ты приехала сюда, скажи на милость? Кто тебя просил? Сидела бы в своем занюханном Воронеже!
— Кто меня просил? Никто меня не просил. Я полжизни там прожила, все там осталось, все подруги, которых у тебя-то вот нет. А теперь сижу в своей берлоге одна как сыч, вас не дозовешься навестить. Приехала, чтоб Игорьку квартиру отдать.
— Игорьку! Квартиру! А ты меня спросила? Нужна нам твоя квартира? Сто лет она нам не нужна!
— А ты бы Игорька спросила, нужна ему квартира или нет. Женится, дети пойдут. Твои внучата.
— Женится? Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! — Голос матери истерично вибрировал.
Игорь, как всегда, старался не принимать участия в споре, в очередной раз сказав себе, что эти бабы сведут с ума кого угодно; хранить нейтралитет обычно удавалось недолго — мощным центростремительным движением мать все-таки втягивала его в орбиту спора. Но в тот раз, после странного истеричного смеха матери, Игорь вдруг отчетливо понял, что то, что было сказано матерью о ее неприязненном отношении к возможному переезду бабушки и за что он не мог уважать ее больше, еще не вся правда, а лишь часть правды. Что мать не хотела, чтобы бабушка переезжала в Москву еще и потому, что она потенциально как бы теряла Игоря, контроль над ним, и сознавать это было ей нестерпимо. После развода с мужем она и дня не могла прожить без сына, вся изводилась, когда он ненадолго уезжал куда-нибудь. Не любила, когда он задерживался, ждала его допоздна, грела чай, когда он вваливался, изредка пьяный, иногда с трудом вылезший из постели (с небрежной ухмылкой объяснив подружке, что привык ночевать только дома), долго допрашивала его, а он лгал, изворачивался, объясняя, что сидели с приятелями и немного подзадержались. Он не понимал, зачем он лжет — разве он не взрослый, работающий человек, разве он не может принимать собственные решения и, в конце концов, спать с кем хочет? Мать часто заводила разговор о том, как было бы хорошо, чтобы он женился; но стоило на горизонте появиться какой-нибудь претендентке, мать начинала вести хитрую борьбу, легко, тонко, незаметно указывая Игорю на недостатки будущей невестки (“бедная Танечка — она совсем не умеет одеться, такая хорошенькая, а вкуса нет; впрочем, это дело наживное, а вот улыбка какая-то у нее жалкая; кажется, внизу зубик кривоват, да? Мама в детстве не следила, надо было пластинку ставить… Ирочка очень активная девочка, это хорошо. Но тебе не кажется, что она все время размышляет, где она что изменит в нашей квартире?”). Разумеется, Игорь понимал ее тактику, но весь ужас был в том, что как-то помимо его воли выпяченные матерью недостатки его избранницы постепенно начинали раздражать его, и всё расстраивалось.
С Таней они все-таки заявление в загс подали, собирались снять комнату, она даже в ателье свадебное платье сшила. Он так его и не видел — руководствуясь какой-то дурацкой приметой, она заранее ему не показала, а до свадьбы дело так и не дошло. Пошли к его будущей теще знакомиться, так мать умудрилась и там скандал устроить, что-то ей не понравилось. Сказала в конце концов Танюшке какую-то изысканную гадость, та заплакала, Игорь рванулся к ней, стал утешать. — А-а-а, предатель! — кричала Аля, — против родной матери идешь! — Кинулась к двери, уходить стала, рыдать: — Игорь! Не ожидала я от тебя — неужели мать одна должна идти? Я тебя родила, все детство с тобой просидела, жизнь на тебя положила!
Таня стояла молча, белая, губы дрожали.
— Игорь, — прошептала она, — дальше так невозможно.
— Игорь! — закричала мать. — Ты позволишь мне уйти оплеванной? А если я сейчас выйду и брошусь под машину?
— Я позвоню тебе, — сказал Игорь Тане. Она медленно покачала головой. Ее мать за руку втащила ее в комнату из коридора и закрыла за ними дверь.
Больше они с Таней не виделись — он устал бороться с матерью, сдался, как сдавался всегда. Иногда Таня ему снилась. Бросить все, уехать, чтобы заработать на квартиру, на Север? Что он сможет там делать? На сколько лет это затянется? А мать? Как ее бросить? Разве она сможет без него?
Бабушка же переехала в Москву, чтобы дать ему возможность распоряжаться своей жизнью. Хоть когда-нибудь.
Значит, еще и это в счет бедной бабушке; вот так, проживешь жизнь и будешь мешать собственному ребенку, как страшно. Жизнь бабушки, вместившая перелом эпох, жизнь матери, да и своя собственная, показались Игорю вдруг такими же бессмысленными, пустыми и никчемными, как и эти заурядные семейные ссоры, не прекращающиеся никогда и не нужные никому. Был бы пистолет, пулю в лоб — и точка. Впрочем, говорят, оружие при большом желании достать можно, а вот хватит ли сил нажать курок? Мысли об этом последнее время часто посещали его. Кругом была ложь, ложь, полуправдой встававшая теперь с журнальных страниц; ложь, замешанная на крови, поколения, выросшие во лжи — сколько он себя помнил, кругом была ложь. Еще школьником в спальне родителей под грудой белья обнаружил он “Раковый корпус”, почему-то сразу понял, что это нечто запретное, хотя ничего особенного не нашел в тех нескольких страницах, которые успел прочесть, пока родители заканчивали обедать. Но почему-то Игорь помнил об этом всегда, а когда вырос, уже и сам по ночам читал кое-что и похлеще… Жизнь раздваивалась. В учебниках истории была сплошная ложь, она не коробила, не вызывала протест, а воспринималась, как должное; она была — жизнь, и была всегда. Говорить на комсомольских собраниях странные ирреальные вещи странным же языком, писать себе самому характеристики по какому-нибудь поводу — и это, и многое другое было чем-то непреложным, было жизнью, и другой она быть не могла. Кто-то, слышал Игорь, боролся, выходил на Пушкинскую площадь; кто-то погружался в богоискательство, поселялся в деревне или уходил в дворники, сторожа; Игорь не видел ни в том, ни в другом ни малейшего смысла. Как-то, наткнувшись в старинном альбоме на единственную фотографию прапрадеда, бабушкиного деда по материнской линии, лихого казацкого атамана с саблей на боку, он долго думал, была ли у него своя правда и какой она была. Шутка ли, атаман. Куда же все с ушедшими поколениями подевалось-то, ведь десятку прибавки к зарплате выбить — и то Игорю жаль тратить силы? Я дитя застоя, определял себя он, теперь вот где-то плещет перестройка, народ митингует, а я и сотни тысяч таких, как я, ходят, как и ходили, на работу, и для них ничего не меняется, а вся перестройка сводится к тому, что, потрепав народу нервы на аттестации, директор сократит какой-нибудь отдел, пару человек отправит на пенсию, а остальных отправят по другим отделам…
“Шестидесятники” Игоря умиляли. Они снова рвались в бой, вели дискуссии, устраивали литературно-политические драки; должно быть, они что-то видели впереди, иногда Игорь им завидовал и думал: может, вот у них и есть правда? Многие из них шли на такое, за что еще недавно греметь бы им в места не столь отдаленные; казалось, они спешили, спорили до хрипоты, словно боясь, что завтра все кончится, и досказать не дадут. Конечно, кончится, спокойно думал Игорь, не может не кончиться, все это очередной обман, суета сует и всяческая суета. Ну а ты, мой прапрадед, каким ты был, вот эта сабля на боку, сколько на ней крови и чьей? Ты рубил, наверное, направо и налево, мой светловолосый предок, а я не в тебя, я человек из того поколения, которое и не встанет никогда, так и уйдет со сцены, молчаливо усмехаясь; в этом ли наша правда? А в чем — бабушкина? В многолетнем существовании под лозунгом “Сталин — наша слава и оружье” или что-нибудь в этом роде, в стремлении сжаться? Сникнуть? Стать незаметной песчинкой — и чтоб социальное положение было: из рабочих, и чтоб предательская фамилия Дзинскевич не выпирала слишком сильно, всегда выписывать “Правду”, одобрять политику партии, какой бы она ни была, ругать отвратительных империалистов… А в последние годы, конечно, озадаченно признавать, что были кой-какие ошибки, отдельные негодяи попадались наверху, но в целом… И возмущаться: зачем теперь печатают столько плохого, ведь это на руку им, врагам социализма. О, какой огромной победой, отчасти своей собственной, Игорь посчитал услышанное от бабушки уже в начале болезни: — Господи, какой же он негодяй был, Сталин… А мы-то… Стадо баранов… — Вот и на обычный провокационный вопрос Игоря, который он любил задавать время от времени: — Ба, а чего вы в Харбин-то не бежали со всеми? — бабушка вдруг недавно ответила:
— Из-за домов этих дурацких — бросать было жалко, а время упустили, никто уж ничего не покупал.
— Ну и ну, — изумился Игорь, — а раньше ты всегда говорила, что вы не могли уехать, потому что были советские люди.
— Ох, Игорек, мало ли что я говорила, — вздохнула бабушка, — конечно, советские. Как в двадцать втором пришла на Дальний Восток советская власть, так и стали все советские…
Словно спадала, спадала с нее старая шелуха лжи, обмана и самообмана, но вместе с ней уходила и жизнь. И эта ускользающая жизнь до странности волновала в последнее время Игоря — какая она была? Для чего? Он расспрашивал бабушку о ее жизни и не знал, как сопоставить их — веселую темноглазую красавицу Оленьку со станции Вяземская, хохотушку и причудницу с гладкой прической роковых героинь немого кино, с чернобуркой, кокетливо перекинутой через плечо на старом портрете — и вечно усталую, непрерывно работавшую и тщетно пытавшуюся свести концы с концами женщину, которая приезжала в Москву, как правило, без предупреждения, чтобы не беспокоились и не встречали ранний пятичасовой поезд, на который только и можно было без усилий достать билеты, со своими сумками и коробками добиралась до их квартиры и ждала у двери до восьми часов, чтобы не будить любимых Игорька и Алечку… Между этими двумя состояниями была длинная нелегкая жизнь — революция, война, голодные обмороки, рытье окопов, но, слава богу, не было самого худшего — ведь в то время, когда Оленька возилась с малышкой Алечкой, где-то совсем рядом, в концлагере на Второй речке, за колючей проволокой погибал (“Черная ночь, душный барак, жирные вши”) полубезумный и больной Мандельштам… Знала ли Оленька об этом? Нет, разумеется, не знала, ее жизнь была одной из огромного количества жизней, бесконечного множества параллельных прямых, несущихся в пространстве.
Как там у Сартра? — вспоминал Игорь. Человек лишь то, что он сам из себя делает; человек выбирает, в том числе и самого себя. Внешние условия значения не имеют. Что он имел в виду? — думал Игорь. Имея счастье родиться в демократической стране, учитывал ли он человека в тоталитарном государстве; что может тот выбирать, если он абсолютно бесправен, и даже если сегодня у него есть какое-нибудь право, завтра его можно беспрепятственно отобрать? Или, говоря, что человек свободен, он подразумевал свободу внутреннюю? Но может ли каждый довольствоваться внутренней свободой? Впрочем, он прав, этот Сартр. Можно выбрать: существование вне или внутри колючей проволоки. У зверей всегда есть свобода выбора, сказал Милош Форман: зоопарк, где у тебя есть еда и теплая клетка, или джунгли, где опасно и трудно…
В последние несколько ночей, когда бабушка уже не вставала, Игорь спал урывками — ему приходилось часто вскакивать, потом он не мог уснуть; днем бабушка растревоживала его своими разговорами о прошлом, и по ночам он лежал и думал о ее судьбе. Этим утром ему непременно нужно было на работу, он наконец добился от матери согласия сменить его и переночевать у бабушки. Покормив ее в десять часов и дав ей все лекарства, Игорь перед уходом наклонился поцеловать ее. И вдруг с ужасом — с ужасом потому, что невозможно было представить себе эти слова в устах бабушки иначе как, наверное, перед концом — услышал слова, словно подводящие черту под их долгими разговорами:
— Да, Игорек, до советской власти-то мы хорошо жили… Зачем только Ленин устроил эту заваруху…
— Ну ты даешь, ба! — пораженно воскликнул опаздывающий Игорь, — завтра утром приду, обсудим эту мысль всесторонне. Жди меня. Ты поела, все сделала, теперь поспи немного. Скоро придет мать, не реагируй на нее, не трать силы. Пусть себе вопит, а ты молчи. Договорились? Я побежал.
— Договорились, Игорек, — пообещала бабушка.
Игорь поставил ей на столик у кровати стакан воды, ложку с раздавленной в порошок таблеткой анальгина и вышел на улицу, с наслаждением вдыхая прохладный, осенний воздух. Приятно было куда-то ехать и хоть ненадолго отвлечься от того гнетущего, неумолимого, что надвигалось так неотвратимо.
3
Аля начала убираться, Ольга Ивановна следила за ней глазами. Та смахнула пыль, с грохотом задвинула стулья. Каждый раз паркет царапает, вздохнула Ольга Ивановна. Потом Аля вытерла пыль, пошла в ванную и там тоже чем-то гремела, роняя какие-то пузырьки.
“Ольга с Алькой идет!” — поднимался, бывало, переполох у подружек, когда, взглянув в окно, они видели вдруг приближавшихся Ольгу Ивановну и Алю. Шкафы на ключ закрывали, сгребали с трюмо всё в ящики. А то недоглядишь — шаловливая Алька улучит момент и, стрельнув глазами, пудру в помойное ведро высыпет, флаконы духов пооткрывает, а содержимое — в раковину…
Ольга Ивановна не понимала, как задорная девчушка Аля с озорными глазами превратилась в немолодую, издерганную, вечно ноющую женщину, постоянно и с завидной настойчивостью требующую к себе участия и какого-то необыкновенного тепла.
Ольга Ивановна никогда ничего ни от кого не требовала, она всегда все делала сама, зная, что это ее долг. Ее долгом было и вытребовать свою мать из Троицка в Воронеж, и почти тридцать лет просыпаться ночью, когда та шаркала мимо их с Серафимом постели в уборную, и убиваться на даче, таща несколько километров до автобуса тяжеленные сумки, чтобы дома переработать “дары сада” и потом переправить их в Москву. Теперь Ольга Ивановна сама жила в этой бестолковой Москве и страдала по покинутому ею Воронежу. Все ей в столице не нравилось: огромные расстояния, толпы людей — злобных, неприветливых, вечно куда-то спешащих. Да и Москвы-то она толком не видела — жила у себя на окраине, где были частоколы совершенно одинаковых домов; одна и прелесть, что рощица через квартал, добредешь туда, походишь по тропинкам. Алю и Игоря редко удавалось заманить к себе, всегда они были заняты — каждый своим.
Где вы, мои подруженьки, думала Ольга Ивановна, доживаете свой век без меня, а я без вас… Как бы пройтись нам по проспекту Революции, съездить погулять в СХИ, посидеть в Кольцовском скверике, где каждое раннее утро цветами выкладывали на клумбе число и день месяца. Хотя, впрочем, и погулять-то, пожалуй, не с кем: Ида Евсеевна из дому почти не выходит, даже самая молодая из них, Анна Ивановна, пишет, свалилась с инфарктом, Татьяна Сергеевна вообще умерла…
Да… Всё проходит, всё; скоро, видимо, и ее, Ольги Ивановны, черед… Четыре дня она уже не встает, подумать только, она, которая в шесть утра всегда вскакивала, делала зарядку, бежала в магазин, на работу, ехала в сад, все бегом, бегом, бегом… Игорь не в нее. Спокойный, неторопливый, не слишком разговорчивый. Раньше хоть шутил иногда, стишки какие-то рассказывал, как там: “Кто ходит в гости по утрам, тот поступает мудро”. А дальше что? А, да: “То там сто грамм, то тут сто грамм — на то оно и утро”. Да… Серафиму очень нравились его стишки — понятно, на любимую тему. Как умер Серафим нехорошо-то, Господи, вспомнилось Ольге Ивановне, — и не расскажешь никому даже. С утра стал денег просить, рамочку, говорит, для Алиной фотографии закажу. Ольга Ивановна не дала, стала кричать: — Опять налижешься, пьяница несчастный! — и ушла в магазин. Долго ходила, пришла — тишина. Заглянула в другую комнату — Серафим лежит лицом вниз, нога как-то подогнута странно. Все-таки напился, где-то загашник был, решила Ольга Ивановна, выругала его как следует, легла читать книгу какую-то интересную, Ида Евсеевна, к которой заглянула по дороге, дала. Потом пообедала, а он все лежит. Часа два уж прошло, может, и больше. Подошла, потрогала, а он холодный.
Горе какое: а вдруг спасти можно было? До сих пор ее это мучило, грех-то какой, если б верующая была, хоть замолить можно б было. Но никогда не веровала. И мать ее, хоть и воспитывалась у богомольной тетки, которая постоянно ее по церквям таскала и молиться заставляла, не веровала. Может, из чувства противоречия и упрямства, что были ей так свойственны, не верила? А уж после смерти сестренки Ольги Ивановны, Валечки, как отрезало. За Валечку-то еще молилась, просила Бога. А с тех пор — все. Вот и Ольгу Ивановну в неверии воспитала, и Аля некрещеная, может оттого и несчастливая такая, подумала Ольга Ивановна. Впрочем, кто знает… Характер бы ей другой — безо всякого крещения бы счастье было. Вот Аля про Игоря сказала: “Надоело ему за тобой ухаживать”. Что ж, может и так. Противно, наверное, мужчина же… Хотя когда надоело? Совсем не встает она всего несколько дней. И по нему не скажешь: все делает без раздражения. А вот Аля демонстративно отворачивается, как только Ольга Ивановна сплевывать в свой стаканчик бумажный начинает.
И вообще, как ее много, Али. Приедет, все с шумом двигает, кричит, что кругом грязь, моет, Ольге Ивановне уж плохо становится оттого, что все вокруг становится как бы перевернутым, как будто не своим. Пока Ольга Ивановна сама до туалета доползала, Аля всегда, как придет, за мытье унитаза принимется, а потом кричит: — Я твои плевки тут каждый раз отмываю!..
Да кто ж ее просит мыть-то, думала Ольга Ивановна, я ведь вроде мою… Может, не вижу уже ничего? Игорек, конечно, не помоет, но зато движения у него мягкие, ласковые…. Аля как-то пригрозила ей, еще до обмена: — Смотри, обменяешься с ним, а как он тебя выгонит из твоей квартиры? — Ну и куда ж меня тогда? — спросила Ольга Ивановна. — В богадельню? — Не знаю, — сказала Аля, выдержав многозначительную паузу. Даром что ли актрисой когда-то хотела быть… Не поверила ей Ольга Ивановна, язык у Али как помело, но холодок, конечно, внутри пробежал. Ну уж нет, что задумала, сделаю, решила Ольга Ивановна. И обменялась.
Аля уже протерла пол, теперь она принесла лягушку и кинула в угол, под стол. Далась ей эта лягушка, подумала Ольга Ивановна, впрочем, зачем она мне теперь?… Может быть, никогда уже и не будет нужна…. Но она должна лежать на сундуке в кухне, она всегда там лежала, и в Воронеже тоже…. Ольга Ивановна тихонько заплакала.
— Мама, тебе нужно что-нибудь? — спросила Аля. На мать она не посмотрела и слез ее не увидела. Ольга Ивановна подумала, не попросить ли поесть, но потом отказалась от этой мысли. Не хотелось ей разговаривать с Алей. Вроде недавно ела…. Потом захочется в уборную…. А у Али такие холодные руки…. Лучше пока потерпеть, решила Ольга Ивановна и продолжала молчать. Только чуть повернулась и застонала немного.
— Мама, болит? — подскочила Аля. — Болит? Мама, почему ты молчишь?
Господи, как бы пережить эту третью ночь с родной дочерью, подумала Ольга Ивановна с тоской. В прошлый раз, неделю назад, она в общем-то после этого и слегла. Она тогда решила встать и дойти до туалета, но, обессиленная ссорой с Алей, развившейся, как всегда, непредсказуемо из-за какой-то мелочи, не смогла сама подняться. Аля стала тащить ее с кровати и опять раскричалась, что ей это не под силу, что надо поставить у кровати судно. Она стала звонить только что уехавшему на работу Игорю, тому пришлось снова отпрашиваться и метаться по аптекам в поисках судна. С четвертого, кажется, захода ему это удалось. А пока судно еще не прибыло, Аля нервничала и не хотела кормить Ольгу Ивановну, хотя та даже раза два попросила: — Алечка… я кушать хочу…
— Да что же ты, мама, заладила, — с досадой отозвалась Аля, — если ты поешь, так наверняка в туалет захочешь! Может быть, даже по-большому! И что мне тогда делать?
Жуткий был день, даже ночью нельзя было ни покряхтеть, ни покашлять, — Аля тут же просыпалась и истерично вскрикивала: — Мама! Что? Что ты стонешь? Болит? — и долго еще слышались из кухни ее нарочито отчетливые вздохи и скрипение раскладушки — она показывала, что ее разбудили и что она от этого необыкновенно несчастна…
Нет, сегодня она перехитрит Алю, подумала Ольга Ивановна, может, даже удастся не стонать, а завтра утром придет Игорек и все будет нормально.
Ладно, хватит об этом думать, надо отвлечься, решила Ольга Ивановна. Она стала вспоминать, о чем вчера целый день говорили с Игорем. Он, к удивлению Ольги Ивановны, стал ей часто задавать вопросы о ее детстве, о юности. Странно — раньше за ним такого не наблюдалось. Расскажи, говорит, как вы на Дальнем Востоке жили. Вот и стала она рассказывать…
Как жили? Хорошо, богато. Бочки с рыбой стояли в подвале, бочки с икрой… Бывало, откроют бочку с икрой, а она светится — фосфоресцирует. Значит, испортилась. И выбрасывали. Лошадь была, две коровы, свиней штук двадцать, кур штук тридцать. У матери прислуга была — одной-то таким хозяйством не поуправляешь. Еще ведь трое детей. Вообще-то четверо было, но Шурочка, первенец, умер. Дизентерией заболел, лечили как-то странно, маме велели не кормить его, малыш, несчастный, рассказывала она, все за кастрюли хватался… Таял на глазах. Всего полно было, а он от голода умер. — Блин, — ругнулся Игорь, — а почему лекарств-то не давали? — Не знаю, детка, меня не было тогда еще, я позже родилась, а за мной — брат. Подросли, в школу ходили. Вот это помню. Какие педагоги были! Петербургские, самые лучшие! Бежавшие, конечно, к нам-то советская власть позже на Дальний Восток пришла, а они, наверное, надеялись, что не придет. Ты вот горбишься, а я до последнего спину прямо держала. Так они нас научили. Спектакли с нами ставили. Один даже помню — мы знаки зодиака на сцене представляли в выпускном классе, я-то подо Львом родилась, и слова у меня такие были: “Я зовусь созвездьем Льва, тяжела моя судьба!”. Подбегаю потом к папе, а у него слезы на глазах: “Доченька моя, что ж ты себе пророчишь…” И, в общем, так оно и вышло… Тяжела была моя судьба… О чем папа тогда думал? Не знаю. Может, понимал уже, что все рушится, ведь уже восемнадцатый год был… Но у нас пока все по-прежнему шло. Как всегда, офицеры у нас квартиру снимали. Белые, конечно. У нас тогда все белые были. Это потом пришли красные, и все смешалось — белые, красные, японцы… Хунхузы иногда и то набеги делали. Когда и зарежут кого. Как-то к нам в дверь бились, мамы с папой где-то не было, брат под кровать забился, а меня вперед выставил, хоть я постарше всего на пару лет-то была. Кричала им, стараясь сделать голос как можно более грубым: — Уходите! Уходите! — Ушли почему-то, и в окна не полезли. А может, помешал кто. Меня всегда вперед выставляли: когда мужа, первого, бить пришли, он тоже под кровать прятался, а я через дверь уговаривала всех разойтись… Он землемером был, Виктор, Алин отец, землю делил при красных, чем-то там не угодил мужикам… Ну, это уж позже было, а тогда, когда я еще не была взрослой, все вокруг были белые. Все наши знакомые… И без папы мы из-за этого долго жили. После боя под Спасском или под Волочаевкой, не помню точно, все в голове путается уже, мама заставила папу вести поезд с остатками белых войск во Владивосток. Он и уехал, а вернуться уже не смог — пришли красные, они бы его на скорую руку пристрелили. У нас же на Вяземской все друг друга знали. Да, если б не революция, жизнь моя совсем бы была другой. Папа с пятого года на КВЖД работал, от заработка на пенсию отчисляли, в Харбине деньги лежали… Мама хотела в Харбин ехать, да папа незадолго до революции дома купил. Дурак, конечно. Все продавали всё, уезжали, а мы купили. Вот и конфисковали сразу один дом-то, ну, правда, во втором мы жить продолжали, папу ждать. Мама и нас трое — я, Толя, Валечка… Валечку мать безумно любила, она в ее породу была, светлая, с голубыми глазами, как и Шурочка покойный, а мы с Толей — в отца, темной масти. А тут наши соседи уезжали, Кондратовичи, поляки, все продавали, бросали, я маму долго уговаривала взять к нам их собак. Уговорила. А собаки с тоски-то взбесились, мы и не знали. Однажды — у нас уже красные были на постое, дом-то огромный — красноармеец приносит на руках Валечку. — Хозяйка, — говорит, — ваша девочка к собаке полезла, она ее укусила. — Мать помыла ей ногу и завязала. И забыли все про это. Я сама-то часто с собаками возилась. С одним из псов, породы какой-то ценной, Лисом звали, у меня любовь была, я всегда с ним играла, кормила его. Умная была собака. Как-то кормлю его, говорю: — Ешь, Лиска! — а он не ест. Вдруг схватил меня за руку. — Что ты, Лиска, делаешь, — сказала я ему, — мне же больно! — Он смотрит на меня, тяжело дышит, слюна у него течет бешеная, а я этого не понимаю. Он разжал зубы и отпустил — только следы на руке остались. Белые. До крови не прокусил. Посмотрел на меня и убежал со двора — больше я его не видела. Ходила, искала, звала. Потом и все остальные собаки Кондратовичей исчезли, где-то за кладбищем стаю видел кто-то. Помирать ушли. А нам и невдомек. Какое-то время прошло, вдруг Валечка заболела. Жар, в бреду мечется. Свет тяжело переносила, окна в ее комнате плотно зашторены были. Мать врача вызвала, он говорит — простуда. Мать и то, и то, лекарства всякие. Ничего не помогает. Опять врача вызвала. Тот не хотел сначала идти, потом пришел. Смотрел-смотрел на нее, молча, а потом говорит: — А давайте-ка ее помоем.
Валечка увидела воду — криком кричит, царапается, пинается… Шесть лет ей было, а я уж взрослая была — но удержать ее не могла. — Вы мне вот что скажите, — говорит вдруг врач, — не кусала ли ее какая-нибудь собака?
Тут вспомнили. Ужас нас обуял, мать в истерике бьется…
— Вот что, — сказал врач. — Усыплять ее надо, ничего другого уж не придумаешь. Я вам маску с хлороформом дам, найдите человека, пусть усыпит.
Знакомая одна наша согласилась, Кабанова. Не знаю уж за деньги или как. Здоровая баба была, держала Валечку под маской. Та билась, билась, несчастная, этажерку у кровати перевернула… Мать несколько дней без движения лежала, я к ней: — Мама! Мамочка! — А она мне: — Убийца! Убийца! Ты моего ребенка убила! Ты этих собак привела!
Всю жизнь она не могла мне смерть Валечки простить. Как умерла мать три года назад, я перину ее пуховую располовинила на подушки и нашла там Валечкин чулочек. Лет шестьдесят пролежал, а сохранился, это, видно, она тогда его зашила… Эту перину она всю жизнь за собой таскала — никуда без нее не ездила. Еще на Урале жила, приедет обязательно с периной. Может, из-за этого?
Схоронили Валечку. Папа как раз перед этим с каким-то незнакомым красноармейцем нам посылку передал — тканей разных красивых. Какой-то из них мама гроб и обшивала. И еще котелок серебра — все, что заработал. Красноармеец все нам отдал, себе ничего не взял, от вознаграждения отказался. Но наша семейка невезучая — пропало это серебро. Пришлось нам после смерти Валечки в путь трогаться — надо было всем прививки сделать, а станция пастеровская только во Владивостоке была. И мама, вместо того чтобы в саду зарыть, — господи, глупость такая! — отдала соседям Тарасевичам на сохранение. Ну и, конечно, когда мы месяца через два домой вернулись, Тарасевичи сказали, что его украли. Может, и украли, бес его знает. Время было — ни в чем не разобраться.
Ну вот, поехали мы… А поезда уж во Владивосток не ходили. Мы свои вещи в дрезину положили, сели, и нас всю дорогу какие-то люди по рельсам толкали, наверное, мама заплатила им, а может, знакомые какие, не знаю. На середине дороги к нам красные влезли. Долго читали наш единственный документ — справку, что едем прививки делать. Проехали с нами недалеко. Одного помню: высокий был, рыжий, смешливый. Матери сказал: — Все, мы сматываемся, с минуты на минуту здесь японцы будут.
Потом мы и японцев встретили. Корректные такие, суховатые. Лощеные. Они тоже внимательно изучили нашу справку и пропустили. Так мы и доехали. А на какой-то станции неожиданно увидели папу. Он увидел нас, закричал сразу: — Что с Валечкой? Мне сон приснился, что ее нет уже…
Плакали мы все вместе долго. А потом во Владивосток поехали, уж немного оставалось. О, там жизнь была… Что-то невероятное. Собрались все, кто от красных бежал, остатки белой армии… Помню службу в Успенской церкви, такую роскошь я в своей жизни больше не видела. Господа в белоснежной военной форме, дамы в изысканных платьях, шляпах. Высший свет… А мы просто ободранки, у папы и денег нет, он же все, что заработал, нам отослал. Но он раздобыл-таки денег, одел нас, накормил. По тридцать-сорок уколов нам сделали, больше месяца мы тогда во Владивостоке провели. Потом вернулись — без папы. Он остался. Помыкались мы без него еще несколько лет, потом удалось дом продать, и мы к нему переехали. На Первой речке жили. Я учиться стала в ПЭТе, правда, окончить не удалось, вышла замуж, муж был против моей учебы, а тут еще Уссури разлилась, невозможно на другую сторону стало перебираться…. Так и бросила. Но это уж потом, а тогда, когда приехали, сняли квартиру из трех комнат и стали жить. Мама тяжело расставалась со своими помещичьими привычками, черную корову за собой во Владивосток приволокла, но держать ее негде было, кормить трудно. Продали, не знаю уж как и кому. За 27 пудов меда. Жизнь тогда еще сносная была, до пятилеток, года до тридцатого. Хлеб у греков покупали. Чудесный такой хлеб, белый, словно пушистый внутри. Рядом с домом, где мы жили, лавка китайца была. Он как родной нам был. В любое время дня и ночи, если гости пришли, бежишь через улочку, звонишь в звоночек: — Ван Чен! — Вылезет, кланяется: — Чего вам, барыня? — Ван Чен, дай мне того-то, того-то и того-то. — Даст, маленьким карандашиком запишет в книжечку; потом, когда деньги появятся, — расплатимся. С деньгами все хуже и хуже и было — пришли красные, папа старался не особенно высовываться. Но потом, когда уж совсем припекло, мама велела мне сходить в депо, за папу начальника попросить: — Оля, ты хорошенькая, приоденься, сходи, попроси, может, не откажет. — Он и вправду не отказал, долго, задумчиво смотрел на меня, сказал: — Это у Дзинскевича уже такая дочка? Ладно, милая, пусть приходит, попробуем… — До ворот проводил, я страшно горда была.
Папа недолго проработал… Уж я замуж вышла, у Виктора в семье жила, прихожу как-то маму навестить, Толька плачет, мама плачет: папу арестовали. В 30-м это было. Накануне рассказал помощнику своему, что сон видел, как японцы пришли. Полтора года тогда в тюрьме продержали. Я ездила в Хабаровск, хлопотала. Тогда многих старых машинистов, кто на КВЖД работал, расстреляли. Одного прямо в окошечко убили, как поезд привел.
Совсем другая жизнь стала, и публика другая. Хамство на каждом шагу. Вернулась из Хабаровска, понять не могу, что такое — в трамвай не сядешь, чтоб домой доехать; крики, брань, толкучка, все друг друга пихают. Оказалось — работников привезли на Седанстрой. Тут уж пошло — ни хлеба, ни товару. За все надо было биться. А бедный папа все был в тюрьме…
Жил он, правда, там сносно. Он на все руки был мастер, без дела не мог сидеть, всей администрации обувь перечинил, где что надо было сделать — стулья поломаются или еще что — его звали. В общем, в тюрьме он как у себя дома был. И в тот раз его отпустили скоро. Но на работу нигде не брали. Тогда мама с ним и Толей в Троицк поехала, к своим родителям. Бабанька сама оренбургские платки вязала, тончайшие, чудесные! У нее свои козы были всегда, много. Конечно, к тому времени, как они приехали, коз уже отобрали, жизнь была тяжелая. Папа было устроился там работать, но тут Каганович какой-то указ издал, и его опять уволили. Бродил без работы, мотался туда-сюда, опять арестовали, в тюрьме сыпняк подхватил, в тюремной больнице и умер. Похоронили спешно, в общей могиле, матери даже не сообщили. Сколько он людям добра делал, а даже и могилки нет.
Перед войной брат уехал в военное училище, а мама ко мне вернулась, растила Алю, с мужем-то я незадолго до этого развелась, тоже сдуру, время нашла, всю войну надрывалась, работала, чтоб их двоих содержать, у иждивенцев-то какие карточки. Теперь Аля то и дело попрекает: — Ты меня не воспитывала! — А до воспитания ли было — утром ни свет ни заря на работу, вечером — с работы, жили не в самом Владивостоке, на Седанке, дом муж оставил, сказал — для Али. Сама лишнего не съешь, все им тащишь, голодные обмороки то и дело… Аля ласкалась к бабушке, а меня не замечала почти — да мне и не до ласк было, едва до постели добиралась, падала, и — до утра, а утром они еще спят, а я к поезду — на работу ехать… Хорошо хоть люди подсказали, которые видели, что я дошла совсем, — есть место бухгалтера в столовой мореходного училища. Я пошла. Взяли. Жить стало полегче, всегда теперь с собой обеды брала, в счет зарплаты, конечно. На выходе всегда курсанты стояли, всех обыскивали, у кого масло найдут, у кого еще что. Я иду — они под козырек… Я им: — Ребята, а меня что ж не проверяете? — Они мне: — Мы вас, Ольга Ивановна, знаем, вы не возьмете.
Правду сказать, воровали там все. Они и меня пытались втянуть в свои дела, не знаю, чем бы это кончилось, но тут я в больницу попала, а потом ушла сразу — война окончилась, полегче стало. Но хорошо, что я тогда в столовую попала, а то я совсем загибаться начала. Ради дополнительного пайка для своих на спецработы записалась — окопы рыть, заграждения ставить. Все время ждали, что японцы вот-вот нападут. Тогда домашних своих вообще не видела: в будни — основная работа, с утра до вечера, по выходным — рытье окопов, рукавиц никогда не хватало, да и рвались они быстро, руки все в крови, а все копаешь, копаешь… Тяжко было.
Однажды, после войны сразу, сексоткой мне предложили стать, доносить, кто о чем меж собой беседует. Взмолилась: оставьте меня в покое, я беспартийная, без мужа, двое иждивенцев на руках, из сил выбиваюсь.
Почему-то оставили в покое, хотя и пригрозили: не пришлось бы пожалеть. Всю оставшуюся жизнь я лишнее слово сказать боялась. Все думала: вдруг он рядом со мной, тот, кто согласился? Даже Серафима, с которым они начали тогда встречаться, опасалась первое время. А потом поделилась с ним. Он задумался, потом говорит: уезжать надо… Он вообще-то из Торжка, из семьи священников. Отец попом был. Большая семья разлетелась кто куда, чтобы в живых остаться. Как он попал во Владивосток, почему жил в прекрасной квартире в большом старинном доме с видом на бухту, я не знала. Но почему-то он готов был все это бросить без сожаления. Алька тут еще незаметно подросла, все время за нее страшно было — моряков кругом полно, камнями кидались в окна; она глазами стреляла направо-налево. Такая хорошенькая была, все хотелось ее уберечь. А Серафиму вдруг работу предложили в Воронеже. Вот и поехали.
Аля в кухне громко разговаривала с кем-то по телефону.
— Да, молчит, — говорила она. — Да, ни слова. Бормочет что-то неразборчивое себе под нос. Видимо, совсем плохо. Игорь? Понятия не имею, где. Конечно, сбежал в самый ответственный момент. Вы не представляете, как я устала, как измучилась… Все на мне, продукты таскаю, готовлю. …У меня же ответственнейшая работа! А как я завтра буду работать? Ночью, видимо, спать не придется.… Куда поехал? Откуда мне знать? Разве здесь со мной кто-нибудь считается и делится своими планами?
Ну, пошла-поехала, подумала Ольга Ивановна, господи, всегда одно и то же, как противно. Да разве ж она не знает, что Игорек на работу поехал?
Игорь покормил ее — Ольге Ивановне удалось съесть целых семь чайных ложек супа-пюре, куда он всего намешал: и картошку, и молотое мясо. И полстакана киселя она выпила — удивительно, но все как-то проскочило и обратно не пошло, значит, вовремя остановилась. А может, улучшение? — с надеждой подумала Ольга Ивановна. — Хотя вряд ли. В груди все равно как-то тянет… Вообще-то уж пора помирать, срок вышел, выживешь — одни мучения останутся… Это не жизнь… Да и Игорьку пора здесь устраиваться, жениться, детей заводить. А то Аля так бобылем его до старости и продержит. Одна боится остаться. Что ж бояться? Надо чувствовать себя уверенной, самой всего добиваться Я вот всегда все делала сама, ни за кого не пряталась..
Ольга Ивановна вспомнила, как во Владивостоке за Алиного отца деньги получала в кассе и как кассирша ее спросила: — Игнатьев вам кто? — а она промолчала. Кассирша опять: — Я спрашиваю, Игнатьев вам кто, что я должна вам за него деньги выдать? — А она опять молчит. Тут уж зашумели в очереди, все свои ведь были: — Да жена она его, жена! — Фамилия ваша как? — Игнатьева. — Что ж вы мне голову морочите, молчите, издеваетесь, что ли?
Все на нее смотрели тогда, как на дуру, а ей просто не нравилось слово “жена”, вот и все. Оно как будто бы умаляло ее: “жена” — значит, несамостоятельный человек, зависимый… Вроде не сама по себе, а за мужем… А она ведь уже работала, считала себя самостоятельной. С Серафимом вообще не захотела расписываться — так сорок лет в гражданском браке и прожили. Когда в Москву переехала, в ДЭЗе прописывалась, они спрашивают, как писать, — вдова? — Какая я вдова, — рассердилась тогда Ольга Ивановна, — я одинокая. — Так вы говорите, у вас муж был, умер, значит — вдова. — Не вдова я, я одинокая, — твердо повторяла Ольга Ивановна. Ишь чего придумали! Вдова. Унтер-офицерская. Какая она вдова? Она — персональный пенсионер. Это у военных бывают вдовы, которые всю жизнь не работают… А она работала не разгибаясь. Вот так-то.
Может, это мать ей внушила — что самостоятельной надо быть? Мать страдала страшно, что учиться не пришлось — вот всё Оленьку и заставляла. Сама-то всего четыре класса кончила, с ошибками писала. Не хотела, чтобы Аля замуж выходила — но и против развода ее была. Ольга Ивановна не любила мужа — ее выдали совсем девочкой, против ее воли… И всё детство изводила Алю, повторяя: Аля, учись, Аля, учись, чтобы самой на ногах стоять.
А эта Аля в девятнадцать лет хвостом махнула — только ее и видели. Бежала без оглядки из однокомнатной квартиры, в которой пришлось поселиться, когда приехали после войны в разбомбленный Воронеж. Да и то сказать: темная сырая комната в старом кирпичном доме, Серафим вечно “под мухой”, подружек не приведешь. Вот и впрыгнула в поезд — в Москву, учиться. В институт не поступила, а возвращаться не хотелось. Ну и выскочила замуж сразу как позвали. Зачем? Вернулась бы, училась в Воронеже. Ничем не хуже. Университет тамошний прекрасный, во время войны Тартуский был переведен в Воронеж. Преподаватели какие были…
Может, надо было разрешить ей в артистки пойти, как она хотела, подумала Ольга Ивановна. Пусть бы танцевала и пела, данные для этого были. А она кричала на Алю: только через мой труп! И Серафим поддакивал… Наверное, Аля и замуж поэтому подалась так скоро — хотела стать свободной, делать что хочешь, не понимала: какая уж тут свобода, когда замужем! Сразу Игорек получился, вот и вся свобода. Словно проклятье какое семейное — опять неудачный брак… Закончила какой-то непонятный заочный. А этот ее благоверный, Николай, только и знал что книжки читать, молчал все время, как сыч. Малахольный какой-то был — когда после МГУ его корреспондентом ТАСС за границу послали, в свою же Болгарию, так он даже там удержаться не сумел, через пару лет вылетел. И Але пришлось спешно продавать там все, чтобы с долгами расплатиться, последние кофточки уже в Воронеже в комиссионку таскала, пока Николай заново в Москве устраивался…
Так с тех пор и валялись в чемодане на антресолях Алины роскошные платья с огромными декольте — оранжевое, салатовое и голубое — из километров тончайшего шифона; на родине одеть их было некуда, а продать невозможно. Всю жизнь не давали покоя Але воспоминания о том звездном часе — приемах в посольствах, огромной квартире в центре Софии, армии поклонников (Вы русская? Быть не может! Вы меня разыгрываете!..), завистливых взглядах безвкусно одетых советских посольских дам. Всю жизнь в каждой ссоре с мужем Аля передразнивала когда-то сказанную самодовольным тоном фразу Николая: “Ми-ла-я! Я теперь в и-но-кадрах!”, а он отмалчивался и угрюмо усмехался. “Дурак”, “ничтожество”, — эти эпитеты скорая на расправу Аля выдавала чуть ли не ежеминутно; Ольга Ивановна, иногда бывшая свидетельницей этих ссор, занимала всегда ее сторону, и отношения между супругами в конце концов совершенно разладились. Однажды он просто ушел. И осталась у Али одна работа — с утра до вечера. И еще Игорь, который был похож на Николая как две капли воды. Внешне. А может, и внутренне.
Может быть, надо было не так? — впервые подумала вдруг Ольга Ивановна. Может, надо было защищать Николая, сказать Але, что она неправа, что должна стоять за мужа горой, сохранять семью? Потом, безо всякой связи с предыдущим, Ольга Ивановна вспомнила, как, не спросясь Алю, послала ей в Софию пианино. Там они его и бросили, когда уезжали — оно плохо дорогу выдержало, как следует настроить его так и не удалось. А если б оставила у себя, не трогала — глядишь, Аля когда-никогда теперь и сыграла бы, добрее бы была, может быть…
Что-то ко сну меня клонит, подумала Ольга Ивановна. Вот уже и смеркаться стало… Где сейчас мой Игорек, солнышко мое маленькое? Как там мы с ним играли в Воронеже, когда он малыш был… Еще присказка была такая… “Голик да веник, сто рублей денег, что хотите, то берите, вы поедете на бал?” А он сразу и говорил: — Да! — А потом спрашивал: — А что такое голигдавеник, ба? — и очень сердился, когда все смеялись, особенно Ида Евсеевна. Молодая она тогда была… Теперь-то уж ей за восемьдесят, но всем интересуется, газеты читает, телевизор смотрит, и полуночные передачи тоже; письмо недавно прислала, пишет, что очень беспокоится по поводу распространения спида, даже спать перестала… А я все сплю, сплю… И сейчас вот вроде засыпаю… И почему-то видится квартира Серафима там, во Владивостоке… которую мы с ним покинули навсегда… Одно окно на бухту Золотой Рог, второе — на залив Петра Великого… А окно из кухни упиралось в Орлиную скалу…
Проснулась Ольга Ивановна от звука голосов и поняла, что пришла медсестра делать вечерний укол.
— Она уж совсем плоха. Даже не реагирует на вопросы.… У нее постоянно сильные боли.… Надо бы сделать…… Вы понимаете? — приглушенным, но твердым голосом говорила Аля.
Что? Что сделать? — не поняла Ольга Ивановна.
— Конечно, конечно, — равнодушно сказала медсестра, — давайте. Быстрее. Где у вас?
Аля подставила стул и полезла зачем-то высоко, за часы, достала что-то. …Что? Что? — силилась разгадать Ольга Ивановна. Зачем Аля полезла на буфет? Зачем? — Но ей было так покойно и хорошо, что лень было думать. …А медсестра уже доставала шприц, вскрывала какие-то ампулы. Потом Аля откинула одеяло, подняла Ольге Ивановне ночную рубашку.
— Тела-то нет совсем, некуда уж делать, — пробормотала медсестра, и игла больно впилась в ягодицу, вернее, в то, что оставалось от нее.
Зачем? Зачем Аля лазила на буфет? — думала Ольга Ивановна, это последнее, о чем она думала, и сознание ее постепенно спеленывалось, убаюкивалось тишиной, едва слышным звоном в ушах; она решила все-таки спросить Алю, вслух, зашевелила губами…
— Что, мама? Что? — громко спросила Аля, наклоняясь над ней, — Ты меня слышишь? Как ты себя чувствуешь?
Но Ольга Ивановна скользила, скользила, проваливаясь, в бездонную пропасть, из которой не было возврата….
И вода, вода, много воды, целое море плескалось вокруг….
4
Телефон надрывался, и Игорь, нехотя оторвавшись от Тани, повернулся и снял трубку. Он знал, что это была мать.
— Игорь! — кричала она. — Вези саван! Бабушка кончается!
— Я так и думал, что это ты, — сказал Игорь.
— Слышишь, что я тебе говорю? Немедленно! Она вот-вот умрет!
Таня медленно, легким касанием пальцев, исследовала его позвоночник. Вниз-вверх. Вниз-вверх…. Он не хотел слушать материнский истеричный голос. Он вообще ничего не хотел слушать. Только Танины вздохи и вскрики. Только ее смех в темноте….
— Мама, ты не могла бы ненадолго оставить меня в покое? Я уж не помню, когда высыпался. Я же должен восстанавливаться. Мне нужны силы. Ты обещала сегодня…
— Игорь! — не слушая, кричала мать. — Немедленно приезжай! Она ничего не понимает уже! За весь день мне двух слов не сказала! Вези саван! Я купила белую бязь, она там наверху, в стенке! Слышишь?
Ох, ну и бабушка, настоящая внучка казацкого атамана, усмехнулся Игорь. Молчала, как договорились. Силы берегла. Кремень. Вот с кем в разведку бы. А эта ненормальная в истерике бьется.
Танина рука переползла по его боку от позвоночника к животу. И поползла вниз.
— Игорь! Я из автомата! Мне страшно, ночь! Немедленно приезжай!
— Вернись в дом, к бабушке, — холодно сказал Игорь. — Будь любезна, переночуй у нее хоть одну ночь. Это все-таки твоя мать.
Он повесил трубку, но телефон зазвонил снова. Осторожно отведя Танину руку, он поднялся, пошел на кухню, закурил, глядя в окно. Окна в доме напротив были темны. Он посмотрел на часы. Около трёх. Что могло с бабушкой случиться? Да ничего. Он оставил ее четырнадцать часов назад. В обычном состоянии, совершенно стабильном. Пришел на работу, писал отчет под красноречивые вздохи начальника. Пару раз разговаривал с бабушкой по телефону. Вдруг, что было совершенно невероятным, ему позвонила Таня. И ему так захотелось увидеть ее, поделиться с ней, прижать ее к себе, мягкую, теплую, такую родную, расслабиться, заснуть и проснуться с ней рядом. Благо возможность такая была — квартира свободна….
Скоро всё это кончится, подумал он вдруг. Скоро он наконец-то не будет ни от кого зависеть. И тогда он женится на Таньке. И, наконец, будет счастлив. Начнет новую жизнь. Сколько еще осталось терпеть эту муку? Месяц, два?
Острая жалость к бабушке вдруг снова пронзила его. Как она там с этой сумасшедшей бабой, Господи?! Не оставлять бы ее с ней. Не оставлять. Она последние силы отнимет… Но ведь это только до утра….
Таня пришлепала босиком на кухню, обняла, прижалась к плечу. Волна нежности перехватила ему горло, плеснув по телу вниз острым желанием схватить Таню, войти в нее, забыть обо всем….
Он отбросил сигарету. Телефон продолжал звонить.
— Пошли, — выдохнул он и потащил ее в комнату, целуя куда попало и шаря руками по всему телу. Они упали на кровать; Игорь не глядя протянул руку и вытащил вилку из розетки.
Телефон умолк.
5
Поворачивая ключ в замке бабушкиной двери, он опять вспомнил о Тане — как открыл сегодня глаза, а она сидела рядом и смотрела на него. Рука ее свешивалась с кровати, и от невидимой ему сигареты поднимался рваный дымок.
— Я выхожу замуж, Гарик, — сказала она.
Он не поверил своим ушам.
Эта ночь — разве была у них когда-нибудь такая ночь? Разве у кого-нибудь когда-нибудь была такая ночь? Он вспомнил, как в полумраке, когда они лежали, все еще сцепившись в клубок, но уже опустошенные, до дна выпившие друг друга, — он, с пересохшими губами, потянулся, чтобы отхлебнуть вина, к бутылке, стоявшей у кровати на полу, и вдруг почувствовал физическую боль. Ему было больно оторваться он нее — но как это могло быть? Он вовсе не был склонен к мистике и изумился не на шутку; но тут Таня снова притянула его к себе, и он снова забыл обо всем.
— Ты шутишь, — сказал Игорь, мгновенно окончательно пробудившись. — Это невозможно.
Он даже слегка поморщился, осознавая банальность этих слов. Сколько влюбленных произносили их? Миллионы? Миллиарды? В ответ она тоже, наверное, произнесет нечто столь же тривиальное. Давно всё сказано в этом мире.… Содержание истаскано. Осталась только форма — вот она ещё может быть разной….
Не может быть, чтобы она ушла именно сейчас, подумал он. Именно сейчас — когда он вот-вот будет свободен и начнется новая жизнь….
— Прости меня, наверное, я виновата.… Мне так захотелось увидеть тебя. В последний раз.
— Да? — сказал он.
— Я ведь любила тебя… Очень. Только… ты всегда был таким слабым. А мне хотелось, чтобы меня сгребли в охапку и никому не отдавали. Мне хотелось быть за каменной стеной. Как это ни глупо звучит….
— И ты нашла такого?
— Да.
— И ничего нельзя изменить?
— А зачем? Все уже решено. Он иностранец. Немец. Мы едем в Германию. Он уехал уладить что-то, сегодня вернется. Завтра мы идем в загс. Я хочу свалить отсюда. Не хочу оставаться. Эти реки крови, о которых теперь везде пишут.… Мне страшно. Однажды мне приснилось ночью, как я, в вечернем открытом платье, в каком-то кабинете…. И вдруг кто-то бьет меня по лицу…. Или нет, это я даю кому-то пощечину…. А он бросает меня на пол и начинает топтать сапогами…. Помнишь, мы вместе читали дневник Заболоцкого? В каком-то маленьком журнале…, в Серебряном Бору, в беседке….
— Помню.
— Не знаю, почему я все время думаю об этом — вот если бы это было со мной, да, и меня бы били ногами….
— Ты несешь чушь, — сказал он. — При чем здесь это? Это было черт знает когда. Опомнись. Танька. Ты же моя.
“Ну да, наверное, я должен ее ударить, — подумал он. — Это было бы логично. Надо схватить ее за плечи, потрясти, дать пару раз по морде, и всё изменится. И она пошлет своего иностранца к черту. Я точно знаю”. Но странный холод сковал его. И не давал шевельнуться.
— Да ни фига ничего не изменилось, — сказала она. — И не изменится. Никогда. Ты же знаешь. Так и будем мучиться — друг с другом и вдобавок в этой несчастной стране. Которая вот-вот развалится, и будет раздрай и хаос…. А потом все вернется на круги своя. Так говорит Уве.
— Что за хреновину ты несешь. К черту этого твоего Уве. Это совершенно невозможно. Но если и так,… это твоя страна….
— Давай обойдемся без лозунгов. Я вчера ехала на работу, а одна баба изо всей силы ни с того ни с сего изо всех сил долбанула меня в бок локтем. Я изумленно взглянула на нее, а она заорала: “Чего вылупилась-то?”
— Господи. Ну и что?
— Знаешь, чего мне хочется? Чтобы летом по улицам ходили люди в яркой одежде. …Чтобы соседи утром здоровались со мной — и улыбались…. Не понимаешь?
— Что ж, давай, вали, — сказал Игорь.
Он был как во сне — мысли проворачивались вяло, не формируясь ни во что определенное.
Она одевалась медленно — может быть, все же хотела, чтобы он попытался остановить ее? Он не пошевелился и не произнес ни слова.
Хлопнула дверь — Таня ушла.
Игорь долго сидел, словно оцепенев; потом встал, включил телефон, разразившийся сразу же громкой трелью. Он не стал снимать трубку, не стал даже завтракать — быстро натянул свитер, джинсы и вышел. Что эта ненормальная там орала ночью, внезапно вспомнил он. Чтобы ему жизнь мёдом не казалась. Про какой-то саван….
Его вдруг охватила тревога. И он ускорил шаг.
“Ба, — бормотал он едва слышно, пока почти бежал к метро, — ба, но ты ведь не можешь умереть. Никто не любит меня, кроме тебя, ба. Мне будет без тебя так плохо. Я останусь совсем один, ба. Совсем один”…
Вот и подъезд с рябиной. Уже покраснела — осень. Когда мать сказала, что у бабушки рак, был жаркий летний день… А теперь скоро будет зима, и яркие пятна ягод будут облеплены мокрым белым снегом….
Он взлетел по ступенькам.
В квартире было тихо.
— Ба! — крикнул он, скидывая ботинки, — бабушка не любила, когда он сразу с улицы лез здороваться в комнату, ворчала: “Игорь! Грязи мне натащишь!”
— Ба! Как ты там? Жива?
Он сначала выкрикнул это, а потом вдруг почему-то в горле его что-то сжалось; почему? Ведь он не вкладывал в это слово прямой смысл, оба они всегда знали, что он имел в виду, когда говорил так, это значило — “оклемалась ли ты после мамашиного визита?”. Или вообще ничего не значило. Но исподволь, хотя и очень быстро, ощущение страшной, гнетущей тишины наполняло его мозг — словно кто-то надувал там воздушный шарик, и, постепенно увеличиваясь, тот распирал голову изнутри и вот-вот готов был лопнуть вместе с ней….
Ни всхлипа — ни кряхтения — ни скрипа — ни вообще малейшего шума.…
Он хотел снова крикнуть: “Ба!”, но почему-то голосовые связки не подчинялись ему. В носках он прошел по коридору и заглянул в комнату.
“Спит? Она спит, — уговаривал себя он, не желая признавать то, от чего в руках и ногах уже разливалась предательская слабость и тяжесть, — а почему в это время — спит? Никогда не было такого,… да ну и что, …она же больная теперь…, ну, конечно, спит…”.
Он подошел к кровати. Лицо бабушки было неподвижным и незнакомым — маленькое, сморщенное личико, похожее на печеное яблоко. “Почему у нее такое лицо?” — подумал он и увидел на нижней полочке этажерки у кровати стакан, в котором розовели зубные протезы. И в ту же секунду, еще прежде чем дотронуться до ее руки и ощутить ужасный, отвратительный, могильный холод, он понял, что всё кончено — потому что никогда, ни разу в жизни не видел он ее беззубой — просыпалась она рано, засыпала поздно и всегда к его приходу была “при параде”. Даже когда слегла.
Сверху на столике валялись пустые ампулы и лежал блокнот, на обложке которого крупным материнским почерком было написано: “Игорь! Не уходи никуда! Я ушла в поликлинику за свидетельством о смерти!”. Буквы были крупнее, чем обычно, прыгали в разные стороны и почему-то казались самодовольными. Он взял блокнот и, не выпуская его из рук и не отрывая взгляда от бабушки, прислонился спиной к ребру шкафа и медленно опустился на пол. Из блокнота выпал листок, Игорь машинально поднял его отяжелевшей рукой и прочел:
20 апреля 1989 года. Ждала в гости Алю — не дождалась. И Игорек позвонил, что-то такое, не может приехать. Ну, дело молодое, всю неделю работает, хоть в выходные побегать надо. Чего со старухой сидеть?
Поеду-ка я в Воронеж. Ида Евсеевна зовет. На кладбище схожу. С другими подружками повидаюсь. Кто живой еще остался.
Желудок что-то побаливает. Аля заставляет идти к врачу. Зачем? Чем они помогут, эти врачи? Замучат только до смерти.
7 мая. Была в Воронеже с 28 апреля по 7 мая девять дней. Покрасила на могиле оградку и посадила маргаритки. Сегодня дома — в 7 часов утра.
20 мая. Делала зондирование желудка. Хорошо пить подорожник. Анализ крови: РОЭ 35.
2 июня. Иду на гастроскопию. Не забыть: потом переписать результат!
Протокол гастроскопии № 1832
Пищевод на расстоянии 30 см от верхних резцов несколько сужен за счет экзофитного образования в виде “цветной капусты”. При инструментальной пальпации ригидность. Заключение: сужение пищевода в средней трети.
23 июня. Были вместе с Алей на осмотре в институте им. Герцена. Предложили операцию, трубку в желудок, для кормления. Без чьей-нибудь помощи не обойтись.
Отказалась — как я буду? Я ведь одинокая.