Рассказ
Опубликовано в журнале Континент, номер 125, 2005
Дмитрий НОВИКОВ — родился в 1967 году в Петрозаводске. Учился в мединституте. Служил в армии. Первые публикации — на собственном сайте в Интернете. Победитель конкурса сетевой литературы имени братьев Стругацких. Публиковался в журналах “Дружба народов”, “Новый мир” и др. Лауреат Соколовской премии 2004 года за свой первый сборник рассказов “Муха в янтаре” (Петербург, 2003). Участник форумов молодых писателей России. Живет в Петрозаводске.
“Апыл, апыл”, — бодрая старушка приблизительного возраста протягивала ему какой-то сморщенный фрукт и задорно подмигивала. Ему было не до старушек с их яблоками, ни до прочей умиротворяющей западной экзотики, но движимый странной смесью вежливости и грусти, он взял из вялых ладошек зеленый шар и попытался откусить. В горло и нос брызнула кисло-горькая струйка с терпким, эфирным запахом. Он озадаченно посмотрел на соседку. “Лайм, лайм”, — от души веселилась та. Он неискренне поблагодарил престарелую проказницу и вручил ей обратно предмет пожилых забав. Потом отвернулся к окну. Старуха минут пять поклехотала, пытаясь учредить какую-нибудь еще безумную шутку, но потом угомонилась и затихла.
“Вот ведь, напрасная жертва великой депрессии”, — как-то очень органично вписалась она в сначала странную, а потом все более неприятную картину, которую вот уже вторую неделю наблюдал он вокруг себя. Поезд карличьим галопом бежал на север.
Ни за что не узнаешь наперед, когда придет время. Где очертит чувство свою территорию. Будешь ждать, надеяться, пытаться искусственно вызвать — нетути. Забудешь, отчаешься, хуже еще — успокоишься, — тут оно врежет в лицо стремительным снежным комком, и почти потеряешь сознание, и будешь слизывать кровь с шутливого, красного рта, и как безумец просить этой боли еще, и еще, и еще…
Когда прибыли четверо американских студентов из медицинской школы побратимского города, для встречи отряжены были четверо наших представителей, по одному на каждого друга. Первым по обтрепанному аэровокзалу шел Большой Ы. Двухметрового роста, немногословный, с выпуклыми, насекомые жвальца напоминающими челюстями, он внушал ужас женщинам и детям. Небольшие же мужчины обычно желали с ним дружить, не подозревая, что характер у Большого Ы необычайно мягкий и незлобивый, и быть их помощником в борьбе за живучесть он вероятнее всего не пожелает. Следом за ним семенили Тигр и Хитрый. Будучи полными противоположностями внешне — маленький и высокий, толстый и худой, они во внутренней жизни были полными симбионтами. Гениально прозорливые насчет повеселиться, живо отреагировать на любое плотское, а то и духовное удовольствие, были они неотъемлемой частью любого мало-мальски осознанного общественного движения. Кровожадная кличка Тигра была всего лишь механическим сложением его инициалов, хитрить же он умел ничуть не хуже Хитрого. Замыкал шествие я, почему и мог видеть всю его великолепную и торжественную панораму.
Встречаемых нужно было встречать по одежке. Без нее они выглядели бы слабовато на боевом фоне наших, кто во что, но ритуально одетых. Как устоять сердцем даже сейчас от того прекрасного, ностальгическим флером овеянного вида друзей — роскошные дубленки желтовато-белого цвета, иерархически отстоящие от ватников на расстояние ружейного выстрела, незабвенные шапки-“гребешки” с надписью “спорт” на иностранном, и главное — кирпичом тертые джинсы, предмет былого осуждения, теперь же гордости немногочисленных. Американцы же были ярки, стандартны, улыбчивы. Одна невыразительная красавица с выражением постоянного недоумения на малоподвижном лице; один испуганный юноша из тех, что службу в родной армии считают одновременно долгом и подвигом; крупная, ростом с Большого Ы девица с соответственными росту зубами и носом, и, наконец… Из заранее присланных документов, а можно и так — из-за ранее присланных документов было известно, что ее зовут Lisa Huwe. Я транскрибировал это как Лиса Хьюви, или лучше Лиса Хью. Лучше, потому что в тот год вертелись в голове простые и даже глуповатые слова, в чем-то похожие на истину: “О, Сузи Кью! О, Сузи Кью! Мэй би ай лав ю, мэй би ай лав ю, Сузи Кью!” И дальше с хорошим, убедительным драйвом: “I love the way you walk. I love the way you talk. I love the way you walk, I love the way you talk, Suzi Q…”
Лиса Хью была хороша. Красива как-то по-русски, без выпендрежа и глупой надменности. Живое подвижное лицо, глаза, не обездушенные пылью нарочитого феминизма, загадочный, зовущий рот с несколько более полными, чем принято, губами. Светлые, льняного оттенка волосы. Узкие коленки. Улыбка. “Клац”, — лязгнули где-то невдалеке железные двери. “Внимание, плиз”, — гуднул голос в официальный микрофон. “Взырь”, — резко царапнул глаза быстрый солнечный блик. “Лиса, — представилась она, протягивая первой руку, — Лиса Хуй”.
Пусть осудят, пусть не полюбят меня надменные ревнители различных чистот и нравственностей, чей кислый запах ротовой похож на аромат подмышек, пусть зардеется пунцовыми маками напудренных щек, плавно переходящих в изящные брыли, та псевдокультурная дама, тайная поклонница инцеста и явная — народных танцев, мне все равно. Ведь то, что они могут принять за воспаленный плод собственной их же фантазии, всего лишь фамилия прекрасной девушки. Прекрасной и живой настолько, что меня трясет вот уже десять лет при одном упоминании слова “лиса” в любом контексте. Настолько, что теплый фонарик ее жизни до сих пор сильно и весело освещает мою печальную дорогу из туманного прошлого в темное будущее. Столько напастей и бед минуло, а потом и кануло с того времени, а она по-прежнему живет где-то внутри, в средостении — душном доме души, и тревожное, младенцем грудь сосущее счастье никак не может пройти, закончиться, погаснуть. О, Сузи Кью…
Так бывает — нечасто, редко, почти никогда, но вдруг вспыхнет обоюдная, ничем не обоснованная, групповая симпатия — с одной стороны подогретая любопытством и алкоголем, с другой — таким же точно любопытством и страхом, что в иные моменты кружит голову сильнее вина. Только познакомились, только успели запомнить имена, как сразу — побежали, по Питеру побежали, зимнему, красивому как в блокаду, разрушающемуся, вольному, гнилому. Любимому. Показать нужно. Успеть везде — и к Зимнему, и по Невскому пройти, и к Спасу, шамаханской царице этой — все сразу, побольше, хоть и три часа до поезда. И талонная система нипочем, знаем где брать, умеем. Угостить гостей и водкой, и портвейном, и “сухариком” крашеным сразу, всего побольше, чтоб голова закружилась, чтобы поняли, в три часа поняли, что Ленинград этот — Питер на самом деле, и не миновать ему им быть. Чтобы полюбить успели, хотя бы так, как сами, — наездами. Но чтоб щемило так же грудь, теснило дыхание, и слезы парижские на глаза при первом глотке его воздуха — здравствуй. Поэтому пей, кружись, фонари волчком, люди быстрые, сметливые кругом, самим черт не брат — смотрите, ешьте, дышите, Петербурга даем немного, кусочек, чтоб не объелись сразу, каналами чтоб не захлебнулись, проспектами не заслепли, дворцами не пересытились. И гости смотрели, пили, понимали, потому что смеялись в специальных местах, где нужно — ахали, где положено — молчали. Только передвижениям быстрым, стремительным все мешал огромный чемодан развратного рыжего цвета, который за собой таскали. Профессорский чемодан — объяснили, сам следом налегке поедет, багаж вперед — таскай, не ленись. Но даже его из руки в руку перекидывая, мотались по улицам, все не могли насмотреться, как будто сами в первый и последний раз. И лиса все улыбалась, широко и немного испуганно, потому что поняла все уже, потому что не зря такое без удержу кружение в чужом городе, потому что сладко предчувствие. А потом время подперло, и побежали, понеслись до Московского. Две минуты до поезда, а чемодан этот не лезет в камеру свою для хранения, не тот габарит, чужой. И совсем чуть-чуть не лезет, издевается. Тогда ногами его по толстому брюху, под испуганные возгласы радетелей, по брюху ненавистному уже, классово враждебному. Так запинали молодецки, забили плотно как пыж в патрон, и успели в вагон вскочить, уже плывущий медленно вдоль перрона, все без потерь, лишь город с собой не смогли, не сумели весь захватить, только кусочек маленький, только вокзал, да часть моста, да немного телеграфа.
Нет лучше места для раздумий, чем железная дорога. Сумятица города кружит и сбивает с толку, увлажняюще действуют природные красоты, и лишь поезд с его жестким ритмом и неподвижной разделенностью пассажиров четко правит мыслительный хаос в “да-да, да-да” или “нет-нет, нет-нет”. Только будучи особо искушен в словопрениях и мыслеплетениях, сможешь выдумать что-нибудь вроде “Так-то да, а так — нет”, но и тогда не будет полной уверенности, что рано или поздно железная логика железных дорог не заставит тебя сделать выбор.
Был снег за вагонным окном. Белые поля, заботливо и плотно укрытые мохнатой шубейкой ночной темноты. Нечастые звезды — кристаллики соли на плотной изнанке ее. Усталая русская ночь. Тоскливая белая печь сугроба лесного пекла за окном, отчаянье стылой души, замерзшей и замершей там без любви, теплящейся где-то внутри, задушенной там же внутри. Украшена печь под полок узорами тесными заячьих глупых следов. Петляют они в темноте как люди, живые, активные, лбом стучащие ради бессмысленных благ, занюханных вер, суеты. И лисьи следы разрезают порой узоры испуганных тварей, идут напрямик к веселому, теплому счастью — добыче. А рядом на полке сопела другая Лиса, и только предчувствие сладкой, сочащейся кровью любви могло оторвать от окна, холодного злого окна.
Потом, по приезде, гурьбой понеслись неясные странные дни. Начинались они всегда каким-нибудь официальным чаепитием — все люди, и даже начальники, хотели увидеть живых антиподов. Ведь в первый же раз, в жизни первый. Ласкали поэтому их немерянно. И расцветали одинаковыми улыбками большая Ширли, и вялая Джоан, и боязливый Джон. И восхищались гостеприимством, открытой искренностью новых и важных друзей, хотя интерес был замешан во многом на “как там у вас с колбасой”. Смешно было мне наблюдать порывы тех вежливых чувств, и думалось — ладно, вперед, отсюда в Москву — там столица, потом уж Нью-Йорк — колбаса, ну или, допустим, Париж — там устрицы, дэвушки, шик, но дальше куда, а никак нельзя застывать, застревать, ведь мощно и томно в крови хлопочет гормон вещевой. Поэтому неслись здравицы и призывы, все лилось равномерно и поступательно, по ранней, давно отработанной схеме. И лишь легкая заминка наступала и слегка деревенели улыбки, когда доходила очередь до Лисы представляться: Меня зовут Лиса. И после фамилией ловко своей ломала всю стройность банкетов и благодушие лиц.
А по вечерам дружба продолжалась, но уже более близкая, почти интимная. Сидели, пили, выясняли — кто и как, почему у них по-другому это, а вот то так же. И тогда только, на исходе нескольких дней и многих литров стали сползать с лиц маски глупых, ненужных ролей, и стали быть люди, молодые и не очень, все любопытные до дури, потому как интересно — очень подалеку пришлось жить друг от друга. И даже робкий и медленный Джон влюбился в одну из прекрасных и местных девиц, и все говорил, говорил о bunny, о bunny своей. И спрашивал настойчиво, с отчаянным в дрожащем голосе нажимом — как бы устроить ему ресторан с этой банни. А все, опьянев от общения, водки и чувств, ему отвечали, что с баней никак ресторан, что баня отдельно всегда. А у меня все мелькали перед глазами рыжие, слепящие, душу рвущие пятна — и вновь возникший из темного небытия чемодан, и солнце, вдруг все эти дни светящее ярко зимой, и красная кровь на снегу — раздавленных ягод рябины или ночных хулиганов следы. Все рыжее — хитрого имени маска, и ласка ответной улыбки — Лиса.
Где не бывает ресторанов с баней, там баня и дача — понятия совместимые, слитные, исконные. И срок пребыванья, усердно идущий к концу, логичным своим завершеньем украшен быть должен — поездкой на дачу. Там слилось бы все воедино — и наша природа, зима, парилка, купанье в снегу — вся русская удаль с отдышкой, надрывом, слезой. Там очень надеялся я — смогу наконец объясниться, признаться во всем.
Приехали засветло, все вместе. Дачу предоставил Хитрый, вернее — его родители. Очень просили ничего не сжечь. Пришлось пообещать. Начали выгружать снедь, хозяин затопил баню. Я и не заметил, когда все началось. Только что было чинно и пристойно, чуть скованно. Только что пытались организовать стол — и сразу по первой, согласно обычаям. Потом быстро — по второй, за здравие. И сразу третью — за упокой. Упокой чего — непонятно, вроде начало всех начал, на всякий случай, по молодости, чтоб обострить чувство обреченности на жизнь. Тогда-то все и началось. Калейдоскоп улыбок. Карусель пристрастий. Открытый бунт с запоздалыми овациями. Самарканд пожеланий, окропленный слезами престарелого фокусника. Наши-то, понятно, сначала стеснялись немного перед американской юностью, но уж те так раздухарились чего-то сразу, так свободу обрели наконец-то, что только знай-догоняй. Уже Ширли, большая как секвойя, прижимала некрупного Тигра к арбузным грудям, а тот ласково мурлыкал с лицом гадливого утенка. Уже Джонни-мальчик добрался до своей банни, и не нужен стал ресторан, только горячая смесь слов, словно цельные орехи — расплавленным шоколадом, обволакивала все страхи перед будущим и настоящим. Уже румяная от мороза и ужаса перед собственной смелостью Джоан кружилась в хороводе цепких хитрых рук, раскрепощенно при этом хохоча, а Большой Ы сидел на холодном крыльце и, глядя на острые звезды, покачивался, напевая что-то глубоко личное. Уже горел большой костер на дворе, и кто-то стремительно неясный прыгал через него, каждый раз взлетая все выше и выше. Уже вывалились из бани самые чистоплотные и утробным мужским визгом отмечали каждое прикосновение ледяного абсолюта к телесной субъективности. И тогда кто-то произнес “в слона”. Кто-то, чье лицо неузнаваемо менялось в рыжем свете ночного костра, сказал “поиграем”. Кто-то красно-черный на сумрачно-белом снегу скомандовал “стройся”.
“Слон” встал на границе ночи и жизни. Плотно обхватив друг друга за торсы, пятеро слились и стали одним. Пятеро других готовились с разбега прыгать и виснуть, весом давить, мясом сползать, валить с ног, идти не давая. А слон хотел уйти в темноту, поближе к мутному спокойствию и вседозволенности мрака. А у костра стояла Лиса и древними глазами смотрела. Стояла, рыжая, у костра и смотрела. Поощряя ли, осуждая ли, равнодушно ли. Смотрела взглядом горячим, непонятным, темным, чужая женщина, пришлая, приблудная, ждущая.
Я был первым. Я бежал, и крылатые сандалии зимних ботинок несли меня сквозь крупные хлопья вдруг пошедшего снега. Я бежал, и равнодушные эти хлопья в ужасе разлетались от меня. Я бежал, а потом, оттолкнувшись, летел, и темный взгляд долго держал меня над отраженными сполохами огня на могучей слоновьей спине. Я летел так долго, что стало страшно. Так страшно, что захотелось вниз. Так долго, что осознал — дальше нельзя. Но еще летел, чувствуя взгляда огонь. И потом лишь успел отвернуть слепое от счастья лицо, когда далеко впереди быстро скользнула к нему куча мерзлого шифера. Успел, потому что вместе с пугающим ласковым взглядом вдруг прорезался жалости вскрик.
Я был президентом далекой ненужной страны. Я был претендентом на правду, я мог наизусть рассказать все промахи мира. Я видел прямую дорогу к всеобщему счастью, я знал, что нужно поделать — тогда бы оно наконец совершилось. Я мог научить, преподать, все было не сложно — учения прошлые ложны и верно одно лишь мое. Потом я вдруг понял, что брежу, и тут же заныло лицо, снесенное наискось злыми краями поверженной крыши — над миром осталось свободное небо. Зато открывались глаза, и сквозь теплую пленку физической боли увидел, что голова моя лежит на коленях у Лисы, которая легкими прикосновениями руки со скомканной салфеткой пытается остановить кровь, сочащуюся из многих размозженых ран. Тогда сказал ей все.
Я раньше думал, что есть много стыдных вещей, действий, слов. Казалось мне, что больше всего их там, где все близко к любви. Потом вдруг случилось, что их совсем мало, и они очень далеки от нее. Стыдно обмануть любого ребенка, стыдно с пустыми глазами говорить много правильных слов, стыдно в зрелом возрасте послушно и старательно плясать под любую настойчивую дуду. Все остальное — лишь сочные перезрелые фрукты, лежащие в ласковой траве под деревьями посреди тишины лета. Один — с лопнувшей кожурой, другой — с подгнившим боком, третий — слегка или сильно поточенный ловким червем. И все зависит от твоего голода или желания — можешь съесть в одиночку, вдвоем и ощутить всю запредельную, к гниению близкую сладость, или пройти мимо равнодушно, или весело пнуть ногой — только весело, без злости на собственный страх перед этой сладостью.
Когда нашлась свободная, усталыми телами не занятая комната, то было радостно увидеть на двери ее задвижку изнутри. Словно дым от костра в морозное небо унесся хмель. Словно газетные словеса обрушилась с души одежда. А дощатые стены, обитые светлой вагонкой, оградили малый мир, где рождалась надежда. Я помнил сначала, что это просто комната в доме, а потом забыл. Потом она стала вагоном, стучащим ритмичное “алиллуйя”, а потом лодкой, где за смоляным бортом мерно дышала нежность, а еще потом теплой поляной, окруженной не знающими своей участи деревьями, и по телу неистовыми толпами носились отважные мураши. И рыжим золотом крытое, раздраконенно распятое тело Лисы, и всегдашняя улыбка, даже сквозь предчувствия боль, улыбка в глазах. А еще позже нестерпимо горячая, сладкая горечь в паху, и нежность шеи, переходящей в стриженый колкий затылок под руками, и неправильность так, и ее отчаянная методичность. И рождение надежды, и боль. “Похоже на горячую вкусную устрицу, — смеялась женским знанием, — вот мы и в Париже”.
Когда в вагоне оказалось обычное домашнее окно, когда стояли рядом и смотрели на звезды, теряющие свою злую колкость перед утренней зарей, то сказала: “Видишь даббл ю большую. Это значит We”. Сказала уверенно, даже как-то властно. А мне впервые не поверилось ей. Я не любил обрядов.
Утром вяло прибирались, наводили порядки. Долго искали Ширли, от которой все-таки вырвался вчера вконец замученный Тигр. Наконец нашли спящей в горячей еще парилке. Невероятные, крупные ноги ее были погружены в таз с холодной водой. На носу и обнаженных плечах тускло блестели мутные капли печального женского пота. Утро было смурным и нелегким. А посреди давешнего снежного поля сиротски чернел вплавившимися в снег обгорелыми сучьями брошенный, мертвый костер.
Когда через несколько дней провожали их на вокзале практически навсегда, то собралось много пристойного народа — ректорат и деканат в полных своих составах, отличники различных подготовок с таящими многие надежды мамами и папами, прочие лица. Говорили прощальные речи, украдкой выбрасывая в прошлое ненужные воспоминания. Открыто, в голос рыдала возле вагона недавно еще облюбованная банни, в недалеком будущем, впрочем, американская гражданка. Смотрела сквозь грязное стекло Лиса и обещала писать письма. А осмелевший, сил набравшийся и напоенный на посошок Джонни-мальчик вдруг высунулся из дверей, вскинул руку в латиноамериканском приветствии и с чувством выкрикнул в плотные уже сумерки: “Звездато!”
Нет лучше места для раздумий, чем железная дорога. Тоже и для наблюдений. Опять же над собой. Общая анестезия называется наркоз. Он удивлялся своему спокойствию, своей наблюдательности за проносящейся рядом и за окном жизнью. Рядом — наконец угомонилась престарелая ветреница. За окном проносились ярко-белые, глаза слепящие поля почему-то Северной Дакоты. В голове крутилась строчка давно почившего Моррисона: “День был ярок и полон боли”. В памяти смешно таились многочисленные письма в количестве двух, где она писала о невозможности жить без него, о вселенском, космоподобном одиночестве, о прочих женских штучках. Он тогда выдержал большую паузу и поехал. Пауза была заполнена попытками чувственного, любовного осознания своей родовой принадлежности — “русский”. Ведь слово это начиналось мощным, таранным, протуберанистым “ру”. Заканчивалось, как никакое другое национальную принадлежность обозначающее — заунывным и безнадежным “ий”, протяжным как отсроченная страсть. В середине, неизвестно откуда взялось два “с”. Он долго не мог понять — откуда, потом в библии встретил, как господь сказал Авраму: “Отныне будешь Авраам”, и принял это. Вообще же слово это прежде всего значило “любовь”. Любовь ко всему — к лисам, зайцам, снегам, заунывности, елкам и палкам, прочим деревьям, многочисленным и беззащитным детишкам, земле, унавоженной кровью и воплями предыдущих. Любовь номер шестнадцать, восемнадцать, сорок два и восемьсот двадцать три.
Любовь, вооруженную ножами и вилками, жадную, жалкую, беспощадную. Любовь, раздвигающую ноги за статус замужности и тут же, в самый этот миг, бескорыстную как сладкий летний дождь. И когда понял все это — поехал посмотреть. Потому что очень уж много признаков было в глазах, лице, в неистово мягких губах, в солнечно-рыжем, пушистом имени, в щиколотках и запястьях, в фамилии, на слабых ужас наводящей, в тайной примеси индейской крови, в слюнявых, жарких, бесполезных снах. Поехал посмотреть — может ли быть такое. Эдакое. Бывает ли на свете. Не простой ли он жалкий дример. Позвонил предварительно, уточниться. Благо время прошло какое-то смешное. Случайно, сказал, буду мимо Дакоты вашей северной проезжать, мог бы, сказал. Обязательно, ответила трубка, всенепременнейше. Точно хочешь — состорожничал, сильно волей напрягся, чтоб не кинуться сразу. Абсолютно — трубка сказала. Вот тогда и поехал, за семь морей, за восемь гор, за цену большую, неважную. Только блюзом себя всю дорогу тешил, непонятно зачем, утихомириться чтоб предварительно, ведь не сразу же счастье полной кадушкой:
— Послушай, братка, совет —
Да не руби все сплеча.
Пусть все течет как течет,
Была бы кровь и моча.
А мы все спим, мы видим сны в ожиданьи весны —
Лишь блюз от бога, все прочее от сатаны*.
Городок был небольшим, по крыши занесенным мягким снегом. На станции он был единственным, пожелавшим посетить его. К поезду она опоздала, приехала позже. Целоваться не стали, сразу поехали домой. Там, на большой кровати, посреди мягкого, неприятного хаоса подушек, спал какой-то американский мужчина. Среднего роста, плечистый, некрепкий.
Тот, который упал как лимонно-лунный свет на голову после долгих облачных ночей, спросил, не бойфренд ли это, не мальчик ли друг. Мальчик, мальчик, точно, полный, искренний друг — ответила вежливо. Ничего не понимаю, сказал тот, который упал как лимонно-лунный свет и так далее, — ничего. Понимаю, что прошло время, угасли порывистые чувства, поросло быльем былое, прошлое стало бельем неглаженым, гадким, стерильным. Но зачем, пушистая, ты сказала — приезжай? Зачем позвала, бывшая сладкая?
Женщина нахмурилась озабоченно.
“Иначе было бы невежливо”, — сказала.