Повесть
Опубликовано в журнале Континент, номер 125, 2005
Сергей ЧЕРЕДНИЧЕНКО — родился в 1981 г. в Кызыле. Учился в Хакасском госуниверситете. Публиковался в южно-сибирской периодике, коллективных сборниках, журнале “Абакан литературный”. Студент Литинститута. Живет в Москве.
Приложение № 6
Уходят лучшие
(Литературно-художественный журнал “Свеча”, 2003, № 3)
Уходя, оставить свет — больше чем остаться…
Ушел из жизни Гриша Андреев. Страшно и больно, когда умирают люди. Страшнее, когда умирают люди молодые, которым, казалось бы, жить да жить. Но еще страшнее, если смерть — их добровольный выбор. Гриша ушел добровольно. В 22 года.
Обычно в таких случаях вспоминают о добрых делах человека. Гриша не успел сделать много, но был способен на огромные творческие успехи. Он был одним из самых известных молодых литераторов города, одним из самых талантливых. От его стихов и рассказов плакали, а от его критики негодовали. Он умел помогать людям проявлять их лучшие качества, умел помочь им раскрыть себя. После его ухода осталась пустота, которую уже нельзя заполнить. Но остался и свет. Уходят лучшие, как бы ни было это горько.
Пусть земля ему будет пухом. Скорбим и помним.
Литературное объединение “Свеча”, редакция журнала.
1. Реанимация (Про окорочка, сватовство и хлорид натрия)
Это случилось после “Жизни Человека”. Это случилось после того, как человек умер. Он умер, а я не смог уснуть и весь остаток ночи просидел, ничего уже не чувствующий, глядя в окно. Желтый фонарь освещал вымокшую под дождем улицу имени вождя, а не равнину, покрытую сыпучей и мягкой известкой. Но есть ли разница — улица или равнина, когда все находится в нас. В моей комнате не хватало зеркала, чтобы сюжет завершился, как должно быть.
Так всю ночь просидел я на подоконнике с сигаретой в руке. К утру мои глаза утратили зелень и стали цвета пепла. А утром мать попросила добежать до магазина. В доме не было хлеба. Я захватил с собой мерзкую книгу и выбросил её в мусорный бак. А рядом с продуктовым — аптека; я подумал: а почему бы и нет?
Зашел, купил за сорок рублей но-шпу, вернулся домой, позавтракал вчерашними окорочками. Хлеб, которым я вымакивал жирный подлив, был еще теплым — утренняя выпечка. Это субботнее утро должно было стать решающим в моей жизни. Я должен был ехать к родителям Коры (желательно с букетом и в отличном расположении духа), чтобы сватать их дочь. Вечером об этом договорились. У нашей великой мечты — перебраться за перевал и там, за горами, стать средоточием рождающейся сибирской культуры — появился, так сказать, “реальный шанс”. Я должен был ехать свататься и договариваться об аренде квартиры, в которой мы будем жить. На которую у меня нет денег. Ее родители — люди здравые, они воспользуются этим обстоятельством, чтобы рассудить трезво и поселить свою дочь к знакомой бабушке, а не в квартиру с сомнительным неформалом (оно и по деньгам выгоднее). А то ведь что получается — сами дочь на кровать положили, сами ей ноги раздвинули.
Со стаканом кофе я вернулся в свою комнатку, подмигнул Некто в сером, который, как ему положено, торчал в углу, достал из верхнего ящика стола но-шпу и одним движением сыпанул в рот полбутылька маленьких желтеньких таблеток. Запил кофе и лег на кровать. Время шло, голова плыла.
Я снова забыл, что сейчас август, что за окном третий день льет нудный осенний дождь. Мне казалось, что снег. Густой, огромными хлопьями снег заносит меня, погружает в темноту и безмолвие. Мне стало хорошо. Я утратил чувства. Полное равнодушие… Не жаль жизни, и никого не жаль. Потому что ничтожно всё; всё суета. Так я понял, что такое благодать.
Нервный зуммер в прихожей. Кора, раздавленная отцами и матерями, прибежала умолять, чтобы взял себя в руки, смирился на время и пошел её сватать. Она решила, что у меня очередной припадок анархизма. Она была на грани истерики. Её больные и полные страдания глаза заставили меня снова чувствовать. Нужно было сказать “Ненавижу тебя!! Пошла отсюда!!” Она бы убежала в слезах, я бы рухнул на кровать и умер. Но я вытащил из ящика стола, где валялись неоконченные рукописи, полупустой бутылек, показал.
— Ты ведь не сделал этого, не сделал, скажи! — кричала она, ломая об меня пальцы.
— Сделал.
На шум из кухни прибежала мать. Долго, слишком долго делала вид, будто не понимает, что произошло. Когда я ткнулся посеревшим лицом в подушку и прятаться от правды уже не осталось возможности, её согнуло в три погибели. Она опустилась на колени, тощая, похожая на синюшную советскую курицу, просто мешок с костями. Собачий вой, затухающий, переходящий в стон, стон человека, который, собрав последние силы, хоронит последнюю надежду, короткими толчками вырывался из её груди:
— Горе-е, о-о, го-о-ре-е-е-х-х-х… — как ребенок, захлебнулась она своим плачем.
Я потерял сознание. Помню, как покачивало меня в ладье, как скрипело длинное весло в руках у Харона.
Меня засунули в дребезжащую, тесную, со скрипучими рессорами жизнь. Её закидывало на каждой кочке, на каждом повороте. Тетка в белом халате смотрела дико, сказала, что я — сумасшедший, потому что только сумасшедшие… Кора тряслась рядом, гладила руку, заглядывала в глаза, как голодная дворняга, — боялась, что умру.
Потом больничная комната. Одна дверь на улицу, другая в коридор. Грязные мокрые следы на кафельном полу.
— Фамилия, имя, отчество, год рождения…
Кто-то назвал за меня.
— Умереть хотел или попугать? Умереть или попугать? Умереть или попугать? Отвечай! — Это уже другая тетка. Тоже в белом халате, с амбарной книгой в руках. — Умереть или попугать? Отвечай!
Потом ушла — наверное, что-то ответил.
Мое тело корчилось на кушетке все в той же грязной комнате с прогнившим потолком. В желудок запихнули зонд и вливали через него ледяную воду, чайник за чайником. Врач-метис с умными спокойными глазами, которого я почему-то очень любил, держит своими теплыми мои дрожащие обессилевшие руки (как потом рассказали, я пытался вытащить изо рта кишку, умереть хотел).
— А у него есть страховой медицинский полис? Кто мне ответит? — Снова появилась тетка с амбарной книгой, села за стол, стала писать — вписывать мою историю болезни в миллион других историй из этой книги.
Чайник заканчивался, воронку зонда опускали в таз, и из нее выливалась желтоватая жижа. Она также выливалась через рот и через нос. Я подумал, это, должно быть, моя сущность.
Всё это длилось бесконечно. Я устал.
* * *
Три дня с иглой в вене, глюкоза, хлорид натрия, B12, баночки вместо унитаза, бронебойные клизмы, кайф. “Это хорошо, что поел перед этим, а то бы сейчас на том свете кувыркался”, — говорят. Окорочка спасли мне жизнь.
Дедок с соседней койки, хлебнувший технического спирта, травит пошлые анекдоты — заигрывает с девчонкой из соседней палаты. Она покушалась пять раз и всё разными способами. На этот раз вот решила попробовать таблетки, ненадежный способ. Таких, как мы, сосед называет камикадзе. Но девчонка ему нравится, потому что хорошенькая, ямочки на щечках, когда смеется. Она часто смеется, потому что он часто шутит. Неудобно не смеяться, когда шутят. Всем, только не мне.
Скорая помощь набрала скорость, через заляпанное окно можно наблюдать проносящиеся однообразные пейзажи. Я живу.
2. Синяя тетрадь
Ездил домой на каникулы и нашел в верхнем ящике стола синюю тетрадь, которую Кора принесла мне в больницу. Тетрадь с записью о том, что случилось в августе прошлого года, случилось после того, как Человек умер. И от всего случившегося только и осталось что десять граммов усталости в бьющемся с частотой 75 ударов в минуту сердце. В сердце юноши, живущем под конвоем восклицательных и вопросительных знаков.
Все верно…
Христос, волочащий на Голгофу свой вечный крест, вдруг остановился, сплюнул густой слюной, бросил крест, наглотался но-шпы, лежит и в ус не дует… Бред какой-то, правда?
Христос, волочащий на Голгофу свой вечный крест, вдруг приостановился, хотел было сплюнуть… Дева Мария сильной рукой оттолкнула с дороги стражника, подбежала к Нему и белым платком отерла со лба горячие капли пота; Он увидел её болящие, полные страдания глаза… А за ними увидел солнце. Всё так и было — Там, Тогда. До конца, до вершины… Я даже гвозди сам вобью, если ваши молотки никуда не годятся, я не поворочу…
Знаю только — жить.
3. Глупый мальчик
Рассказ для Коры
Ты просила меня сделать на Новый год какой-нибудь необычный подарок. Я решил написать для тебя рассказ. О нас. О том страшном времени, когда мы еще жили в Кызыле, когда еще не перебрались за перевал. Надеюсь, тебе понравится.
Когда мы были совсем детьми и жизнь еще не так нагло выпячивала из нас свою безобразную физиономию, мы почти не думали о счастье и были счастливы. Счастливы даже настолько, что мучили друг друга этим слишком большим для нас счастьем.
Мы находились в самом сердце Азии, и существовали, как кочевники, и учились мыслить по-европейски. Живя на стыке тысячелетий, мы понимали себя как людей века номер девятнадцать.
* * *
Наступало лето, и мы ни свет ни заря уходили из дома. Набивали рюкзак какой-нибудь нехитрой едой и шли к стрелке — туда, где сливаются два Енисея, а между ними гора, указывающая на северо-запад. Выше по течению много проток. Большой Енисей, перед тем как сойтись с Малым, ветвится, огибает острова и полуострова. С одного берега скала, а с другого степь, вдающаяся в русло множеством глиняных отмелей. Там нет ни души. Особенно если через все протоки уйти на самый дальний, самый затерянный остров. Мы уходили и были свободны и счастливы своим одиночеством до позднего вечера. Палило солнце, капал дождь, дул ветер — нам было все равно. Наше место мы называли Лагуной.
Там в одно солнечное утро Кора меня предала.
Обычно мы делали так: раздевались, убирали вещи в сумку и, держа поклажу над водой, переходили протоки. Течение стремительное, вода мелькает перед глазами, валуны на дне, покрытые слизистым илом, не дают держаться на ногах. Чтобы не снесло течением, нужно, не останавливаясь, двигаться вперед. Мы шли, крепко взявшись за руки, с трудом балансируя. Протоки были не слишком широкие — метров по десять, но два десятка шагов каждый раз оказывались подвигом. Последняя протока была глубже и шире двух предыдущих. Два острова почти сходились берегами, образуя узкий перешеек, а чуть выше и чуть ниже по течению река резко уходила в ширину. Течение здесь было просто бешеным, но вместе, сцепившись локтями, можно было удержаться.
Это было начало июня, в верховьях таяли снега, и река поднялась. Мы перешли уже две протоки, осталась последняя, за нею наш остров. Мы улыбаемся друг другу глазами и смело шагаем в кипящий мутный поток. Идем медленно, осторожно. Вода доходит до груди. Кто-то из нас неловко ставит ногу, поскальзывается и тащит за собой другого. Я с головой в воде, меня переворачивает на спину, от страха не могу закрыть глаза и сквозь муть потока вижу блеклое пятнышко солнца. Я не помню, как вынырнул, Ангел-хранитель спас меня. Я оглядываюсь. Кора метрах в трех ближе к берегу, это успокаивает. Я барахтаюсь, и каким-то чудом (про такое говорят: в рубашке родился) выбираюсь на берег у самого конца перешейка, дальше по течению — простор уносящейся реки. Бегу туда, где должна была выплыть Кора. Сквозь кусты слышу ее плач. Она сидит под деревом, вжав голову в колени — так сидят наркоманы по время ломки. Прижимаю ее, всю мокрую, к себе.
— Уходи! — кричит она мне. — Я предала тебя. Я бросила тебя. Ты не умеешь плавать. Я предала тебя! — кричит и заходится плачем.
Но я не ухожу, я сильнее прижимаю ее к себе.
* * *
Семья, “колыбель личности”, не поддается определению — нет в языке таких мрачных слов. Семейные праздники — момент обильного испражнения всех членов семьи. Есть милое выражение: дерьмо полезло. Так говорят о мужчине, который выпил лишнего и порет чушь, которую не порол бы, будь он трезв. На наших семейных торжествах дерьмо лезло из всех, обильно и дико. Объектом дерьмометания был, естественно, самый беззащитный. То есть я.
Мне было 15 лет. Чувства, едва оформившиеся, уже загонялись мною под панцирь цинизма. Я сознательно строил из себя монстра. Это было необходимо, потому что в лабиринтах водятся одни минотавры. А мой дом, мой город, мой мир был лабиринтом. Мне тогда и в голову не приходило, что мир — как звезда, лучи которой идут во множестве направлений и концы их теряются в дымке пространств, добрая часть которых — земли обетованные.
Они, эти родственники, день за днем, праздник за праздником упрямо и методично убеждали меня в обратном. Их диалектику, довольно обширную (“от ларька до нашей бакалеи”), в общих чертах можно выразить тремя тезисами. Первое: мир — бардак. Следствие — второе: жизнь — штука сложная. Следствие — третье: надо барахтаться. Они барахтались всю жизнь и очень желали, чтобы всю жизнь барахтался я, очень желали, чтобы под конец своего барахтанья я заставлял бы барахтаться своих детей, как и я, как и они, неизвестно для чего произведенных на свет, чтобы они заставляли барахтаться своих и т.д., по схеме. Цепочка эволюции не должна прерываться.
А я, я все еще мечтал разорвать эту цепь. По счастливой случайности я посмотрел “Natural Born Killers” Стоуна и “Arizona Dream” Кустурицы и бредил убийством родителей и самоубийством. Сейчас-то я понимаю, что их диалектика верно отражает “объективную реальность”, вот только третий пункт, третий пункт…
Всегда правил бал мой дядя — глава семьи. “Дядя Боря”. Собственно, он был мне “как отец”, во всяком случае активно претендовал на эту роль. Родного отца у меня (слава Отцу Небесному) не было никогда. Мать (“мама Люся”), впервые залетев в 31 год, не стала делать аборт, а решила худо-бедно “растить на старость” “поддержку и опору”. Вырастила. А дяде, как любому мужику и отцу дочери, хотелось пацана. Кого-то нужно таскать на рыбалку, с кем-то пить водку (когда тоже мужиком станет), кому-то передавать “жизненный опыт”.
В общем, он, этот мой дядя, был типичный убежденный житель. УЖ, как я таких людей назвал. Всю жизнь жил по правилам, созданным серой массой, и был уверен, что живет правильно, “как надо”, “по-людски”. Ни единой посторонней мысли ни разу не закрадывалось в его голову. Плюс к этому он был еще и совок. Дитя Второй мировой войны. Голодное детство и до старости бессознательное желание нажраться от пуза, “впрок”, “в запас”. Работа на производстве с 16 лет, потом десятилетия “непрерывного стажу” и кичливая гордость этой борьбой за выживание в 60.
Пару раз его выпускали из зверинца в соцстраны. Ему было интересно узнавать мир (хроники этих поездок были гвоздем программы семейных торжеств). Узнавал он его оральным способом: в Дели он пил то-то, а в поездке по Чехословакии то-то.
Когда пришли годы застоя (его любимое, обильно политое ностальгией время), он обзавелся всем, чем обязан был обзавестись убежденный житель совковского разлива (“своими руками/горбом заработал”): трехкомнатная квартира с центральным отоплением, обоями в полосочку, коврами на стенах и полу; автомобилем “Жигули-2106” (сначала был мотоцикл “Урал”, потом “Москвич”, потом копейка к копейке — и вот накопили); дачей; цветным телевизором “Рубин”. Любимое блюдо: пельмени. Любимый напиток: пиво “Жигулевское”. Любимая телепрограмма: “В мире животных” (не считая, конечно, футбола, бокса, хоккея). Его восхищали подробности выживания и размножения разных существ. Хобби: рыбалка в компании себе подобных и разгадывание кроссвордов (он очень любил демонстрировать ложную эрудицию, владение словами на уровне фонетической оболочки).
Как и многие совки, после распада СССР он стал постсовком — скотом, вечно недовольным всем на свете. И не желающим и не могущим что-либо изменить. Костерил государство, неоднократно обкрадывавшее его (денежные реформы с 60-х по 90-е годы). Смотрел по телевизору девятичасовые выпуски новостей. Костерил тех, кто это государство олицетворял: раньше Горбачева, потом Ельцина и Черномырдина. Не потому, что Ельцин не устраивал его, просто он был бы недоволен любой властью. Идеалом общественного устройства для него была сельская община. Время от времени он заводил речь о том, как ему “все надоело”, что надо продавать квартиру и перебираться в деревню. Домик с огородом возле пруда, в котором плавают гуси, был постоянным предметом его пьяных мечтаний.
Его жена (сестра моей матери, “тетя Катя”), тоже залетевшая и случайно родившая от него дочь, всю жизнь ненавидела и терпела его. Не потому, что именно он вызывал у нее отвращение, а просто в этом мире и в этой стране такова она, “женская доля” убежденных жительниц, — ненавидеть своих мужей. Прожив всю жизнь в ненависти, они испортили друг другу здоровье: он ей — печень и поджелудочную железу (сахарный диабет), она ему — сердце (ишемия). А может быть, как убежденные плотоядные особи они просто слишком любили жирное жареное мясо, которого у них всегда было в достатке.
Других примечательных дел в их биографии нет.
Они создали нормальную счастливую семью. Настолько счастливую, что их единственная дочь Даша сбежала от них в 17 лет с армянином по имени Норик, торговавшим шашлыками на рынке. У него были свои предметы гордости — “девятка” цвета “мокрый асфальт” с мощной стереосистемой и две огромных золотых печатки на пальцах. Когда Даша ушла, отец хотел вернуть дочь. Разыскал квартиру, которую снимал Норик. Но после первого и единственного визита к ним отступился. Видимо, Норик очень убедительно объяснил ему свои чувства к его дочери, потому что дядя Боря вернулся разъяренный и, чтобы хоть как-то отыграться, слегка побил тетю Катю, объявив ее виноватой во всем, потому что это ее “блядская натура в Дашке взыграла”.
Я тогда наблюдал эту комедию и недоумевал — чем же недоволен дядя Боря? Ведь семнадцать лет назад тетя Катя точно так же сбежала к нему от своей матери. Дашка всего лишь логически продолжила цепочку эволюции, переняв у своих родителей их способ борьбы за выживание, о чем так мечтал дядя Боря. Но он мечтал также о “поддержке и опоре на старости лет”. И теперь перед лицом неотвратимого одиночества ему только и оставалось, что яриться и обвинять. Видимо, не слишком вдумчиво он смотрел программу “В мире животных”.
Эти образцово-показательные существа и учили меня жить. Несколько раз в порыве гнева они называли меня словами “щенок” и “сопляк”. Не то чтобы я был полным подонком, а просто они чуяли, что я хочу прожить свою жизнь не так, как они прожили свою (если я вообще хочу ее прожить).
Когда я был в возрасте младшего и среднего школьника, бабушка, царствие ей небесное, три раза в неделю брала меня за ручку и вела в музыкальную школу. Я учился по классу скрипки. Это стало объектом постоянных насмешек с их стороны. Во-первых, я должен был бегать по гаражам, гонять в футбол, кататься с горки. Под нашими окнами была игровая площадка, и по вечерам я смотрел, как развлекались мои сверстники. Во-вторых, если уж я хотел учиться музыке, то, по их мнению, должен был играть на баяне (почему они выбрали баян?), а не “скры-ыпеть”. Каково же было их ликование, когда, недоучившись год, я бросил музыкальную школу. Бросил не потому, что разлюбил музыку, а просто мой учитель, первая скрипка местного симфонического оркестра, заслуженный деятель, достал меня воспоминаниями об армейской службе и некрасивым словом “какатышки” — так он называл костяшки пальцев, когда пальцы вставали не так, как надо. “Опять какатышки!” — кричал он. Когда я бросил музыкальную школу, дядя и тетя были очень довольны, они всегда злорадствовали по поводу моих неудач. И молчали, поджав губы, когда у меня что-нибудь получалось.
Мне было тошно с ними, и я нашел себе временный приют. Лет в двенадцать я попал в подвал. В компанию старших парней и девчат, которые занимались своими, непонятными для социума делами. “Смотри, Людка, — говорили они моей матери, — занаркоманится! Ты своди его в больницу, проверь, пока не поздно!” Они всегда хотели видеть во мне самое плохое, чего и в помине не было. А добра и чистосердечия старались не замечать.
В четырнадцать я стал сутками лежать на кровати и слушать Башлачева. Что происходило тогда в моей душе — не выразить. Они называли это “ломиться”. “На даче все пырьём заросло, а он ломится”, — говорили они. “Гришка, ты чего ломишься?” — притворно заботливым тоном спрашивала тетя Катя. “А вот… бабка водила за ручку — вот он и ломится теперь”, — объяснял дядя Боря. А я понимал, что она задавала вопрос только для того, чтобы услышать от него это объяснение. А он говорил, чтобы слышал я. Была у этих ненавидящих друг друга людей какая-то внутренняя связь, во всяком случае, потребность унизить всегда возникала одновременно.
Потом в течение полугода я не выпускал из рук “Розу Мира”. Кажется, я наизусть ее выучил. Как-то от детской своей восторженности не выдержал и поведал им (больше-то некому было) краткую биографию Даниила. А они только что прочитали модного в те годы “Князя мира сего”. Это квазинаучное покушение на историю и человека проросло в них страшными метастазами: они приобрели уверенность, что Сталин был лучшим (после Ивана Грозного, конечно) вождем за 1000-летнее существование Государства Российского, потому что целенаправленно истреблял евреев. А раз он истреблял евреев, значит, Даниил Андреев, подвергшийся истреблению, “третьей чистке”, был еврей. А раз он был еврей, то “так ему и надо”. Я тогда впервые стукнул кулачком по столу и сказал им, что они идиоты. “Ты чего за евреев заступаешься?! А может, ты и сам еврей?!” — мне. “Ну-ка ты, говори, от кого ты его родила?!” — матери. И тогда она сказала гордо и зло: “Не ваше дело!” Они оскорбились и ушли. Это случилось на празднике, который назывался пятнадцатилетие Гриши.
* * *
Это был обыкновенный подвал под панельной девятиэтажкой, в двух кварталах от центральной площади и здания администрации. Бетонные и деревянные перегородки разделяли его на несколько частей. Под потолком и по стенам ветвились трубы, в которых булькали разные жидкости — более-менее чистые и уже отработанные. Местами трубы протекали, от луж шел запах человеческого нутра. В глубине подвала находилась наша камора: кирпичная выгородка с замком на двери. Единственный ключ был у парня по кличке Ron. В коморе на земляном полу стояли принесенные с помойки предметы мебели: диван-кровать, разломанная на две половины, тумбочка без дверки, служившая столом, шкаф без стекол и с полками из необструганных досок. В шкафу лежал наш магнитофон — запчасти без корпуса, соединенные, где надо, проводами. Какой-то умелец собрал из нескольких угробленных кассетников один рабочий, поэтому на деталях можно было увидеть надписи “Вега”, “Маяк”, даже “Sony”. Динамики были древние, надорванные, хрипели по-страшному, но слова “Мама, мы все тяжело больны…” звучали из них как гимн. В углу стоял тяжелый старинный торшер — единственный источник света, кроме спичек, конечно. Еще была керосиновая лампа, но керосин пригождался для другого, так что она служила только украшением обиталища.
Там нечего было бояться, не от кого прятаться: родители, школьная директриса, которую мы ненавидели (она отняла помещение у школьной рок-группы и грозилась “разобраться” с нами), менты и гопники оставались снаружи. И было почти неплохо, потому что свободно. Почти. Старшие пили портвейн, курили тер-траву, целовались. Мы тоже учились целоваться и курить. Чаще всего в нашем рационе были “Ту-134” или “BT”. Мы никогда не курили “Приму”, “Беломор” и “Енисей”, потому что считалось, что это курево для работяг. А мы были шпаной, то есть вольной аристократией конца ХХ века. Я дружил с Любкой по кличке Киса (меня соответственно звали Барс, а чаще Барсик, потому что я был хороший мальчик: не матерился, учился на “четыре” и “пять”, даже пиликал на скрипке). Она была старше почти на три года. Она научила меня целоваться взасос и делать из бумаги разные фигурки — кораблики, лебедей, лягушек. Она была смелая девчонка: всегда давала по морде, если кто-то другой приставал к ней. Я дружил с ней месяца три, а потом она захотела, чтобы я примерил презерватив (отвратительный зеленый, воняющий резиной презерватив из советской аптеки). Я послал ее, она кинула презерватив мне в лицо и ушла. С этого дня мы не разговаривали. Ron, давший нам ключ, сказал мне, что я мудак, потом сказал, чтобы я сделал из этого презерватива капитошку и побегал с ним по двору, выкрикивая “Товарищ директор, я ее целку не трогал!”, да так громко и долго, чтобы директриса, проживавшая в том же доме на шестом этаже, услышала. Когда я отказался, он сказал: “Выбирай, или все мы каждый вечер будем по разу пинать тебя в жопу, или мы тебя здесь больше не увидим”. Он, как любой человек, хотел принимать меня за своего. Но он был гуманен, это я оценил. И я ушел оттуда, где мне было не так плохо, как везде.
Недели через две один из старших пацанов попался на квартирной краже, кое-что из барахла он держал в каморе. Менты навели шмон, а работяги из ЖЭКа заварили дверь в подвал. Директриса, по-жабьи надув щеки, наблюдала за нашим трауром в тот вечер с высоты своего шестого этажа и довольно улыбалась. А мы сидели на близлежащей стройке и поминали свой дом портвейном. В стукачестве меня никто не заподозрил: знали — я не из таких. Любка висла на шее другого пацана, но меня беспокоило не это, а то, что старая жаба чувствует сегодня себя победительницей. Этой же ночью от дерматина, которым была обита ее входная дверь, остался один пепел.
* * *
Кора, может, ты думаешь, что там, в этом подвале, собирались, чтобы попусту убивать время, но это не так. Там попадались замечательные, настоящие люди! Сквозь все эти портвейны, неморальные и незаконные делишки постоянно просвечивало нечто высокое, настоящее. Именно настоящее, потому что без масок, имиджей, социальных ролей. Всё без прикрас и в простоте.
Тогда в Кызыле была легендарная, как принято говорить, панк-группа “ГА.М” — “Гаражная мелодика”, значит. И вот однажды, кажется, это было в 1994 году, они решили дать концерт. Договорились с филармонией, назначили уже день. Наш подвал собрался идти туда в полном составе. Но в последний момент, как это всегда бывает в таких случаях, концерт отменили. Правильные тёти из филармонии сказали им, что они грязные, пьяные и вообще ублюдки.
Мы пригласили их к себе, и концерт всё-таки состоялся у нас в подвале. Там я познакомился с Сенчиным — он писал для группы тексты и пел. Я помню, было почти темно. Аппаратура, которою еле-еле удалось подключить, страшно фонила, но всем нравился этот невыхолощенный, грязный звук. И грязные песни. Сенчин, пьяный в жопу, сидел на ящике из-под стеклотары и, низко наклонив голову, прижав к губам микрофон с замотанным изолентой проводом, пел куда-то в пол.
Папа хочет, чтоб я жил.
Мама хочет, чтоб я знал.
Я прожил почти сто лет.
Я сто лет на всё срал.
Это были самые точные, самые верные слова.
Знаешь, Кора, этот концерт стал для меня крещением. В тот вечер я поклялся себе ненавидеть и презирать всё — это одно из двух возможных правильных отношений к миру, если воспринимать этот мир всерьёз.
* * *
В июле 1996 года, сидя темной ночью на балконе с сигаретой в зубах, я молился звездному небу и шороху листвы. Я дошел до той черты, за которой не видел себя. Дышать одному не имело смысла. Что-то должно было измениться. Измениться от и до. Высота третьего этажа тянула к восхождению. Бог услышал мою молитву, ведь я просил о Тебе.
* * *
Был обычный декабрьский день. Кора сидела у меня на кровати поближе к радиатору отопления, а я лежал, опустив голову ей на колени. Ее мягкая рука гладила мои немытые липкие волосы. Я рассказывал ей:
— Сегодня Ирина Ивановна, по биологии учительница, говорила… Человечеству грозит вымирание. По трем причинам: перенаселение, исчерпаемость энергоресурсов и безнравственность, моральная деградация. Я вот думаю, что первые две проблемы можно решить: научно-технический прогресс и все такое… А вот третья… Тут каждый сам должен дойти до того уровня самосознания, дойдя до которого уже нельзя быть безнравственным. Ну, ты понимаешь, говоря “самосознание”, я имею в виду и веру, и чистоту внутреннюю, и элементарную образованность, переходящую в культурность. То есть духовная революция должна произойти в каждом из нас. Об этом и Даниил пишет. Но как, Кора, ты можешь себе представить, чтобы среднестатистический человек преодолел свой веками, поколениями, всем миром, всем государством вбиваемый в него маразм. Свое скотство. Я про волю говорю, про вольницу. Не ту, которая… надел красную рубаху, топор в руки и пошел рубить направо и налево. Мыслить свободно! Чтобы сознание определяло бытие. Извини за совковые категории. Но как, Кора, ты подумай, все эти люди, наши родители, например, вот они жили столько лет, копили свой “жизненный опыт” ненаглядный, который только для того и нужен, чтобы таким, как мы, им в лицо тыкать… а потом взять в один момент все сломать. Ну, даже если не в один момент. Они же не смогут сказать: да, все, что мы делали всю жизнь, все, ради чего жили, — все совсем не то. Неужели они отринут свой жизненный опыт и станут жить только ради опыта духовного? Вот мой дядя… он прекрасно разбирается в машинах, во всяких механизмах, а вот Моцарта от Бетховена не отличит. Да и не надо ему этого, ему просто наплевать. Он выживанием занят. Всю жизнь. Он мне говорит: “Ты чем, — говорит, — в жизни собираешься заниматься? — вкрадчиво так, вроде ему интересно или помочь хочет. — Что тебе интересно?” — “Душа”, — отвечаю. А он свирепеет на глазах. “Душа?! Да кому она сейчас нахер нужна, твоя душа? Одним попам!” Видишь, Кора, тут просто скрепя сердце приходится признать: мертвый человек. Живой труп. И такие ли будут строить Розу Мира? А с другой стороны — что с ними делать. Истребить всех? Да ведь что тогда от нас самих останется, кто мы сами будем после этого? Те же звери. И ладно старшее поколение, они естественным биологическим путем уйдут. А те, что совсем дети? В них уже у семилетних есть червоточина. Сидят девчонки на скамейке, обычные девчонки, ну, лет по семь-восемь. Сидят и поют. А знаешь что? “Все мы, бабы, стервы! Милый, бог с тобой! Каждый, кто не первый, — тот у нас второй…” Ты представляешь, какое у них мышление — в семь лет! Сон Свидригайлова стал явью.
— Можно я перебью тебя. Я тоже видела летом… Мальчишки в парке бегали с деревянными мечами. Как в повести “Дети синего фламинго”, помнишь? У них лица были совершенно как на картинках. Понимаешь, что я хочу сказать?
— Да. Только почему-то мне такие никогда не встречаются. Но ты права. Наверно, вот на таких, которые из детства выносят чистоту, можно положиться. Но почему уже лет в 15 ничего от этой чистоты не остается? Я сегодня с Саней Елизаровым по дороге в школу разговаривал. Он спрашивает: “Че, говорят, телку себе нашел?” — “Не телку, — говорю, — а любовь”. — “Любовь… — усмехается, — знаешь, сколько их еще будет, этих девок. Они же все одинаковые, только там, — делает рукою такой гинекологический жест (будто рукой между ног, и пальцами будто щупает), — разные, хе-хе. Ты, если крепко влип, подрочи на нее, в самых таких смачных позах ее представь с другими, и все пройдет”. Я разозлился: “Дрочил, — говорю, — не помогает…” — “Ну тогда ты попал, парень!” Панибратски так хлопает меня по плечу и хохочет. В общем, потом мы к школе подошли, и он у какого-то первоклассника карманы вывернул. Там денег-то было — только на обед. А он забрал и еще пинком его, тот аж полетел. А я стоял и смотрел, и не сделал ничего. Стоял и смотрел, и, кажется, даже улыбался — как он умело его пнул. И ничего не сделал.
Я замолчал.
— Пообещай мне, — сказала Кора, — если попадешь в такую ситуацию еще раз, то не допустишь… несправедливости… помешаешь…
— Обещаю, — согласился я.
Мы еще немного помолчали.
— Ты для меня все. Ты светоч. Ангел мой нежный. Хочешь, прочитаю? У Майка Науменко есть стихотворение:
И когда мне так плохо,
Что вынести это никак нельзя,
И когда жизнь — это не жизнь, а просто
Осколок странного дня,
Когда в сером небе над полем
Кричит воронье,
Я шепчу: “Да святится имя твое,
Да святится имя твое!”
И снова мы замолчали ненадолго, и нам не скучно было молчать.
— Знаешь, — опять начал я, — мне иногда кажется, что всё это, что в жизни нашей было и есть плохого… все страдание… моя мать, изуродованная мытьем бесконечных школьных коридоров, в пятьдесят лет превратившаяся в старуху, семилетние девочки с “милый, бог с тобой”… все это дерьмо только для того, чтобы я… чтобы мы, художники, могли творить… могли из кусков этого дерьма создавать великую светлую гармонию… эстетику. В этом наша задача. Наше ремесло. Радуга над миром, радуга над прахом, радуга над кладбищем. И когда это дерьмо переходит в искусство, оно постепенно просветляется в жизни… Точнее, должно просветляться. Страшно, да? То есть, в конечном счете, всё то страдание для нас, чтобы мы могли жить и им питаться. Как уицраор. И знаешь… я бы… если бы у меня был выбор… я бы отказался… пусть лучше им, людям, будет хорошо, пусть у них, пусть в жизни будет истина, и пусть эстетика и жизнь будут одним. И счастье. Может быть, этого хочет от нас Бог.
— Мальчик мой… — шепчет она и ласково гладит по волосам.
— Вот… забыл рассказать! Мне сегодня сон снился жуткий. Снилось, как я умираю. Я лечу в космосе, огромном пустом космосе, и чувствую себя им, космосом. Страшно от одиночества. Холодно. И еще какой-то постоянный повторяющийся стук — будто в дверь стучат, будто этот кто-то, кто стучит, знает, что ему обязательно должны открыть, что его уже давно ждут, но никто не открывает. И весь космос вздрагивает от этого стука. Я собираюсь в комок, укутываюсь одеялом от холода. И столько мыслей в голове, но неоформленных, беспорядочных; все мысли, как машины на перекрестке в час пик. Пробка. И взять бы да разрубить этот перекресток, как гордиев узел. Но сил нет. Потом чувствую себя в своей кровати. Лежу и смотрю вверх. И вижу там пятнышко, похожее на солнце. Я все смотрю на него и почему-то начинаю грызть свое правое запястье. И на губах тошнотворная липкая теплота. Потом я дотягиваюсь рукой до солнца. И вижу, с радостью, даже с восторгом, как капельки крови оставляют на его желтой поверхности горящие красные строчки. Я чувствую, как ослабевает пульс, — это смерть. Но в то же время я понимаю, что строчки, оставшиеся на пламенном диске, — это мои молитвы. Даже моления. Моления за человечество. Потом я проснулся: шея затекла. Я уснул за столом над листом бумаги.
— Мальчик мой… — шепчет она и ласково гладит по волосам, — бедный мой, глупый мальчик.
— Вот что я написал в эту ночь. — Я дотягиваюсь до стола и показываю ей листок. — Чушь, конечно, получилась, как всегда…
— Мы же договаривались: без самоедства! — перебивает она.
— Хорошо-хорошо! Я просто предупредил.
Она читает, а мне становится дремотно и покойно на ее теплых коленях. Кажется, пригревшись, я засыпаю у нее под мышкой, как за пазухой у Христа.
* * *
И снится детство. Школа и насилие.
А просыпаюсь оттого, что она целует меня. Отстраняю ее немного грубо и снова начинаю говорить. Мне так хочется говорить с ней! Будто нужно наверстать те 15 лет молчания, пока мы не знали друг друга.
— Это в девяносто первом году было. В мае меня приняли в пионеры, повязали галстук. Вместе со всеми. А потом я пришел первого сентября после каникул, а все уже без галстуков. Как-то после августа стало считаться ненужным носить галстук. И даже стыдным. Подумаешь, перегрызлись там в Москве эти партийные лидеры. Но мы, мы же… мы же давали клятву. Торжественно так… в актовом зале. И так сразу все забыли об этом, вычеркнули и все. А я носил. Просто мне это казалось красивым. Белая рубашка и красный галстук. Ты идешь по улице и издалека тебя видно. Как факел. Глупое сравнение, конечно. И вот однажды иду из школы по дворам. А возле гаражей пацаны стоят из десятого. Я немного знал их, но в их компанию не входил. Они травокуры были конченые. Иду и вижу, что докопаются. Так смотрят, что сразу понятно. Но я гордый был, не свернул. Прохожу мимо, а они: “Здорово, пионер! Че, будь готов ебаться — всегда готов ебаться?” Меня это даже насмешило как-то — могли бы поостроумней что-нибудь придумать. Ну, я прошел мимо, они еще поорали вслед какую-то дрянь. Потом еще пару раз в школьном туалете к стенке прижимали: “Когда галстук снимешь, придурок?”
— Идиоты!
— Идиоты, — подтвердил я. — Им нужно было за что-нибудь зацепиться — не важно, за что. Они меня недолюбливали, потому что я был скрипач. А галстук и форму носил, потому что нравилось, потому что было в этом что-то от прошлого. Даже не от советского прошлого, а от девятнадцатого века. Чувствовал себя таким примерным гимназистом. Как раз тогда Пушкина читал. “Арион” любил очень. И Чехова. Рассказы о детях. Ты любишь девятнадцатый век?
— Мне больше нравится Серебряный…
— А я очень люблю. По-моему, у них была честность перед жизнью и бодрость. Существует ведь какой-то образ пушкинской России? Пушкин, кажется, первый поэт, которого УЖи довели до смерти. Хотя, мне кажется, тогда соотношение наших и УЖей было не таким страшным. Больше было настоящих. Они верили в триединство истины, добра и красоты. А у нас сейчас нет никакого триединства. Я имею в виду двадцатый век. Они стремились к светлому, хотели изменить мир, и не стыдно было иметь идеалы и жить сообразно с ними. Были, конечно, всякие выродки, вроде Нечаева. А нам после всего, что наделали в этом веке, остались одни разочарования. Из-за своей же подлости и глупости разочарования. И сознание возросшей греховности. Весь двадцатый век — это грех.
— Почему? Мне кажется…
— Нет, ты подумай — кто и что символ девятнадцатого века? Пушкин. Достоевский. Отечественная война. Декабристы. Они вышли на площадь и просто стояли, окруженные правительственными войсками. Не от нерешительности или трусости, как пишут в школьных учебниках. Просто они не хотели кровопролития. Это же предвосхищенное толстовство и гандизм. Это самый важный символ века. А у нас кто символ? Шариков и Ваня из “Разговора у телевизора” Высоцкого! Серость! Плебейство! С теми людьми, с декабристами можно было строить Розу Мира. А сейчас… Сотни миллионов людей погибли в идиотских войнах, страну распаяли, наших родителей оболванили и превратили в скотов. Мы вообще живем, как пасынки в чужом дому. Ни отечества, ни дома родного…
Я замолчал.
— Напиши об этом. Только не сгущай краски, как ты любишь. Попробуй найти из всего этого какой-то выход.
— Я не знаю, какой выход… Я тут вчера еще набросал… Сейчас вспомню…
Серый, как совесть века.
Но на веку своем
Высвечу Русь живую
Звоном и серебром…
Она целует мне руку.
— Это, в общем-то, о себе. Еще несколько строчек есть. Но это все поэзия. Субъективное. А я хочу о людях писать и о мире.
— Ты напишешь еще, Горенька. Ты все напишешь, мальчик мой милый. — Она целует мне руку, потом лоб, потом щеки. Становится тепло и беззаботно, и я вытягиваюсь на кровати. Ее волосы падают мне на лицо, ее дыхание согревает мои губы…
— Мальчик мой, Горенька… — шепчет она.
* * *
Она была человеком с распахнутой душой и глазами умными и внимательными, как у породистой собаки. Она, как и я, владела дурным искусством мимикрии. Но я узнал ее: когда встречаешь такую мимикрию, сразу ясно, что прячется за ней, видна ее перспектива. Все мы до поры притворяемся мертвыми.
Я приручал ее, она приручала меня. Любовь может научить тому, чему научить невозможно. Я учил ее воле и мужеству, она учила меня не бояться темноты (“Темнота укрывает, она добрая, как все в мире”, — говорила она), учила интуиции. Однажды мы ходили на экскурсию в фотолабораторию, нам показывали технологию проявки и печати. Когда мастер погасил красную лампу и стало совсем темно, я напугался темноты и одиночества в ней, и так захотелось почувствовать, что Кора есть в этом мире, что вот она рядом, в трех шагах от меня. Я наугад сквозь темноту протянул руку, и тут же ее пальцы скользнули между моих. Мы крепко сжали горячие ладони друг друга. Вместе мы учились быть в живых, и тогда нам казалось, что впереди у нас бесконечная вереница дней.
Мы любили землю. Любили летом работать на даче. Я поливал, она полола и готовила бутерброды с зеленью. Мы пили ледяную воду из колодца глубиной метров десять. Мы любили беспощадность степного солнца и суровость Енисея в верховьях, еще не передавленного плотинами ГЭС.
Дачный поселок расположен в тридцати километрах от города. С одной стороны течет Енисей, а с другой идет смешанный лес, который довольно, впрочем, быстро сменяется хвойным, потому что дальше земля поднимается к небу, начинаются горы. Дачи старые, ухоженные. Кое-где есть даже двухэтажные домики, бани, капитальные теплицы. Почва худая, конечно; но если по-хозяйски позаботиться о рассаде, то первых помидоров и перцев можно ждать уже в конце июля, по сибирским меркам довольно рано. В основном дачники — это пенсионеры, они приезжают с утра в самое пекло и возятся потихоньку весь день. Вечером приезжают люди лет сорока, уставшие после работы, но готовые до изнеможения биться за прокорм.
Молодежи совсем нет, а если и попадается, то сразу видно, что ее сюда привело — дальше за дачами, там, где идут острова и перелесье, растет конопля. Поляны дикой и, как утверждают, первосортной конопли. Все, кому меньше тридцати, только ею и живут.
Там, посреди выжженной солнцем степи, возле раскаленной автодороги, Кора искупила все свои грехи на жизнь вперед.
Он вышел из кустов нам навстречу. С виду ему было лет тридцать, но, может быть, больше, может быть, меньше. Стриженный под машинку тип с пунцовыми от загара лицом и шеей. Грязная тельняшка прикрывала мощную, по-мужицки сложенную грудь. На перекошенном лице застыла тупая ненависть ко всему живому. Он двигался нетвердой походкой, слегка отклоняясь в стороны. Он был под кайфом. С ним шла здоровенная овчарка. Метров за пять до нас она вдруг рванула с места и в секунду оказалась у ног Коры, забухала оглушительно громко. Пузырьки слюны летели с ее желтоватых длинных клыков. Я растерялся. Но быстро пришел в себя. “Придержите собаку!” — крикнул я. А ему только этого и надо было. “Че, сопель, пёсика испугался?” Он надвинулся на нас как-то всем телом, а собака не пускала нас идти дальше. “В наморднике надо водить…” — промямлил я. “В наморднике?..” — он неловко и жутко потянулся к моему лицу растопыренной пятерней. Но в этот момент Кора закричала что-то грубое, бешеное ему в лицо, ему и его собаке. Они опешили, а мы выгадали секунды, чтобы оторваться от них. “Иди сюда! — кричал он мне вслед, — чё ты бабой-то прикрылся?!” Внутри у меня всё вскипело, я хотел обернуться, кинуться на него — была не была! Но Кора держала мою руку и шептала мне: “Пойдем-пойдем, не слушай его, любимый мой”.
И я пошел, полный гордости за нее и немого ликования.
4. Между
Нет, еще не в праздничных огнях, не в храме —
Ночью,
сквозь железный переплет в тюрьме,
Легкими, бесшумными, скользящими шагами
Близишь ты воздушный свой полет ко мне…
Что было? Приглушенные всхлипы с кухни. Бросаю недописанную страницу — кидаюсь туда.
Мама. Нет денег и работы; перегорела лампочка в конце “светлого пути”; всё рухнуло; как жить?! А главное — на что?! Страшно. Беспомощность расплющила меня, остался только грязный асфальт. И стыдливые слезы из глаз — как вода из-под тающей льдины. Во рту разлагаются слова метафизической надежды, и эта гниль вываливается прямо на ее слезоточащую рану. По-детски вздрагивающий подбородок и согбенная костлявая спина. Это — гангрена безнадежности. Безнадега! Болото жалости уверенно пожирает меня.
Эта жизнь проживается между волком и вошью, между бездной и небом, между правдой и истиной, между “надо” и “не могу”, между будущим и апокалипсисом, между верой и Фрейдом, между прозой и жизнью, между болью и похотью, между городом и канализацией, между возрастом и страхом, между безнадегой и молитвою о судьбе, между совестью и правдой, между ХIХ веком и пустотой…
Что теперь? Приглушенные всхлипы из комнаты. Бросаю недописанную страницу — кидаюсь туда.
Кора. Что?! Каменоломня замыслов и рваной бумаги. “Я бездарность…” И отчаянные слезы из глаз. На руки. Качать. “Ты самая талантливая…” Виноватая улыбка и болезненно пронзительная синева дневного неба в глазах. Этот вирус иммунодефицита называется безверие. Болото чавкнуло, в моей глотке гнилая жижа.
И какой судья осмелится решить: кому из нас хуже — матери, страдающей извне; жене, страдающей изнутри; или мне, рвущемуся между этих двух огней и зол.
Сердце мое вызволишь из немощи и горя,
В сумрачных чистилищах возьмешь со дна. —
Нежная, как девочка,
лучистая, как зори,
Взором необъемлемая, как страна.
Приложение № 1
Н.М. Перфильев
Про рок в своем отечестве
(отрывок из статьи)
(Литературно-художественный журнал “Свеча”, 2000, № 4)
<…> В заключение разговора об игирмской рок-музыке хочется наметить некоторые перспективы ее развития. И тут на помощь мне приходят мои воспитанники из молодежного литературного объединения “Свеча”. Подтверждая мнение о том, что если человек талантлив, то он талантлив во всем, они успешно занимаются как поэзией и прозой в классическом их понимании, так и музыкальным рок-творчеством. Мне посчастливилось побывать на одной из репетиций “Безопасности жизнедеятельности”, так называется новая группа, которую, уверен, игирмские ценители драйва еще не раз увидят на сцене ДК “Победа”. Но сначала немного истории. Есть у нас на литобъединении удивительная семейная пара. Григорий Андреев и его жена, пишущая под псевдонимом Кора. Им обоим нет еще и двадцати, но у Коры в творческом багаже поэтический сборник, а Гришу читатель знает по нескольким серьезным рассказам, публиковавшимся в нашем журнале. Музыкальным творчеством они занимаются в соавторстве — вместе пишут тексты: Гриша подает идею, а Кора воплощает ее в поэтических строках. Музыку сочиняет младший брат Коры, талантливый гитарист, студент музучилища. И вот, когда текст и музыка готовы и притерты друг к другу, можно выступать. А если нет звукорежиссера, концертного зала, микрофонов и усилителей, то концерт можно организовать хотя бы у себя дома (понимающие соседи никогда не будут возражать). Благо, о зрителях переживать не приходится — народу в однокомнатную квартирку Гриши и Коры набивается до отказа. Причем публика самая разнообразная: от доцента кафедры литературы Игирмского госуниверситета до малолетних панков в драных джинсах и с ирокезами на голове. Ну и, конечно, литобъединение в почти полном составе. Что приятно поражает: никакой агрессии, только умные разговоры. О чем? Об искусстве и культуре, об анархизме, о русской идее. Последний штрих — изобилие слабоалкогольных напитков на столе и сигаретного дыма в воздухе — и атмосфера классического богемного “квартирника” готова. Без лукавства еще раз замечу, что атмосфера очень теплая и дружелюбная. Мне, лысому мужику на шестом десятке лет, было настолько комфортно, что я засиделся до послеполуночи с этими молодыми, полными энергии, талантливыми людьми.
О чем песни? О рухнувших романтических идеалах, о светлом детстве, о нашем темном времени, об истерзанной нашей стране и о месте их поколения в этом времени и в этом пространстве. Пафос мрачноват, но так и положено в настоящем роке. Мне как слушателю понравилась бодрость и стойкость, которая, несмотря ни на что, сквозит в этих песнях.
Молодое поколение — ура!
Молодое поколение…
У нас всё впереди, пока мы глотки не сорвем…
Глядя, как два десятка молодых людей, напрягая жилы на горле, под жесткий бой акустической гитары кричат эти отчаянные слова, действительно начинаешь верить — у них еще все впереди! И не только у них, но и у всей нашей нации, которую некоторые деятели заклеймили “пропащей”, и у нашей эпохи, которую мы так торопимся называть “безвременьем”.
5. Кора
Кора сидела на кровати, поджав под себя ноги, задумчиво смотрела на розу, которую я подарил ей вчера. Роза меленькая, и мы поставили ее в стакан. Белая, она светилась в темноте сегодня ночью. Я любовался ее не характерной для нашего века жути и пошлости женственной фигуркой всякий раз, как поднимал голову от тетради. Поднимал голову и смотрел на нее, думающую, смотрел и снова опускал голову писать.
Но вот я закончил эпизод. Ручку бросил на стол и метнулся к жене. Она очнулась и будто виновато, мило, ласково улыбаясь уголками губ, потянулась ко мне. Я сел к ней. Ее заботливые руки осторожно подвинули мою голову на колени, я закрыл глаза. Мягкие ладони скользили по волосам, баюкая меня, и голос, ее кошачий голос…
Кора говорила мне:
— Ты знаешь, я иногда так люблю тебя… вернее — люблю я тебя всегда, конечно, но иногда… так сильно чувствую это… Вот я сидела сейчас, пока ты писал о жизни, о страдании… сидела и думала… Хорошо, если бы у меня были крылья… я бы тебя унесла куда-нибудь далеко-далеко, чтобы никого вокруг не было… и ничего этого… только мы одни где-нибудь в темной пещере… или нет… ты не любишь темноты… Тогда я унесла бы тебя в облако. Ты любишь облако? Да? Облако высоко-высоко, оно белое и мягкое, как дым. И оно непрозрачное, как вата. Знаешь, как там хорошо! Мы бы с тобой были так счастливы в нашем облаке. Ты ведь хочешь туда, правда?
Я слушал ее, и душа моя горько стонала. “Нужно писать о жизни, о жизни, о жизни! А ты от нее хочешь спрятаться!” — думал я и ненавидел эти свои мысли, и отвечал ей через силу:
— Да, хочу… хочу в наше облако.
— Ну, вот видишь… — выдавила она, и голос ее сорвался.
Удивленный, я поднял голову с ее мягких колен, грубо отстранив родные руки; я испуганно посмотрел ей в лицо — по нему текли слезы.
6. Маленький Принц
Я живу упорно и глупо. Я живу, как Маленький Принц. Один на своей дурацкой, засиженной мухами планете. И я ищу друга. Друзей. Людей. Крикнуть повсюду бессмысленно доброжелательное:
— Эй ты, здравствуй!
Никто не слышит, все заняты своим пищеварением.
Боже мой, какая метафизика! Все гораздо банальнее и проще.
Пришли сегодня в театр, но слишком поздно, чтобы урвать кусок места под солнцем, — наши места заняты. Выгонять неудобно, пытались сесть в другое место… И выгнали нас. Я ушёл оттуда. Кора тоже.
Я не хочу жить так, как я не хочу жить. Вот смысл, вот моя экзистенция.
И весь вечер “из-за такого пустяка” — скулеж. Нехватка проклятой воли. Нестерпимо больно от всеобщего глобального бездушия, безразличия. Все сидят, нарочито уткнувшись носом в свои программки, всем — насрать. Попробуй тронь! Они же уплатили за билет, пойдут по головам, как те девочки, спасающиеся от внезапно ударившего града, оставившие после себя несколько десятков восемнадцатилетних трупов на скользких ступеньках минского метро.
Давайте будем давить и грызть друг друга! Стыдно быть хорошим. Человек человеку волк. Давайте вспомним Спарту и сбросим таких, как Кора и я, с отвесной скалы на острые камни: не можешь бороться — подыхай!
Ненавижу! Все они такие: коллекционер страдающих человеческих душ Юлечка С., редактор Николай Михайлович (г-н Циннобер), тысяча с лишним любителей театра… все фальшивое, лживое, гадкое… Вранье! Уселись на своих ура-автономных, ура-суверенных планетках, которые не больше блохи, возводят из ничтожных жизненных успехов баллистическую оборону, вылизывают все от полюса до полюса (чтобы казалось успешно, прилично, респектабельно), закапывают свой мусор, поглубже его прячут, не дай бог, кто увидит.
Как-то одна “начинающая писательница” на литобъединении сказала мне: “Люди одинаковы только в том, что все хорошие. А так они все разные, как песчинки, — в кучке песка одинаковые, серые, но если рассмотреть отдельно каждую песчинку…” А я говорю: люди разные только тем, что один серее другого. Вот оно мировое уродство: шесть миллиардов планет, и каждая отдельно, сама по себе. Как можно так жить?
А как можно жить тому, чьи билеты всегда оказываются недействительными?!
Я живу… я не хочу… Я согласен: пусть моя планета станет всего лишь песчинкой Всеобщей Планеты! Я верю, бесконечно верю в Розу Мира! Я хочу этого! Не верите? Блефую, да? Да посмотрите вы: нет никакой Моей планеты — есть Наша.
Мы вместе ушли оттуда — Маленький принц и его Принцесса. Вместе!
Приложение № 7
Из Дневника Николая Михайловича Перфильева
Фрагмент 1
…Гриша Андреев часто повторяет фразу “жизнь — дерьмо”. Это пошлая, банальная фраза, но он сделал её чуть ли не своим кредо, и, кажется, в его устах она как-то противоестественно оживает. Он говорит, что во всем нужна правда, нужно писать по правде. Сначала я относился к этому высказыванию как к громким словам, ведь юности свойственен максимализм. Но вот сегодня вдруг задумался: а что это значит. Вспомнил категории древнерусской литературы — правда и истина, — и как они противопоставлялись — как человеческое божественному. Вспомнил высказывание Достоевского о том, что идеалист, стукнувшись лбом о действительность, всегда прежде других наклонен предположить всякую мерзость. Потом вспомнил не самого приятного для меня писателя Леонида Андреева, герои которого не могли принять прекрасную истину, потому что есть ужасная правда.
На неделе Гриша зашел в редакцию выпить кофе. Целый час мы разговаривали об этом… я не могу вспомнить, что именно он говорил… не могу понять, почему в итоге во всем согласился с ним… можно сказать, признал свое поражение с риторической точки зрения. Его речь обволакивала, как туман. В нем есть что-то витийствующее. Какая-то огромная внутренняя убежденность во всем, что говорит. Это качество революционеров или полководцев, за которыми толпы готовы пойти на разрушение и смерть. А потом недоумевать: что мы наделали. Пушкин отлично показал это состояние в “Борисе Годунове”. Вот так и с Гришей: пока он рядом с тобой, кажется гением, чуть ли не великомучеником, а уйдет, и думаешь, “уж не пародия ли он?”
7. Жизненный путь
Это жизнь вприкуску.
Тут один уважаемый общественный деятель по имени г-н Циннобер поливает меня вниманием, подчеркнуто уважительно обращается ко мне на вы, невзначай бросается эпитетами типа “талантище!”, называет “великим критиком” за то, что я время от времени высказываю свое “оригинальное мнение”.
Я — член литературного объединения. Я заседаю в президиуме, на школьных вечерах поучаю детишек, как надо писать стихи. Достаю из портфеля сборник восемнадцатилетнего (!) члена СП России Лельки Серебряной и зачитываю стихотворение-образец. Детишки должны собирать свои мордочки в интеллектуальную фигушку, а в случае безудержного восторга — аплодировать. Председатель президиума, уважаемый общественный деятель г-н Циннобер доволен. А меня подташнивает от этого воплощения сказочки про голого короля. И я вижу его насквозь, этого уважаемого общественного деятеля. Содержание его деятельности — сбивать сметану на дерьме.
* * *
Мы сделаем крем Азазелло! Отдаться нечеловеческой свободе. Захлебнуться свободой, как водой океана, как ветром. Захлебнуться! Бежать по лесу. Босиком. В инопространство. Твердые, горячие, живые ладони лап. Амбарный замок на зеленой калитке — он сорван!
* * *
Весь вечер я мучался — понял вдруг, что спускаюсь по лестнице: ступенька — литоб, ступенька — “великий критик”, ступенька — присутствие на литературных тусовках, — потом публикации, книга, членство в СП, административно-писательская карьера…
Остается только встать на конвейер и выдавать по книге в год (кроме, конечно, критических статей, заметок и интервью)… И — что жутко — я довольствуюсь этим вживанием в жизнь, я ловлю от нее кайф! Все правильно: пора взрослеть — как может быть иначе… Конечно, я не…
* * *
Я — не!
Чуя в душах своих силы необъятные, трое срывают с себя маску, социальные роли, как попало, валяются под кроватью — трое бегут в лес.
Вспомни! Бежим в леса…
Леля заставила нас вспомнить, кто мы есть. Она назвала Кору Марой, а меня Горькой. Через сотни ступенек она протянула мне свою маленькую твердую лапку, ведет меня to the heaven. Ступеньки под подошвами грязных ботинок становятся постольку поскольку.
Небо уйдет из-под ног, времени больше не будет, мы сделаем крем Азазелло.
Это жизнь взахлеб.
Приложение № 4
Из интервью Николая Михайловича Перфильева
Фрагмент 5
— Так сложилось, что где-то осенью 99-го года, когда я уже знал несколько молодых людей, подающих надежды, я решил их, во-первых, познакомить, потому что каждому начинающему творческий путь человеку нужна благодатная среда, общение, во-вторых, мы собрались пару раз, они почитали друг другу свои тексты. Свежие мнения, оценки. Сразу завязался диалог.
— Стоит поименно назвать, кого вы имеете в виду. Кто знает, пройдут годы, и эти люди войдут в большую литературу.
— Обязательно нужно перечислить. К тому же у троих из них уже вышли книги. Леля Серебряная, о которой я уже говорил, член Союза писателей. Книжка ее называется “Можжевеловое”. Но сейчас у нее готовится второй сборник, по-видимому, будет называться “Чертовник: собрание чертей и черт одного Героя”. Эту книгу автор посвятил “сильным не от мира сего”. Андрей Бессменный — прозаик. У него в 2001 году вышел сборник повестей и рассказов “Пост № 1”. Леля и Андрей пишут не реалистическую, а сюрреалистическую литературу. С одной стороны, это говорит в их пользу, они новое поколение, сумевшее освободиться от пут соцреалистического наследия. С другой стороны, им тяжело найти своего читателя, потому что такая литература предназначена для столиц, а у нас ее мало кто читает и понимает. Но Андрей сейчас поступил в Литинститут на заочное, так что у него есть будущее, а вот за Лелю я боюсь. Как уже говорил, помогаем ей, чем можем. Они были в литобъединении с самого начала, пишут под псевдонимами, и наверно, я не вправе здесь разглашать их паспортные имена. И еще один автор, пишущий в реалистическом ключе Гриша Андреев. Скажу, положа руку на сердце, очень боюсь за этого мальчика. Нет, неправильно было бы его так называть… В чем-то он на голову старше и своих товарищей и меня. Среди творческих людей встречаются такие… как будто изначально рожденные с неким сакральным знанием. Они страдают от этого, потому что психологический возраст опережает физиологический. И это страдание отражается в их текстах. Гришины тексты наполнены мощной и страшной энергетикой. Помню, печатал в “Свече” его коротенькое эссе “Обращение к отцам”. Столько отзывов было! Гневных, негодующих. Когда текст задевает за живое, это хороший текст. А как он написан — уже второй разговор, стилистически и грамматически правильному письму можно научиться. Я очень жалею, что у Гриши не получилось поступить в Литинститут. Думаю, два-три года учебы в Москве пошли бы ему на пользу. Еще у Гриши была жена. Писала хорошие душевные стихи. Но сейчас она отошла от литературных забот. А жаль… Я писал об этой уникальной паре в статье “Про рок в своем отечестве”. Их дом был проникнут настоящим богемным духом. Но вот пример того, как сложно жить в литературной среде, в ней тоже происходит естественный отбор. Это, конечно, далеко не все наши ребята, я назвал только тех, кто был с самого начала, старожилов. Они же, если можно так выразиться, лейбл, фирменный знак и знак качества нашего лито. Их имена я вспоминаю, когда до меня доходят слухи, что кое-кто говорит, будто я “на дерьме сметану сбиваю”.
— И какие задачи вы себе ставите в работе с ребятами?
— Для них это самообразование. Творческий рост. Общение. Для меня возможность не закостенеть. Ведь с возрастом начинаешь мыслить шаблонами, схемами, когда-то усвоенными. А с ними чувствуешь себя намного моложе. Но я не хочу, чтобы у читателя сложилось впечатление, будто мы замкнуты на самих себе и литобъединение нужно только нам. Это не так. В меру своих возможностей мы ведем, грубо говоря, общественную деятельность. Проводим творческие вечера в библиотеках, в школах, один раз выступали в университете. Надо отметить, что принимают всегда с интересом и доброжелательно. Особенно школьники. Слушают, открыв рот, ведь перед ними настоящие, живые писатели.
8. Под диктовку Афродиты Pandemos
Милостивые государи, сейчас я вам выложу себя, то есть всю свою подноготную, грязную, ясно-понятно. Такую, что вас, я надеюсь, вытошнит.
Сенчин как-то сказал (с иронией, разумеется):
— Зачем писать? Ведь можно просто накакать на бумажку и “отдать людям” — пусть наслаждаются, изучают.
Сенчин прав, но он Моисей (формулировщик закона жизненной правды), а я, как-никак, Христос. И вот этот Христос, отравленный фрейдятиной и проч., без всякой иронии размышляет:
— Зачем писать? Можно просто надрочить на бумажку, размазать равномерненько и “отдать людям” — любуйтесь, вот вам искусство.
Такой вот у меня “художественный метод”.
Я вчера понял, что ненавижу лето. Ненавижу этих, которые надевают такое, чтобы даже в самом стареньком и зарывшемся в свои бредотеории профессорике разбудить… Ненавижу это лето, приходится ежесекундно топтать в себе зверя.
Летом приходится жить, глядя в землю.
Я хочу быть бесполым существом. Просто человеком. Вернее — надчеловеком (до сверхчеловека-то мне едва дотянуть).
Я сказал об этом Лельке в ту яблоневую ночь, когда за приоткрытой балконной дверью шелестел страницами деревьев дождь, а мы сидели на диванчике и истекали половой истомой, притворяясь, что говорим о мирах. На мою откровенность Лелька отреагировала непонятно…
Тогда я с каким-то подростково-первозданным трепетом в измочаленном либидо сердце осмелился спросить, не пугают ли ее проявления ее сексуальности. Она, прозорливая бестия, ласково-нейтральным голосом спросила:
— Чего ты хочешь?
Я хотел было пуститься в объяснения, что задал вопрос из чисто научных побуждений, что вслед за Бердяевым интересуюсь философией пола… Но, слава богу, вовремя сдержался и с отрешенным видом произнес:
— Ничего.
— Правда? — переспросила она неопределенным тоном.
Я сказал: “Правда”. В животе у меня звенел пульс.
* * *
“А знаешь, Горя, за что ты так любишь стихи Мары и Лельки? Да все за то же! Ты хочешь их обеих со страшной силой, тебе только и надо, что повалить их и трахать, пока не опизденеешь. А стихи… это так… предлог, чтоб завязать знакомство… А этот твой изнуренный “поиск настоящих людей, которым, может быть, требуется твоя помощь в самостановлении или даже дружба” — это всего лишь череда флирта (“невинного флирта”, как сказала бы Юля С.), сексуальных фантазий, а никакая не тоска по “родственным душам”, понял! Не ври себе, Горя! — так шепчет мне Афродита Pandemos и добавляет ещё голосом моего дяди. — Все мужики — козлы, все бабы — бляди. Заруби себе…”
“Да! Это знает весь мир, который, как известно, бардак! — отвечаю я ей. — Я не вру, я знаю всё это. И я говорю, тебе, сука, себе и всем говорю, что я сильнее своего зверя, которому так нужно быть мне врагом. Он будет мне рабом, ибо я в морду ему кидаю признание того, что моя зудящая охота трахаться — это хо-ро-шо! Ибо все — хорошо! Но я не переступлю эту грань, предамся сублимации! Так я возьму быка за рога, и ему придется давать молоко. Белые живительные капли потекут в лоно русско-сибирской метакультуры…”
Какой благородный, блин, пафос! Правдивей и проще: я надрочу на метасибирь; оплодотворенная, она разродится бурным отголоском Серебряного века. И это будет так прекрасно, что гаже и быть не может.
Ну вот, я растер по бумажке на столе.
О, а вас-то как вытошнило! Вы видите свою подноготную.
С поклоном, сероглазый Горька. Ночь.
* * *
Измученный Ею, я бросил опостылевшую ручку и бросился лицом в душную черноту подушки. Красное бесформенное пятно в центре бесконечной черноты. Красные чуть влажные губы, приоткрытый прерывисто дышащий рот… Гнилостный, черный запах из него… Отвратительная охота сосаться… Я задыхаюсь этой чернотой… Я не хочу…
А приоткрытые губы то ближе, то дальше. То липко целуют меня, скорчившегося в позе эмбриона. И уже не из них, а из меня разит этой гнилью.
Я очнулся от теплых прикосновений.
— Эй, Горюшка, просыпайся…
Окно выходит на восток, и утреннее золотисто-голубое солнце показалось таким восхитительно чуждым тому багрово-черному, как светопреставление, месиву, что одолевало меня всего этой ночью…
Мара и приехавшая спозаранку Лелька забрались ко мне на постель. Смеются по-детски звонко. Господи, в них нет и намека на разлитую во мне грязесперму. Жизнежижу.
Я зверски сжимаю кулаки, будто хватаю Её за грудки, и кричу отчаянным голосом:
— Это всё наваждение, неправда! А ты… От лица всего человечества я бросаю тебе вызов, Афродита Pandemos! Я объявляю тебе войну.
— Смотри, — удивилась Мара, — а глаза у него не серые, а какие-то… серебристые…
Утром
9. Отзвук моих молитв
Чувствую Богоприсутствие и Заброшенность одновременно…
…То Богоприсутствие, когда кажется, что вот-вот войдет Он, спокойный, грустно улыбнется, подаст большую теплую руку; я схвачу ее своими двумя жаждущими, истосковавшимися, которые слишком часто подаю не тем, буду долго держать, впитывая живительную теплоту. Он еще раз понимающе улыбнется, потом вытащит из котомки буханку белого хлеба, разломит надвое, протянет душистый ломоть — ешь. Я налью вина; и мы будем прихлёбывать и смотреть всепонимающими глазами, и говорить, говорить… Господи, я уже вдоволь наглотался здесь этой правды, тошнит уже! Господи, мне нужно знать истину, я слаб, как всякий, но я хочу отделить зерна от плевел…
…Ту Заброшенность, когда после череды дураков и лицемеров последний друг будит рано утром, кидает на стол купленный по дороге батон, и я, переполненный надеждой, принимаюсь хватать друга за руки, силясь отыскать в них отголосок того тепла, и кажется, что отыскиваю, тогда и портвейн не горек. И я захлебываюсь своей любовью; это прекрасно и больно, улыбаюсь во всю ширь первозданной искренности, а в ответ мне самодовольно кривится Афродита Pandemos.
Еще в отрочестве случались такие ночи — ночи плача и молитв. Я лежал на спине и смотрел со дна слез на расплывающийся за их поверхностью свет, разумом понимая, что это всего лишь фонарь за окном. Несколько часов исступлённого воя, которым предшествовало несколько недель тщетных попыток отыскать такого человека, которому была бы не пофиг его и планетарная душа, написать что-нибудь такое, чтобы прочитавший сделался таким человеком, которому была бы не пофиг его и планетарная душа, — и за которыми следовало еще несколько недель бесперспективных попыток отыскать такого человека, которому была бы не пофиг его и планетарная душа, написать что-нибудь такое, чтобы прочитавший сделался таким человеком, которому была бы не пофиг его и планетарная душа, — за которыми снова являлись воя-исступленного-несколько-часов. Я плакал и молил о встрече; мне каждую секунду верилось, что в следующую секунду, подняв глаза на свое кресло между окном и столом, я увижу там сострадательного и жаждущего помочь Бога. Но в ту пору я еще боялся темноты, хищно струящейся по углам, и, поднимая глаза, только ее и видел. И всё же чувствовал, чувствовал Богоприсутствие, разлитое в воздухе мира. И я беседовал с ним, как на пиру, рассказывал, просил.
Так же я молился июльской темной ночью на балконе между звездным небом и шорохом листвы. Всё сбылось. Вся нынешняя жизнь есть отзвук той ночи, я чувствую Богоприсутствие в нашей судьбе!
Я чувствую Заброшенность!
Я тут недавно беззаветно уверовал в одного человека. Не знаю, обманул ли меня тот человек. Но я обманулся. Я видел в Лельке Красоту, Чистоту и Нездешность, я и сейчас из последних сил вижу. Но силы оставляют, я так устал. А Афродита глумится, и она нарисовала рога на моей недописанной иконе.
Остается только расслюнявить десяток мелочных упреков, которых Леля вовсе не заслужила, ибо они — посягательство на ее самость, пусть даже мелочную.
Леля не любит за талант, а просто говорит, что ей “нравится”, а что — “фигня”. Так поступают все. Все, кроме меня и Мары. Леле по душе мировоззрение ее Кости, который, когда ей было тринадцать, стал для нее вторым отцом, а когда исполнилось шестнадцать, — первым любовником, и который исповедует самую простецкую религию — похуизм. Она глумливо рассмеется мне в лицо (да если бы в лицо! — у меня за спиной!), если я откроюсь ей в своих чаяньях возрождения русско-сибирской культуры и о своем призвании, бреднях, ставших смыслом жизни.
Верно говорил мой дядька: “Кому она на хер нужна”, эта мифическая культура! Да и кто ее будет строить — два страдающих хроническим депресняком студента филфака, которые претендуют на звание демиургов и божественной пары? Леля предпочитает тискать Андрея Б., а не меня, только потому, что на его костях больше мяса, а на моих почти нет. А мне так необходимо тепло, сочащееся сквозь ее ладони.
Нет, я ничего не видел! Ночью ведь темно. Все ночи темны, а все кошки ночью серы. Мара спит, отвернувшись к стене, а я ворочаюсь с боку на бок. Ворочаюсь и слушаю шепот в противоположном углу комнаты, где на диване “для гостей” Андрей и Лелька не спят. Но шепот был только сначала. А то, что я слышал потом, можно ведь по-разному истолковать, и, может быть, я толкую это именно так, потому что сам “испорченный”. Но чувство! Тот неповторимый запах гнили из прекрасного рта Афродиты Pandemos! Я ни с чем его не спутаю.
Сегодня ночью надышался им по горло, меня тошнит, я плачу и зову Бога. Я лежал на спине и твердил про себя молитву-заклятие, которое сочинила Мара:
Афродита Pandemos, усни!
Розовым грудничком…
Но я слышу это, я вдыхаю ее гнилостный запах.
Афродита Pandemos, усни!
Розовым грудничком…
Я поднимаю голову. В лунном свете различимо только какое-то невнятное движение под одеялом, я гоню услужливую правдивую догадку.
Афродита Pandemos, усни!
Розовым грудничком…
Кажется, я произнес это вслух. Леля вскидывает голову и нервно спрашивает, чтобы замять неловкость:
— Что, уже вставать пора?
Я притворяюсь спящим.
Афродита Pandemos, усни!
Наконец и они затихли. Заклятие помогло.
Я хочу задушить их всех, всех передушить, Господи!
Что же это делается?! Ох, какая сказочка хуевая. Сошлись четверо “поэтов”. Сели кружком и играют в дурака. Кто проиграет три раза — должен читать свои стихи. И вот Мара сбрасывает личину базарной торговки, “делает одухотворенное лицо” (выражение А. Б.) и бросает им в лицо: “Поосторожней на пятом рисковом отрезке…”
— Это стихотворение посвящается тебе, Горя. С меня взятки гладки. — Она бросила на пол веер своих карт и ушла.
Все довольны, что игра закончена.
Я живу… Я не хочу…
И вот я чувствую жуткую Заброшенность. Я чувствую Богоприсутствие.
Мара научила меня не бояться темноты, и теперь я свободно поднимаю глаза и готов увидеться с Богом. Господи! Мне нужно твое слово, я задохнусь без этого разговора. Я чувствую твой промысел, но мне этого мало, мне трудно жить слепым котенком, ты знаешь… Я не знаю правды, но я уверен, она не в том, что стыдно быть хорошим. Открой мне правду, Господи!
Мара научила меня не бояться воды, я свободно захожу в реку. Но захожу один. Где же мой Иоанн Креститель?! На столе лежит “Роза Мира”. Он Андреев, и я Андреев. Он взвалил на плечи чудовищно тяжкий крест вестничества и пронес его, ни разу не оступившись. Так какой же он предтеча?! Он и есть Христос! А я — не обретший себя апостол. Дай же, Господи, и мне этот крест, я устал, но я не один, я с ней, и мы — божественная пара, вдвоем-то как-нибудь пронесем.
И вдруг… страшное… страшное… Гнилостный голос прошелестел:
— Ну, чего ты, мальчик мой, так надрываешься. Я тоже — Богиня! Это мое Богоприсутствие ты ощущаешь. Мое и только. А мы-то уж с тобой поговорим, пооткровенничаем в темноте…
Нет! Господи, так ли?! Мне нужно твое слово!
Дрянное проклятое утро проклятого летнего дня
* * *
Неделю назад я и Мара бродили по заброшенным лесным уголкам за кольцевой дорогой. Слышим: скулят. Стали искать. Среди бурелома на рваной газете нашли двух крошечных слепых щенков.
Пишу и слышу чмоканье.
Это один щенок проснулся. Хочет есть, а мамы нет. Вот так и я: хватаю полным ртом, но вместо белоснежной млечности — ссака.
Копят пыль книги в шкафу, я не знаю, куда все движется, и зачем родился, но я знаю, что пора подогреть молока и налить его в бутылочку с соской (у них еще нет зубов).
Я живу — так засучи мне, Господи, рукава и дай мне посох на верный путь.
Проклятый вечер того же проклятого дня
10. Этика обыденной жизни
Я налил полную ванну воды. После погружения в приторную чистоту так хочется омыться. Огромные хлопья пены. Пригоршня ароматической соли. Тепло. Живительно. Закрываю глаза. Нега.
…Так мы жили две недели. Мара и я. Просто счастье (я ведь всё-таки человек, и имею “право на счастье”). Несколько дружеских вечеров: сначала на речку, потом беседы за чаем до рассвета. Всё прекрасно. И на тебе! Занесло, куда несся, дороги не разбирая.
— Сегодняшнее заседание Рериховского общества посвящается поэзии.
Ну, давайте вашу поэзию. Ах, Матерь Мира; ах, Живая Этика; ах, как всё вокруг ужасно, гадко, безнравственно; ах, но наступит Эпоха Света, Матерь Мира откроет чело!
Сидят вот так пяток напудренных бабулек, дюжина старых дев, пара мужчин, при случае способных сыграть “Лунную сонату” (и даже на бис, если бабульки уже прониклись, но торкнуло их еще недостаточно). И наша записная поэтесса Света с жирной печатью духовности на принципиально ненакрашенном лице. Она-то и зазвала нас после собрания литобъединения сюда. “Там собираются интеллигентные, духовные люди!” Сидим вот, цинично-страдающие, погружаемся, недоуменно поглядываем на восторженную Свету, восторженных бабулек, восторженных старых дев и нарочито скромных и обходительных исполнителей “Лунной сонаты”. А за окном весенняя грязь, парни на скамейках пиво пьют.
Выйдите на улицу, будьте Христами, скажите им о своей Живой Этике, ну! Поняли бы, что такое Голгофа: вы улице об откровениях Рериха, а улица присядет и заорет “Идемте жрать!” Пить. Веселиться.
Да нет, сидите уж, заседайте, легче и комфортнее говорить о кресте, чем переть его на Голгофу. Солнце жжет плечи, дерево острыми щепками впивается в кожу, солоно от пота и крови. Сидите! Вздыхайте, смакуйте общие фразы “Как это верно!”, “В этом столько мудрости, столько Света!”, картинно восторгайтесь бездарно-простодушными виршами друг друга, наслаждайтесь сознанием собственной одухотворенности, достоинства и превосходства. Вы каждое воскресение (в свободное от работы время) спешите наохаться по поводу деяний Наполеона и Гитлера, философии Циолковского, “мистицизма” Даниила Андреева, и, конечно же, пророчеств четы Рерихов. “Эзотерика”… владение этим словом — предмет вашей гордости. А потом ступайте по домам и материте свою четырнадцатилетнюю дочь за то, что не любит возвышенно далекий образ Неземной Красоты, а спешит перепихнуться с парнями: от пивного ларька на дискотеку, с дискотеки к тому, кто в этот вечер башлял. И пусть этика ваша живее всех живых, ваша дочь — мертва.
Осела пахучая мягкая пена. Вода в ванне грязная. Что, Горя? Встретил ты людей, которым не пофиг стихи и культура и будущее России. Думал, что ты один такой чистый, духовный, а всё кругом — дерьмо? Почему, не отсидев и трети собрания, ты ушел, полный надменного отчуждения? Оставался бы — вот тебе несерые люди, о которых мечтал-просил; встретил же их; что ты? Что же воротишь нос, глядишь на улицу, на человека 990-х годов второго тысячелетия. Человека, о котором французский классик сказал: “Я задыхаюсь, я не умею быть счастливым… Мне нужны случайные бабы и одиночество…” Одиночество и похоть — это есть человек, и этой дефиницией исчерпана его этика.
Вода ушла в ненасытную воронку. Я не встретил.
11. Они ничего не поняли
Они ничего не поняли. Слышал, среди них есть ясновидящая, но и она не заметила — не теми глазами смотрела, наверное. Нет, когда человек встает и демонстративно выходит, его не приглашают второй раз. Но эти типы настырные, совковская закалка дает о себе знать: не хочешь просветляться — просветлим насильно. Вот и пробивают головой стену, которую пробить нельзя. Вот и получили свое. Нет-нет, никакой трагедии, все очень забавно.
Член молодежного литобъединения Горя Андреев был приглашен на открытую конференцию по проблемам образования и культуры в ХХI веке, которую организовали рерихнутые дамочки. Естественно, в рамках Живой Этики. Горя Андреев должен выступать с докладом о литературном творчестве молодежи. Начнем с того, что Горе Андрееву на фиг не нужен ХХI век, что Горя Андреев не имеет представления, что такое образование и что такое культура в контексте Живой Этики, и закончим тем, что Горя Андреев чихал на творчество молодежи. Но самовыразиться Горя не прочь. И вот накануне ночью он пишет возвышенно-гневное обращение к отцам — не читать же ему в качестве примеров слюнявые стишата восемнадцатилетних недопоэток.
Вторая половина солнечного июньского денька. Щебечут небесные птахи, совокупляются насекомые, люди едут к водоемам. А в городской картинной галерее среди благообразных пейзажей и натюрмортов толпа взрослых прилично одетых и даже интеллигентного вида людей выслушивает эстетствующего панка в кедах и футболке с “Гражданской обороной”.
Передо мной выступали двое. Студентка нашего университета с добротным рефератом как раз по теме образования в рериховском наследии. (Махатмы из века в век посылают человечеству знаки, только надо научиться распознавать их в суете повседневных буден.) Прочитала, не отрываясь; не сказать ни одного своего слова — это надо уметь, четыре года учебы в университете дают о себе знать. Потом вышел какой-то запердыш из Детской художественной школы, демонстрировал гладенькие этюды своих ученичков. Наиболее эмоциональные слушательницы чуть не кончили от умиления. Потом вышел я. Говорил низким голосом и только сложными синтаксическими конструкциями. Когда они окончательно впали в упоение моими риторическими изысками, я преподнес им изящный кусочек дерьма.
Уже где-то на слове “импотенция” я ощутил тот накал, которого хотел, — в зале нервно перешептывались. Как следствие — голос стал еще суровее и тверже.
И вот, когда Горя Андреев замолкает, встает статная пожилая дама (она у них, кажется, за вожака) и говорит тоном соболезнования: “Да-да, мы конечно понимаем… наши дети… мы не дали им всего, чего нужно было дать… такое тяжелое время… такое время… такое безвременье… Но! Есть Вечный Свет… нужно стремиться к Вечному Свету… Вечный Свет неподвластен…” И читает — мне оплеуха! — приторно возвышенное стихотворение о Вечном Свете, который всем народам светит сквозь века и пространства из Сердца Мира — Шамбалы.
— Счастлив тот, кому дано увидеть и понять этот Свет! — заканчивает она свой затянувшийся спич (надо ли говорить, что наиболее эмоциональные членши общества кончают).
Несчастлив тот, кому дано увидеть и понять эту тьму, которая тянется из века в век по всем пространствам. Тьма человеческая. Эта тупость. Эта ограниченность. Эта тьма… она исходит из всех народов, мирно пасущихся.
Это только присказка, сказка впереди.
В перерыве между докладами происходит свободное общение участников конференции. Тут и там восторги по поводу знаков, которые Махатмы из века в век подают человечеству. Сгущение маразма в воздухе (как характеризует уважаемый г-н Циннобер годы своей совковой жизни) становится невыносимым, и я выхожу на улицу покурить. Курю себе, никому не мешаю, и тут подходит маленький, юркий такой мужичонка.
— Вы знаете, кто я? — задает вопрос так, что становится ясно: его поминутно трансформирующуюся физиономию должна узнавать каждая собака. Представляется актером театра, заслуженным деятелем культуры РФ.
— Очень приятно, — говорю, — зовите меня Горька.
Он иронично улыбается всеми бровями, дескать, молодости такие причуды простительны, потом меняет амплуа — становится желающим дать добрый совет будущему заслуженному деятелю культуры РФ.
— У вас очень острый взгляд. Вы верно подметили все проблемы и противоречия нашего времени. Только вот что я хочу вам заметить. Всегда должна быть альтернатива. Если вы серьезно думаете заниматься литературой, одной констатации мало, необходимо показывать читателю выход. Или хотя бы намекать на него… А как намекать — это уже вопрос стиля. Стиль у вас хороший, но немного… патетичный… Нет-нет, капелька патетики и максимализма, надо думать, никогда не помешает…
В общем, его дежурные комплименты плавно переходят в лекцию о стиле и выходе.
Капелька максимализма! Оксюморона чудовищнее и в учебнике не вычитаешь. Но Горя Андреев покорно выслушивает, поневоле впадая в роль благодарного ученичка. Малодушная скотинка ты, Горя Андреев.
“А что толку объяснять, доказывать?” — шепчет малодушие. Чем пафоснее пафос, тем глубже он уходит в песок. Величайший призрак новейшего времени Александр Сергеевич Пушкин тысячу раз прав: метать бисер — не стоит труда. А что и перед кем делать стоит?! Я говорил им о своей боли. Я обнажил и вывернул наизнанку свою душу (у меня есть Душа — зачем мне вечный свет?!). А они…
Они ничего не поняли.
Приложение № 4
Из интервью Николая Михайловича Перфильева
Фрагмент 3
— Как начиналась “Свеча”? Как вообще в нашей “черной дыре” могло появиться такое издание?
— Это же были годы перестройки! Мы тогда вдруг поняли, что наконец-то настало время, когда говорить можно обо всем и печатать все. Оказалось, то, что происходило у меня ночами на кухне, теперь можно обнародовать! Мы тогда с Ильей Головиным, который в советское время был осужден за распространение порнографии, а теперь является гендиректором Информационного телерадиоагентства “Игирмское время”, в рамках которого и “Свеча” выходит, сидели на кухне за бутылкой. Так родилась идея журнала! У Ильи тогда роман на 400 страниц был написан. О казачьем движении в Сибири, Илья же историк по образованию. Он лежал в столе лет десять. Между собой, конечно, читали, восхищались, советовали, он даже дорабатывал язык не без моей помощи. Когда журнал появился, мы роман этот два года печатали, по четыре номера в год журнал выходил. И этих публикаций читатель ждал! Тираж журнала сначала был две тысячи, потом сразу скакнул на десять, и все номера расходились! Десять тысяч в провинции! Потому что наши материалы давали совсем другой взгляд на многие события. Стало возможным говорить о прошлом, как оно было, без прикрас. И настоящее мы тоже не жаловали! А с другой стороны, в городе существовало нечто вроде неформального объединения таких интеллектуалов-западников. Головин тоже в него входил одно время. И там был весь цвет тогдашней подпольной интеллигенции. Люди днем ходили на работу куда-нибудь в музыкальную школу, а вечером собирались на домашние концерты. Песни Окуджавы были тогда самым нейтральным из того, что пелось. А какие стихи читали! В общем, многие из пишущих этих наших местных диссидентов сразу стали моими постоянными авторами. Володя Тучин какие повести писал о своем детдомовском детстве! Детство в советском детдоме — это страшно. Жаль, что так потом получилось… добровольно ушел из жизни, но это уже позже — в 97-м, когда сын в Чечне погиб…
— Да… в 90-е на фоне всеобщего кризиса, когда денег порой на хлеб с маслом не было, и даже у “толстых” журналов тиражи упали, как вам удавалось существовать?
— Существовать! Подходящее слово. Как-то вот существовали. Кстати, у нас тираж тоже упал до пятисот экземпляров. Но выходили, как раньше, по четыре номера в год. Брали деньги из разных фондов министерства культуры, потом грант президента был двухгодичный. А с 98-го существует договор с минобразования: 300 экземпляров из каждого тиража выкупается для школьных библиотек. Плюс спонсорская поддержка. В последние годы промышленность мало-мальски задвигалась. Вот мы и присоседились, можно сказать, к “Сибирскому алюминию”. Для них-то несколько десятков тысяч, которые стоит один номер, — не деньги. Но, честно говоря, все эти годы сидел в редакции, точнее, в редакциях, потому что не один десяток помещений мы сменили… сидел и не знал, выйдет следующий номер или нет. Не было проблемы с тем, что печатать, а вот на что… эта проблема остро стояла. Мы ведь, когда задумывали журнал, долго размышляли, какое название ему дать. “Свеча” — это с одной стороны, конечно, штамп жуткий. Но тогда мы вкладывали огромное значение в это простое слово. Тогда, в конце 80-х наш журнал был, действительно, как луч света в темном царстве. А потом, в девяностые, это символическое значение изменилось. Но стало не хуже, а еще лучше. Помнишь, у Тарковского в “Ностальгии” Янковский несет через бассейн горящую свечку, даже не свечку, а огарок свечи… и как она гаснет… и как он загораживает ее полой пальто… и долго-долго упорно несет, а сам перед этим принимал валидол… и как несение свечи постепенно становится настоящей самоотдачей, сверхцелью такой… А седина в волосах! Вот видишь, я за эти десять лет тоже поседел и полысел, и валидола выпил не одну пачку…
— Значит, несмотря на все трудности, было ощущение некоего мессианского служения во имя литературы?
— Мессианское служение — это, конечно, громко сказано. О таких вещах вообще лучше не задумываться — есть у тебя такое-то служение или нет. В конце концов, служенье муз не терпит суеты. И имело место служение или нет — это людям решать. Читателям. Жаль только, что зачастую понимание к ним проходит слишком поздно. Тому пример судьба писателя Стендаля. А я просто делал то, что в тот момент казалось важным и необходимым, может быть. Это закладывается в молодости или еще в детстве — такое чувство высокого долга. Не скрою, что были моменты, когда руки опускались и хотелось все бросить. Еще в семидесятые годы, когда в нашем отделении СП председательствовали небезызвестные партийные деятели, эти зубры соцреализма. Но им ведь тоже казалось, что они делают важное необходимое дело. Сколько переводов эпоса малых народов вышло! Мы, молодые, тогда шутили между собой, дескать, они своего написать не могут, вот и переводят эти талмуды. И постоянно скрипели зубами, что нас зажимают. Тот же Володя Тучин был принят в Союз уже перед самой гибелью. Слава богу, что не посмертно! Но ведь произошла естественная смена поколений. И теперь мы не повторяем ошибок прошлого. Вот в 99-м приняли в Союз совсем молоденькую девятнадцатилетнюю поэтессу Лелю Серебряную. Так ведь целый скандал был! Одна авторша женских романов, упорно претендовавшая на корочки, съязвила по этому поводу, что в организацию, основанную “престарелым”, как она выразилась, Горьким, теперь берут по стишкам из школьной тетрадки. А я, например, ничего страшного в этом не вижу. Талантливая девчонка — почему бы и нет! Я ей рекомендацию писал из тех соображений, что чем раньше, тем лучше. И лично ей неоднократно говорил, что для нее это аванс и большая ответственность, а для нас единственный способ поддержать. Она ведь из неполной семьи, живет в разорившемся по вине начальника градообразующего предприятия городе Черногорске черт знает в каком домишке с бабкой и матерью безработной. А теперь мы ей выбили стипендию фонда Филатова — так хоть сможет на эти деньги ездить каждый день в Игирмск на учебу. Маршрутки-то уже по пятнадцать рублей стали. Или другой пример. Мы ведь еще в начале семидесятых бредили идеей организовать официальное литературное объединение. Дело в том, что у наших славных предшественников в годы их молодости было литобъединение имени Георгия Суворова, военный поэт, сейчас забытый, и весьма незаслуженно. И вот мы попытались это дело возродить. Так на третьем же собрании появились тогдашний председатель СП товарищ Гороховский и первый секретарь райкома комсомола Бочкарев и ничтоже сумняшеся зарубили наше начинание.
— А как это можно было сделать технически? То есть не могли же они запретить вам собираться?
— С сегодняшних здравых позиций это действительно кажется полной ерундой. Но ведь тогда мы жили по принципу “Партия сказала: надо! — комсомол ответил: есть!”. И так по всем инстанциям. В общем, отобрали у нас закуток в Доме печати, ни одна газета не могла опубликовать авторов, членов этого лито. Что не разрешено — то запрещено. В приватной беседе даже грозили психушкой, тогда такие меры еще не вышли из моды. Так, собственно, мы и стали собираться у меня на квартире. Оно, может, и к лучшему. Ведь сдружились и, я бы даже сказал, сроднились мы там крепко. А о мессианстве не думали, просто делали то, что было нам интересно, в чем видели свою жизнь.
Приложение № 2
Григорий Андреев
Обращение к отцам
(Литературно-художественный журнал “Свеча”, 2002, № 3)
Вы говорите: уныние — это грех. Вы недоумеваете: откуда в наших детях эта тоска, мрак, пессимизм… Вы ждете от нас “слово ободрения”, в котором так нуждается сейчас “возрождающаяся русская душа”. Не понимая нашего хронического отчаянья, вы списываете его на счет периода, величаемого сочным словцом “безвременье”. И в этом вы правы — мы в превосходной степени дети своего века. Но вы уверены, что вообще мир не так уж плох. В конце концов, ведь не голод же, не война и одеться есть во что.
Что с того? Рассказать вам правду, настоящую, откровенно? Некоторые вещи достаточно трудно понять — почему всё так получается?
Что нам до всякого возвышенного, чистого и прекрасного, которого, как утверждают, “так много в нашем мире”! Угу, куда ни плюнь — везде прекрасное… Что нам до него, если на наших светофорах вечный мигающий желтый? Мы включаем первую скорость, робко давим на газ. И мотор глохнет.
Мы выросли в девятиэтажных микрорайонах из железобетона. Местом, где мы искали любую свободу, стал подвал. Там не было пельменей на ужин, японских телевизоров, турецких ковров, “Жигулей”; там были косяки, Цой из старенького кассетника, а для ваших дочурок потные руки старших парней, и не только руки. Но в тесном вонючем подвале было теплее, чем в квартирах улучшенной планировки. Вы называли нас обнаглевшими сопляками, шлюхами и ублюдками — мы были такими, потому что не желали быть зажравшимися бюрократами, смакующими слова “ускорение”, “перестройка”, или серым быдлом, помышляющим единственно о талонах на водку; а иного пути в дисциплинарном санатории у нас не было.
Скоро в благоустроенных девятиэтажках потекли потолки, забились мусоропроводы, сдохли лифты. Подвалы затопило, но они уже не были нам нужны. Нам полную свободу прописали западные врачи, мы глотали её вместо витаминок. Мы вышли из подвалов и оказались на дискотеке. “Кисло-кисло-кислота!” — звенел из всех динамиков компьютерно-девичий голос. Вы с восторгом глядели в рот новоявленному мессии и потрясали кулаками, скандируя: “Россия! Свобода! Россия!” Скоро мы увидим ваши слезы и голод, услышим проклятия “проворовавшемуся” вождю и его “шайке”, сами будем голодать и проклянем всё на свете.
Народ… 140 миллионов окопавшихся на дачах или упавших в телевизоры особей, объединенных только территорией, которую завоевывали и покоряли ваши (и мои!) предки. Возраст — вот единственная характеристика современного “россиянина” (биологическая характеристика, наиболее подходящая животным). Тот, кто старше 70, прячет от себя память о своей боевой юности, опозоренной всеми последующими поколениями, и молит о смерти. А на 9 Мая по милосердному разрешению государства надевает ордена, которые еще не успел распродать падким на экзотику иностранцам (на что-то же надо внуков кормить). Тот, кто старше сорока (их большинство), невоевавшее поколение, — послушные животные, понуро бредущие в общем стаде. Эти сорокалетние помнят молодость: романтические стройотряды, Хемингуэй, бобины с записями битлов и полуподпольного Высоцкого, чтение “Архипелага ГУЛАГ” и “Чевенгура” в конце 80-х (да-да, когда-то они умели читать!). Они нянчили нас, уткнувшись в “Раковый корпус”, и с их молоком мы впитали знание о вечном обмане. “Просто нас наебали всех!” — так, кажется, сказал Егор Летов, последний герой. Тридцатилетние впитывали сознание обмана с портвейном и дешевой водкой (водка у нас — второй хлеб). Тридцатилетним скучно жить — они знали все с самого начала. Это они посадили страну на иглу — надо же себя чем-то развлечь. Развлекаемся и мы, двадцатилетние, но у нас несравненно большие возможности: пепси, пейджер, MTV. Что тут поделаешь, чем ты моложе — тем выше степень отчаянья (греха пострашнее уныния), тем глубже оно засело в костях. Ни у одной из четырех категорий нет силы на будущее. Нация, живущая ради того, чтобы пока не сдохнуть. Кто будет тамадой на поминках по России? — Те, кому за сорок. Это вы добровольно вернулись к первобытному укладу — занимаетесь собирательством и земледелием. Это у вас в руках вместо знамен и плакатов с воплями протеста лопаты и лейки. Вкалывать на даче — оптимальная форма отдыха. Свою импотенцию вы величаете “демократией” и хотите, чтоб мы тоже шли и голосовали. Да лучше мы двинем на дискотеку и оторвемся там по полной программе — это теперь модно, это так круто, были бы бабки. По правде сказать, это наш единственный выход, это всё, на что мы пригодны.
Столько лет вы срали на церкви, а ныне вдруг одумались — падаете на колени и стараетесь поскорее расшибить лбы. Тянете нас туда же. Но как мы станем верить? — Под нашими ногами провалилась эпоха — у нас хронический нигилизм, он в крови.
И о каком будущем, о каком возрождении мы тут сюсюкаем? Одних вы собственноручно угробили на пламенном юге. Слабейшие из нас гниют — уже в могилах или пока на игле; либо укрылись во всяких ролевых играх и виртуальных мирах, плевать им на этот мир, где всё всегда не в кайф. Ваша достойная смена потихоньку занимает ваше место, смысл их существования — капитал; некоторые из них при этом уверены, что служат Родине.
Осталась маленькая кучка (семь процентов!), которым просто тошно жить — которые исписывают общие тетради своими снами и видениями, как Андрей; или, как Серебряная, способны полюбить лишь мертвых; или, как Мара, тычутся с упорством слепых котят во всякое дерьмо, ища здесь хотя бы надежды. Или просто устали, как я.
Остались только мы, но мы не в счет: мы не отсюда. Потусторонники, как сказал брат Ницше. Ушельцы. Мы сберегли последние силы, чтоб с высоты своего низменного века плюнуть в ваши растерянные физиономии. Чтоб не быть контингентом потребителей; черной дырой с вечно разинутым ртом, алчущей поглотить бездну секондхэндовских автомобилей и шоколадных батончиков; винтиком в системе, организованной по принципу “заработал — потратил” (“поел — покакал”, “покакал — поел”). Чтоб остаться немного собой.
Вот такая правда. Ну что вы воротите нос? Мрачно всё, беспросветно? Или может быть, я всё придумываю, вру? Нет, врете вы. Вы всегда себе врали. Вы врали и нам — в школах, дома, везде. А потом изображали раскаянье. Вы взяли с нас клятву пионера, а потом упоенно её растоптали. Этот урок пошел нам на пользу — больше мы клятв не даем. Мы видим правду, мы глотаем её, как водку, мы уже превратились в алкоголиков. Я всю жизнь живу как на ХХ съезде. И я устал изумляться грубости и мерзости отдельных мазков на “прекрасной картине мироздания”. Ненавидьте меня, выродка, упрекайте меня в чем угодно. Напрасно… По плодам их узнаете их… яблоко от яблони… что посеешь…
Но приходит время сеять нам…
Приложение № 7
Из Дневника Николая Михайловича Перфильева
Фрагмент 2
…Кажется, он не видел выхода. Он не понимал, как это можно — жить изо дня в день. Ему, кажется, не дано было почувствовать незамысловатую прелесть каждого вдоха, когда весна, и на дворе пахнет свежей смолой распускающихся листьев. Это немыслимо тяжело — жить без ощущения прекрасной простоты. Ведь в такие минуты кажется, пусть в мире все не так, как хотелось бы, пусть “жизнь — дерьмо”, но ведь это еще не повод, чтобы опустить руки. Не повод, чтобы умереть. Ведь в конечном итоге для того и живем — чтобы изменять мир, и жизнь, и себя к лучшему. В меру своих сил и возможностей.
12. Авитаминоз
На этот свет я появился неестественным путем. Я так не хотел сюда, что врачи (они же люди, ничего не понимают) разрезали моей матери живот и водворили меня в жизнь насильно. Сопротивляться я не мог, вес — два сто. И потому только я здесь. В Спарте таких недоделанных просто сбрасывали со скалы. Но ведь мы живем в эпоху тотального гуманизма.
Пришлось мне расти. Сначала для меня было много нового, должно быть, я даже радовался жизни, своему пребыванию в бытии, по крайней мере проявлял интерес, улыбался беззубым ртом. Не знаю, не помню. Память ко мне пришла в четыре года. Тогда я впервые начал осознавать, что все не так.
Детский сад… этакий Гулаг в миниатюре. Как они меня лечили! Они кормили нас гороховой кашей, похожей на кучу поноса. Я не ел ее. А из супа выбирал склизкий, как сопли вареный лук. Кроме того, я всегда отказывался от хлеба, который всему голова. “Мужчина все должен есть с хлебом! — шипела на ухо воспитательница Неля Романовна. — Если не будешь есть хлеб, пойдешь в угол!” В конце концов я стал целыми днями сидеть в углу (уже не в качестве наказания, а просто сделал это место своим). Сидел в углу, прижимая к груди плюшевого зайца Федю — свою любимую игрушку, которую приносил из дома. Никогда с ним не расставался. И не давал никому. Я точно знаю, что этот заяц был живой и разумный. Что ему никто не был нужен, кроме меня. Один раз какая-то девчонка попросила его у меня поиграть. Я напугался, что она заберет у меня моего Федю, и ударил ее по уху. Неля Романовна собрала вокруг меня всю группу и огласила приговор: “Этому единоличнику мы должны объявить бойкот! — сказала она. — Ребята, вы знаете, что такое бойкот?” Потом Федю украли. Никогда не прощу себе, что оставил его. Положил его на стул, вышел в туалет, вернулся, а зайца нету. Я побоялся пожаловаться воспитательнице, понял: никогда его больше не увижу, своего живого зайца. Сейчас я думаю, что это хорошо, что его украли. Было бы хуже, если б я повзрослел и разлюбил его, и подарил какой-нибудь девчонке, потому что считалось, что только девчонки могут играть с плюшевыми зайцами.
Постепенно я привыкал жить. Научился притворяться, выработал в себе двуличие, маску — в семь лет! Мимикрия! Ведь надо бороться за существование. Но все-таки я выделялся, всегда был один, а все бегали и играли шумной толпой. Я ненавидел их за то, что они вместе, и презирал за то, что не со мной. Но не показывал этого. Сидел себе потихонечку, рисовал в альбоме красивые каракули или собирал бесформенные асимметричные сооружения из конструктора (тоже приносил из дома), и ненавидел их всех, и презирал. Я понимал, что у них уже в это время все не так, как должно быть. Понимал в одиночку. Лидер без коллектива. Не умею быть первым, но не терплю быть вторым. Поэтому лучше вообще… одному. Я не нуждался в них. Не люблю людей, а тем более командовать ими: всё равно всё в песок. Это я уже тогда понял — что всё зря.
“Господь сказал: конец твой будет хорош…” Я хочу ему верить.
* * *
Я живу. Я вдыхаю горький дым сигарет и выплевываю горькие слова. Я сажусь писать, чтобы оправдать свою боль (синоним: жизнь), не приносящую практической пользы ни единому живому существу. Глупый мальчик, еще не так давно я оправдывался мыслью, что хотя бы одного человека нужно сделать счастливым (если не можешь спасти все человечество). Но и на одного человека у меня нет сил. У меня нет сил, и я наслаждаюсь своим бессилием. Я страдаю от него. Я хотел бы заболеть… сильно-сильно заболеть… или чтобы меня вырвало, и я бы корчился в судорогах над унитазом. После этого, быть может, смогу почувствовать всю “прелесть жизни”. Смогу наслаждаться чириканьем ворон и солнцем сквозь дыру в озоновом слое. Я не ценю дарованного (а может, в кредит данного) мне счастья и цинично пятнаю его. Мара, которую я хотел сделать счастливейшим человеком на земле, называет жизнь со мной безнаказанным издевательством. Меня нужно запереть в ГУЛАГе, может, тогда человеком стану. Я копаюсь в себе, потому что ничего не различаю вовне. Я не способен ни на что, кроме самокопания, и поэтому называю его высшим проявлением сознательности. Я ною, потому что бессилен быть нравственным вестником нации (это даже звучит смешно), да хотя бы просто написать полноценный рассказ. Я отрицаю Солженицына, потому что не способен жить по-человечески. По нравственным законам. Потому что стою на земле лишь одной ногой, а суставы трещат. Я путаюсь, я ничего не знаю, я хочу, чтобы меня вырвало.
Горький дым сигарет
Горькие слова
Двадцать напрасных лет
Пустота
Я поднимаю глаза от листа и вижу Мару, закутавшуюся в одеяло. От меня. Она сегодня сказала очень серьезно, голосом человека, принявшего решение:
— У тебя никогда не будет моего ребенка.
Или что-то такое, точно не запомнилось.
— Горе мне, мать моя, что ты родила меня человеком, который спорит и ссорится со всею землею! Никому не давал я в рост, и мне никто не давал в рост, а все проклинают меня! — прокричал я в ответ, но, мне показалось, она не поняла, что я хочу сказать.
Я не хочу ей верить. Я знаю: все это бред, все еще образуется, наладится. И самый больший ужас в том, что завтра я буду дорабатывать сегодняшний сюжет, устранять стилистические недочеты, заострять нужные места, множить бумажную боль. И от этого мне даже весело: я понимаю, до чего банален и жалок мой “мрачный писк” (как шутит Юля С.)… мое страдание, насколько глуп и ничтожен этот день, обрушивший на меня то, что завтра я назову симптомами авитаминоза, переутомлением и временным упадком сил. Но это веселье сродни…
Приложение № 3
Записка Коры
“Горенька, милый мой, родной. Ты видишь, с нами что-то происходит. Я не знаю что. Я как слепая, или почти слепая — вижу только свет или тьму, но ничего больше не могу различить. Это страшно. Что-то страшное со мною творится… Я ненавижу литературу! Всю эту возвышенность… мысли, рассуждения, слова… Это, наверное, от твоего последнего рассказа. Всё гадко в этом мире. Всё гадко… но даже не то гадко, что ты описываешь. Мне страшно сказать… само то, что ты пишешь, гадко. Все эти “значительные”, “характеризующие” события, детали… Я понимаю, это проза — она должна быть жесткой… Но… Все эти благоустроенные девятиэтажки с подвалами… молодость “окопавшихся на дачах особей” — ведь это ты о моих родителях написал. А в чем виноват мой отец? Между прочим, если бы не он, не жили бы мы сейчас в отдельной квартире, тоже благоустроенной… А эти мудрые фразы из классиков… смакование самоубийства — всё это старо… пошло, смешно. И сами слова, которые ты используешь, — стары, смешны… “Сегодня мне особенно плохо”, удавиться бы, как тот бедный скрипач… Я не хочу больше так жить, потому что такая жизнь — это злое, безнаказанное издевательство.
Твоя Мара (или как раньше — Кора?)”
13. Очернение действительности
Мелодрама в одном действии
Действующие лица:
Горя, начинающий писатель.
Мара, начинающая поэтесса, его жена.
Комната. Вечер. Горя в одежде лежит на кровати, почти с головой укрывшись одеялом. Мара ходит кругами по комнате, временами заламывает руки.
Мара: Что ты лежишь уже третий день?
Пауза.
Горя: Ты же знаешь, мне плохо…
Мара: Чего тебе плохо?
Пауза.
Горя: Душа болит.
Мара: Чего она все болит?
Горя: Хер ее знает.
Мара: Не матерись при мне.
Горя: Хорошо, не буду.
Мара: Ты знаешь, мне не очень приятно, что ты все время лежишь, что тебе все время плохо.
Горя: Что я могу с этим сделать?
Мара: Что сделать! Встань хотя бы, помойся, почисти зубы.
Горя: Зачем? Мне же не идти на свидание.
Мара (останавливается возле кровати, говорит прямо в лицо Горе). А для себя самого?
Горя: Ты же знаешь, я никогда ничего не делаю для себя самого.
Мара: По-моему, наоборот. Ты только о себе и думаешь.
Горя: Я думаю о жизни.
Мара: И что ты там себе надумал?
Горя: Тебе вправду интересно или ты спрашиваешь, потому что злишься на меня?
Мара: Скажи.
Горя: Две вещи. Первая: мир — бардак, вторая: жизнь — страдание, а поэтому дерьмо…
Мара: Много нового ты надумал!
Горя: Вот только никак не могу решить, что с этим со всем делать, что из этого следует…
Мара: Буквально разоблачение бытия сочинил… Разоблачитель ты наш…
Горя: Безнадега хроническая, ты же знаешь, Мара моя. Я не разоблачаю, я страдаю.
Мара: И с чего она, эта безнадега, это твое страдание? Что тебя может не устраивать, когда у тебя есть я? Как ты можешь “думать о жизни”, когда у тебя есть я? Как ты можешь говорить, что жизнь — страдание, когда у тебя есть я? Как я могу с тобой жить, когда ты и мою жизнь превращаешь в страдание, хотя она могла бы быть радостью? (Снова говорит прямо в лицо Горе.) Да-да, ты думаешь, она сама по себе дерьмо, а на самом деле — нет, это ты ее превращаешь в дерьмо и в страдание. Как это называется у вас в литературе — очернение действительности?
Горя (приподнимается с кровати). Ты права, ты тысячу раз права. Я, конечно, очерняю действительность!
Мара: Да, ты.
Горя: Да, я. Это я придумал государственную машину, это я придумал и войну, и ненависть, и ревность, и одиночество, и похоть. Именно так. Все семь смертных грехов — моих рук дело. (Падает на подушку.)
Мара: Не надо мне про войну. Ты не был на войне, чтобы говорить о ней. Я тебя давно поняла: ты отдал бы жизнь, чтобы обнаружить вокруг себя мерзость, которую носишь в себе!
Горя: О, ты изъясняешься цитатами из классиков ХХ века, умница моя.
Мара: Не надо мне про твоих классиков! Ты лучше скажи, что в твоем мире, в твоей жизни тебя так не устраивает, что ты сутками лежишь и страдаешь?
Горя (говорит очень серьезно). Не устраивает? А что тут может устраивать? Ты забыла, у меня нет никакого моего мира, вместо него одна большая трещина через всё сердце. Она идет через весь мир и через мое сердце — если для мира это не мало, то ты представь, что такое это для меня, для одного человека.
Мара: У тебя есть я! Что молчишь? Велико счастье, да? Это ты хочешь сказать?
Горя: Ничего я не хочу говорить, я устал.
Мара: От чего же ты, бедненький, устал? Две смены отработал?
Горя: У меня непрекращающаяся смена. Это ты тоже знаешь. И вместо того чтобы смеяться над этим, ты должна сказать: “Потерпи немного, Горюшко, отдохнешь и ты”…
Мара: Пусть тебе это Летов скажет.
Горя: Поставь мне Летова, пусть он мне это скажет.
Мара: Встань и поставь.
Горя: Ты же знаешь, я не могу встать.
Мара (резко оборачивается). Еще раз услышу это, честное слово, дам по зубам.
Горя: Но ведь ты знаешь, что я на самом деле не могу встать.
Мара: Ну и сволочь же ты!
Горя: Не надо меня оскорблять. Это даже неинтеллигентно как-то.
Мара: А интеллигентно третьи сутки валяться на кровати с грязными волосами и гнилью во рту?
Горя: Но ведь ты знаешь, что я не могу встать.
Мара: Заткнись, сволочь!
Горя (берет с тумбочки сигареты, закуривает). Хорошо, я больше ни слова не скажу.
Мара (заламывает руки). Вот и молчи в тряпочку. Это же надо! Мне дано то, что никому, возможно, кроме меня… Любовь, такая, что ничего больше не нужно, ничего не страшно… Такая, которая могла бы стать смыслом, и имела на это права куда больше, чем какая-то твоя литература… абстракция, фальшивка… Почему я решила, что она — моя любовь — лишь в придачу? Почему ты сразу решил, что я лишь в придачу тебе — писателю? Какая это была ужасная ошибка, какая несусветная глупость! А теперь уже всё отнято. Такая же, как у всех, серость…
Горя (невозмутимо курит). Всегда и везде будет серость… Такова жизнь, Мара. Я ведь говорил тебе. Мир — это дурная пища. Писатель глотает ее, но до поры до времени. Потом его тошнит. Естественно, что произведения его еще более отвратительны, чем то, что он съел, ведь к конечному продукту добавилось еще немного его собственной слизи. Ты только наблюдаешь за этим, а я этим живу. Я живу. “…А на сдачу попросим муки, замешаем на любви…” Ты сама это написала. Когда-то. Ты правильно сделала, что перестала писать стихи. Это все вздор… — (в сторону) словечко из девятнадцатого века… — художественные тексты.
Мара: При чем тут это? Я хочу тебе сказать, что мне не нужно, как у всех. Мне не нужна твоя серость. Ты сам ее всегда ненавидел, а теперь вдруг начал исповедовать и проповедовать.
Горя: Я не проповедую и не исповедую ничего, просто я понял, что с серостью надо смириться. (Тушит окурок в жестяной банке из-под кофе “Pele”.) Ведь толпа, эти плебеи и быдляки, — они всегда оказываются в большинстве и всегда правы. Такова правда жизни. Хватит себя обманывать. Нельзя идти против правды. Невозможно.
Мара: Почему?
Горя: Нельзя и все. Надо смириться, надо как-то приспособиться к ней…
Мара: Смириться? Приспособиться? Никогда! И это говоришь мне ты. Ты, который всегда ненавидел и смирение, и приспособленчество! У нас все было по-другому. Любовь…
Горя: Что ты заладила — любовь, любовь…
Мара: Что я заладила! А что ты заладил — серость, серость. Если тебе нужна серость, иди, поищи себе какую-нибудь бабищу, она даст тебе серость. Можешь трахаться с ней, как всякое быдло. А я тебе серость дать не могу.
Горя: Ты же знаешь, если я сделаю это с другой женщиной, то умру на следующее же утро. А если не умру, то убью себя.
Мара: Я не хочу этого знать, слышишь! Не хочу знать ничего, что от тебя. Я думала, что буду жить с тобой и буду счастлива, я не один год все думала и думала так. Выходит, я обманывала себя все эти годы? Ты прав в одном — не надо себя обманывать.
Пауза.
Горя: Только не говори, что ты собралась от меня уйти.
Мара: Не скажу, просто уйду и все.
Горя: А я буду просто лежать на кровати.
Мара: Лежи. Тебе это даже идет. Вся мерзость, все безобразие тебе к лицу.
Горя: В таком случае ты мне не к лицу, и ты мне не подходишь.
Мара: Спасибо, я это уже поняла.
Горя: И что ты теперь будешь делать? Бросишь меня?
Мара: Брошу, если ты этого так хочешь. И тебя и твою литературу!
Горя: Литература-то в чем перед тобой провинилась?
Мара: Хватит с меня твоей литературы. Есть занятия в сто раз благороднее…
Горя: Литература — это не занятие! Это даже не образ жизни. Это что-то намного-намного большее, неужели ты так и не поняла? И все-таки раз так… какое же новое занятие ты себе изберешь?
Мара: Пельмени пойду лепить или газировку разливать. Нормальные материальные ценности производить буду… а не словами играться.
Горя (смотрит Маре в глаза, читает с нарочитой патетикой).
Что же? Разве я обижу вас?
О, нет! Ведь я не насильник,
Не обманщик и не гордец,
Хотя много знаю,
Слишком много думаю с детства
И слишком занят собой.
Ведь я — сочинитель,
Человек, называющий все по имени,
Отнимающий аромат у живого цветка.
Мара (с искренним отвращением). Вся твоя жизнь — сплошное позерство.
Горя: Зачем же тогда, четыре года назад, ты спасала мою жизнь! Зачем ты пришла тогда! Зачем принесла мне в больницу эту тетрадь? Черт тебя привел! Что я теперь буду с ней делать, со своей жизнью? Кого спасу я? Россию, что ли? (Пауза. Затем снова с пафосом.) Так вы серьезно решили оставить меня, сударыня?
Мара (садится на пол, прячет голову в колени): Серьезнее не бывает.
Горя: И что я должен на это ответить?
Мара: Твое дело. Я не знаю, я ничего не знаю.
Горя: Хорошо, ты права, нам лучше расстаться. (Снова читает с патетикой.)
И потому я хотел бы,
Чтобы вы влюбились в простого человека,
Который любит землю и небо…
(Серьезно.) Ты уверена, что через полчаса, через сутки, через месяц ты не придешь и не скажешь: я была неправа?
Мара: Не приду. И никто не придет к тебе, так и знай. Потому что… потому что ты моральный урод.
Горя: Добро. В таком случае. Я тоже… я больше никогда не подойду к тебе, не позову тебя и не произнесу твоего имени…
Мара: Как хочешь.
Уходит.
Горя (глядя в потолок, читает еле слышно).
…Который любит землю и небо
Больше, чем рифмованные и нерифмованные
Речи о земле и небе.
Потом в течение долгого времени лежит молча.
Занавес. Бурные аплодисменты.
Приложение № 4
Из интервью Николая Михайловича Перфильева
Фрагмент 4
— Теперь, я думаю, мы плавно подошли к разговору о вашей сегодняшней деятельности, то есть о том, чем вы занимаетесь последние пять-десять лет. Есть мнение, что для мужчины сорок пять—пятьдесят лет — это расцвет и пик успешности во всех отношениях. В профессиональной деятельности в том числе.
— Смотря что называть профессиональной деятельностью. Я чувствую, что вы, Юля, из деликатности избегаете вопросов собственно по творчеству. Циник скажет, а что спрашивать о творчестве, если никакого творчества и нет. Да, я не стал большим писателем. Никто из-за моих книжек не покончил жизнь самоубийством, не совершил революцию, и так далее. У нас в традициях русской литературы есть некое стремление к грандиозному. То есть принято считать, что книга должна что-то переворачивать в умах, каким-то образом непосредственно влиять на жизнь, или что писатель должен чему-то учить, к чему-то призывать по меньшей мере. Я никогда так не думал, не дал мне Бог такого боевого темперамента. Я вообще не считаю, что писатель должен вершить нравственный суд, выносить оценки своим героям, обществу, политической системе, жизни как таковой. Для этого есть другие способы действия. Для меня таким способом стала журналистика и, условно говоря, педагогическая деятельность. В своих статьях я выражал отношение и к политической ситуации на региональном уровне, и к отдельным деятелям. И получал за это, между прочем. О культуре много писал, о нравственных проблемах.
— Рубрика “Откровенно” в газете “Игирмское время” — это ваша идея?
— Да, я люблю откровенность и прямоту в суждениях. И стараюсь всегда этому следовать. И этому же стараюсь учить своих питомцев. Ты спрашиваешь о деятельности в последние годы. Ее условно можно разделить на три линии: редакторская работа в “Свече”, работа в Союзе писателей и работа в литературном объединении с молодыми авторами. У каждой сферы свои особенности. Но в тоже время все три очень слиты и едины, поэтому я говорю, что разделить их можно только условно. Если взять и подробно описать мой рабочий день, то получится, что все три линии развиваются параллельно. С утра иду в редакцию. Читаю там свежую прессу. Если попадается что-либо проблематичное, стараюсь отозваться. Потом занимаюсь работой над рукописями, которых очень много поступает со всего региона. Но больше половины из них, естественно, оказываются никуда не годными. Обедаю прямо на рабочем месте сидя за компьютером. Закрываю кабинет, выключаю радио, которое по старой журналистской привычке слушаю постоянно, включаю музыку, в одной руке бутерброд, другая на клавиатуре — набрасываю что-нибудь в макете номера или правлю. Мне такой темп работы очень подходит.
— А какую музыку слушаете?
— Классику, конечно. Моцарта, Бетховена. Или русских композиторов. “Князя Игоря” просто боготворю. Одно из гениальнейших творений человечества. Как и само “Слово…”. Произведению почти тысяча лет, а оно не утратило своей актуальности! Потому что идея вечная — призыв к единению. Лично я это единение очень широко понимаю. И не устаю цитировать Достоевского, который говорил, что “высшая русская мысль есть всепримирение идей”. После обеда обычно звоню в СП заместителю. Если нет срочных дел, то остаюсь в редакции часов до трех. Во второй половине дня обычно приходят авторы. Наша редакция славится среди авторов тем, что никто не уходит без чашки чая. Почти каждый день забегает кто-нибудь из литовцев. Благо, университет рядом, а они почти все студенты. Просто так заходят — отметиться, поговорить. В конце рабочего дня иду в СП, делаю там неотложные дела, бывает, приходится засиживаться до позднего вечера. Вот и получается, что все линии идут одновременно и параллельно.
— Я думаю, нужно поподробнее рассказать нашим радиослушателям именно о третьей линии вашей работы, то есть о молодежном литобъединении. Вы ведь особое значение придаете этой сфере своей деятельности.
— А как не придавать особое значение, если вот приходит какой-нибудь парень или девушка со стихами или рассказами, и ты видишь в этих текстах робкие крупицы таланта, но в то же время сделано это так неумело, так жалко. И сразу понимаешь, что ищут они твоей поддержки. И нередко просто человеческая поддержка им нужна, то есть в плане самооценки. А если смотреть более широко… кто его знает, может, передо мной новый Есенин стоит. Всегда есть такой шанс.
— Вот говорят, молодых гнать из литературы надо поганой метлой. Ведь сейчас литература не приносит ни денег, ни славы…
— А она и не должна ничего такого приносить. Литература — это ведь одно из искусств, а искусству свойственно бескорыстие. “Незаинтересованное удовольствие”, как говорил кто-то из теоретиков. А Достоевский писал, что мысль благородная должна жить хотя бы в немногих умах, если живет, то светит, как огненная точка в глубокой тьме. Я знаю, что все эти ребята в каком-то смысле обреченные. По крайней мере, они обречены на вечные поиски, на вечное несовершеннолетие что ли. Но самым одаренным литература не оставляет жизни, пожирает их, как свинья своих поросят…
14. Инструкция по выживанию
Здравствуйте, уважаемый Николай Михайлович!
Вот, дозрел до того, чтобы написать вам письмо (не освоенный пока мною жанр). Надеюсь, не забыли еще Гришку Отрепьева.
Как вы там поживаете? Как дела, успехи? Как погода? (У нас погано.) Кажется, об этом принято писать и спрашивать (в письмах)? Не удивляйтесь, что прежде всезнающий и не склонный к вопросительной интонации Горя задает с ходу столько вопросов — у Гори сейчас в душе полная хуйня (лучше бы заменить литературным синонимом, да?), он ничего не знает, в т.ч. не знает себя. Но это все метафизика, а следовательно, опять же хуйня (извините, как-то недосуг мне упражняться в нормировании стиля). Вам, наверно, просто хочется узнать о моем житье-бытье. (Хотя это последнее, что достойно описания, но и единственное, что я способен описать.)
Вы, наверно, думаете, что Горя уже стал тут знаменитым литератором и толстые журналы бьются за его рассказы, а критики скрещивают копья? И что Горя тут лучший студент? Я знаю, вам было бы лестно получить такие вот известия о своем выкормыше. С первых строк разочарую вас (как жизнь разочаровывает младенца с первого вдоха). Ничего из того, на что вы там надеетесь, нет. Просто вышло так, что Горя провалил вступительные экзамены. Вы же знаете, что поехал он почти без денег, надеясь здесь немного подработать и на это питать свой организм. Так вот с первых дней заселения в общагу он с соседом по комнате подвижнически бухал (соседу 28 лет, и он пьет, как лошадь, точнее, как конь, — видите, Горя совсем утратил чувство юмора, шутки пошли плоские, как ДСП). И настал такой момент, когда денег ни на что, кроме водки, не было, старожилы общежития посоветовали перейти на подножный корм, и мы вышли в ближайший парк и насобирали грибов, они тут растут под каждым деревом. Как называются, не знаю. Хорошие с виду грибы, коричневые. Хтонические такие — как и положено грибам. (Кастанеда и Пелевин тут ни при чем.) Ну, пожарили на закуску. А на следующий день изложение… Вам нравится слово “дристать”? Я в него просто влюбился, после того как просидел на толчке два дня. Сидел и распевал на разные лады — то под рок, то под рэп, то под оперу — стихотворение Летова “Полный пиздец”. Но вам, поклоннику Окуджавы, это название, конечно, ни о чем не говорит. Значит, я его употребляю так просто… для создания художественного образа. (В скобках: еще я проникся громадной любовью к словам “просто”, “легко” и “не помню”. Но это, повторяю, в скобках.) Возвращаясь к экзаменам… Этюд писал на тему “Мой памятник ХХ веку”. Exegi monumentum Шарикову и Ване из “Разговора у телевизора” на Васильевском спуске — примерно там, где громоздился переживший свою актуальность памятник Минину и Пожарскому. Ведь ублюдок и есть настоящий архетип и герой Третьего Рима! И самая показательная фигура ХХ века. За такое бессовестное глумление над отечественной историей почему-то поставили “5”. Так просто.
Живет Горя где придется. Моется два раза в месяц (хочется добавить “и то без мыла”, но это неправда, хотя было бы симптоматично и в тему). Но все это неинтересно. Он, кажется, и сам не знает, что ему лучше. Благо, сердце не задумывается, биться ему или нет. Бьется себе, как может.
Вот лучше расскажу вам любопытный случай. Встречался я на днях с Романом Сенчиным. Помните этого нашего местного гения? Наверняка помните. Он теперь большой человек, знаменитость всероссийская. Ну, пили, конечно. Конечно, разговаривали о литературе. Даже о литературной жизни, но об этом, конечно, он говорил, я-то в жизни (хоть и литературной) что смыслю? Спьяну пожаловался ему, что писать не могу. Что всё написанное не нравится — и я его пускаю в расход. А только задуманное тоже не нравится — и я его гублю в зародыше. “Короче, творческий кризис”, — сказал я вроде бы в шутку. “Не надо творческих кризисов. Пиши ты, как можешь”, — наставительно сказал Сенчин, замахнул стопку и скривился. “Пиши, как можешь, — хороший девиз, но мне он не подходит”, — подумал я и тоже замахнул и скривился. Пили мы долго. В конце концов, я пошёл блевать, а Сенчин отрубился — завидую ему, он утверждает, что вообще никогда не блюёт.
А так, “по жизни” всё серо. Позавчера ходил со знакомыми парнями на работу. Разбирали и грузили в фургоны декорации театрализованного представления на юбилее какой-то нефтяной компании. Дело было ночью в концертном зале “Россия” (ну, прямо-таки стилистика По). К часу ночи собралось несколько бригад из разных театров, в сумме человек двадцать—двадцать пять. Задача: очистить концертный зал до восьми утра. Оплата: 700 рублей на рыло/на душу (не знаю, как будет правильно). Декорации в основном легкие, но их много, так что таскать заебешься. Только рундуками (длинные такие деревянные параллелепипеды) забили полторы фуры. Потом лестницы — громадные и тяжеленные металлические конструкции, передняя часть которых обшита пластиком. По этим ступеням прохаживаются заколдованные певички: поют и не фальшивят, танцуют и не падают. Лестницами мы забили еще полторы фуры, всей толпой заталкивали. Парни были веселы, ведь работа такая, что думать не надо, а утром деньги сразу на руки. 700 чистыми. Я тоже/даже поддался общему энтузиазму — подхватывал, запихивал, кричал фразы типа “Ставь на плашку!”, если надо перевернуть какой-то предмет плоскостью вниз, или “Руки!”, когда лестница под усилием дюжины здоровых парней залетает в фургон, и тут уж надо отпустить ее как можно раньше, иначе оставишь пальцы между полом и куском арматуры. Вот так работали, управились к семи. По 700 рублей получили и пошли пить. На следующее утро решили снова искать работы. Такие любопытные случаи случаются регулярно, из них состоит моя жизнь.
Иногда темной ночью Горя подумывает, а не вернуться ли ему в Игирмск? Помириться с лепщицей пельменей. Восстановиться в университете. Участвовать в собраниях литературного объединения. И т.д. по схеме… Просто так жить. Тут подразумевается какое-нибудь “но”, но никаких “но” не приходит в голову. Как сказал один поэт, “жизнь не изменишь”, это очень в Горькиных традициях — прикрываться подобными сентенциями, мудрыми фразами из классиков.
Горя еще раз приносит свои извинения за то, что не оправдал ваших надежд и не повторил ваш славный литературный и жизненный путь, но, видно, чужую шкуру/корону/терновый венец (я даже не умею отобрать нужное слово) на себя не напялишь.
С уважением, Горька А.
Приложение № 4
Из интервью Николая Михайловича Перфильева
Фрагмент 2
— А потом были годы учебы в Москве?
— Да! Это было удивительное время! Учебу в Литературном институте я имею в виду. Поступил туда в 62-м, а в 63-м Хрущев Литинститут закрыл заодно с сельскохозяйственной академией. Такое вот сгущение маразма в воздухе. Прием прекратился, а старшие курсы отправили на практику. Он считал, что на писателя учиться не нужно, хотя институт в то время был настоящей кузницей писательских кадров. Гайки, конечно, и тогда умели закручивать — еще как! Но ведь в то же самое время Рубцов учился! Кстати, я с ним на одном этаже жил в общежитии на улице Добролюбова. Но об этом так просто не расскажешь — целую книгу воспоминаний можно написать. Еще хорошо помню тогдашнего ректора Серегина, человека потрясающей порядочности и благородства. Но мы все тогда знали, что он смертельно болен раком. Вот так и институт, и ректор одновременно были на грани смерти. Но, что важно отметить, отчаянья у нас не было. Надежда была, что переживем эти трудные времена. И пришел новый ректор Пименов, и как-то все обошлось тогда, слава Богу. Закончил Литинститут, вернулся в Игирмск и стал работать в газете сразу на должности замредактора, ведь с образованными людьми тогда было туго, а параллельно консультантом в нашем отделении Союза писателей. Тоже нахлебался там маразма. И так двадцать лет. Семьей обзавелся вот…
15. Физиология обыденной жизни (Утро вечера мудренее)
…И так каждый вечер.
Ты ложишься, накрываешься пледом, сворачиваешься в кукиш, чтобы заглушить голодное нытье желудка, лежишь и мерзнешь. Через пару часов тело твое становится как мертвый комок обледеневшего грунта. И единственное желание — это вывернуться наизнанку, чтобы ожить.
И ты вспоминаешь, что человеку можно молиться. И святая проза начинает звучать в голове, ты слушаешь молитву, как смертник на эшафоте слушает приговор. И протягиваешь руку за тетрадью. Единственное, что есть у тебя совсем и полностью твое. В ней записаны протоколы отдельных дней твоей жизни, и ты хочешь продолжить письмо, но ручку держать невыносимо трудно, будто в ней сконцентрирована вся тяжесть мирового уродства. И ты кладешь тетрадь под голову, и от нее становится немного теплее, точно это не бумага, а ладонь любимого человека.
* * *
…И так каждую ночь. Снится что-то невнятное. Обрывки мыслей и образов в темных тупиках лабиринта.
Пришельцы и те не помогут. Разве что заберут с собой, подарят новую жизнь. Глупо. Если там жизнь, значит, и там нет избавления. Вот уже который месяц нет ничего, ты устал. Нет выхода и смысла. Кажется — каплю силы, и все наполнится.
Полкастрюли пшенной каши, которую, как пишет Кинесса, женщины напихивают по презервативам, получается шикарный самотык. Вечером и утром ты ешь эту кашу, потому что пшенная крупа дешева и дает ощущение сытости.
И еще снится шампанское и зажаристые украинские колбаски. Ничего нет.
* * *
…И так каждое утро.
Ты открываешь и снова закрываешь глаза. И снова проваливаешься в нездоровый утомительный сон. Обрывки молитвы. “Для чего я — как чужой в этой земле, как прохожий, который зашел переночевать?” Гуманоиды со светящимися лицами. Презервативы, набитые кашей. “Для чего я — как человек изумленный, как сильный, не имеющий силы спасти?” Бесформенная масса наваливается на тебя и поглощает, и нет для нее имени… жизнь, мировое уродство… “И однако же ты, Господи, посреди нас, и твое имя наречено над нами; не оставляй нас”. Провонявший человеками плед, и сам ты грязный, липкий. Волосы грязные прилипли к ресницам, и глаза открывать больно. Ты слышишь, как машины за окном ревут неестественно громко. По утрам каждый звук кажется чересчур громким. Лязг падающего топора гильотины. И ты еще глубже зарываешься в шерстяные складки, прячешь лицо в тетрадных листах. И все это липкое, грязное, тошнотворно теплое. Ты задыхаешься. Хочется метаться, сбросить с себя этот потный панцирь, разорвать плед, с разбегу разбить окно и погрести под своими костями этот проклятый город и эту проклятую страну. Но не в силах. Пробуешь напрячь руки, сжать кулаки, но они слабы, как во время болезни. И ты почти с радостью принимаешь новый приступ сонливости. И задыхаешься в этом сне.
А просыпаешься оттого, что твои слабые руки теребят отросток между ног. Он вялый и такой же отвратительный, как всё. Гнусно и стыдно, неизбежно. Быстрые движения пальцев, картинки из порнофильмов услужливо всплывают в памяти. Он набухает, крепнет, и вместе с ним крепнет в тебе что-то звериное, сильное, что помогает терзать бешеными фрикциями воображаемых партнерш. Ты слышишь их полупритворные мольбы, просьбы прекратить. Но ты наслаждаешься насилием, властью, своей силой. Демон, питающийся твоей низостью, совсем одолевает тебя; и не он твой, а ты его. И ты чувствуешь, как горит низ живота, раскаленные сгустки уже готовы вырваться. Ты знаешь, что клейкая жижа забрызгает живот и ноги, размажется по пледу, нужно будет оттираться, глядя на нелепо повисший отросток, ощущая внутри себя еще большее опустение и слабость. Оттираться и проклинать себя и клясться, что больше никогда в жизни ты не станешь, что ты победишь демона. Ты столько раз клялся в этом! Каждый раз клялся!
Усилием воли ты отдергиваешь руки, поворачиваешься на живот, в текст лицом. А предательские руки протискиваются между животом и матрасом и снова. И снова ты отдергиваешь их… И снова…
Через час борьба заканчивается, и ты остаешься лежать в лужице своего остывающего семени. Ты лежишь и не дышишь.
Приложение № 7
Из Дневника Николая Михайловича Перфильева
Фрагмент 3
…Я отчетливо помню, как он приехал из Москвы. Это было, кажется, в начале мая. Худющий и весь какой-то ободранный. Волосы отросли ниже плеч. Лиза сказала за ужином, что будь она чуть помладше, обязательно бы влюбилась в этого “романтического героя с длинными волосами и грустными глазами”. Но, слава богу, она уже не “помладше”. Обожаю дочь за острый язык и умение саркастически использовать в речи выражения, ставшие литературщиной. Этого она набралась у меня.
Тогда он пришел ко мне домой в половине восьмого утра (поезд приходит без четверти семь). Завтракали вместе. Он спросил, нет ли чего-нибудь выпить. По неосмотрительности я достал ему из холодильника полбутылки водки. Он выпил ее за четыре раза, сделался не пьяным, а каким-то шальным и загнанным. Стал читать стихи Тинякова. “Бреду, двуногое животное, Не зная ни добра, ни зла…” Так, кажется. Потом стал умолять пустить его пожить несколько дней. Я никогда бы не отказал, я никому никогда не отказывал. Но как раз на днях вернулась с защиты Таня, арендаторы с ее квартиры еще не съехали, и она жила у нас, так что вторая спальня была занята. Просто некуда было его пустить. Мы немного поговорили о жизни. Я выразил ему соболезнования в связи со смертью матери, оказывается, она умерла еще год назад, а я не знал. Посоветовал попробовать помириться с женой, ведь все беды его начались, именно когда он расстался с ней. Я сказал ему, что он может в любой день найти ее в Союзе, что взял ее на должность секретаря, что молодые кадры нам нужны. Он захохотал. “Секретарша! — закричал он. — Она секретарша!” Я сказал ему, что ничего смешного в этом нет, что ей первое время тоже было тяжело, и я помог ей, как сумел, а теперь пытаюсь помочь ему. Он саркастично заметил, что развод вовсе не причина постигших его бед, а “так… по ходу жизни”, и что ему меньше всего хотелось бы превратиться в добренького муженька, в каких превращаются обычные мальчики, — это они умеют жить, это у них впереди бесконечная вереница дней, а у него впереди бездна. Честно говоря, я до сих пор не понимаю, что он хотел сказать, но слова эти, произнесенные как бы с самоотречением, врезались в память. На том и разошлись.
Он еще заходил несколько раз в редакцию. Всегда либо пьяный, либо обкуренный. Он не скрывал, что систематически курит коноплю. Именно курит, а не балуется. Но был вежлив, просил дать ему работы, чтобы получить гонорар. Я предложил ему написать предисловие для второй книжки Лели Серебряной, тем более что они когда-то дружили. Через два дня он принес потрясающий очерк. Несколько грамматических ошибок было исправлено, и предисловие стояло в макете. Я заплатил ему 500 рублей, можно сказать, из своего кошелька, спонсора издания мы тогда еще не подыскали.
Приложение № 5
Григорий Андреев
Поэт, но человек
Эскизы к портрету
(В кн.: Леля Серебряная. Чертовник (собрание черт и чертей одного героя). — Игирмск, 2003)
Есть поэты земли и поэты неба. А есть поэты огня…
Жизнь и поэзия (публицистическое вступление)
“Стишки из школьной тетрадки” — так отозвалась в одном из интервью Валентина Мельникова о творчестве Лельки Серебряной. Если бы я хотел полемизировать с этой печально знаменитой авторшей женских романов, я привел бы десятки доказательств того, что данная ею характеристика не имеет к произведениям молодого поэта никакого отношения, но, полагаю, это намного лучше могут сделать другие. Мне же хотелось бы написать о том, о чем не напишет никто.
Что мы знаем об этой “девочке, полуребенке” (так назвал ее редактор журнала “Свеча” в предисловии к “Можжевеловому”), ворвавшемся в 1999 году в эпицентр литературной жизни Игирмска? Протеже Николая Перфильева, ставшая в восемнадцать лет членом Союза писателей России (уникальный случай в истории литературной бюрократии) — самый известный факт биографии. “Велимир Хлебников в юбке” — самый известный из навешанных ярлыков, причем претендующий на остроумие. “Сумбурный туман в голове…” — самое распространенное мнение о ее первой книге. Да, одиозная личность, да, нетипичное явление в игирмской литературной и окололитературной тусовке (хотя кто-кто, а Лелька совсем не тусовщица). Сколько шелухи, заслоняющей живого человека!
Эскиз 1. Яблонька
Весной и летом 2001 года мы жили взахлеб.
Взявшись за руки, мы гуляли по улицам города, смущая этическое чувство убежденных жителей. “Смущая” — потому что нас было трое: я, Кора и Лелька. Мы жили не столько в реальной действительности, сколько в мифе, который сами для себя создали. Мы не пользовались паспортными именами: Лелька, Мара (так Лелька стала называть Кору), Горька. Все началось с того, что в ноябре 1999 года она подарила нам свою книгу. “Солнце изорвалось до крови, так родился первый во вселенной закат… От Лельки Серебряной”, — подписала она на форзаце. О происхождении этого псевдонима, а точнее, веронима (от vero — правда, истина; onoma — имя; получается: “подлинное имя”) можно написать отдельную интересную вещь, но сейчас речь не об этом.
Дитя степи и гор, испещренных шахтерскими норами, Лелька научила нас глубокому пониманию, нет, чувствованию природы. Она всегда знала, когда случится гроза, любила грозу, и весной 2001 года грозы налетали часто и внезапно. “Перуныч бесится!” — говорила она. Нам не нужно было наркотиков или алкоголя, чтобы не скучать и видеть в быту мифологию.
Как-то под вечер мы забрались в самый дальний край “зоны отдыха”, где кончается цивилизация и начинается лес. На берегу протоки нашли поляну. В центре поляны стоял старый покрытый лишайником пень огромного некогда дерева, а сбоку белела цветущая яблоня. Мы пекли в костре картошку и мазали лица картофельными углями, спорили — кто из нас больше похож на черта. Первенство в этом споре осталось, конечно, за ней. Дикие черные кудри и глаза, в которых мелькает отблеск пламени преисподней, не говорят о принадлежности к роду человеческому. Лелька бросала в костер душистые травы, и, одурманенные их запахом, мы танцевали под белоснежной яблонькой свои языческие пляски. Яблонька щедро осыпала нас цветом, мы все были белые, так прошло наше крещение. А когда солнце высунуло из-за горы свою рыжую челку, мы засобирались домой.
Мы не уснули, пока за окном не проснулся человеческий город. Мы слушали музыку. “Апокалиптика” и любимая “Гражданская оборона”. “Однажды… маятник качнется в правильную сторону, и времени больше не будет…” В то утро мы знали, какая сторона — правильная. Этого знания достаточно, чтобы жить.
Время тягуче,
Но стали шершавыми травы,
Когда пролетаешь полем,
Имевшим бесконечность в детские годы.
Ты, плюнувший на этикет смертных,
Увидел лицо одиночества
В межстеколье вязких бокалов.
Эскиз 2. “У Ольги”
Если свобода — это бесшабашность, безбашенность, то мы были свободными. Мы не задумываясь сбегали с самых нудных и самых наиважнейших лекций. Сбегали и шли в кафе “У Ольги”, что на проспекте Ленина, а в простонародье — “на Бродвее”. Если в карманах бренчала мелочь — я пил кофе, она пила чай с лимоном. Если были купюры (не часто), к напиткам прибавлялись еще беляши или пончики, ведь поэты тоже не прочь побаловаться мясом и сладостями. Мы часами просиживали в этом заведении с прозрачными стенами, точно в аквариуме. Флегматично поглядывали на жизнь в центре города в разгар рабочего дня. В кафе менялись посетители: шумные школьники, обедающие служащие, деловые люди, не брезгующие дешевыми забегаловками. Народ торопился, а мы сидели и вели беседу. Для нас это было точно пир.
Что я ценил в таком сидении — так это ее одиночество. Уткнувшись в пластиковый стаканчик с чаем, она говорила, не различая ничего вокруг. Эти разговоры больше походили на интервью: я спрашивал, она отвечала. Обстоятельно, длинно, иронично. Второе, что я ценил, чем наслаждался, — это катастрофически великая степень отчаянья, съедавшего ее душу и звучавшего в ее речи. Отчаянья, необходимого Художнику; отчаянья, переходящего в заброшенность. Она рассказывала об отце, с которым познакомилась незадолго до его гибели, которого успела безнадежно полюбить, но любовь эта, конечно, обернулась трагедией. О том, как она зарабатывала и копила деньги, чтобы поставить памятник на его могиле. Рассказывала о неурядицах в семье, о том, как они выживают в своем полуобвалившемся домишке на окраине Чернограда. О Косте, с которым в шестнадцать лет поспорила, что станет поэтом, и который за эти годы вырастил в ней огонь, но сам почти погас. О том, что ее паспортное имя скандинавского происхождения, а значит, она — родом из царства мертвых, из Хеля. Рассказывала о Люсьяне (и это тоже отдельный большой сюжет). Но никогда в ее повествованиях не было желания разжалобить. О том, что можно рассказать с надрывом, с болью (что действительно заслуживает надрыва), она говорила спокойно, либо же, повторюсь, с иронией, в крайнем случае — с озлобленностью.
Потом доставала толстую потрепанную тетрадь (ту самую “школьную тетрадку”) с кошачьей мордочкой на обложке и читала стихи. Читала много, подряд, на одном дыхании. Иногда комментировала жанр: “это бред”, “это гон” (я критиковал ее за “пережитки постмодернизма”), “это просто красивое”, “а тут у меня опять ирония”. Помнится, осенью 2000 года я посоветовал ей почитать “Старого опоссума” Элиота, а зимой слушал потрясающий по силе и неординарности поэтического взгляда цикл “Котоделика”, который по праву может считаться важной страницей кошачьей темы в мировой поэзии, и притом страницей, пропитанной удивительной русскостью. Не раз она читала мне и “Татьяну”, всегда не забыв предуведомить этот цикл комментарием: “Я так определяю весь русский народ — помарался, покутил и помылся…” Странно было слышать от автора во многом мистического “Можжевелового” стихи о проститутках, которых она называла “мандаринками”, о ресторане, где полусумасшедший старик, запасшийся ядом, ностальгирует по Серебряному веку. Но я научился принимать это, ведь и Блокъ уходил от Прекрасной Дамы в Город.
Так мы сидели часов до пяти. Она всё откладывала отъезд домой, в Черногорск, потому что ничего хорошего ее там не ждало, потому что не к кому было ехать. И только когда начинались ранние зимние сумерки, я провожал ее до автовокзала. Шли молча. Я одну за другой курил сигареты, она, некурящая, тоже курила. В темнеющем небе пролетали с карканьем вороны, под ногами и на душе было слякотно.
Лечат время, доктора, подзатыльники,
Монологи без должного пафоса.
Эскиз 3. Рок-фест
Было жарко, кто-нибудь из нашей компании каждые пятнадцать минут бегал в ближайший магазин за пивом. 28 июня 2003 года. Парк Победы. Рок-фест. На сцене очередной талантишко выдает драйв. Площадь перед сценой заполнена зеваками и вяло беснующимися рокерами. Время от времени становится скучно, и я прохаживаюсь, высматриваю знакомые рожи. Сбоку от подмостков вижу Хельгу. Стоит, как всегда, одна. Нервно теребит рукав цветастой рубашки. “Ну как тебе?” — указываю на звезду рок-н-ролла, развлекающую в этот момент толпу. Она только фыркает в ответ, а потом говорит, будто падает в пропасть: “Вчера бабушка чуть опять не повесилась”. И в который раз пересказывает мне драму своей семьи. Пьяный и ищущий беззаботного веселья, я выслушиваю, киваю, поддакиваю — и иду искать кого-нибудь, кто расскажет мне какую-нибудь смачную свеженькую сплетню. Так проходит несколько часов.
Рок-фест близится к концу. В опускающейся темноте болезненными красными точками мелькают светляки сигарет. Пиво уже не лезет. Недоперевыпивший и усталый, стою на заплеванном, замусоренном асфальте. “Рок-н-ролл мертв, а мы еще нет…” В пяти сантиметрах от меня спиной к сцене стоит Хельга с бутылкой “Балтики № 9”, и я чувствую, как между нами, совершенно разными, противоположными даже, проскакивают разряды электричества. Сквозь грохот музыки я слышу, как она, глядя в землю, шепчет мне своим быстрым грудным голосом: “Я хочу на войну!” — Шепчет и сжимает кулаки. — “Я хочу убивать! Понимаешь?” — Почти выкрикивает и бросает короткий, пахнущий копотью взгляд. Чтобы не смотреть ей в глаза, я пялюсь на сцену; со стороны может показаться, что мы парочка влюбленных, выясняющих отношения. “Да, я понимаю тебя. Я тоже хочу. Давно уже”. Больше говорить не о чем, и мы расходимся, растворяемся в одичавшей улюлюкающей толпе.
— Простите, а где санузел? —
Риторический вопрос вечеринок
Во времени, ставшем камнем.
Правда глагола (лирическое заключение)
Есть вещи, которые должно публиковать только после смерти тех, кто их написал, или тех, о ком они написаны. В их числе всякого рода воспоминания. Мое предисловие, написанное в жанре “преждевременных воспоминаний”, может быть обнародовано по двум причинам. Первая. Мотив смерти в поэзии Лели Серебряной является одним из ключевых мотивов, конкретнее: подчас она говорит о мертвом как о живом (стихи с посвящением Люсьяне и другие). Это дает мне право говорить о живом как о мертвом, не рискуя впасть в кощунство. Вторая. Статус Серебряной в литературе Игирмска выглядит как-то странно; это сравнимо с ситуацией, когда кто-то один скажет нечто из ряда вон выходящее, а все остальные, желая замять неловкость, деликатно молчат, будто услышали непристойность. В своем предисловии я преследовал цель разрушить такое положение вещей. Не знаю, насколько мне это удалось, насколько это вообще возможно — изваять огонь из глины. Ясно только, что слова Жуковского подтверждаются: жизнь и поэзия — одно. Если ты поэт, провести грань между этими двумя взаимоисключающими вещами невозможно.
И последнее. Заканчивая это предисловие, я чувствую грусть, порожденную прошедшим временем глагола. Все глаголы в моих преждевременных воспоминаниях говорят правду, говорят о том, что было. В том-то и соль этих страниц: они написаны о невыразимом и невозвратном.
Горий Андреев,
бывший духовный лидер окололитературной молодежи города Игирмска.
Приложение № 7
Из Дневника Николая Михайловича Перфильева
Фрагмент 4
Уже назавтра он снова пришел в редакцию. Очень пьяный. Стал требовать еще денег, сказал, что если его труд оценивается так дешево, он запрещает печатать его “гениальное произведение”. И добавил ехидно: “Я же писал так, чтобы вам понравилось, а за это у вас принято платить!” Сначала я терпел и был снисходителен. Спрашивал, что с ним происходит, чем я могу ему помочь. “Что происходит, что и где происходит!” — закричал он в пустоту. Потом бессильно опустился на пол возле двери и стал петь: “Завтра кто-то, вернувшись домой, Застанет в руинах свои города, Кто-то сорвется с высокого крана… Следи за собой, будь осторожен! Следи за собой!” Потом замолчал, достал сигареты, закурил. Видимо, табачный дым его успокоил. Он стал рассказывать. Рассказал, что единственной приятной новостью, единственной радостью, встретившей его по возвращению в Игирмск, оказался храм, который достроили за зиму, пока он обретался в Москве. Дело в том, что когда они с Корой еще жили вместе, одна из квартир, что снимали для них ее родители, находилась рядом со стройкой. Храм был виден из их окна на седьмом этаже. Горя рассказывал мне, что иногда почти тайком ходил туда по утрам. Смотрел на пока что бесформенное сооружение и молился. Для него это было олицетворением идеи метасибирской культуры, которой он в ту пору просто бредил. И вот теперь он рассказал, что после долгого времени ему опять захотелось в церковь.
— Это вечером… Весь день маялся, то книжки всякие по рерихизму листал, то в телевизор пялился. Ничего не воспринимал толком. Маета, короче. А вечером… напал такой депресняк, что хоть волком вой, хоть вошью прыгай. Ну, постучался головой об стенку, не помогло. И тут, знаете, озарило прямо!.. Я же видел эти купола золоченые издалека. Так обрадовался, самому смешно стало, что не утратил еще эту способность — радоваться. Подхватился, побежал туда через весь город, я тогда у Андрея жительствовал, встретил его за пару дней до этого в одном притоне, так и переселился к нему. Короче, прибежал к храму уже в половине десятого, наверно. Солнце заходит, на куполах такой красноватый отлив от заката. Сам храм весь белый, только что побеленный, а купола желто-красные — будто свечку зажгли. Поверите, такие тогда банальные метафоры в голову приходили: храм — свеча. Смешно. Побежал по этой лестнице к дверям… А навстречу выходит из храма… ну как он у них называется… батюшка, да? В черной рясе с бородой. “Поздно, — говорит, — отрок, ты пришел. Храм закрыт”. Так и сказал: отрок. От Рока значит, да? Постоял я на этих ступенях белокаменных, даже мысль мелькнула заночевать тут на паперти, подумал, может, почки к чертям отморожу — быстрее помру, но потом развернулся и пошел. На все четыре стороны, как говорится.
Потом он снова замолчал, докурил сигарету, затушил окурок об паркет и сплюнул. Я сделал ему замечание. Он извинился, но так издевательски, словно одалживает, сказал — “московская привычка”. Меня это еще больше покоробило и возмутило. Мне кажется, он это понял и, кажется, ему понравилось это. Я решил проявить строгость и спросил его, хотел ли он, чтобы я его выгнал. Он сказал: “Нет, я хочу остаться… хочу остаться собой. Больше ничего”. Я попытался объяснить ему, что “остаться собой” — это желание подростка, а не взрослого, а ему уже пора взрослеть. Двадцать два года! Он поинтересовался, в чем заключается желание взрослого. Я принялся объяснять, что взрослый всегда должен хотеть измениться, вырасти духовно и жизненно, что человек на протяжении жизни проходит несколько стадий… еще что-то говорил, хорошо говорил — верно и убедительно. Но он, не дослушав, вскочил и закричал, что не согласен.
— Это подходит только таким, как вы. Но я же не как вы. Я — Степной Волк. Стало быть, ко мне это никакого отношения не имеет. Это для вас есть “протяжение жизни”, то есть возраст. Биологическая характеристика! А для меня только путь к смерти, к избавлению. А вы мне тут о самосовершенствовании толкуете.
Потом снова опустился на пол и стал рычать какую-то жуткую песню, припев там был “Каждый миг — передозировка на все оставшиеся времена”. Я не знал, как заставить его замолчать. Из соседних кабинетов стали выглядывать коллеги. В итоге я его, можно сказать, действительно выгнал. Мы встретились только через месяц на юбилее…
16. Болит голова (Финал возможных миров)
Intro
Вторые сутки у меня болела голова. Распухла десна и нарвал один из полуразрушенных коренных зубов нижней челюсти — кажется, это называется пародонтит. Я бродил по городу и бредил идеей того, что в моей жизни все могло произойти совсем по-другому. Я вспоминал момент, когда, вместо того, чтобы просто послать человека, который пришел невовремя, я смалодушничал. “А ведь все могло произойти совсем по-другому, — твердил я себе, — и тогда не было бы ничего, ничего не было бы. И, может быть, так и произошло в каком-нибудь другом мире, где все получается, как должно быть”. Я этого не знал наверняка, не был уверен, а принимать на веру что бы то ни было, а тем более метафизический гон, называемый “семантикой возможных миров”, я давно разучился. В общем, два дня я ходил по Игирмску, терзаемый головной болью и фантазией. Все явки были провалены: в этом городе на 300 тысяч жителей у меня не было никого, к кому бы я мог прийти и сказать: так и так, негде ночевать и не на что пожрать, не поможешь? Душным вечером второго дня в Парке Победы я набрел на компанию неформалов, которые, лежа на травке, распивали портвейн. Они заметили мою клочковатую бороденку, немытость и нестриженость волос — и приняли меня за своего.
— Горша Андреев, свободный писатель, — отрекомендовался я и улыбнулся им, что было мочи.
Main
С этой минуты я стал наблюдать за собой: шевельнется ли во мне память о похеренном идеализме.
Эти люди любили свободу в отношениях, любили раскованность и непринужденность. Они не думали о завтрашнем дне, потому что у каждого в кармане было по пачке сигарет. Они шатались по городу вечерами не от нечего делать — им хотелось знать, что и где происходит. И — я могу допустить — им казалось, что происходит много интересного (совсем малолетки). Я вспомнил себя таким же: подвал, первый дом, казавшийся своим, первые глотки портвейна, сигареты “BT”, даже первые Кискины поцелуи. Я чувствовал исходивший от них запах неопытной свободы и искренне загрустил: их будущее было для меня очевидным, как свое прошлое. Но я подавил эту грусть и ощущение перманентной трагедии — своей и их. Нашей. “Ничего не поделаешь: такова участь всех слабых, не от мира сего”, — так я себя успокоил. А когда они дали закусить целебный глоток “Кавказа” фильтровой сигаретой “Петр I”, я и вовсе расслабился и размяк — съежилась головная боль. И я просто влюбился в этих ребят.
…Не помню, как мы оказались на хате с двумя большущими диванами, служившей ребятам постоянным местом распития алкогольных напитков, а для меня оказавшейся подходящим местом для вписки. Врубили Цоя. “Мама, мы все тяжело больны, мама, я знаю, мы все сошли с ума”, — монотонно повторял он.
Этой ночью на хате происходил день рождения девушки по имени Катя. Это была темноволосая и черноглазая барышня лет двадцати, упорно придававшая чертам своего ухоженного лица выражение мировой скорби. Она пила водку и закусывала ее размякшим от жары салом с луком. Я тоже пил и закусывал, боль отступала. Впрочем, все пили и закусывали, и никто не обращал особого внимания ни на Катю с ее ухоженным лицом, ни на меня с моим неухоженным. Разговаривали обо всякой ерунде; многие из них были студентами университета, где когда-то учился и я, и поэтому бурно обсуждали сессию, которая была в разгаре. Приходили и уходили какие-то люди. В одном из пришедших я узнал своего “старого доброго друга” Андрея Б. Катю в знак поздравления он ласково погладил по голове, а мне протянул свою немного влажную, как всегда, от болезни сердца руку. Мы с Андреем расположились на диване и стали пить и разговаривать вполголоса на метафизические темы (о том, например, как бодхисаттвы тонут в сибирских болотах), мы понимали друг друга с полуслова. Меня такая ситуация вполне устраивала, мне нужно было заглушить головную боль и остаться ночевать в этой хате с двумя роскошными диванами. Но Кате хотелось внимания на своем дне рождения, и она решила развлечь присутствующих конкурсами (традиции семейных вечеров свято хранились). “Кто кого переплюнет в презентации своего скотства” — так я назвал про себя эти конкурсы.
Сели кружком со стаканами в руках, Катя напомнила правила: нужно рассказать самый подлый/сальный/позорный (это уж как кому роднее) случай из своей жизни. Дураки, перепившие, которым приспичило исповедаться, склонные к самолюбованию эстеты или моралисты никогда не откажутся от такого рода монолога, и оно обоюдоприятно — и сами удовлетворятся, и окружающих позабавят. Игра старинная, еще Настасья Филипповна и компания развлекались подобной пародией на откровенное саморазоблачение. Правда, среди них был некто по фамилии Мышкин. А среди нас по большому счету не было никого. Но у нас был свой плюс — все мы любили свободу в отношениях, любили раскованность и непринужденность. Кроме того, мы были исключительно пьяны и веселы, что тоже придавало игре остроту. Но, к общему разочарованию, истории оказывались скучными, незапоминающимися, рассказывали их наигранно и неправдоподобно; мне лишний раз пришлось убедиться, что я нахожусь в пустоте.
Когда же очередь дошла до Андрея, он, будучи человеком чистосердечным, поведал о том, как изнасиловал пьяную до беспамятства девушку Аню. Она многократно отказывалась стать его любовницей, мотивируя свое “ломание” представлениями об идеальной любви и памятью о прошлых трагических связях. Прикол состоял в том, что история была притчей во языцех у всей игирмской тусовки. Причем Аня горячо отрицала факт изнасилования, дескать, она никогда не пьянеет настолько, чтобы отрубиться и не почувствовать. Но Андрей, будучи человеком еще и артистичным, рассказал с подробностями и так, что не поймешь — исповедался он или похвалился. Словом, всем волей-неволей пришлось поверить. И поверив, все как-то ссутулились и притихли. Потеряли интерес к игре.
Нужно было выручать друга. Сначала я хотел рассказать (а лучше прочитать — тетрадь-то всегда с собой) им всю свою биографию. Но решил, что в сложившейся ситуации лучше ограничиться небольшим, но сильным стихотворением. Выбирал между “Арионом” брата Пушкина и “В притоне” брата Тинякова. Победил ХХ век. От строчки “И лишился ума алкоголик” наступило всеобщее радостное возбуждение. Я предложил выпить “за безумие”, и мы выпили. Голова у меня все болела, а из десны потекла жидкость, похожая на кровь. Но вперемешку с портвейном было даже вкусно.
Все, кто не успел высказаться, пошли на попятную (видимо, слишком велика показалась конкуренция), и мы сменили игру. Произнесенный мною тост породил идею конкурса на лучшего тамаду. Благо, приходящие люди приходили не с пустыми руками. Всего нас было человек пятнадцать, и поэтому решили выслушивать только тосты-экспромты. Но и тут пошла та же бодяга. И когда какая-то напомаженная белокурая девица, которую я про себя окрестил Мальвиной, предложила выпить за то, что “как здорово, что все мы здесь сегодня собрались”, я не выдержал и снова поднялся.
— Бесперспективная затея! — отрезал я. — Я породил эту хрень, так давайте я ее и кончу. — Со всех сторон согласно закивали. — Вот я поднимаю этот стакан, полуполный или полупустой стакан портвейна “Кавказ”. А в другой руке у меня сигарета “Петр I”. И у всех у нас “Кавказ” и “Петр”. Но никто из нас не задумался, что это значит. Это ведь Россия, други, Рос-сия… — произнес я как-то уж слишком с любовью и отметил, что идеализм, который изживался столько лет из распростёртой души, шевелится-таки в ней. — Но никто из нас не был на Кавказе, никто не нюхал пороха на Кавказе, мы пьем портвейн “Кавказ”, но не знаем, что такое Кавказ. И никто из нас не знает ничего о Петре Первом, кроме того, что он основал на болоте великий город — нашу северную столицу (я так и сказал — “северную столицу”; стилистические пласты смешивались в моей речи и в моей голове, у меня мелькнула мысль о шизофрении), прорубил окно, из которого к нам и пришел этот табак…
— Еще ввел новый календарь, — вякнула Мальвина; обиделась, что ли?
— Я хочу сказать, что мы живем… — я помедлил, подбирая слова, — в среде великих знаков, великих, но пустых… — я чувствовал, что тост затягивается, и решил, не вдаваясь в тонкости деконструктивизма, перейти прямо к делу. — Так выпьем же за их великую и священную пустоту, ибо это не их, а наша пустота, это мы — оболочки без содержания и смысла. Да здравствует пустота! Да здравствует вакуум! Да здравствуем мы! — закончил я, чувствуя себя по меньшей мере дельфийским оракулом.
— Браво! — произнес парень с бычьими глазами, до того тихо сидевший в углу, и лениво хлопнул в ладоши.
— Ну вот, как всегда, начали за здравие… — запротестовала было Мальвина, но ее никто не слушал — все стукали кружками.
— Это о безумии она говорит “здравие”? — шепнул мне на ухо Андрей, я улыбнулся.
Бокалы были только осушены, а хозяйка бала уже придумала новый замечательный конкурс: Андрею и бойкой девчонке по кличке Ария (на них пал жребий) она завязала глаза и дала по банану; им нужно было съесть эти бананы как можно быстрее, кто первый — тот и победил. Они не могли видеть, что бананы не простые, а покрытые сверху натуральным латексом со смазкой.
— Только, ребята, вы не думайте, что я ненормальная… — предупредила Катя.
Вид парня и девки, держащих бананы в презервативах, так насмешил меня, что я предпочел скрыться на кухню. Там я допил стакан, покурил — сигаретный дым на время заглушает боль — и вырубился — конечную степень усталости меряет ночь.
А в комнате веселье продолжалось.
Possible worlds
1
Катя начала считать: “Три… два… один…”
— Андрей! Не надо! — вдруг заорал покрасневший Горя. Каждому в этом мире хочется спасти друга от позора.
Андрей сдернул повязку, посмотрел на банан, потом с признательностью на меня.
2
Катя начала считать: “Три… два… один…” Не дожидаясь командного слова “Начали!”, Андрей и Ария хватанули по огромному куску банана — каждому в этом мире хочется быть первым. Слизистая резина гадко пискнула на зубах. В один момент Андрей все понял. Лицо его налилось краской. Он вскочил, сдернул с глаз повязку:
— Да вы что! — бешено заорал он и швырнул банан на стол, — это уж совсем… уроды…
Веселая компания осталась в полной растерянности, потому что, прежде чем уйти, Андрей, не произнося ни слова, посмотрел на каждого. Столько усталости в его взгляде я никогда не видел.
3
Катя начала считать: “Три… два… один…”
— Начали! — скомандовала она.
Андрей засунул в рот фаллический символ. И скривился. Ария кончиком языка тронула резину.
— Ну, ты ненормальная! — оценила она Катину шутку. Катя самодовольно захохотала.
Они стянули с фруктов предохранительное покрытие, поделили их на куски. Андрей пересел ко мне в дальний угол дивана. Вся компания жевала бананы, не гнушаясь липкой смазкой, несмотря на всю аккуратность попавшей на фрукты. Каждому в этом мире хочется сохранить дружбу и почувствовать единение с людьми. Под дружный хохот Арию признали победительницей.
Final
Я проснулся от вони и липкости на лице.
Я лежал возле плиты, обхватив колени руками, свернувшись, как эмбрион. Первое, что я увидел, открыв склеившиеся веки, — это желтоватые потеки жира на дверце духовки. Я лежал в луже собственной памяти о похеренном идеализме. Но я поднялся, смахнул со щеки вязкую жижу, вышел в комнату, оглядел спящих вповалку “неформалов”, каждого из них мне хотелось убить. Я вспомнил песню, которая повторялась вчера несколько раз, с каждым разом все больше смахивая на отпевание, вспомнил ночной банановый кошмар. Андрей лежал на диване рядом с Катей, его рука терялась под ее джинсами сзади, с полвзгляда было ясно, что он вырубился на полпути.
Я вышел на балкон и, целясь в восходящее солнце, выплюнул прилипшие к зубам непереваренные кусочки закуски, комок спекшейся крови и крошево распавшегося зуба. “Болит голова, это просто болит голова”, — вспомнилось мне.
17. Революционер (Бред величия)
— Я сразу понял, что ты тоже не совсем обычный человек, как и я… не то что все эти… — с его точки зрения он отвалил мне комплимент.
Он многозначительно замолчал, сделал такую паузу с подтекстом; потом предложил: — Может, втюрим ради знакомства? Не против?
Я был не против. Я подумал, что вечер с этим замороченным чуваком слегка избавит меня от хандры, я был не против. Если не ошибаюсь, я познакомился с ним где-то на тусовке неформалов, он сидел в уголке, потягивая тонкую дамскую сигаретку, и смотрел на происходящее в мире презрительно-брезгливым взглядом. Меня позабавил этот взгляд, полный бычьего самодовольства. Он был отпетый эстет: купил бутылку “Матрицы” (“для философов и оптимистов” прочитал я на этикетке), коробку апельсинового сока и пачку сигарет “Davidov Laghts”. “Благодарю”, — сказал он кассирше в супермаркете, когда она уложила всю снедь в пакет.
— Ну, давай, давай! — Чокаемся и жадно опиваем кисло-горькой апельсиновой “отвертки”. — Ты понимаешь, да? — Он продолжает. — Они ведь тупорылые бараны — все! Сплошной идиотизм. Я, прикинь, раз как-то не вытерпел, смотрел-смотрел на эти бараньи рожи, чуть не вытошнило, ну, не вытерпел, короче. Выхватил у овцы какой-то микрофон — они там на караоке все торчали, — залез на стойку прямо — и давай! Расслабился, короче. Матом их крыл с ног до головы, пока не стащили. Ты прикинь, полный зал матом поливал — и ни хера, так баранами и остались! Быдло гребаное! Покурим, что ли? — Он чиркает зиппой, затягивается и с минуту остолбенело осматривает гнусный срач на столе: наломанный как попало хлеб, остатки салата из редиски, остывшая яичница в сковородке, пепел… — Я тогда помощником бармена работал — насмотрелся на это быдло, во-о, — проводит по горлу, — до изжоги. Ну, после этого фейерверка выпнули, конечно; ещё тридцать третью статью в трудовую впаяли, гады. — Он глубоко затягивается и прищуривается настороженно. — Ты в 96-м где был, когда вся эта показуха вертелась? “Голосуй или проиграешь!” Я всех тогда подальше послал — я против всех голосовал. Понимаешь? Первый раз в своей жизни голосовал. Я — против всех! А знаешь почему? Потому, что любая власть, любая власть — это насилие! Это насилие! Ты понимаешь! Они даже не врубаются, как их имеют всех. Идиоты! Я понял, ты прикинь, эта самая демократия — это всё гон, дерьмо полное. Свобода слова, твою мать! Это лажа сплошная. Ты знаешь, зачем им свобода слова? Чтобы мы всё про них знали, думаешь? Ну на хер! Ни хера мы про них не знаем — кругом лажа сплошная. Они же делают нас этой свободой слова! Это реклама, ты понимаешь, только реклама. Они хотят, чтобы мы покупали, больше им ни хера от нас не надо. Ты потребитель — не человек, понял, ты — потребитель! — Он сжался в комок, нервно зачесал внизу живота. — Ты потребитель, потребитель, потребитель, бля! Давай, а? — Выпрямился, потянулся к коробке сока, но она оказалась пуста, он раздраженно бросил её на пол. — Водочки, что ли? Давай! — Разлил, сразу опрокинул, не закусывая, проглотил последнюю затяжку, зашелся кашлем, похожим на рвоту. — Потребитель, бля. Они хотят-т-т, они хотят, чтоб мы все стали, как американцы. У-у-у, говённые американцы! Чтобы мы работали, работали, работали, а потом тратили — потребляли! Всё потребляли — баб, развлечения, евроремонты, вот эту вот водку гребаную! “Ма-три-ца”! Даже название, смотри, какое голливудское! Ты только прикинь, ты не человек больше — ты потребитель. Это мрак полный, дерьмо вообще. Ты работаешь, работаешь — а потом тратишь. Это вся жизнь! Вся жизнь, ты только прикинь! Я хочу большего, я большего хочу! А эти бараны… они не понимают даже. Их имеют во все дыры — а они не врубаются ни хрена. Идио-оты! Я — необычный человек, ты — необычный человек. Я понял это, ты понял — нас уже двое! Это сила, прикинь! Мы их заставим, на хер, заставим, э-э… прозреть!! Я их минут пять успел матом поливать. Они даже не врубились сначала, чё к чему. Смотрели, как бараны. Ух я их лажал! И ни хера! Ты понимаешь, ни хера не изменилось. Всё как было, так и осталось. Такие же бараны кругом. Надо двадцать четыре часа говорить им, какие они идиоты, какое говно полное. Я им ещё скажу — ты увидишь! Я им всю правду про них скажу — пусть знают… давай, что ли, по песюрику… — Он плеснул немного, бутылка покатилась по столу, схватил рюмку, вскочил и, опершись о стенку, проорал: — Я пью за идею, за свою идею! — Опрокинул, плюхнулся на табуретку, помолчал, сморщившись, стараясь задавить алкогольную отрыжку. — Я расскажу тебе, тебе — можно. — Засунул руку под джинсы. — О своей идее. Послушай! Сразу скажу: это революция. Революция духа или духовная революция — как хочешь, называй. Я хочу изменить мир! Это моя идея, понял. Оцени. Они же бараны, они не поймут, эти… народные массы. Поэтому нужна революция сверху. Только сверху. А наверху кто? Ну, скажи: кто на верху?! Одни жиды и мозгоебы! Обложили Россию, суки! Поэтому послушай. Я всё продумал, понимаешь, разработал до мелочей. Пункт первый. Мне необходимо уехать из этой дыры, — свободной рукой он обвел кухню, поясняя, в какой дыре мы находимся. — Здесь ведь только пьют, одним словом, про-вин-ция, Си-бирь, которая за Уралом… Вот ты пожил в Москве, — знаешь, как это круто, когда все дороги открыты. История делается — там. Это все лажу твой однофамилец писал, что вот метасибирская культура… и всякая такая хрень. Я, конечно, мало что понимаю в твоей литературе, но вообще считаю, что Андреев — русский Толкиен. Сидел себе, писал про глюки свои. Но мы еще успеем и это обсудить, не будем отвлекаться. Через месяц вступительные экзамены, я поступаю в университет. Желательно в МГУ или в МГИМО. На юрфак, понял. Без высшего образования щас никуда. — Он как-то разом протрезвел, только слишком откровенные и энергичные движения руки под штанами выдавали, что он не в себе. — Идем дальше. Пункт второй. Я заканчиваю университет. Можно экстерном, чтобы быстрее. Пункт третий. Я делаю карьеру. По служебной лестнице — вверх! Пункт четвертый. Мои люди делают мне охеренную рекламную кампанию, и меня выбирают в президенты. Я стану президентом, понял! Если хочешь, будь моим премьером. — Он яростно ухнул лбом по столу, зазвенела посуда. — О-о-о! Я буду президентом. Но я ещё не сказал пункт пятый. Пункт пятый! Слушай, я тебе говорю. Это дело, а не смехуёчки! Пункт пятый! В новогоднюю ночь по всем каналам — всё телевидение будет моё! — супершоу. Я всех их, этих избирателей, всех их матом! — Он перешел на крик. — Сто пятьдесят миллионов! Всех матом! Двадцать четыре часа. Пусть знают, бараны. Я всем им скажу, какое говно…
Судорога скрутила всё его тело, неловко дернувшись, он повалился на пол.
Что мне было делать с необычным человеком, который хочет изменить мир? Которому я оказался своим. Водка кончилась, и я устал поддакивать. Я просто дал ему пинка по яйцам и ушел.
— Я кончил! О-о, я ко-ончи-ил… — хрипел он у меня за спиной.
Приложение № 4
Из интервью Николая Михайловича Перфильева
(“Литературная гостиная”. — “Радио Игирмск”, август 2003)
Фрагмент 1
— Добрый вечер. С вами передача “Литературная гостиная” и ее ведущая Юлия Самойлова. Николаю Михайловичу Перфильеву, редактору литературного журнала “Свеча”, председателю местного отделения Союза писателей, заслуженному деятелю культуры РФ и просто уникальному человеку на днях исполняется 60 лет. Сегодня он любезно согласился рассказать слушателям “Литературной гостиной” о своей жизни и профессиональной деятельности. Николай Михайлович, мы знакомы уже несколько лет, поэтому предлагаю поговорить без лишнего официоза…
— С радостью. Вы же знаете, Юля, что я сам не люблю все эти высокопарные интервью с заслуженными деятелями. И все эти юбилеи. Ну, шестьдесят лет, и что с того. Ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Есенин до этого возраста вообще не дожили. А сейчас, как сказал Высоцкий, срок жизни увеличился и, может быть, концы поэтам отодвинулись на время. Но это вовсе не значит, что увеличилась наша значимость.
— Однако без лишней скромности вспомним с самого детства вашу судьбу — судьбу человека, писателя, в каком-то смысле педагога и общественного деятеля. Кем вы хотели стать в детстве?
— Ну, кем хотел стать! Как все мальчишки тогда — летчиком, конечно. А потом, когда о космосе заговорили, — космонавтом. Но эта затея так мечтой и осталась, хотя астрономию до сих пор люблю и знаю неплохо. А так… какой-нибудь особенной биографии у меня нет. Даже в тюрьме посидеть не удалось. Родился в 1943 году в селе Красное. Детство и войну помню плохо, остались только какие-то обрывочные воспоминания. А вот школу хорошо помню. Деревянная сельская школа, молоденькие учительницы, вчерашние выпускницы районного педучилища. Они действительно несли просвещение в народ. Отец вернулся с войны в 47-м, он пол-Европы прошагал. Привез из Москвы новенькую пишущую машинку, на которой я потом напечатал для районной многотиражки свои первые стихи, что-то про Красного пахаря, так наш совхоз назывался. Потом отца, как говорилось, по партийной линии перевели на работу в город на повышение, и десятый класс я заканчивал уже здесь. Потом служил в армии на Дальнем Востоке, выпускал там стенгазету “На боевом посту”. С теплотой вспоминаю это время, хотя демобилизовался намного раньше из-за травмы. С одной стороны, трудно было, а с другой, и интересно, и… необходимо, что ли. Для каждого мужчины это необходимо. Я не приемлю то, во что сейчас превратили службу в армии и саму армию. Это позор для страны. А ведь доподлинно известно, что по состоянию армии можно определить состояние всего общества. Об этом нужно писать и пишут. В начале прошлого века вышел “Поединок” Куприна, а потом произошла революция 1905 года. Есть тут какая-то закономерность. А сейчас из новых российских прозаиков Олег Павлов очень остро ставит эту проблему. Я, конечно, присоединяюсь к мнению другого современного писателя о том, что русский народ исчерпал лимит на революции, нам нужен какой-то другой способ оздоровления общества. Через культуру и возрождения духовности.
— К счастью, не одни мы это понимаем. Но расскажите читателю о своей дальнейшей судьбе. А к проблеме возрождения духовности мы еще вернемся.
— После армии работал в троллейбусном парке. Много писал стихов и маленьких зарисовок из жизни простых людей, которые меня окружали. Печатался по газетам, “Свечи” ведь тогда еще не было.
Приложение № 4
Из интервью Николая Михайловича Перфильева
Фрагмент 6
— Заканчивая нашу беседу, хочу задать пару традиционных вопросов. Шестьдесят лет — это определенный рубеж, приходит пора оглянуться на свою жизнь и подвести некоторые итоги. Какие итоги подводятся у вас? Это первый вопрос. И второй: какие мысли и планы в преддверии юбилея?
— Некоторые итоги невольно подводятся сами собой. Я могу сказать, что благодарен Богу и судьбе за то, что всю жизнь была у меня любимая работа и любимая жена. Что еще нужно мужчине для счастья? Моя Марина Алексеевна почетный работник образования, всю жизнь преподавала литературу и русский язык в старших классах, а мне была верным спутником и помощником. За что я ей очень благодарен. Есть, конечно, сожаления, но связаны они с тем, что зависело не от меня, а от судьбы, что ли. Например, всю жизнь, с юности еще, хотел иметь сына, а у меня две дочки — Таня и Лиза. Таня в этом году защитила кандидатскую диссертацию по социологии. В целом жизнь была счастливая, не побоюсь этого слова. Столько интереснейших людей близко знал! Если же говорить о планах… никаких особенных планов нет. Пенсию оформлять надо, а с этим связана масса бюрократических проволочек, которые всегда раздражают. В последнее время стал много читать и перечитывать. И современную литературу, и классическую. Вечерами вместе с женой просиживаем за книгой. Вот, заново открыл для себя Чехова, столько в нем бесхитростной простоты, человеческого достоинства и благородства.
— И последний вопрос. Сейчас много говорят, что литература умирает. Вы как человек, посвятивший литературе жизнь, скажите: литературе — жить?
— Ну, если я скажу, что она умирает, то чем же я тогда занимаюсь? Не могильщик же я. Имея такое великое наследие и такую благодатную почву, литература не может просто так взять и умереть. Появятся другие формы выражения, другой способ общения с читателем — это может и должно произойти. А в общем, поживем — увидим.
Приложение № 7
Из Дневника Николая Михайловича Перфильева
Фрагмент 5
…Мы встретились только через месяц на юбилее. Я опасался, что он что-нибудь выкинет, и поэтому перед началом официальной части я попросил его обойтись без выступлений (в прямом и переносном смысле слова), убедительно произнес, что доверяюсь ему и надеюсь на него. Он был очень сумрачен, ответил что-то невнятное. “Вы всегда слишком надеетесь, а попробовали бы без надежды жить”, — или что-то в таком духе. Но в этот вечер он меня не подвел. Спасибо Юляше Самойловой — не отходила от него.
Больше я его в живых не видел. А вот теперь у меня в руках его дневник, который, как выясняется, он писал, правда с большими перерывами, в течение целых пяти лет. Это тетрадь в 96 листов грязно-синего цвета. Очень замызганная. Страницы в крупную клетку. Исписаны без полей, в каждой клетке по две строчки. Как я буду это читать, не представляю. В милиции сказали, что последняя запись сделана совсем незадолго до смерти. Может быть, за полчаса. Интересно, на что он потратил эти полчаса?
Приложение № 7
Из Дневника Николая Михайловича Перфильева
Фрагмент 6
Господи, да что же это делается?! Бедный, бедный Гриша. Теперь даже никто не придёт к нему на похороны. Кора молча отвернулась, когда я позвал её. Я поехал к Андрею. Я нашёл его просто в невменяемом состоянии, он ползал по полу на карачках, пинал бутылки, по всей квартире валялись ворохи бумаги — он рвал рукописи. Он не стал со мной разговаривать. Его мать сказала, что он уже всё знает, у него перед этим была Юля. Поехал к Леле. Можно было захватить часть тиража книги, но я совсем забыл об этом. Это было неважно. Лели дома не оказалось. Бабка её сказала, что она еще неделю назад уехала. Я спросил куда, потому что знал, что в Красноярске у неё живёт тётка, можно было бы позвонить. Тут бабка по-старушечьи запричитала. На вой прибежала соседка. Сказала, что внученька уехала на Кавказ. Я так и не понял зачем, а ничего больше нельзя было добиться — бабка всё причитала, а соседка стала меня выгонять. Так и вернулся домой ни с чем. Звонил Юле. Сказала, как отрезала, что у нее появляться на похоронах нет желания. Настаивать было бессмысленно. Только что разговаривали на кухне с Лизой. Смешно сказать, утешала меня. Пообещала помочь с похоронами. А кто поможет понять, что и почему происходит? Гришина тетрадь лежит передо мной на столе, но притрагиваться к ней страшно.
18. Петля (Данила-мастер)
Я просто хотел увидеть, до какой степени унижения и гадливости может опустить себя человек.
Это была разведенная бездетная дама лет тридцати. Уже немало обезображенная полнотой. Она носила замечательное имя Юля (почти что Наташа). Вдобавок она была журналисткой, работала на радио, а иногда печатала стишки в местных газетах. Она подошла ко мне на банкете в честь шестидесятилетия застуженного деятеля, где я присутствовал с целью выпить и пожрать, и попросила об интервью. Я как человек недавно вернувшийся из столицы должен был поведать глотателям пустот о современных тенденциях в литературе. Я ни хрена не разбирался в тенденциях, и мне совсем не хотелось, чтобы лабуду, которую мне придется гнать, кто-нибудь потом слушал с умным видом. Но эта разведенная бездетная дама лет тридцати была моей старой знакомой и интервьюирование обещалось происходить в обстановке, как она выразилась, приватной беседы, то есть за бутылкой водки и с сытной закуской; и я подумал: а почему бы и нет? Плюс в том, что Юля недавно сняла квартирку на окраине города, чтобы хоть как-то отпочковаться от назойливой материнской заботы, чтобы можно было приводить к себе кого, во сколько и зачем угодно. Когда вздумается. Когда будет невмоготу.
Мы сели на кухне, и для порядка она процитировала какой-то бардовский стишок о святости этого места — кухни, ночного прибежища всех неравнодушных душ.
— Вот собираюсь купить гитару. Столько песен знала, а уже забывать стала.
В студенческой молодости она была членом клуба авторской песни: турпоходы, ночи у костра, изгиб гитары желтой под комариный аккомпанемент, конечно, водка (чем больше выпьешь, тем чище голос) и долгожданный оргазм в рассветный час (если повезет).
На щеках ее расплывался здоровый румянец, а на устах здоровая улыбка. Я по праву мужчины заломал целку бутылке оптимальной по соотношению цены и качества водки “Исток”. “От чистого истока… прекрасное далеко”, — не унималась Юля. Мы выпили по первой и закусили “мамиными” груздочками.
— Ну, рассказывай! — сказала она с видом, будто готовится услышать пятое евангелие.
— Не вижу твоего вокмена…
— Гриша, — улыбнулась она снисходительно, — неужели мужчине и женщине нужен вокмен, чтобы вот так просто посидеть, пообщаться.
— Но ведь ты собиралась спрашивать чего-то там о тенденциях…
Как ей было невмоготу! Я слышал запах этой человеческой самки! А может, это капли пролитой на стол водки испарялись и ели ноздри. Запах был мне знаком, как знаком был мне этот человеческий запах! Когда я был еще более собой, я называл его угаром похоти. Кудрявый бесенок Лелечка источала этот запах так, что, когда мы сидели в кафе в центре города, гарь от чебуреков и беляшей не чувствовалась нисколько. Она не замечала своего запаха… Когда мы бегали по весеннему лесу, она кричала и шептала о чудном благоухании трав. Какие к черту травы, если есть влага, выделяемая железами внутренней секреции! И вот сейчас я сидел и помнил этот запах, “сводящий с ума” любого мужчину, и чувствовал его всей своей человеческой сутью. Юля взяла быка за рога.
— Гриша… не надо строить из себя наивного романтичного мальчика. Тебе эта роль уже давно не идет. Пора менять имидж!
Я хотел было ощетиниться и пробурчать: “Это не имидж, это вся жизнь… неизбежность…”, — но вовремя одумался. На столе стояла едва початая бутылка, тарелка дымящихся пельменей, грибы, солонина.
— Давай еще выпьем, — предложил я и добавил: — Юлечка…
— За что?
— За то, чтобы детство мое не втопталось в навоз.
— Вот сейчас я узнаю Гришу Андреева!
— Ну, давай, давай! — поторопил я.
Ее многозначительные реплики заставляли думать, а думать не хотелось, нужно было напиться в говно и уйти в отруб. Я давно уже потерял вкус к познанию неповторимости каждого отдельного человека.
— За узнаваемость.
Я всего лишь хотел определиться — какой я и что мне такому делать?
Я выбежал от Юли очертя голову. И к рассвету добрел до песчаного пляжа, куда беспредельные жители летними вечерами ходят купаться. Отдыхать после трудового дня. Так и называют этот лесок, окаймленный протокой, — “Зона отдыха”. Зона… “Скверное место, пребывать в нем невыносимо”, — сказанная в пылу откровенности фраза не отпускала меня; я готов был сказать так о чем угодно. Вода на рассвете густая, но светлая. И тихая. Такая вода… словно предназначенная, чтобы в ней топиться. Но зачем мне вода, если я уже смотал веревку, предусмотрительно украденную по пути, на станции проката водных велосипедов, на которых беспредельные жители рассекают водную гладь тихими тёплыми вечерами. Я сел под дерево, достал из рюкзака единственное, что у меня есть совсем и полностью мое — потрепанную синюю тетрадь, которую таскал за собой всюду и писал почти пять лет. Родные мои страницы, только вам я доверял всю свою душу, свою эстетику морального уродства. Только вы с самоотречением впитывали мою боль, живительные капли мировой скорби…
Как первосортный новый мальчик, я воевал. Только не знаю, за что или против кого. Все всегда говорили мне, что мне нужно кем-то становиться, а я всего лишь хотел остаться собой. Остаться собой. Остаться собой. И для этого писал синюю тетрадь. Свою исповедь, или — свое разоблачение. Или донос на самого себя. Наизусть помню одну фразу из какого-то писателя, оправдывающую меня перед лицом кого угодно, если только мне нужно оправдание: “Я не разоблачал, я страдал. Безнадежность рождается не из разрушительного столкновения с действительностью, а из более разрушительного столкновения со своим собственным “Я”. Правда — бессовестная ложь. Да, так я жил, “весь внутри себя, воспринимая мир лишь в себе и через себя”. Но разве был сверхчеловек, воспринимающий мир через другого?” Я жил, но до сверхчеловека не дотягивал. Можно приподняться на цыпочки, но долго ли ты так простоишь! А теперь узел на дальнем конце каната, протянутого над бездной, и вовсе ослаб.
О, как я ненавижу вас, мои любимые тексты, без которых невозможно жить. И мои бестолковые рукописи, которые можно и сжечь. Но не сожжешь душу.
Она была из тех людей, что стараются добиваться поставленных целей. Готовы из кожи вон вылезть, лишь бы добиться. О, как она старалась! Сколько пошлых анекдотов и каламбуров, призванных разбудить во мне Мужчину, она нарыла в своей памяти. А я слушал и вспоминал: раньше, когда какие-то люди рассказывали мне подобную мерзость, я сидел и слушал с высокомерным видом знатока. Это ведь такая самооборона беззащитности и невинности, самооборона без оружия — показывать, что ты все это знаешь не хуже, чем тот, кто хочет тебя этим сразить. Что ты и сам можешь кое-что такое порассказать… Раньше я сидел и слушал, а перед глазами был образ той, что имела самое светлое имя, а в мыслях — стихи Блока. “Вхожу я в темные храмы…”
Теперь… ее “светлый образ” деформировался. Кто отличит от иконы лицо истерички? А стихи, все, кроме Тинякова, я позабыл. И я рад жить и мыслить, как подобает понурому животному! Что это за храмы такие, куда я вхожу? Так рад! С Юлей же оставалось просто тупо улыбаться, потому что смешно мне все-таки не было, а в брюках, понятно, не шевелилось ничего. Самооценка ниже нуля.
Бутылка подходила к концу. В тарелке осталась пара-тройка раскисших пельменей. Жир свернулся твердыми белыми бляшками. В пепельнице десяток окурков. Она, некурящая, курила мою “Оптиму”, но так манерно, будто между пальцев ее была как минимум “Вирджиния”. Она ерзала, старенькая табуретка скрипела под ней. Она дошла уже до того предела, за которым могла перейти в прямое наступление. А что ей было делать? Если Мужчина не кладет ладонь на колено, не приглашает на медленный танец, не дышит горячим дыханием в шею, не шутит и не говорит многозначительных нежностей, приходится самой… все самой… Бедные наши стойкие женщины! И в избу горящую и в кровать ледяную!
Я дошел уже до той степени сытости и опьянения, когда самое время распрощаться и уйти, если нет возможности упасть мордой в подушку (или хотя бы просто упасть — куда-нибудь) — так, чтобы до рассвета никто тебя не трогал. Но она меня трогала, и меня это, слабо говоря, раздражало.
— Спасибо этому дому… — начал было я, встал и шатнулся к двери.
Она преградила путь, обняла за шею, ее толстенькие пальцы оказались невероятно цепкими и сильными. Этакие живые мускулистые сардельки. Прильнула своей румяной гладенькой щечкой к моей щетине, стала тереться всем телом, как гулящая кошка.
— Куда же ты уходишь, мой Данила-мастер… Можно я буду тебя так называть? Ты такой русский… твоя рыжая борода, твои усы… они пшеничного цвета… Ну вылитый Данила-мастер.
Губы у нее были алчные, как у мультипликационных монстров в фильме “The Wall”. Я чувствовал жаркие липкие поцелуи на своей шее. Как ей было не противно — я не мылся столько дней! Я попытался было высвободиться из ее “объятий”, но она давила всей своей массой (разница между нами килограммов в сорок), спиной я чувствовал холодный кафель стены, на шее ее жаркое пьяное дыхание. Ее “пышная волнующая грудь” колыхалась повсюду спереди от меня.
— Данила-мастер… — повторяла она томным шепотом и терлась лицом о щеки, проводила своими губами по моим — такое движение располагает к переходу в страстные поцелуи.
Мне должно было быть противно, но сердце, если только оно у меня осталось, сердце, билось… билось тяжело… потому что органам кровеносной системы трудно переносить алкогольное опьянение. Я резко согнул ноги в коленях, присел, почти повалился. И вырвался.
Ты хотел узнать до какой степени унижения и изгаженности может опустить себя человек? Глупый мальчик! Милый глупый мальчик Гриша Андреев. Вот не пришло тебе в голову задуматься, до какой степени гадливости и унижения можешь довести себя ты сам. Можно ведь блевать, отплевываясь крошевом сгнивших зубов, глядя сквозь слипшиеся веки, как сквозь прутья решетки, на восходящее солнце. Но это ничего не скажет о твоей душе. Так? Можно дрочить на икону Божьей Матери. Думать о том, что римским легионерам, наверно, нравились молоденькие евреечки. Такое занятие уже серьезней, да? Для рерихнутых старых дев повод ужаснуться и озабоченно порассуждать о кармической ответственности. Но ведь они ничего не понимают, они ничего не понимают — ты всегда это знал, глупый мальчик Гриша Андреев. Можно высокомерно воротить нос от всего, что противоречит образу культурного человека, а бывает и так… Когда некая исконная непознаваемая искра говорит в тебе, когда все твое существо восстает против мирового уродства и тебя выворачивает. Тебе просто гадко… без высокомерия, без гордыни. Это равносильно озарениям, которые случаются в детстве и в бессонные ночи юности (а потом случаться перестают). Но я потерял все. Никаких озарений, никакой исконной светлой искры. Ни во мне, ни в человеке вообще. Я не утверждаю это, это не есть мое убеждение (ведь у меня нет убеждений, как нет хобби), просто констатация факта реальности. Так до какой же степени унижения и гадливости довел себя этот глупенький мальчик, романтический комик, который за свои двадцать два года трахал только одну женщину. И которому при этом не гадко говорить о себе слово “трахал”. Все мужчины знают, что совокупность особей противоположного пола делится на: 1) тех, с которыми переспал (в скобках: уже); 2) тех, с которыми не переспал (в скобках: еще). Так просто! Чем больше у тебя было женщин — тем лучше: лишний повод гордиться неповторимостью своего “Я” (неповторимость тавтологии!), а значит, жить в этом мире, как рыба в воде. Я же как рыба в болотной жиже. “Я живу в болотной жиже” — почти что поэтическая строчка, хе-хе. И что делать? Барахтаться! Как всей своей жизнью утверждают убежденные жители. То есть те, кого всегда большинство и кто всегда правы.
Я вспомнил свой старый психологический прием: можно спросить человека в лоб ни с того ни с сего о чем-нибудь по-настоящему важном, что в глубине — в первые секунды растерянности он не сможет скрыть правду. Я обернулся к Юле и крикнул:
— Ты действительно считаешь, что мне стоит покончить с собой?
Она просто не слышала, вся поглощенная своим вожделением. И снова пальцы-сардельки, груди, горячий смрад в шею.
— Постигая, что такое плоть, забываешь, что такое дух… — сочинил я на ходу две строчки, готовые ворваться в историю мировой поэзии. — Ах, Юлечка, помнишь, в те стародавние времена я говорил, что мой тотем — это грач. Серый, как совесть века. Ты не слушаешь меня. Доставай вокмен, дура. Видишь, я гоню! Когда ты еще услышишь творческий гон задохнувшегося жизнью недопризнанного художника! Потом такую передачку сляпаешь. Глотатели пустот оближут пальчики! Я всегда говорил о серости, ты помнишь это, ты, похотливая сука! Помнишь! Серый, как совесть века… Ты слушаешь меня, сука такая! — Она шептала что-то про Данилу-мастера и осыпала шею поцелуями. Слюни у нее были такие липкие! Корка грязи на моей шее размокла и стала чесаться. Что было мочи я оттолкнул ее. — Да ты любила когда-нибудь?! Ты, разведенная бездетная дама тридцати лет!
— Не говори сейчас о любви, мой Данила-мастер… забудь обо всем, обо всем, только мы… — И она снова притянула меня к себе. И мне в который раз пришлось отметить, какие сильные и страстные у нее руки. Такие руки, вероятно, должны возбуждать. Мне стало даже смешно.
— Юноша с глазами цвета пепла все щебечет что-то о любви! — родил я еще одну нетленку, готовую ворваться…
Она принялась стаскивать с меня рубашку.
— Ты слышала, дура, — снова закричал я, — я собираюсь покончить с собой…
Она не слушала, она не понимала, насколько это всерьез. В такие моменты звереешь.
Во второй раз я оттолкнул ее. Волосы растрепанные, лицо горит, щеки лоснятся от пота. Если ее трахать и залезть носом к ней в подмышку, там будет пахнуть мускусом. Запах мускуса, как страстность рук, вероятно, тоже должен… Она отлетела, зацепилась, пьяная, за табуретку. Тупая неуклюжая самка, производящая много шума. В какой-то момент мне захотелось садануть ее по голове, бить ее, пинать с размаху ее толстый живот, избить до полусмерти. Но она была взрослой опытной дамой, она взяла себя в руки. “С ним так нельзя, с этим типом надо по-другому”, — читалось в ее глазах.
— Со мной так нельзя, — сказал я. — Со мной надо по-другому. Я сокровенен. Я интимен, как твердый шанкр. Я сейчас пойду и выброшусь с балкона — как тебе нравится такое решение всех проблем?
Она брезгливо (это была неподдельная брезгливость) отвернулась.
— Я питала надежду, что ты хоть немного повзрослел.
— А что, взрослость измеряется тем, ебешь ты случайных женщин или нет?
— Глупый мальчик, — она села за стол, плеснула в стакан апельсинового сока из коробки. — Если ты считаешь, что мне не с кем отдохнуть, то ты глубоко ошибаешься. — Она говорила тоном человека, обладающего сакральной истиной, или делающего вид, что обладает ею — словом, она вещала. — Я не для себя пригласила тебя сегодня. Если мне нужна техническая помощь, у меня есть к кому пойти. (“Сколько раз она еще будет повторять одно и то же?” — подумал я.) Он никогда не откажется. Однажды он меня просто спас. Надо платить добром за добро. Я хотела перечислить его добро на твой счет. Гриша, — она плеснула остатки сока в другой стакан, учтиво протянула мне. — Садись. Нам сейчас необходимо поговорить. Я хочу рассказать тебе кое-что.
Я всего лишь хотел определиться — какой я и что мне такому делать?
Но я мог понять только, чего я не хочу, что мне не нравится и каким я не являюсь. Не так уж мало, может быть. Но недостаточно для сверхчеловека. А становиться простым социологизированным животным мне было невозможно. Как невозможно стать взрослым тому, кто обречен на вечное несовершеннолетие.
Хотя… хотя… в моей жизни были перспективы. Перспективы. Более омерзительного слова нет в языке. Я мог сделаться любимейшим из людей (и даже был таковым недолгое время). Но жизнь больше, чем любовь. Правда больше, чем истина. Кое-кем я считался талантливейшим и подающим большие надежды. Но надежды для того и подаются, чтобы никогда не оправдывать их. Если бы я только приложил достаточные усилия, я мог бы сделаться не последним лицом в этом мире. Авторитетным для кого-нибудь лицом. В этом мире. В этом скверном месте, пребывать в котором невыносимо. Всему миру я предпочел сгусток раздражения, из которого состоит моя душа. И отказался от бесконечной вереницы дней, которая впереди у каждого, кто умеет быть в живых. Я не умею быть. Я спустился туда, в этот лабиринт, к своему минотавру, я выпал из облака, я остался изящной кучкой дерьма на лестничной клетке дома, где прописаны одни беспредельные убежденные жители… Жители, каждую секунду подсознательно ощущающие, что жизнь (их личная и вообще) — дерьмо, но живущие в этом дерьме. Живущие здорово и вечно. Но самое страшное не то, что жизни, как дареной вещи, не смотрят в пасть, а то, что ты сам для себя каждый раз оказываешься дареной вещью и что зубы приходится обнажать и тебе тоже, а иначе она загрызет… Она загрызет. И какое отношение все это имеет к добру, путешествующему по миру с хуя в пизду, из пизды на хуй?
Я мог бы бесконечно воевать. Правильнее: сражаться. Но только не за место под солнцем.
— Поговорим как взрослые люди. — Она глубоко по-умному вздохнула, всем своим видом демонстрируя, что собирается с мыслями для решительного монолога. — Сколько времени у тебя не было женщины?
О, я ожидал чего-нибудь такого. Чего-нибудь со словом “сколько”. Они, эти убежденные жители, всегда так хотят все взвесить, измерить, сосчитать, свести счеты. Быстрее пришел, выше увидел, сильнее победил… Но я был пьян и открыт. Я сидел на полу, привалившись спиной к холодному кафелю, и единственной заповедною мыслью была фантазия о том, что вот в морге, наверное, такой кафель, холод которого исходит из самой бездны. Она протянула мне полстакана оранжджуса. Я отхлебнул и сказал как будто это просто так:
— Знаешь, Юля, я не трачу память на такого рода вещи… Женщина — это не емкость для слива спермы, а еще один язык, на котором с нами говорит мировая душа. Прости стареющего юношу за отпетый идеализм.
Она улыбнулась благостной улыбкой всепонимания.
— Гриша, ты опять встаешь в позу… — Рефлексия у нее работала, но запаздывала. Она увидела пошлую аллюзию своей фразы, только когда произнесла ее. В глазах огонек взрослого озорства (поэтому “глаза долу” — чтобы я не заметил, чтобы не знал наперед, к чему она хочет привести свой “взрослый разговор”), и уголок рта дрогнул, мелькнул язык между белых, как жемчуг, непрокуренных зубов. Лишь на долю секунды. (Но, может быть, наоборот: все это — чтобы догадался, настроился.) И тут же — собранность, деловитость, демонстративная готовность, как обещала, рассчитаться добром, — …в позу такого… — замялась, подбирая слово, — аскета, который выше всего земного.
— Да при чем тут…
Не дала закончить фразу.
— Действительно, при чем тут душа. Я хочу, чтобы ты понял одну вещь. Я расскажу тебе. О себе. — И она снова вздохнула, но на этот раз уж как-то слишком демонстративно. — Ты же знаешь, что я была замужем. Мой драгоценный изменял мне с самого медового месяца. А я как последняя дура закрывала на все глаза. Однажды…
— О, дорогая Юля, раз уж ты прибегла к жанру исповеди, можно задать попутный вопрос? Ты потеряла невинность в первую брачную ночь?
— Да.
— А я когда мне было шестнадцать лет. Насколько я круче тебя! — И я еще нарочито хохотнул, чтобы наглядней продемонстрировать свою крутость.
Я дошел до той степени самосознания, когда тебя несет, когда говоришь и в ту же минуту понимаешь необъятную глубину, из которой проистекают твои слова. В данном случае это был небольшой рецидив описанного приема самообороны без оружия.
Я чувствовал холод кафеля за спиной и упивался пошлостью нашего взрослого разговора. Глубина, в которую я падал, называется бездной — я понял это тогда (слава холодному кафелю и самосознанию!).
Она хлебнула сока, собралась с силами и продолжила.
— Однажды после вечеринки — у нас часто бывали вечеринки — я застала… застукала его в ванной со своей лучшей подругой. Но он умел все обставить, гад! Я просто не дождалась! Я зашла в самый такой момент, когда еще чуть и все было бы видно не-во-о-ру-жен-ным взглядом. Он ее уже раздел…
Бедная, бедная Юля. Старые раны сексуальных фронтов болели в ней не меньше, чем болят осколки гранат, засевшие в сердцах ветеранов Второй мировой. Она прервалась, перевела дыхание, собралась с силами и — продолжила. Продолжать ведь можно до бесконечности — бездна не имеет дна.
— Но потом он убедил меня. Сказал, что только меня любит. И хочет только меня. Но вот если он попадает в ванную комнату, то начинает хотеть всех женщин. В ванной он хочет этого с любой, кто окажется рядом. Он извинился. Даже на коленях стоял. Конечно, с подругой я прекратила после этого всякие отношения. Он убедил меня, что он хороший, а она плохая, гад! Ну ладно, это я пережила. И он стал осторожней. Еще несколько месяцев прожили. Но потом… смотрю я, мой солнышко стал какой-то напряженный, нервный, и главное, не прикасается ко мне уже три дня. В чем дело? Ответ не заставил себя долго ждать. Спасибо маме. Ты же знаешь, что моя мама всю жизнь в здравоохранении проработала. Сейчас-то уже на пенсии. Но тогда еще работала. Вот приходит она ко мне, и все с какими-то окольными вопросами про альковную жизнь. Ну я, все в порядке, все отлично. Просто расстраивать не хочу. У нее сердце больное. Но она видит, что я полуправду говорю, по столу ладонью хлопнула: так и так, доченька, собирай-ка ты вещи, возвращайся ко мне, пока здорова. Твой благоверный от триппера лечится. — Юля перевела дыхание и продолжила. — У мамы знакомые везде, город-то маленький. Сказали добрые люди. И ведь гад в частную клинику пошел, где без имен, без карточек.
Человеческое падение — это не процесс, ты понимаешь, Гриша Андреев. Это данность, как абсурд у Альбера Камю. Изначально падшие… так просто. Давай еще вспомним про первородный грех! А ты ищешь, как та, у которой самое светлое имя, как щенок мамкину титьку, а вместо белоснежной млечности — ссака. Да если бы ссака! Что ты там строчил про метасибирь, Гриша Андреев? Белые капли. Они густы, они живительные, они падают благотворно — как кислота.
Помню, еще она что-то говорила про баню. Этот ее добрый человек, этот ее спаситель пришел в нужный момент. Как раз после развода. Потрясающее соответствие действия среде. Реализм! Он, этот добрый человек, был, видимо, еще и умен, он все знал о человеке.
А что нужно знать о человеке? Не так уж много. Пол и возраст — все, что нужно знать о конкретных представителях вида “мыслящий тростник”; они все исчерпываются этими категориями. Но на первом месте, конечно, пол. “Человек, не задирай нос выше пояса!” — слоган всечеловечности. Вот и определись, Гриша Андреев, человек ты или так себе некое существо, которому не чужда белковая структура, обмен веществ, 23 пары хромосом. Андрогины, а кроме них, еще некоторые блошки под черепной коробкой, которые принято называть культурой, которые наносные, как ил на песке. Но все это в скобках, в скобках! Ведь, пока остаются силы на самоиронию, нужно продолжать текст.)
…Он сказал ей: нужно расслабиться. Этот ее добрый всезнающий человек. Нужно расслабиться. Сколько раз мне говорили это!.. Но я не слушал. А она послушалась взрослого опытного человека — она расслабилась.
— Баня, водка и секс — лучшее лекарство для русского человека! Я после этого как будто заново родилась, — заключает она свою исповедь и смотрит на меня многозначительней прежнего. — Но на крайний случай можно обойтись и без бани…
— О-о, Юлечка! — Я почти в восторге. — Да ты сформулировала русскую идею!
— Я не формулирую идей, Гриша. Это вы у нас, писатели, все в мире идей. — Кажется, она обиделась. — А мы, журналисты, только фиксируем. Но иногда, если это оказывается в наших скромных силах, мы хотим помочь людям. Хорошим людям. Потому что я всегда была уверена, что ты хороший человек, Гриша. Даже когда у вас все так получилось с женой. — Тут она закатила глаза и, что называется, “вся вспыхнула”. — Ты знаешь, глупый мой мальчик, я всегда ревновала тебя к ней. Потому что у меня всегда были к тебе самые сексуальные желания. Никакая пружина не может скручиваться бесконечно. Всякая метафора должна быть подкреплена жизнью. Жизнь и поэзия — одно, не так ли? Если ты говоришь, что падаешь в бездну, так будь добр — упади.
— Вспомни “Silentium” Тютчева, госпожа журналистка. Это тебе поможет хотя бы справиться с похотью или с тем, что ты называешь добром. — Я говорил то, что думал. — Между прочим, жаль, что у тебя только вокмен, была бы видеокамера, эх… Впрочем, я забыл — ведь ты немного писака, как и я. Так запоминай, фиксируй и побольше деталей! Знаешь, детали оживляют повествование…
Я вспомнил звездное небо и шорох листвы и бросился к приоткрытой балконной двери, от которой так призывно тянуло классикой ночной прохлады.
Я всего лишь хотел определиться — какой я и что мне такому делать?
Я смотрю на пышность природы вокруг, на зелень листвы. Если перед смертью нечем заняться, можно все это описать. (Собственно, этим я тешил себя всю жизнь.) Ну что тут? Береза, наклонившаяся над гладью реки. Нежно-зеленые листочки почти касаются воды. А вода тихая, утренняя. От нее поднимается прохладный запах вечности. И солнце встает, истекая лучами счастья. И небо голубое с розоватыми пятнами. И где-то в зелени деревьев робко чирикает первая птица. Словом, пребывать в этом скверном месте невыносимо. С этим надо покончить. Когда-то, пятиклассником, больше других предметов школьной программы я любил биологию. Потому что любил все живое. Потом нудная училка отучила любить. Теперь я ненавижу все, что умеет и может быть в живых. Все живое должно умереть. Ни капли, ни щепотки, ни единой мысли, ни грамма сознания не было, когда этот мир создавался. Никакой плоти, никакой крови, никакой судьбы, никакой надежды не должно быть. Но, как сказал кругленький, козлобороденький, вкусно пахнущий БГ, “я ни в коем случае не отгородился от мира. Я принимаю его таким, каков он есть. Но меня с ним больше ничего не связывает”. Блаженное взаимное равнодушие. И теперь у меня только два выхода: уйти жить как камень в пустыне или повиснуть в петле… Но… но… мне не место, где жизнь. И на компромиссы я не согласен.
Петля… долгожданная, всеисцеляющая, всезаживляющая петля. Надо бы написать ей хорошенький мадригал, а лучше — оду. Петля — это как ноль. Ноль на шее единицы человечества. Петля затягивается и ломает единицу; иными словами, вечно побеждает ноль. Петля — обнуление результата. Если прибавить его к пройденной линии, сумма останется неизменной, совершенно нейтральный поступок на весах кармы, если выражаться словами рерихнутых дамочек. Но она действует не только как слагаемое, в большей степени она действует как множитель. Петля — обнуление результата; этакая полая точка на конце прямой, превращающая эту прямую в луч, направленный обратно. Обратно в небытие. Нет, петле точно необходимо написать оду. “Ода на восшествие в петлю”! — это в духе, очень в духе нашего “времени тотального постмодернизма”.
Но писать уже некогда. Нет времени. Времени нет. Как нет на этой планете места, чтобы жить. Повиснуть в петле. Благо вокруг столько располагающих деревьев. Повиснуть и висеть. Будет очень похоже на букву “Я”. “Я” — это петля, концы которой привязаны к земле, и ты висишь ногами вверх, почти что попираешь небо, но не достаешь самую малость. Так ты умираешь, а небо остается непопранным, невредимым, убежденно чистым, голубым. И по нему по-прежнему растекаются благостные розовые пятна. И ты улетаешь к нему. Ногами вперед… ногами вперед. Так я родился, так я умру. Я спокоен… я покоен. Я определился, и скоро станет совсем легко. Конец мой “будет хорош”! Я стану петлей, и тогда всё станет на свои места.
Но звезды были другими, листва молчала, и высота девятого этажа тянула к многоэтажному полету.
Я качнулся вперед, перила больно надавили на живот, хрустнули под пальцами чешуйки облупившейся краски. Комок огня под диафрагмой выплеснулся вниз — туда, где мелькнула плоскость грязного асфальта. “События повторяются, как-то раз я уже блевал в предутренний простор. Все так и будет одно и то же. Время сгущается. И перспективы осталось только от балкона до асфальта” — так я успел подумать, прежде чем сильная, уверенная в том, что делает, рука ухватила меня за волосы и выдернула назад в душную темноту комнаты.
Да, она не на шутку перепугалась. Кричала что-то очень серьезное о том, что ей совсем не хочется иметь разборки с милицией из-за придури психованного импотента. Что, если мне так нужно сломать шею, то она будет мне очень обязана, если я избавлю ее от удовольствия лицезреть это замечательное событие. Так и сказала: замечательное событие.
— Дура ты, Юлечка. И журналистка из тебя никудышная. Просрала такой сюжет!
Я опустился на пол, привалился спиной к углу. Достал из заднего кармана джинсов последней свежести носовой платок, обтер с губ ядовитую слизь. Юля стояла в глубине комнаты. Кофточка ее была расстегнута, и сквозь темноту белела полоска. Мне захотелось разбежаться и пнуть в эту кладку жира, сочно обрамляющую пупок.
— А я питала надежду, что ты хоть немного повзрослел.
— Я сегодня уже слышал о твоих надеждах. Не надо еще больше сгущать и без того вязкое время. Но все же: в чем на этот раз должная была выразиться моя взрослость?
— Такие пафосные поступки прилично совершать только в четырнадцатилетнем возрасте. Чтобы тебя папа один раз хорошенько отшлепал по попе и дальше ты не рыпался…
— Вот промашка! Первый раз я пытался покончить с собой не в четырнадцать, а в семнадцать. И ведь ты же знаешь, что у меня нет и никогда не было отца — некому было отшлепать. Может, ты восполнишь этот пробел в моем воспитании?
— Я бы дала тебе по голове, да руки марать об вас не охота…
— Об кого это об нас?
— Да вот об таких, как ты, которые… бога не боятся…
Смеялся я долго, катался по полу, отплевывался блевотной тиной, застрявшей между зубами. Слезы размочили засохшие в носу сопли, и я отсмаркивался прямо на палас.
Потом успокоился и сказал серьезно:
— Суицид — это свято. А жизнь — это не само собой разумеющийся процесс и даже не хобби… жизнь… это и есть непрерывный суицид. Но зачем говорить это тебе? Мы с тобой из разного воска слеплены, точнее, из разного праха. Я просто не хочу быть в этом скверном месте. Не хочу дышать этим скверным воздухом. Пребывать здесь невыносимо. Я не хочу быть. Рок-н-ролл мертв, а мы еще нет, когда-нибудь да нужно это исправить…
— Исправляй где-нибудь подальше от меня…
— Мне уйти?
— Я что, я должна сказать об этом прямо? Хорошо! Вот уже пятнадцать минут как тебе пора уходить.
— Но ведь ты сама меня пригласила, Афродита Pandemos! — Я сказал это в сторону, как принято писать в ремарках драматических произведений.
— Но ведь ты только что сама не дала мне этого сделать. Напугалась скуки и одиночества? Твоя жизнь и так проходит довольно серо и тупо…
— Ничего. Переживу. Зато не порежусь об угол, как говорят.
— А вот я всегда режусь обо все углы…
Странно, но после этой фразы мы замолчали. И молчали долго. Я сидел, привалившись к твердой холодной батарее. Крюк, на котором она держалась на стене, больно упирался в позвоночник. Как-то разом я очень устал. Юля стояла в глубине комнаты, не двигалась с места. Может, ждала, пока я соберусь уходить. Потом расправила кровать. Достала из шкафа белье, постелила на диване. Разделась, осталась в трусах и лифчике. Так она была еще безобразней.
— Ложись, — позвала меня.
Я доковылял до дивана, она помогла стянуть штаны и рубашку. Лег. Она накрыла меня мягкой махровой простыней.
— Второй подушки у меня нету, извини.
— Я могу спать хоть на голом полу.
— Я знаю, что ты все можешь… — Улыбнулась, как улыбаются ребенку. — Можно я немного посижу с тобой?
— Посиди.
Я был очень уставшим.
— Конечную степень усталости меряет ночь, — пробормотал я, закрывая глаза.
Мягкость дивана действовала успокаивающе. Иногда, когда тебе тепло и уютно, ты забываешь о том, что каждую секунду нужно сопротивляться и бороться, отстаивать себя. Ты доверяешься этой теплоте, этому уюту. Это как в детстве. Маленьким мальчиком я всегда подолгу не мог уснуть. Мама наклонялась надо мной: “Почему ты не спишь, сынок?” Я пожимал плечами. “Хочешь чего-нибудь? Кушать?” — “Пенья-ком”, — отвечал я, что означало “печенье с молоком”. Мама шла на кухню, грела молоко, приносила мне теплое в большой кружке и несколько печенек. Я ел, а она читала вслух какую-нибудь книгу. Кажется, мы тогда один за другим читали романы Крапивина. Потом я засыпал, не дослушав главу до конца. Должно быть, это великое счастье — читать ребенку перед сном и краем глаза замечать, как его веки постепенно слипаются. Должно быть, в такие моменты хочется назвать его ангелочком.
Так, вспоминая о детстве, я уснул. Столько усталости скопилось во мне, что я просто провалился в забытье. Проснулся оттого, что мне стало душно и тяжело. Что-то давило на меня, я лежал будто в глубинном слое Шаданакара. И еще я слышал дыхание. Тяжелое и ритмичное, похожее на гул потустороннего мира. Именно этот гул я слышал, когда однажды выкурил слишком убойный косяк, тогда я точно понял, что это музыка Инферно. Я открыл глаза. Юля всей своей тушей лежала на мне и двигалась ритмично. Увидела, что я проснулся, и ее ярко-алые губы расплылись по всему лицу. Мне снова пришлось вспомнить мультипликационных монстров из фильма “The Wall”.
— Оказывается, у тебя потрясающий член, Данила-мастер. Пока ты спал, я сосала его. Он такой вкусный, как маринованный огурец. Мне не нужен просто мужчина, мне нужен ты, ты, мой Данила-мастер, чистый мой, глупый мальчик… Мальчик мой… Мужчина… — она шептала это сладострастным шепотом мне на ухо, и лизала твердым кончиком языка шею, и своими мелкими острыми зубами кусала мочку.
И откуда только сила взялась. Я схватил ее обеими руками, поднял, бросил на спину, налег на нее всем телом. Вонзил член по самые яйца. Она крикнула восторженно и довольно. Я начал ебать ее. Она кричала, извивалась и пахла мускусом. Дыра у нее была широкая и липкая, там внизу все чавкало при каждом толчке. Можно было бы ебать ее поленом — ей бы и это понравилось. Она завела ноги мне за спину и била меня пятками по жопе. Повсюду вокруг меня колыхались жирные белые ляжки. Это еще больше возбуждало. Я тоже хлопал ее по заднице и вгрызался в ее шею, оставляя фиолетовые засосы. Потом я еще раз перевернул ее, поставил на колени и ебал сзади. Так я ебал ее долго и мощно, как быки ебут коров. Хлебал ее, нахлебался ее по самое горло, захлебнулся, выдохнул и не смог вдохнуть.
Не дышать, не дышать, не дышать…
Приложение № 7
Из Дневника Николая Михайловича Перфильева
Фрагмент 7
…Вот и еще один некролог. И уже нет той боли, тем более отчаянья. Некрологи входят в привычку. Но странно… Когда умирали друзья, даже когда застрелился Володя, это казалось как-то естественно. Возраст, во-первых. Потом, все они оставили после себя многое. Хотя бы детей. Володе, конечно, нечего было оставить, но не его в том вина. А вот Гриша… Так нелепо! В 22 года, черт возьми! И смешно винить кого-то, хотя винишь и себя, и ребят — кажется, не поняли, не поддержали человека в трудный момент. А ведь так всегда бывает. Каждый сидит в своей скорлупе. Встречаемся, чтобы выпить кто портвейна, кто водки. Находим какие-то темы, ведем беседы. Иногда просто нажираемся; и, кажется, это все чаще теперь — пьем от усталости, пьем-чтобы-напиться. Потом расходимся надолго. И так раз за разом. А потом встречаемся на похоронах. И нет ни тем, ни бесед, и поминальная водка на вкус как земля. И совсем нелепой кажется мысль о том, что завтра всем нам снова жить.
И вот еще что странно… Когда был молодым, даже в самый отчаянный момент мысль о смерти в голову не приходила. То есть было совсем непонятно — как это взять и умереть? А теперь посмотришь на своих ребят из литобъединения — в стихах одна чернуха, в голове один суицид. Они не любят жизнь. Постоянно твердят о какой-то непонятной усталости, как будто можно быть уставшим до, а не после работы. Как-то по радио услышал интервью с каким-то психологом, он говорил, что хроническая усталость от отсутствия доброты, от морального вакуума. Но ведь литобъединение я собирал во многом как раз для того, чтобы не было у них этого “морального вакуума”, этого “отсутствия доброты”. Может быть, они просто не умеют находить в жизни маленькие приятные радости, которые в самой трудной жизни всегда случаются каждый божий день. Весна приходит, больше солнца, тепла — так душа просто поет. А осень — тоже неплохо. Раза три по грибы съездишь — воспоминаний на целую зиму. В конце концов, вкусно поесть — тоже отдохновение. Не могу сказать, что моя жизнь была полна препятствий. Ничего жуткого в ней не было. Теперь, подводя итоги (возраст такой — когда оформляешь пенсию, само собой получается, что оглядываешься назад, взвешиваешь…), я могу с полной уверенностью сказать, что прожил в целом достойную жизнь. И во многом помогала выживать простая человеческая радость. Думал, этому можно научить, если рассказать, объяснить вовремя. А говоришь им об этом, они слушают, но по глазам видно, что снисходительно относятся к твоим монологам, дескать, ты мели, старый пень, а мы все равно знаем, что “фортуна — дура, судьба — индейка, а жизнь — копейка”. Это некрофилия. А может, просто сказывается вечное непонимание “отцов” и “детей”? Ведь отчасти для того я и “тусуюсь” с ними, чтобы умом и душой не состариться. Нужно сделать всё, чтобы литобъединение окончательно не развалилось, нужно больше прислушиваться к тому, чем они живут.