Второй квартал 2005 г.
Опубликовано в журнале Континент, номер 125, 2005
1. Художественная проза
A. “Дружба народов”, “Знамя”, “Москва”, “Новый мир”, “Октябрь”
Чем крупнее проза, публикуемая в журналах во втором квартале, тем она уязвимей. Такая вот странная закономерность.
Наиболее амбициозная, наверное, заявка сезона — публикуемый “Знаменем” аж в трех номерах (с 4-го по 6-й) новый роман Михаила Шишкина “Венерин волос”, уже успевший недавно снискать сомнительные лавры Нацбеста. Это очередное (после букероносного “Взятия Измаила”) попурри жителя Швейцарии Шишкина на русскую тему. Главный герой чем-то близок автору — благополучно устроившийся в Швейцарии русский литератор, ныне переводчик (“толмач”), обслуживающий бюро, занимающееся нелегальными иммигрантами из России. Он записывает страшные, душераздирающие истории тех, кто хочет остаться в благополучной Альпийской республике, обретя убежище и статус политического беженца. Интервью с беженцами то плавно перетекают в философические диалоги, то становятся пространными погружениями в русский хаос. Кроме того, в романе большую роль играет многословно рассказывающая о своей долгой и непростой жизни певица (угадывается и прототип: Изабелла Юрьева); с нею связан исторический план повествования (от Первой мировой до 90-х гг.) — правда, явно скудный острыми и глубокими смыслами. Роман-монтаж: есть в нем и ниоткуда взявшаяся Чечня, есть и вечный Рим. Есть Гоголь, есть и продажные менты. Есть живописные подробности, есть и, так сказать, символика (Россия как страшный медведь-убийца). Есть даже вольный пересказ Ксенофонтовой “Киропедии”, плавно перетекающий иногда в кавказские актуалии… Много всего. Отдельные линии повествования связаны друг с другом прихотливой и безответственной логикой полуслучайных ассоциаций. Сюжетика рваная, автор не пытается честно дорассказать хотя бы про что-то, легко хватаясь за то и это, легко бросая начатое. Огромное рыхлое тело романа объединено шишкинскими маниями и фобиями. Ему страшна (и это, в общем-то, далеко не новость) Россия — унылая и холодная страна насилия, жестокости, страданий. Он дорожит хрупким, но вечным, неуловимым, но стойким ферментом любви, понимаемой как иррациональное влечение (так растет трава, тот самый венерин волос). И он полагает, наконец, что ужасы и страдания одних — вовсе не помеха тому, чтобы другие любили, радовались и наслаждались жизнью. Не нужно грустить, нужно радоваться, нужно хватко, хищно брать от жизни все. Пока дают. Так уж устроен наш несовершенный мир. Одни страдают, зато другие веселятся. Такое вот равновесие. Литература для Шишкина — это тоже способ выгодно перевести страдание одних (персонажей) в наслаждение других (автора и читателей). Кроме того, именно в слове и может человек как-то остаться надолго, чуть ли не навсегда. А другого способа продлиться за пределы мига Шишкин не знает. Наконец, еще одно: в мире Шишкина так все устроено, что никто ни в чем, наверное, не виноват. Какой там долг, какие там принципы! Кругом пресловутый хаос, и человек — жертва страстей и обстоятельств, он слаб и мелок, причем всякий и каждый человек, — и это не грех и не беда, а просто такая данность. Снизойдите ж к нему (и к себе заодно будьте терпимей)… Хорошо, конечно, что у нашего автора есть хоть какие-то идеи. Плохо, что они не весьма интересны, не весьма свежи, да и просто по большому счету — сомнительны, уязвимы во многих отношениях. Писатель Шишкин — большой гурман, великий мастер на малые дела. Он упоенно заполняет целые страницы свидетельствами своего языкового чутья, своей наблюдательности и свежести своих рецепций (напомню: это такой способ эстетически уравновесить зло и ужасы). Он умеет выписать эпизод, сценку, знает цену хорошей детали. Нельзя не отметить великую искусность автора как стилизатора. Вообще, умелая, хорошо сосчитанная, тщательно отшлифованная проза. Но в целом эта вещь явно не удалась (в чем, кажется, сошлись на сей раз и очень разные критики: Данилкин, Немзер, Ольшанский, Иz). Она — и это главное — содержательно бедна. У автора все-таки нет большой мысли или великой страсти, а потому роман кажется невероятно затянутым и бесформенным. Эта проза вторична и по отношению к ранней прозе самого Шишкина, и в контексте современной русской литературы. Узок круг вывезенных с далекой родины тем у этих новых европейцев… Смешно, но факт: “толмаческой” сюжетной линией роман Шишкина очень близок и по фактуре, и по тенденции к недавней книге “Толмач” другого писателя, отъехавшего из России, Михаила Гиголашвили. Навязли в зубах и многократно описанные разными авторами перипетии трудных личных отношений отъехавших из России героя и героини, выясняемых в ходе совместных их путешествий по миру. То они ссорятся, то они мирятся, но какое нам до всего этого, в сущности, дело, до этих бурь в стакане мутной воды? Возникает впечатление, что Шишкин решил одним собой заменить всех наших второстепенных беллетристов современности. Смелая, но ненужная задача.
В “Октябре” (№ 6) вышел новый роман плодовитого беллетриста, московского театрального деятеля Михаила Левитина “Поганец Бах”. Его главный герой — то ли маг, то ли гипнотизер, то ли путаник и шарлатан, Пирумов. Действие романа начинается в предреволюционном Петрограде, а кончается в разгар Гражданской войны где-то на Кавказе: Пирумов и его адепты отправляются за каким-то лядом в Персию. На сей раз смысл повествования потерян, кажется, и самим автором. Возможно, это пародия на специфическую прозу эзотерических уроков (a la Кастанеда). А может, все всерьез… Невнятен увиденный — в основном глазами своих почитателей — Пирумов. Наиболее тщательно изображен странноватый офицер-музыкант Феликс фон Вик. Фигура тем не менее весьма условная. Лучше всего, пожалуй, автору удались несколько страниц, посвященных истории отряда сербов, отправившихся спасать Россию от большевиков. Левитин дает здесь яркий романтико-идеалистический портрет героического национального характера. “С каких небес были спущены эти люди? Теперь они принадлежали земле, но раньше непременно Богу. И там, на небесах, так же крепко занимались каждый своим ремеслом. Слесаря, кондитеры, вагоновожатые, студенты, даже один артист попался <…> Им показалось, да, им показалось, что есть на земле племя, связанное древней порукой являться по первому зову, первому свисту и совершать самые простые вещи, как святые деяния. Они даже не замечали трещину исторического цинизма, прошедшую по народу, частью которого они себя считали, они-то сами остались прежними, все эти Милорадовичи, Вуичи, Друбичи, все эти дети славных фамилий, со времен Екатерины Великой веривших, что им помочь могут только русские, в старшего брата веривших. И вообще в Бога. Представить, что эта страна лишится веры, а будет жить только низменными инстинктами, они не могли. Им всегда было нужно знать, что они сами живут немного большим, чем только собой. Они как бы приподнимались в своем порыве на цыпочки и так стояли, смешно и зыбко. Они соглашались на мир только в песне, а когда пели, песня становилась их мыслью, размышлением, разговором. Все оказывается проще и надежней, когда любишь. А они любили землю, по которой шли. — Мы не можем потерять русских, — говорил командир. — Что у нас останется?” И так далее. Этот восхитительный фрагмент, я бы сказал, оправдывает (искупает) все натяжки и скороговорку, которых немало в романе Левитина.
В романе “Этаж, или Сомкнулись воды…” (“Дружба народов”, № 4-5) Ольга Кучкина вывела на авансцену маститого столичного журналиста, рефлектирующего интеллигента, завзятого либерала, который изображен, однако, как-то однобоко: в основном со стороны его романов и интрижек. Обзорно показано и движение журналистских мотиваций — от попытки говорить правду в позднесоветский период к упоению властью в момент открытого социального кризиса и к соглашательству, компромиссам, абсолютизации личной выгоды. Время меняется, герою предстоит выбрать: меняться вместе с ним — или… Фоном проходит жизнь редакции, дан портрет коллектива газеты, который тоже меняется следом за общественной модой. Едва ли к лучшему. Местами остроумно, с ценными наблюдениями, но уж очень многословно и однообразно пишет на сей раз Кучкина.
Молодой Глеб Шульпяков также отважился изобразить московского журналиста-литератора в повести “Книга Синана” (“Новый мир”, № 6). Его герой помоложе, чем персонаж Кучкиной. Но от этого он, кажется, не становится более интересным. Мутный и вялый, довольно уже потраченный житейской молью юноша с его интрижками, попойками, скудными интересами. Вдруг он увлекся старинным османским архитектором Синаном. С чего бы? Но пусть. И вот он едет в Турцию, чтобы на месте знакомиться с творчеством мастера. Попутно он (а за ним следом и автор) пытается угадать тайный смысл узора судьбы. Как будто что-то сокровенное и таинственное есть в бедных перипетиях его жизни. Как и следовало ожидать, эти угадыванья венчаются эксцентрически-мутным, но стильным финалом. Шульпяков культурен и мастеровит, но на сей раз не радует серьезностью темы и глубиной понимания жизни. Так, рукоделье. К тому же ощутим в его искусной прозе явственный налет вторичности.
Чуть более активен смысложизненный поиск юного московского журналиста в рассказе “Как меня зовут?” молодого Сергея Шаргунова, едва ли не самого известного прозаика своего поколения (“Новый мир”, № 5). Есть ощущение, что Шаргунов уже слегка надорвался под бременем славы. Его герой так и эдак внедряется в жизнь, пробует, ошибается. Много и мелкого, суетно-фальшивого в его судьбе, много конъюнктуры, но к финалу Шаргунов определенно пытается навести героя на след жизни более достойной и чистой. Продажно-циничный журналист жертвует выгодами и даже становится почтальоном. Письма разносит. Молодой писатель ищет и новые средства повествования, новую интонацию, новый язык. Результат поиска выглядит по крайней мере свежо, необычно. Попытка интересная, хотя не во всем убедительная.
В апреле “Новый мир” завершил публикацию романа прославившегося на рассвете своей писательской судьбы Олега Ермакова “Холст” (начало в № 3). Это хроника частной жизни, история о молодых приятелях из провинциального городка — с 80-х годов и дальше. Люди неприкаянные, но притом, увы, довольно средние, без большого порыва. Они болтаются по жизни, разговаривают друг с другом (иногда неглупо), что-то с ними происходит… Автор детализирует повествование, стремясь к концентрации выразительных средств как к самоцели. Но большого смысла за этим нет или мало. Роман производит впечатление невнятного и затянутого. На десерт предлагается поездка героев на Алтай, на кордон — как, судя по всему, безотказное средство избавления от житейской тягомотины. К сожалению, не каждый читатель имеет возможность компенсировать свои затраты на чтение таким вот льготным туром… После громкого начала Ермаков так и не может выйти из полосы неудач и полуудач. Есть ощущение, что у него нет ни большой темы, ни тревожных мыслей. Зачем тогда писать?
Ефим Бершин в “Дружбе народов” (№ 6) представляет “роман-с из жизни осколков” “Маски Духа”. Это калейдоскопическое собрание пестрых фрагментов, которые фиксируют события из жизни автора, наблюдения, соображения… Они в совокупности представляют довольно анархический строй жизни и сознания рассказчика. Регулярно появляются в “роман-се” Андрей Синявский, Юрий Левитанский и другие известные персонажи истории литературы. Есть страницы веселые, есть и такое, что интересно, наверное, одному лишь Бершину.
В повести оренбуржца Петра Краснова “Новомир” (“Москва”, № 5) выведены пройдошный песик Юрок и его хозяин, шебутной старик Ерема. Повествование из жизни села, живое, колоритное. Юрок — паразит и циник. “Ерема уж пробовал на пастьбу его брать… во-он до того проулка дошел с ним Юрок и под палисадник спать завалился — этак, знаешь, демонстративно. Тот и звал, и с кнутом к нему — куда там… Ему любую работу работать — как вору в законе… западло, да. Ну, никудышний он. Никудышний, никак иначе его бабка Ная и не называла. Никчемный, ни двор постеречь, ни даже за ягодой-реписом, за грибами в лесопосадку сопроводить, чтоб хоть душа живая рядом. Пробовали не раз на цепь сажать — так за ночь душу вытьем вынет, а на приходящих ноль внимания, не гавкнет, голоса не подаст… нет, нарочно не брехал, был уверен хозяин”. Отсюда автор извлекает и небанальные смыслы: “Главное же, каким-то вот образом поставить себя во дворе прописки сумел: и никчемный, а вроде как свой, привычный, не выгонишь и шкуродеру не отдашь, да и на шкуру-то не годен… Головою ли, инстинктом, а умеют себя нахлебники поставить так, будто без них уж и не хватает чего-то, не обойтись. “При таком-то уме, — все не понимал приятель, <…> демократ-расстрига, — да я бы…” Ну, а что — ты? Что — мы все, умные-разумные такие, в диалектике понатасканные, в политэкономии — сызмала, а простейшей задачки на вычитание из кармана нашего и из души решить не можем? Где в нас, куда запропала сама наука жизни, а того более — честь наша, дух? Сами из страны барахолку спекулянтскую, бомжатник всесветный сотворили, сами не сказать чтобы с радостью, — конечно, нет, — но с готовностью какой-то иррациональной опускаться стали, будто долго ждали того, всяк в свой разврат посильный кинулись, в одичаловку, и — “я бы…”” Вот такие переходы от живописной деревенской истории к интеллигентским обобщениям и ламентациям и составляют главную прелесть новой повести Краснова, весьма небезынтересной. Автор произносит жесткий приговор постсоветской бездарной эпохе, убогому “новомиру”.
Анатолий Клименко в повести “Мужской диалог” (“Москва”, № 6) изобразил двух героев, попеременно ведущих рассказ. Во-первых, “геройского мужика” Гошку Шаплыко, потерявшего на фронте ногу. Без ноги что за жизнь? И жена ушла, и мать умирает… А рядом процветает не воевавший “по брони” друг юности Максим. И у Георгия, и у Максима есть что сказать о жизни. Автор же предоставляет возможность читателю разобраться в этой нехитрой ситуации.
В повести Елены Долгопят “Дверь” (“Знамя”, № 5) бытовое, как это обычно бывает у автора, соседствует с фантастическим. Герой при содействии некоего чудо-доктора меняет свою личность. Уверенная, мастеровитая беллетристика. Автор работает не покладая рук, регулярно производя габаритные тексты.
Повесть Ивана Глаголева “О любви к Чайковскому” (“Октябрь”, № 4) — история героя, который, кажется, не выходит из состояния наркотического транса. Но далеко не Берроуз.
Как всегда, есть интересные рассказы.
В “Знамени” (№ 5) публикуются новые рассказы Евгения Шкловского. Не хуже его прежних опытов. Обычные для этого автора негромкие житейские перипетии, клочки партикулярной жизни, разменянной в буднях. Шкловский чужд большого пафоса, выбирает обычное, но умеет вникнуть в тонкости, в детали существования. Кому-то это нравится, кому-то — нет. В рассказе “Проводы” близкие люди — сводные брат и сестра — не находят времени подробно пообщаться, раскрыться друг другу: жизнь заедает. “Бедная Лиза” — рассказ об иностранном киноактере с отрицательным обаянием. “Он там немного печальный, азартный, суетливый, подлый, совестливый, жестокий, добрый, хитрый, прямодушный, холодный, страстный, тихий, яростный, бесстрашный, мягкий, трусоватый, честный, ироничный, фальшивый, неторопливый, дружелюбный, подлый, веселый, озороватый, грустный, энергичный, правильный, циничный, усталый, стремительный — шут его разберет, какой он, но женщины от него без ума, хотя он вроде и не сердцеед, а так, как бы весь в себе, со своими личными проблемами, про смысл жизни или счет в банке, хаос или космос, одиночество и свободу, неудовлетворенный, искушенный, наивный, инфантильный, то в кожанке вроде панка, то в костюмчике от Диора, супер-пупер, денди, аристократ, то просто “синий воротничок”, с портфельчиком, коммивояжер, менеджер, всяко-разный… И женщины в него втюриваются почем зря, вглядываются, внюхиваются, все разгадать пытаются загадочную натуру. Он вроде нехотя, скрепя сердце поддается, идет навстречу, убегает, возвращается, смотрит влажно, нос крючком… Омерзительный. Сложный. Не оторваться”. Вот и телезрительница Лиза — влюбилась. Намечтала встречу.
Два новых рассказа молодого прозаика Захара Прилепина публикует “Новый мир” (№ 5). Как и в своем романе “Патологии”, Прилепин фиксирует кульминационные события жизни, надрывные, ошеломляющие моменты. Сводит на рандеву жизнь со смертью. В рассказе “Ничего не будет” чисто переданы автором семейные нежности, любовь отца к маленьким сыновьям. “Люблю целовать его, когда проснется. Щеки, молоком моей любимой налитые, трогаю губами, завороженный. Господи, какой ласковый. Как мякоть дынная. А дыхание какое… Что мне весенних, лохматых цветов цветенье — сын у лица моего сопит, ясный, как после причастия. Подниму его над собой — две щеки отвиснут, и слюнки капают на мою грудь. Трясу его, чтоб засмеялся. Знаете, как смеются они? Как барашки: “Бе-е-е-е…” Подбрасываю его тихонько, рук не разжимая. Не смеется. Но головой крутит: “Ага, тут я живу, значит…””.
В рассказе Андрея Геласимова “Обещание” (“Октябрь”, № 6) неприкаянные герои пытаются как-то изменить свою неудачную жизнь. Получается у них плохо. А рассказ хороший.
И в рассказе Василия Нагибина “Усталость” (“Октябрь”, № 5) тоже хочет изменить застоявшуюся жизнь немолодой преподаватель вуза из Киева. Но никак не может решиться. А когда все ж вдруг рискнул познакомиться с женщиной по объявлению, обернулось это комически. У этого молодого автора культурное письмо, несколько, однако, вялое.
Рассказ Ольги Беловой “Счастье” (“Октябрь”, № 4) — история женщины, которая всю жизнь толклась, устраивая скромное благополучие своей семьи, — и осталась у разбитого корыта.
В рассказе молодой Анны Мартовицкой “Вместо Петрова” (“Октябрь”, № 5) одинокая москвичка, преуспевающая бизнесвумен, томится от житейской неопределенности. Девичьи томления получают вектор, когда героиня по службе встречается с мужчиной, который обаял ее. Но она не сразу сообразила, что нужно ковать железо, углублять связь, а потом поиски замечательного собеседника уже ничего не дали. Такой казус. Мастеровитая, но довольно ординарная проза.
Рассказы молодого москвича Олега Зоберна (“Октябрь”, № 4) объединены авторской манерой, интонацией. Зоберн пишет коротко, почти пунктирно, без особых прикрас. Симпатично. Лучший рассказ — “Ни островов, ни границ”. Два молодых москвича заехали в провинциальную глушь. В районном городишке они ищут приключений. По ходу дела им предоставляется возможность совершить хоть элементарный, но все-таки самый настоящий моральный выбор. Иной раз Зоберн сочиняет и некие фантазмы (“Предел ласточки”, “Несет”), здесь он куда менее оригинален. Вообще, ему недостает серьезности и ответственности темы. А может, и определенности миросозерцания.
Текст Натальи Рубановой “Патология короткого рассказа” (“Знамя”, № 4) — собрание фрагментов экспериментального свойства. Рубанова ищет новые средства сообщения смысла. Иногда это выглядит остроумно.
Такие же формального свойства опыты представлены художником Гришей Брускиным в подборке “Из книги “Подробности письмом”” (“Знамя”, № 4).
Три новеллы Дины Рубиной в “Знамени” (№ 6) — это след трех путешествий по разным странам мира, часть сборника “Холодная весна в Провансе”, который автор хотела бы назвать еще “книгой странствий”. Рассказ “Школа света” — история голландской семьи, скрывшей у себя шестерых евреев во время нацистской оккупации. “На исходе августа” — отдых после трудов в Тель-Авиве. “Вилла “Утешение”” — итальянская семейная история выходцев из Одессы.
Небезынтересна проза СЕЛЬСКОЙ ТЕМЫ.
Среди самых заметных публикаций — отличная повесть молодого автора из Карелии Ирины Мамаевой “Ленкина свадьба” (“Дружба народов”, № 6). Едва ль не дебют. Рассказана четкая, чистая история о современной сельской девчонке, которая на свою беду влюбилась в парня, вернувшегося из армии. Ее чувство — наивное, трогательное, большое. Оно не вровень с довольно бедным рельефом общего существования. Проза Мамаевой традиционна, несколько, можно сказать, старомодна. Но она, с другой стороны, не конъюнктурна и явно не совпадает с доминирующей тенденцией изображения жизни современной деревни (точнее, отсутствия таковой). Автор хорошо, детально знает жизнь современного села, точно ее фиксирует как самый трезвый социальный реалист, есть у Мамаевой и своя интонация. Писательница не склонна сгущать краски и оттенять ужасы сельского житья-бытья. Ее взгляд на этот мир трезв, но, если так можно сказать, нежен. Во всех отношениях скромная, скудная жизнь карельских крестьян все же не лишена у Мамаевой светлых начал. Они сконцентрированы в характере героини, Ленки, которая дорастает в своем чувстве до готовности к самопожертвованию.
Пермяки Нина Горланова и Вячеслав Букур в рассказе “Чур” (“Новый мир”, № 6) представили пермскую деревню Чур, от времен коллективизации-раскулачивания до наших дней. Получилась затейливая история о девушке Груше, которая вышла замуж за активиста и тем спасла семью от раскулачивания, а потом терпела всю жизнь постылого супруга. Далее на авансцену выходит сын героини Колюня, странноватый юноша, который на поверку оказывается талантливым художником. В этом качестве Колюня опознан заезжими финнами. Драматическое сочетается в прозе Горлановой и Букура с анекдотическим.
“Атаманская дочь” Таймураза Бежаева (“Москва”, № 5) — станичная история. Середина минувшего века, простой народ и начальство. Злой сосед мстит семейству Шевелей за то, что ему не досталась красавица Тося.
Александр Титов из Липецкой области в повести “Никиша” (“Новый мир”, № 5) рассказывает о запустенье в современном селе. Главный герой — дезертир еще той, Второй мировой, войны, который, прячась от властей, много лет просидел в подвале. Теперь он амнистирован и бродит по селу жалким привидением. Но и другие обитатели этих сельских мест уже отмечены печатью какой-то выморочной потусторонности.
Рассказ Олега Ларина “Тысяча и одна речь” (“Новый мир”, № 6) — очередная история опытного автора о поездке в сельскую глушь, в края мезенские. Герой-журналист встречается там с личностью незаурядной, “свирепой” старухой-бобылкой, охотницей, предпринимательницей, сказительницей-балагурщицей Пименарией Васильевной Думиной. “Дак я, должно быть, не шибко моленая была, — как-то очень легко, почти по-свойски призналась бабка. — Так… ко лбу приложишься иной раз, ковды приспичит, — и ладно”. История занятная, много местного колорита.
Обильно представлена в журналах ВОЕННАЯ ТЕМА, по случаю прежде всего юбилея Победы. Это и беллетристика, и мемуары.
Едва ли не лучшее здесь (из посвященного Второй мировой) — “Домашний очаг. Как оно было” Елены Ржевской (“Дружба народов”, № 5). В своих воспоминаниях она начинает с того, как она, демобилизованная повзрослевшая девчонка, вернулась после войны в свою “разношерстную, непутевую” семью. “Я явилась домой в гимнастерке, подпоясанной командирским ремнем да с портупеей и бренча наградами, скрывавшими растерянность, о которой некому было догадаться. И не было на всем белом свете никого, к кому я могла бы прильнуть, кто защитил бы меня неизвестно от чего”. “Недоучившаяся студентка. Военная переводчица с повышенной репутацией. Были, были удачи, и немаловажные тоже. Не стану прибедняться. Но что с того теперь? К чему приложимо? Ни к чему. Все разом погасло. А есть дочка”. Терпкий, эмоционально заряженный настой неспешных мемуаров о трудном переходе от войны к миру в провинциальном немецком Стендале — и в Москве, о людях и временах. Постепенно воспоминания выруливают на окололитературные темы и сюжеты. Сороковые, пятидесятые… В прозе Ржевской есть крупицы ярких фактов, есть колоритные образы ее давнишних друзей (поэтов военного поколения), знакомых, родственников. Среди прочих — Борис Слуцкий, Лиля Брик.
Исай Кузнецов в “Октябре” (№ 4) в рассказе “Подарок оружейников Зуля” описал судьбу переходящей из рук в руки спортивной винтовки, ставшей советским военным трофеем. Другой рассказ, “Анхен”, — история о мести. Мстит своим хозяевам после победы над немцами девушка, которую угнали в Германию. И — становится жертвой собственной мести.
“Среди валунов” Анатолия Генатулина (“Дружба народов”, № 5) — историческая военная повесть. “Пути-дороги солдатские идут только в одном направлении — к фронту, на передовую”. Фронтовые будни. Финал таков: “Потом, после госпиталя, и под Кенигсбергом, и в Померании, и на подступах к Эльбе отцы-командиры не раз посылали меня на немецкие пулеметы, не раз я бывал на волосок от гибели, но… каким-то чудом остался жив. Быть может, только для того, чтобы, дожив до старости, рассказать внукам и правнукам о войне, на полях которой в свои неполные восемнадцать я был солдатом, о войне, которая — ради каких бы целей она ни велась, какой бы славной победой ни кончалась, — по мнению Толстого, тоже фронтовика, противна человеческой природе”.
“Цена жизни” поэта Александра Ревича (“Дружба народов, № 5) — военные воспоминания и рассуждения. Плен, побег, штрафбат…
В повести фронтовика Владимира Попова “Разведка боем” (“Москва”, № 5) речь идет о боях за город Ахтырку в 1943 году. Как можно понять, это беллетризированные мемуары.
В “Новом мире” (№ 5) публикуется мемуарная проза Леонида Лопатникова “Московский мальчик на войне”. “Лежа на больничной койке, я вдруг увидел картину шестидесятилетней давности. Картину почти совершенно черно-белую: белый снег вокруг, серое небо на фоне черных ветвей над головой. Белые стволы берез и белые маскхалаты однополчан, раскрашенные в белое повозки немцев и их серые шинели. И только одно огненно-красное пятно делает для меня картину цветной: кровь, хлещущая у меня изо рта, пропитывая пригоршни снега, которыми я безуспешно пытаюсь остановить ее”.
В “Знамени” (№ 5) под рубрикой “Свидетельства” завершается публикация “Дневника военных лет” ученого-филолога, литературоведа Леонида Тимофеева (предыдущие публикации: 2002, № 6; 2003, № 12; 2004, № 7). Л. Тимофеев военные годы провел в Москве и Подмосковье, вел секретный дневник, куда заносил записи и о быте, и о бытии. Печатаются записи 1945 года. В них много восторга перед развитием событий по направлению к победе. Например: “Наша победа над Германией — это прежде всего дело рук технической интеллигенции, сотен тысяч организаторов, определивших более высокую, чем немецкая, культуру производства, распределения, снабжения, подвоза, концентрации и т.п., всего, что нужно для войны. Этих людей Сталин создал за каких-нибудь 15 лет. Как тут не говорить о талантливости нашего народа в целом. А в то же время у нас крайне упала культура в области мысли, искусства, языка, быта, взаимоотношений людей и т.д.”. Или — о другом: “Подтвердился слух о С. Ценском: треть его “Северной страды” действительно совпадает с романом на ту же тему Филиппова, вышедшим лет 40 назад. Впрочем, С. Ценскому удалось доказать, что оба романа черпали из каких-то общих источников. В “Правде” напечатали повесть К. Симонова “Гордый человек” (это не повесть, а х…ня), идет его пьеса “Так будет” — жаль, что он пошел так быстро по наклонной линии”.
“Справа — гора Казбек” Леонида Бородина (“Москва”, № 5) — детские воспоминания военной поры. Первые опыты понимания жизни. Обильный деталями фон. “…Более шести десятков лет назад в одиннадцати километрах от станции Залари, что в Иркутской области, в отдалении от населенных пунктов, еще до войны был организован, то есть отстроен и, как положено, забором обнесен, детский дом для сирот по судьбе, для сирот по суду (детки врагов народа) и просто брошенных детишек, а с первых месяцев войны — для “военных” сирот <…> весной сорок второго, когда мне исполнилось четыре года и когда нашу семью (без отца) “перевели” работать в Заларинский детдом. Бабушка стала воспитательницей дошкольного корпуса (от трех до семи), а мама, ей было тогда двадцать два года, — воспитательницей…”
О своем детстве, о “житии в образцовом детприемнике энкавэдэшного ведомства” на берегу Иртыша, вспоминает и художник Эдуард Кочергин (“Козявная палата” — “Знамя”, № 4). Пожалуй, мемуары Кочергина даже ярче, чем текст Бородина. Концентрированней, жестче. Жизнь на грани абсурдной фантасмагории. Близка к абсурду и связь этой жизни с войной и победой. “9 мая во дворе на торжественном построении в честь Дня Победы нам в качестве подарка от Лаврентия Павловича выдали по одной личной фотографии в треугольном армейском конверте. Эти фотки стали первой личной собственностью каждого из нас”.
У Юрия Фидельгольца (“Магом шарж” — “Москва”, № 6) — война увидена также детскими глазами. Московский мальчишка проходит через испытания.
Два рассказа прозаика из Германии Андрея Кучаева в “Москве” (№ 5) передают германский же опыт немолодого уже автора. В рассказе “Скамейка” происходит мистическая встреча рассказчика с немцами, погибшими в двух мировых войнах. Дело, правда, ограничивается обменом сувенирами. В рассказе “Прерванный походный марш” в центре внимания автора — сосед-немец, ветеран войны. Взгляд Кучаева на него и на мир вообще меланхоличен и невнятен. При желании в этом можно увидеть понимание сложности бытия.
В повести Юрия Короткова “Девятая рота” (“Москва”, № 4) тщательно прописаны экстремальные параметры армейской службы в 80-х годах. Повесть не выходит из традиции бытового реализма, очень локального по своим задачам. Суровая школа: “Хоть сопли на кулак мотай, хоть маму зови, хоть в штаны ссы — но сделай! Умри, но сделай!” Вчерашние мальчишки, солдаты, проходя армейскую инициацию, терпят лишения, закаляются и мужают. С виду они грубоваты, а в душе — такие нежные. Мысли у Короткова короткие. Зато конкретные. Конечно, жестокости и унижений в армии могло бы быть и поменьше. И автор несентиментально, по-доброму сочувствует “пацанам”, — но в пользе таких трудов и испытаний, кажется, уверен на все сто. Ничего, что больно, что можно погибнуть — такое уж это мужское дело. Зато стали настоящей десантурой, любо-дорого взглянуть. Когда ребята попадают в Афганистан, роман воспитания доблестного воина получает продолжение. Регулярно возникают у Короткова и юморные сценки. В армии не заскучаешь! Весело там бывает. Убить душмана — тоже негрустно. Ну а то, что кто-то из парней гибнет, — это уж такая у него судьба. Главное — погибнуть геройски, побольше положить врагов… “Мы уходили из Афгана. Мы победили. Мы — девятая рота — выиграли свою войну”, — так кончает автор. Масштаб художественного обобщения и уровень осмысления действительности в повести Короткова, конечно, слегка умиляют.
Тенденция, однако. Вот в той же “Москве” (№ 5) и прозаику из Пинска Николаю Еленевскому в рассказе “Южный склон” афганских неприятелей ничуть не жалко, чего их, боевиков окаянных, жалеть. Гуманизм этого автора избирателен. О войне в Афганистане он рассказывает в драматико-героической тональности. Итак, эпизод афганской войны. Лейтенант Домбровский из вражеского тыла героически корректирует огонь нашей артиллерии, громящей душманов в кишлаке. Его ранят, потом никак не могут найти в горах, потом уже и не ищут, и вот он в финале случайно подстрелен “своими”. В рассказе “Вюнсдорфские бархатцы” в мемуарной манере описаны будни советского гарнизона в ГДР. Характерные армейские идиотизмы.
Ближе к современности “Чеченские рассказы” кубанца Александра Карасева в “Дружбе народов” (№ 4); это разные тексты, объединенные в основном фиксацией ситуации жизненного застоя, едва ль не тупика. Отличный рассказ “Кто такие шмаравозники?” — набросок автопортрета поколения в манере лермонтовского “Героя нашего времени”. Рассказчик живет в Астрахани, в убогой времянке, обитая без явной цели. “На самом деле я не делал в тот год ничего. Все мне было скучно делать — я только думал и понимал. Я просто жил в этом мире. Я готовился изменить его. Я думаю: как, в сущности, противно спать с женщиной без чувства любви… Мы просто привыкли… Это лучше, чем ничего… Суррогат вместо жизни… Я вместе с кем попало: один быть я не смог… Может быть… тогда я даже думал, что любви нет на свете”. Его навещают приятели, чья молодая еще жизнь прочно села на мель. “В 2000 году Саня водил штурмовую группу в Грозный и целиком остался во власти этого пламенного впечатления. Он до сих пор отчетливо слышит чеченские голоса и крики “Аллах акбар!”. На девятое мая в свой канареечный пиджак он вкалывает орденскую планку. Кроме этой малиновой ленточки (и еще одной — ало-зеленой), ничего героического в нем нет: сейчас это приворовывающий охранник с бритым черепом и белесыми бровями под кепкой. От контузии у него подергивается правое веко. Он командовал ротой, а теперь его жизнь прозаична, и он пьет”. Другой, Игорь, “интеллигент в седьмом поколении. Русский интеллигент, который служит в милиции. Это все равно что еврей, севший на лошадь, шутит он. Мы пьем чай и курим его Winston. В сердце Игоря внезапно расходится рана развода”. Описание нехитрых досугов этих героев вызывает ощущение томительной смысловой паузы, которая заполняется чем попало. Собственно чеченские реалии возникают у Карасева в рассказе “Ну, ты, мать, даешь!”. Капитану Убожко исполнилось тридцать, в этот день он равнодушно исполняет обычный армейский ритуал. “Сергей уже давно отвык задумываться и подолгу размышлять о чем-то не поверхностном — иначе он не смог бы служить. Было время, еще в Канске, в ракетных войсках, когда он взялся читать Ремарка и был обескуражен глубиной его житейской философии, но армия постепенно все больше забирала, подменяя и подчиняя личные устремления и интересы, на стандартный, негласно поощряемый бездумный набор”. Так и все: живут, как заведенные, из чувства самосохранения не давая себе полного отчета в происходящем с ними. Так же уныло и плоско существует майор Сосновников в рассказе “Мечта”. Кажется, и автор иной раз поддается этой рутине, его аскетичная, очерковая манера повествования честна, в ней есть намек на Хемингуэя, но все-таки она суховата, иной раз конспективна, слишком мало дает глубины. (См. также его “Ферзь. Из чеченских рассказов” в № 5 “Октября”.)
Чеченская война, как всегда, в центре внимания молодого москвича Аркадия Бабченко в новой его повести “Взлетка” (“Новый мир”, № 6). После учебки солдаты, только что принявшие присягу, сидят на краю взлетной полосы в Моздоке, ждут, как распорядится ими судьба. Рядом война, и солдаты волей-неволей замечают то неприкаянно бродящих беженцев, то серебристые мешки с человеческими останками… Никому не хочется в Чечню. А кому-то наверняка придется туда попасть. Взлетка становится преддверием ада. Причем от самого человека ничего не зависит. Он бессилен выбрать себе участь. “Майор подходил к каждому и спрашивал: “Хочешь служить на Кавказе? Езжай, чего ты. Там тепло, там яблоки”. И когда он заглядывал в глаза, солдаты отшатывались от него. У него в зрачках был ужас, а изо рта воняло смертью”.
Начинающая Виктория Никифорова из Москвы впервые предлагает читателю свои рассказы в “Знамени” (№ 6). Рассказы довольно наивные и, что называется, придуманные. В рассказе “Подвиг” циничный журналюга Макс ради гонорара вызвался написать о подвиге солдата, погибшего в 41-м под Москвой (“нелепом, бессмысленном, никому не нужном подвиге”). “Мог бы выйти из этой белиберды дивный стебный материал. Не хуже даже, чем Шурочкина статья про немецкого шпиона Гастелло”. Однако нехитрое, кажется, дело оборачивается сурьезно: логикой фантасмагории журналист вместе с фотокорром переносятся в тот самый 41-й год. Макса настигло тут прозрение, и он готовится геройски умереть. В этом рассказе есть выход на социальные мании новейшего времени. В ночных клубах юные москвичи ведут такие разговоры: “— Ну, хорошо, а если Буш в Москву ограниченный контингент введет. Прямо в Химки твои, а? Может, это на тебя как-то подействует? Я просто хочу понять, на каком расстоянии тебя это достанет. Вот ты просыпаешься, а под окном американский танк стоит…” Другой рассказ — “Случай в театре”. Здесь тоже осуществлен переход от условного к безусловному. Знаменитый аргентинский режиссер Хорхе Луис Карпентьерос привез в Москву свой самый скандальный спектакль — “Жизнь и времена товарища Ниентеса”. Фишка в том, что в какой-то момент смерть на сцене реализуется буквально, и в этом приходится принять участие главному герою, в качестве жертвы. “И только сейчас он понимает, что на него — единственного из всех приговоренных к казни — не надели страховочный пояс”.
ВОСПОМИНАНИЯ
Владимир Фридкин в “Знамени” (№ 6) под рубрикой “non fiction” в “Записках спецприкрепленного” повествует о скромных радостях зрелого социализма, увиденных глазами московского ученого. “Все, что здесь написано, не анекдоты, а истинная правда. Я сохранил и настоящие имена. Хотя и не все. Читатель может подумать, что написанное — слабое подражание “Запискам сумасшедшего” Гоголя. Смею заверить — нет”. Байки спелого застоя. “…Однажды какой-то среднеазиатский академик (тоже со звездой) рассказал о праздновании очередной годовщины советской власти в Казахстане. В огромном зале, копии зала Кремлевского Дворца съездов, на сцене сидит президиум во главе с Кунаевым. У всех строгие официальные лица. В зале — тысячи представителей трудящихся. На столе президиума — все, что положено: скатерть, графин с водой, микрофоны. Позади президиума — гигантский бюст Ленина, знамена и вытянутый в струнку почетный караул. В зале — привычная скука. А в будке, которая управляет сценой, сидит вдребезги пьяный машинист. Машинист нажал не ту кнопку, и сцена начала вращаться. Президиум поплыл и на глазах изумленных трудящихся исчез за занавесом с надписью кумачом: “Вперед к коммунизму и изобилию”. Появилась обратная сторона сцены с изобилием: длинный банкетный стол, белая скатерть, хрусталь, бутылки, закуски… Испуганные официанты в черных пиджаках с салфетками, как тараканы, разбегались во все стороны. А потом все повторилось снова: замерший президиум, Кунаев с каменным лицом, знамена, Ленин и почетный караул. В зале — мертвая тишина. Вот так и крутилась сцена, пока будку с пьяным машинистом не взломали. Потом началось торжественное заседание”… Спецкормушка АН и застольные в ней разговоры. Загранпоездки. Спецпайки. “Лингвист профессор Торсуев (он был прикрепленный) однажды тихо сказал за столом: — Половина страны получает пайки, а половина — пайки”.
Рассказ Виктора Славкина “Потерялся мальчик…” (“Октябрь”, № 6) — полумемуарная медитация о прелести былых времен.
Дневниковые записи петербуржца Дмитрия Каралиса “Записки простодушного” (“Октябрь”, № 6) воссоздают перипетии жизни автора на переломе от советской эпохи к постсоветскому смутному времени. Начинающий литератор осваивает новую жизнь.
Татьяна Рыбакова вспоминает о муже, покойном писателе Анатолии Рыбакове (“Счастливая ты, Таня…” (О Рыбакове, и не только о нем). Главы из книги” — “Дружба народов”, № 3-4). Хроникальные перипетии публикации рыбаковских “Детей Арбата”. Летопись успеха романа в стране и в мире. Создание русского ПЕН-клуба. Поездки за границу, возвращения в Москву. Много занятного, много мелочей, не всегда интересных.
Обзор подготовил Евгений Ермолин
В. “Звезда”, “Нева”
В юбилейный год питерские журналы буквально заполонила проза НА ВОЕННУЮ ТЕМУ.
Начнем с документальной повести Анатолия Приставкина “Первый день — последний день творенья” (“Нева”, № 4). Писатель верен себе. Вновь в центре его повествования — ребенок, сквозь образ которого и просматриваются силовые линии мира. Не будет этот мир стоять, не верен он и не прочен, если дитя в нем страдает. Повесть автобиографична. Время действия — с лета 1941-го до парада Победы. Точнее, до двух парадов: одного, немыслимо счастливого и торжественного, что проходил на Красной Площади, и второго, совсем небольшого, где-то в кавказских краях, где шагал мальчишеским своим шагом автор в строю сирот-детдомовцев. Приставкин рассказывает о том, какая страшная дорога вела к этим парадам. Он как бы высвечивает отдельные эпизоды своего военного, а также предвоенного детства. Вот начало войны в Люберцах, полугородке-полудеревне: смерть матери от туберкулеза, первое обжигающее дыхание сиротства, первые бомбежки, первые вырытые щели. А вот — уже детдом; 1943-й год, Сибирь. Мальчишка-герой болен: на обмороженных ступнях у него — незаживающие язвы, слившиеся в сплошную рану. Вот и зверь-директор, взявшийся обезножевшего мальчишку “обломать”: ишь расселся, дармоед! И тут же — дикое воровство начальства. И почти каторжный труд ребятишек на полях (урожай начальство обменивало на вино). И дикие расправы старших над младшими. Словом, жизнь, казалось бы, давала автору неимоверное число поводов для того, чтобы сломаться или рухнуть в какой-нибудь грязный омут. Чего стоит хотя бы картинка первого знакомства сопливых мальчишек с “любовью”, то есть с грязным и совершенно бесчувственным соитием полунищей девчонки и вчерашнего уркагана! Однако повесть пронизывает вера в неистребимость человечности.
“Документальным повествованием” называет свои записки о войне “Блокадные весы” Михаил Кураев (“Нева”, № 5). “На блокадных весах не гирьки и кусочки хлеба, — пишет автор, — а жизнь и смерть. И постановление, к примеру, Государственной инспекции по охране памятников Ленгорсовета о том, что вывозить, что укрывать, а что прятать в землю, не лист казенной бумаги. На весах — спасение или разрушение неповторимого лица Города”. Из тысяч дошедших до нас блокадных голосов Кураев выбирает несколько, сдержанно и немногословно комментируя их. Это, во-первых, странички из дневника ленинградского интеллигента, полные достоинства и благородства: “Так ведут записи летописцы в ощущении своей высокой миссии”. Во-вторых, записки красноармейца, осмелившегося в 1942-м комментировать пережитое и размышлять над ним. Последнего следователь контрразведки в 1948 году ему не простил: добросовестно подчеркнул всю крамолу и автора дневника арестовал. Одно в повести М. Кураева вызывает сомнение. К числу “питерских интеллигентов” причислен почему-то “суховатый, сдержанный” А. Н. Косыгин..
Лирическая, нежно-пастельная повесть Виолетты Иверни “Эшелон” (“Звезда”, № 5) — тоже о блокаде. Точнее, об эшелоне, чудом вырвавшемся из Ленинграда и населенном “бесплотными духами” — умирающими блокадниками. Этот эшелон был единственным, успевшим уйти с приладожской станции Войбокало. “От станции Войбокало не осталось ничего. Камня на камне… Нет, не совсем так. Осталось месиво из огня, вагонов и человеческих тел <…> дикое родство: общность неживой материи…” Страшный путь до сибирской деревушки, на каждой станции которого из вагонов десятками выносили умерших, увиден глазами ребенка, маленькой девочки, которой, однако, даже там и тогда жилось уютно именно потому, что рядом была мама, теплая, заботливая, хлопотливая, строгая. Та самая, что спустя тридцать лет, тяжелобольная, не узнала в больнице дочь. “Все вокруг меня изменилось: пейзажи, язык, манера общения… даже история континента и мира. Одно только осталось прежним и не изменится уже никогда. Я была и есть дитя войны. Т о й войны. Т о й блокады. Т о г о эшелона”.
Повесть в письмах “Разлуки без встреч” представляет в “Звезде” № 5 Борис Тимохов. На фронт в 1942-м от троих девчушек-школьниц приходит письмо. Как водится, наивно-восторженное. Между солдатом, вчерашним студентом, и одной из школьниц завязывается переписка. Из нее ясно вырисовывается прежде всего девушка, удивительно чистая и искренняя. Солдат тяжело ранен. Переписка обрывается. Он почти уверен, что девушка его бросила: кому нужен изуродованный инвалид! А она, оказывается, в это время товарняками добиралась до него из только что освобожденного Ленинграда, пока не свалилась почти при смерти на незнакомой железнодорожной станции.
В повести питерского “человека с претензией” (как он себя именует) Фигля-Мигля под заглавием “Мюсли” (“Звезда”, № 6) задействована публика исключительно интеллигентная, начиная от докторов наук и писателей и кончая “лучшим в городе критиком” по фамилии Белинский. Время действия — наши дни. Но суть повести не во взаимоотношениях героев, в общем-то так и не проясненных до конца. Да автору они не особо и интересны. Ибо перед нами — орнаментальная проза. С несомненной “претензией”. Сценки-диалоги, из которых повесть составлена, ловко сцеплены между собой: последняя фраза предыдущей есть первая следующей. Или похожа на нее. Такой милый пинг-понг. Если “девица Пухова” “зябко горбится и засовывает руки в обшлага куртки”, то почти то же самое делает и следующая героиня. Поскольку публика в повести утонченно-интеллигентная, а действие ужато до сценок, на первый план выходят разного рода афоризмы, изобильно изобретаемые автором и персонажами. Почему, например, сегодня нельзя написать модный роман? Да потому, объясняет дама-профессор, “что литература вся целиком не в моде. Нельзя сделать модный тарантас, если на тарантасах вообще не ездят”. Видимо, соль повествования видится автору именно в подобного рода играх..
В трогательном рассказе Владимира Михеева “Август” (“Звезда”, № 6) событий, в сущности, нет. Живет в деревне семья — интеллигентная городская женщина, бывший инженер одного из бесчисленных советских НИИ, и ее муж, тоже бывший горожанин. Оба настрадались, у обоих в прошлом неладная, нескладная жизнь. У жены не лежит сердце к мужу. Хотя человек он хороший — и заботливый, и хозяйственный. Единственное, что ей в нем льстит, — это то, что он свободно читает по-немецки. Но вдруг открывается, что немецкого он не знает и все эти годы попросту лгал ей, стараясь хоть так, обманом, заслужить ее любовь. И необычайно остро открывается вдруг ей его любовь и ее перед ним вина. “Прости меня”, — хотела она сказать, — но от стыда за себя и от слез волнения, выступивших ей на глаза, только беззвучно прошептала эти слова одними губами; но он все понял…”
Рассказ Александра Мелихова “Русалка” (“Нева”, № 4) — из разряда эротически-натуралистических. Соль его — в том, что некий молодой человек, рассказчик, не может, к стыду и горю своему, заняться любовью с девушкой, сестра которой — отвратительный урод. У парня — сплошные “осечки”, и все из-за того, что не выходит у него из воображения одутловатое и бессмысленное лицо дауна. И никакие самоуговоры юноши ничего не могут поделать с бунтующим его естеством. Горе и стыд.
А герой рассказа молодого прозаика Алексея Аршинского “Продолжение жизни” (“Нева”, № 4) на подобной уродке женится. Дело вышло просто: парень, управляя автомобилем, нарушил правила, и гаишник взамен штрафа велел ему жениться на собственной дочери-олигофрене. Зачем предлагается читателю (всерьез) весь этот бред, неясно. Между тем рассказ получил первую премию на конкурсе молодых литераторов “Невская перспектива”.
Не везет и герою рассказа Владимира Захарова “Одиннадцатая заповедь” (“Нева”, № 4). Он учитель, преподает в интернате для глухонемых. Но работу свою и несчастных детишек, видимо, не любит вовсе, ибо от бесконечной тоски неясного происхождения выбрасывается из окна.
Героиня рассказа Майи Тульчинской “На холмах Грузии” (“Нева”, № 4) — веселая и невероятно щедрая грузинская тетушка-красавица. Сколько счастья и тепла привозила она с родины, появляясь в петербургском доме! А теперь “новая страна Грузия” далеко за границей. И телефон щедрой тетушки потерялся, и фамилии ее никто не помнит. Но… “Я верю, что где-то далеко, за границей, ты живешь в своем старинном доме, в окружении детей и внуков. А во дворе по-прежнему пахнет свежемолотым кофе и жареным миндалем”.
К временам “незнаменитой” советско-финской войны обратился Олег Шестинский в рассказе “Взгода” (“Нева”, № 5). Добрая мать мальчика-рассказчика пожалела несчастную старуху, что приехала в Ленинград почти босой к раненому сыну. История эта вспоминается пожилому автору, когда он находит где-то на Карельском перешейке заброшенное кладбище павших на той войне солдат.
ВОСПОМИНАНИЯ И РАЗМЫШЛЕНИЯ о великой войне, удивительно разнообразные и по темам, и по своей “географии”, трудно отделить от собственно прозы. Деление тут, разумеется, чисто условное.
Казалось бы, после “Блокадной книги” и массы воспоминаний о блокаде поразить нас уже ничто не может. Уже не осталось и площадок, куда не заглядывало бы око очевидца. И все-таки история, рассказанная Германом Сунягиным в очерке “Недетская история” (“Нева”, № 5), потрясает. И даже не столько описанным в ней блокадным бытом, сколько историей о молодой женщине, воспитательнице детского сада, спасшей в первую, самую страшную блокадную зиму всех своих воспитанников. Да, именно так. Она уберегла всех. У них, рассказывает автор, не умер никто, даже кошка. Воспитательница происходила из семьи коренных петербуржцев, татарских переселенцев. Ее отец, обычный извозчик-татарин, после революции прошел целую школу выживания в голодном и вымирающем городе. Тому же он обучил и дочь. В очерке подробно (и очень интересно) рассказывается, как и дети, и воспитательница, и родители обустраивали будущее блокадное житье, как — ни у кого ничего, боже спаси, не реквизируя, никого не обманывая — они все выжили. Однако кто-то, причастный к их быту, донес о содеянном (то есть о том, что никто из детей не умер) в соответствующие инстанции. Вечером воспитательница не вернулась — и “не вернулась больше никогда”.
“На той давнишней войне” — так назвал свои развернутые воспоминания Анатолий Казаков (“Звезда”, № 5). Это записки бывшего рядового, красноармейца, призванного в армию еще до Великой Отечественной. Казаков рассказывает, как создавалась в армии сеть доносчиков и осведомителей, как формировалось то, что много позже взросло нынешней “дедовщиной”. Мордобой офицеров-воспитателей, издевательства командиров над необученными бойцами, совершенно идиотские призывы (идущие, естественно, “сверху”) “не поддаваться на провокации”, приведшие к колоссальным жертвам начала войны, — все это оттуда.
Воспоминаниями о том же предвоенном времени делится Степан Панчишный (“Перед началом” — “Звезда”, № 6). Ему довелось служить в Волковыске, где командиры помыкали красноармейцами, где царили грубость и невежество, поразительно контрастировавшие с тем, что ребятам, вчерашним школьникам, говорили о Красной Армии их учителя. То были, пишет Панчишный, не командиры, а “повелители” и “властелины”. Вспоминается автору и то, как в 1941-м выкатили на поле боя пушку 1914 года изготовления…
Об огромной армии “остарбайтеров” военного времени рассказывает Павел Полян в очерке “Остарбайтеры” (“Звезда”, № 6). Это не столько воспоминания, сколько научное исследование. В частности, автор рассказывает о случаях, когда к принудительному труду привлекались и семилетние дети (правда, только из СССР и Польши). Особенно страшно в неволе было женщинам, нередко рожавшим детей исключительно в надежде вернуться на родину. Но судьба таких была, пишет автор, различной — зависела она “от расового качества отца”. “Расово ценных” отбирали и воспитывали в специальных детских домах; “расово непригодных” собирали в сборных пунктах, “где им оставалось только проявлять чудеса живучести”.
Молодой необстрелянный солдат 1941-го — герой очерка Генриха Габая “О доблестях, о подвигах, о славе” (“Звезда”, № 5). Миллионами могил таких “молодых” и “необстрелянных” усеяна российская земля до самой границы. Но этому парню повезло. Хотя пулям он не кланялся и теплого места не искал, а был настоящим “сталинским соколом” — летчиком-истребителем. Рассказывает автор и о том, как трещит по всем швам давнишняя мечта интеллигентного мальчика стать художником. Равно как и другие его мечты и иллюзии. “Он читал Вазари и Грабаря и не читал “Как закалялась сталь”. Все, что трубили ему о нашей жизни радио, кино и школа, смотрелось грубым плакатом”. Но — страшная вещь судьба! — на гражданке его ждали жалкие заработки, а дома у него — больная мать, которой нужны дорогие лекарства Так, поневоле, он стал офицером.
Интересны воспоминания Виктора Ганшина “Однажды прожитая жизнь” (“Нева”, № 5). Довоенному мальчику с Петроградской стороны невероятно, фантастически повезло: он, закапризничав, остался с мамой дома, а эшелон, в котором он должен был ехать в эвакуацию, разбомбили немцы. Основное действие очерка происходит в деревне под Москвой, куда он приехал с маленьким братом и мамой. От голода младший брат перестал ходить…
Еще один бывший блокадный ребенок, Иван Ильин, в очерке “От блокады до победы” (“Нева”, № 5) рассказывает о том, как он, десятилетний ребенок, сбежал, пристроившись на военную машину, из страшного блокадного города на фронт, к отчиму. Их часть стояла в Колпино. Паренек освоился и служил кем-то вроде вестового при старшине. А потом он возвращается домой, к матери. Пешком. Из Колпина на Васильевский остров (а это ох какой неблизкий путь!)
В “Неве”, № 5, опубликованы отрывки из записок переводчика дивизионной разведки Павла Рафеса под заглавием “Лицемерие каннибалов”. Автор до войны был человеком профессии совершенно мирной — зоологом. Всю войну он вел дневник (хотя это было запрещено). Записки эти, опубликованные его родственником, переполнены массой интересных военных эпизодов, деталей военного быта. Рассказывается, например, как эсэсовец, получив с родины письмо — “фрау нет, киндер нет” — выгнал всех из дома и застрелился. Немало приведено и рассказов, услышанных автором от пленных немцев.
Своими размышлениями и впечатлениями о Германии нынешней, не забывая ни на миг о тех немцах, что убили шесть миллионов евреев, делится Александр Воронель в очерке “Незакрытый счет” (“Нева”, № 5). Живущий в Тель-Авиве автор убежден, что “роковой счет” между немцами и евреями все еще не закрыт. Путешествуя по Германии, рассказчик отмечает то, что показалось ему самым неприятным, — “немцы… включая отсидевших в тюрьмах военных преступников, во многом (и хорошем, и плохом) похожи на всех других людей”. Зато увиденная автором демонстрация неофашистов была, по существу, демонстрацией антифашистов: столько людей, возмущенных и негодующих, ее окружало. “Колонны демократических демонстрантов с плакатами проходили одна за другой, обтекая жалкую кучку сопляков со старым злодеем во главе”.
ДРУГОЕ
Рассказ Михаила Головенчица “Инок” (“Нева”, № 6) — о старике, никому не нужном и отчаянно бедствующем пенсионере. Родной зять, прислуживающий “новым русским”, увозит его неизвестно куда и убивает, а труп топит в речке. И — никаких расследований, никакого горя. Страшновато.
Рассказ Владимира Холкина “В гнезде, под чердаком…” (Нева, № 6) — несколько затянутый и рваный поток сознания жителя питерской Гражданки, пьяницы. По ходу рассказа выясняется, что была у героя жена, есть сын. Но нигде не может он найти себя. Всё у него на душе непокой. Вот и сейчас — познакомился с женщиной, поехал с ней не куда-нибудь, а в Царское Село, к фонтанам и лебедям. И что же? Опять сбежал в никуда.
Двумя эссе о жизни в сегодняшней уютной и достопочтенной Англии делится русский англичанин Зиновий Зиник (“Нева”, № 6). “На автобусной остановке” — как бы вояж героя в глубь своей истории, а также истории своего вечно гонимого народа. Воспоминания нахлынули на автора, когда он смотрел из окон кухни на автобусную остановку в своем богемно-фешенебельном районе Лондона. Оно естественно: кого там только ни увидишь! Хотя, “как всякий раб собственной судьбы, я склонен идеализировать местную жизнь”. “Прогулка под пальмами” — история о том, как автора, вместе с женой, где-то в Калифорнии приняли за раввина, инкогнито путешествующего по Америке. Он не сопротивляется.
Талантливы и необычны сюжетно-бессюжетные зарисовки молодого петербургского прозаика Жанар Кусаиновой “Дневник для девочек” (Нева, № 6). Читателю предлагаются искренние, бесхитростные записки девушки-журналистки, остро и горько переживающей свое одиночество. На личном фронте героине пока что не везет, вот и взялась она, бедная, с тоски подрабатывать на жизнь в качестве… невесты. Правда, за деньги, и немалые. Щемящие и горькие записки.
Фрагменты книги Чезаре Вергати “Удивление” (“Нева”, № 6) — нежная импрессионистская проза. Хотя автор книги мужчина, написана она от лица женщины. Лирической героине вспоминается ее любовь, удивительно слитая с природой и ожиданием чуда. Талантливо и поэтично.
Напомним, что “Неве” в апреле исполнилось 50 лет. В юбилейном, 4-м номере журнала Борис Никольский делится “Тремя историями из журнальной жизни”. Самая любопытная из них — та, где автор рассказывает о том, как служил редактором детского журнала “Костер”. Одним из новых сотрудников журнала был молодой Леша Лившиц, ныне известный поэт, профессор американского университета Лев Лосев. За границу — всего-навсего в социалистическую Чехословакию — Лившица почему-то не пустили, и Никольский решил-таки докопаться, почему. И выяснил. А затем выступил на партийном собрании Союза ленинградских писателей, озвучив то, что сообщили ему на ухо в “Костре”: “Потому что он — еврей”. Чуть позже на партбюро его, Б. Никольского, обвинили в том, что он “поставил под сомнение интернациональную политику нашей партии”.
“Страна-дюймовочка”, о которой рассказывает в коротких путевых заметках Константин Мелихан (“Нева”, № 6), — Дания. Необычайного, поразительного и в то же время по-домашнему уютного там — тьма. Вот мэр Копенгагена — тридцатилетний парень в джинсах, который ездит в мэрию на велосипеде. “Такое чувство, что датчане не умирают. Все спортсмены. Все худые”. “В Дании не любят революций. Ну, была у них одна революция, да и та сексуальная. Причем обошлась малой кровью”. Автор припоминает, как во время войны, когда немцы оккупировали Датское королевство, “они, чтобы выявить евреев, приказали им нашить желтые звезды. Первыми, кто нашил себе желтые звезды и вышел с ними на улицу, были король и королева. Они были настоящими датчанами”.
Обзор подготовила Евгения Щеглова
2. Литературная критика
А. “Арион”, “Вопросы литературы”, “Дружба народов”, “Знамя”, “Москва”, “Новое литературное обозрение”, “Новый мир”, “Октябрь”, “Урал”
О ПРОЗЕ И ПРОЗАИКАХ
Этим летом актуальна ВОЕННАЯ ТЕМА.
Одна война и две судьбы, две женщины, два поэта — в центре внимания Льва Аннинского (“Война. Женское лицо” — “Дружба народов”, № 5). Ольга Берггольц и Маргарита Алигер. Представительницы поколения, которому “изначально все было ясно” — поколения, вошедшего в “коммунистическую веру”, не выбирая, — как в единственно возможную форму жизни. Зависть к старшим, воевавшим за революцию, участвовавшим в Гражданской, ожидание новой войны — важнейшие черты этого Поколения1. Цитата из очерка о Маргарите Алигер: “Учительница сказала, что умер Ленин. Потрясение потребовало стихов: первое стихотворение в жизни — об этой смерти. Когда назавтра отнесла учительнице исписанный листок, увидела, что стихи написали почти все сверстники-первоклашки — без всякого задания, по велению души. (За полторы тысячи километров от Одессы, в Питере, в это самое время на эту же тему пишет первое в жизни стихотворение тринадцатилетняя Ольга Берггольц. Ленинский призыв в поэзию!)”.
Перемены в обществе повлекли за собой и переосмысление отечественной истории. Сегодня о войне приходится судить “почти из другого государства, из другого понимания истории”, — пишет Валентин Курбатов (“Третья правда” — “Дружба народов”, № 5). В удобные границы прежней правды не умещались многие прекрасные прозаики, которых подобно В. Асафьеву и В. Быкову обвиняли в фальсификации героического прошлого. Однако “мы не случайно оказались там, где мы сейчас находимся. Каким-то образом приготовила происходящее сегодня в обществе и война — неполнота или нарочитое сужение ее понимания, уклонение от осознания “неудобных” и до времени закрытых ее страниц”. И дело даже не в том, с какой стороны смотрят на войну ее герои и участники — “с нашей или эмигрантской, патриотической или интернациональной. Дело именно в бесстрашии взгляда во всю широту исторического горизонта”. Главная правда не та и не другая; главная правда — не очевидна. Это “третья” правда — та, которая у Бога. Об этом, пишет Курбатов, заставляет задуматься повесть Леонида Бородина “Ушел отряд”, одна из важных мыслей которой — о том, что отечественная война страшна и тем, что она одновременно еще и война гражданская.
Вещью “новой, серьезной, реалистической до натурализма” называет эту повесть Бородина Сергей Беляков (“Эхо другой войны” — “Современная русская проза о Великой Отечественной войне” — “Урал”, № 5). Вообще, замечает он, тема “пятой колонны”, коллаборационизма, сотрудничества с врагом — достояние прозаиков не воевавших. Писатели-фронтовики избегали писать о власовцах — и не только по цензурным соображениям: “враг есть враг, и писать о нем с пониманием (а значит, и с некоторой симпатией) трудно”. В известном смысле, пишет Беляков, “Генерал и его армия” Георгия Владимова — вовсе не военная проза (“Шекспировский театр Георгия Владимова”). Об этом говорит уже и то, что роману предпослан эпиграф из “Отелло”. Это другая проза и другая война. Это вовсе не “новая правда о войне”, никакая не “окопная правда”, а именно литература. Вымысел, “но вымысел, который выглядит убедительней самой реальности”. Это роман-трагедия, по которому можно изучать не столько историю, сколько мифологию Великой Отечественной. Совсем иное — Виктор Астафьев (“Проклятие Виктора Астафьева”). В отличие от Владимова, автор “Проклятых и убитых” как будто не испытывает к немцам ничего кроме ненависти и презрения: во-первых, потому что Астафьев фронтовик; во-вторых, потому что не интеллигент, а следовательно, свободен от почти обязательного “врожденного западничества”. Главное же — потому что “Астафьев — это писатель ярости, писатель ненависти, даже — злости”. Ярость была для него чувством творческим, и за письменный стол усаживала его именно злоба, ненависть. И вместе с тем для него война — царство ненависти — была “глубоко отвратительна, и все, кому довелось оказаться в этом царстве, несут на себе печать проклятья. В романе Астафьева убиты не все, но все прокляты”. А автор по иронии судьбы, пишет Беляков, оказался певцом этого мира, этого царства ненависти.
Виктор Зубков в статье “Виктор Астафьев после “деревенской” прозы” (“Урал”, № 5) пишет: “Что из написанного Астафьевым после расставания с “деревенской” прозой несет истину, а что — ожесточение и заблуждение, покажет время. Но нет сомнения в том, что именно по “постдеревенской” прозе Астафьева в первую очередь будут судить о “страдающей совести русского народа”, о том, каким мучительным напряжением ума и болью сердца было духовное существование подлинно народного писателя на излете ХХ века”. Критик цитирует слова самого прозаика: “Я усложнил себе задачу тем, что не просто решил написать войну, но и поразмышлять о таких расхожих вопросах, как что такое жизнь и смерть, и человечишко между ними”.
По словам Георгия Рамазашвили, ни Василю Быкову, ни Константину Воробьеву, ни Василию Гроссману, ни Виктору Некрасову, ни Константину Симонову — да и никому из тех, кто писал о Великой Отечественной, не удалось бы подтвердить свою “окопную правду” архивными документами. В статье “Военная литература без права на документализм” (“Вопросы литературы”, № 3) рассказывается о порядке получения информации в Центральном архиве Министерства обороны, где таких бумаг либо попросту не выдали бы, либо выписки из них отобрали бы при выходе. Тридцатилетний срок секретности истек дважды, но лежалая военная тайна начала сороковых до сих пор верно охраняется архивариусами и цензорами, полагающими, что “исторические исследования должны работать исключительно и только на создание пропагандистского образа”. К тому же навязываемый с печально памятных времен имидж страны, где героизм носит массовый характер, а героем способен стать любой, кто слышит призыв партии, снижает удельный вес отдельно взятого мужественного поступка, индивидуального подвига. Послевоенное поколение уже не сможет написать о войне ничего стоящего, сетует Рамазашвили, ведь литераторы, лично не видевшие той войны, будут элементарно лишены фактической базы. Завершает статью сноска: “Как стало известно уже после написания статьи, в архивах Министерства обороны исследователям будет разрешено пользоваться ноутбуками, а цензорский надзор за выписками из рассекреченных архивных материалов отменен”. Посетителям архивов еще предстоит на собственном опыте убедиться, так ли это.
Увы, воспоминания о Второй мировой войне бывают всякого свойства. Сегодня война дает повод не только для патриотической риторики и пробуждает не только национальную гордость великороссов. У молодых энтузиастов расовой чистоты, забывших или никогда не знавших “о том, до чего может дойти нациобесие” (Л. Аннинский), тема войны будит всё больше любопытства к рейху. В этой связи уместно вспомнить романы из “нацистского цикла” Елены Съяновой — “Плачь, Маргарита”, “Гнездо орла”, “Каждому свое”. Творчество писательницы, пишущей о Гитлере и его ближайших соратниках деловито и без обличительного пафоса и уже получившей презрительную кличку “гитлеролог”, анализирует Сергей Нахамкин (“Маргарита не плачет” — “Дружба народов”, № 5). На свою героиню Съянова буквально наткнулась, работая с “трофейным архивом Генерального штаба СССР”. Судьба удивительная. Маргарита Гесс — сестра Рудольфа Гесса, правой руки Гитлера. И жена Роберта Лея, лидера “Трудового фронта”. В 1932 году далекая от политики Маргарита выходит замуж за человека, принадлежность которого к нацистской партии ее нимало не смущает. В 1938 году — “Хрустальная ночь”, массовый еврейский погром, после которого Маргарита проклинает мужа, брата и идею, которой они себя посвятили, забирает детей — сына и его маленького друга-еврея — и уезжает из Германии. В 1945-м, когда Лей и Гесс ждут в нюрнбергской тюрьме трибунала, Маргарита возвращается к мужу: не пожелавшая быть с Робертом и Рудольфом, когда они были в силе и творили зло, теперь она вспоминает о долге жены и сестры. Нужен ли обличительный пафос, когда рассказываешь такую историю?! Съянова и рассказывает об абсолютно нормальных симпатичных ребятах, которые крутят романы, ходят на охоту, вспоминают войну. “Харизматичный Адольф… Гибкий красавец Гесс… Душка Лей… Компания… Братство… Неужели это они через неполные десять лет зальют кровью полмира?” Романы Съяновой о женщине, которая вышла замуж за блестящего молодого человека, который стал палачом. Съянова показывает, как вызревает нацизм — “из вот таких вот ребят, вполне нормальных, без рогов и хвоста”… Есть о чем подумать всем тем, кому и сегодня не терпится доказать, что его череп лучше соседского.
О МОЛОДОЙ ВОЕННОЙ ПРОЗЕ пишет Валерия Пустовая (“Человек с ружьем: смертник, бунтарь, писатель” — “Новый мир”, № 5). Предметом пристального рассмотрения становятся четыре автора, лично прошедшие через армию и войну, — Денис Гуцко (повесть “Там, при реках Вавилона”), Александр Карасев (“Запах сигареты” и другие рассказы), Захар Прилепин (роман “Патология”) и Аркадий Бабченко (повесть “Алхан-Юрт”). Сознанию современных “военных” прозаиков, по мнению Пустовой, ближе всего Виктор Некрасов, автор повести “В окопах Сталинграда”, где война обытовлена, бестолкова, нескончаема — и неразумна: далеко не все в ней твердо подгоняется под идею спасения Родины, а особенно очевидное бессилие вооруженного человека. То, что у Некрасова лишь подозревалось, теперь утверждается. Современные авторы максимально деидеологизируют битвы, окончательно разводят войну и воина, выявляя в воине человека, а в войне — махину античеловеческого. Они описывают опыт конкретной войны, однако говорят о войне вообще — о войне не в истории, а в вечности. У новых войн нет идеи, “сука”-война не может восприниматься как священный долг, и цели ее — защита или нападение — не более чем разновидности стратегии. Война больше “не проявляет” человека (“На войне узнаешь людей по-настоящему <…> Она — как лакмусовая бумажка…” — В. Некрасов), — она убивает — и только. Убивает, обнаруживая в человеке лишь “хрупкий сгусток страшащейся за себя телесности, так легко разбрызгиваемой на неопознаваемые осколки”. В новых войнах нет места “этаким народным умельцам войны”, мастерам на все руки и в тылу и в бою. Герой новой прозы, как правило, слаб, нерешителен, трусоват — а значит, наиболее человечен. Доблесть, вера в свое дело и в воинский долг в этой войне не нужны — как не нужна победа и окончание битв (в этом смысле показателен герой повести Олега Блоцкого “Стрекозел”, где идеальный герой становится жертвой своей же доблести и глупо гибнет, подставленный собственным командованием). Но война и сама убивает в человеке человека, навсегда превращая человека в солдата. “Сейчас… единственное, что у нас есть, — вера”, — сказано у Виктора Некрасова. “Теперь же вера — то главное, чего у нас нет”, — пишет Валерия Пустовая. У новой войны нет смысла, нет цели, нет уверенности в правоте ратного дела, нет доверия к командованию, нет даже фронтовой полосы. А есть дома, улицы, рынки — мирное, обжитое чайханщиками и цирюльниками пространство. И есть ощущение чужого пространства, которое само по себе воюет против тебя, неизвестно что забывшего здесь русского солдата (Олег Ермаков, “Знак зверя”). Но рассматриваемая тема — это не только тема войны. Это еще и тема армии — “обезличивающего хаоса, норовящего проглотить человека, затянуть в пространство неотличимости”. Это проблема духовного ущерба, наносимого человеку военной службой. Об этом пишут и Карасев, и Гуцко, и Кочергин. Ложное солдатское мужество, убийственная этика войны, постылая игра в солдатики, когда образцовый порядок зиждется на абсолютной скованности младших и бесовской разнузданности старших. Для солдата война — спасение от армии, эта мысль не однажды звучит у Гуцко и Карасева. Для писателя же война — тема выигрышная, а потому Пустовая особенно выделяет Захара Прилепина, проза которого — не столько продукт войны, сколько настоящее произведение литературы.
В нашей культуре произошло небывалое возрастное размежевание, пишет Роман Сенчин (“Свечение на болоте” — “Знамя”, № 5). Старшее поколение и поколение тех, кто повзрослел после переломного 1992-го, “друг друга не то чтобы не принимают, а просто не понимают… существуют две культуры, два языка, две формы мышления”. Художественная же литература находится отнюдь не в авангарде общественного процесса и, что, на взгляд Сенчина, еще тревожнее, его не отражает: почти вся она “или в прошлом, или в иллюзорных, лишь слегка напоминающих действительность пространствах”. И такое положение, по мнению Сенчина, чревато вообще исчезновением такого понятия “художественная литература”. И вместе с тем сегодня “будни наших толстых журналов” оживил новый жанр — человеческий документ2, если, конечно, это можно назвать жанром. Тексты, принадлежащие к названному разряду, вряд ли можно назвать прозой, это своего рода эквилибр, где автор, с трудом сохраняя равновесие, “балансирует между мемуарной документальностью и беллетристикой”. Это произведения не сочиненные, хотя и здесь, разумеется, присутствует вымысел. Но, по словам Сенчина, вымысел этот правдоподобен — то есть подобен правде. Таковы “Алхан-Юрт” Аркадия Бабченко, “Помощник китайца” Ильи Кочергина, “Запах сигареты” Александра Карасева, “730 дней в сапогах” Алексея Ефимова. Таковы “Химеры” Марины Никитиной, “Такой хороший мальчик” и “Детство” Николая Никифорова, тексты Ирины Денежкиной. О последней Сенчин замечает: стоило ей появиться в литературе, как ее “дружно” и “как-то нездорово-активно” обругали, даже обозвали дебилкой. А между тем написанное ею уникально в смысле простоты, искренности, показа типажей сегодняшних подростков. “И о жестокости подростковой, соперничестве, равнодушии, форме общения… вообще об этом мире интересно и, кажется, правдоподобно сказала именно и только Денежкина. <…> Да, ее обругали, но и раскрутили. Перевели чуть ли не во всей Европе, таскали по телестудиям, брали и брали у нее интервью. И она замолчала. Дебилка бы скорее всего писала дальше. О том же, еще хлеще, еще больше мата, трусов, косяков… Денежкина упорно молчит. Думаю, понимает: самоповтор для нее губителен”.
В статье “Пораженцы и преображенцы. О двух актуальных взглядах на реализм” (“Октябрь”, № 5) Валерия Пустовая предпринимает попытку разобраться в том, что есть НОВЫЙ РЕАЛИЗМ и в чем его отличие от реализма традиционного, ибо, утверждает Пустовая, новый реализм противостоит именно реализму, а не постмодернизму, как принято считать. Внутри собственно реализма (“Реализма-вообще”) автор различает 1) узко понимаемый реализм — “литературу надрывного правдоподобия”, спекулирующую на реалиях — на боли, крови, грехе и страдании; 2) реализм новый — также видящий боль, слабость и грех, но отражающий всю эту “правду” в масштабах Истины (“в тексте, отвечающем уровню нового реализма, должна отчетливо ощущаться неповторимость личности автора, а не особенности прожитой им реальности”); 3) реализм символический — частный случай и предельное выражение реализма нового. В качестве иллюстрации к теоретической части статьи рассматриваются три рассказа на одну и ту же тему. Так, примером нового реализма становится “Ни островов, ни границ” Олега Зоберна, примером реализма символического, освобождающего человека “от рабского пресмыкания перед типичными обстоятельствами”, — “Вожделение” Дмитрия Новикова, а примером тупого реализма — рассказ Романа Сенчина “Афинские ночи”.
Достается Сенчину и от Василины Орловой (“Как айсберг в океане. Взгляд на современную молодую литературу” — “Новый мир”, № 4). Хваля военную прозу Дениса Гуцко, Аркадия Бабченко, Александра Карасева и Захара Прилепина, критик замечает: “Удивительно, что эти четверо, получившие в личном опыте знание о войне, а значит, о подлости и низости человеческой натуры,.. они как-то совсем по-особенному, тепло относятся к людям. А довольно неплохо устроенные с точки зрения обыденной жизни пестуют в себе мизантропию — не избегают искушения наивно-романтического высокомерия… скажем, Роман Сенчин”. А еще через страничку влетает и нашему коллеге Евгению Ермолину — и попадает ему не за что-нибудь, за неверное понимание свободы: “…нынешнее рабство, — пишет Орлова, — не менее унизительно, чем любое другое. Быть ли рабом — всегда личный выбор. Конечно, с одной стороны, человек всегда несвободен. Онтологически. И вместе с тем — парадоксально свободен, только вот свобода эта не имеет ничего общего со “свободами”. И в теперешнем нашем времени несвобода — ничуть не менее жесткая, наоборот, гораздо более изощренная. Настолько, что Евгению Ермолину она кажется свободой”. Не вдаваясь в онтологические споры, позволим себе заметить только одну вещь: когда двадцатипятилетняя выпускница МГУ со страниц “Нового мира” снисходительно (и ведь не скажешь, что слишком вежливо) поучает сорокапятилетнего доктора наук — это не что иное, как плод тех самых “свобод”, которые “ничего общего со свободой не имеют”, лишь когда они реально присутствуют в жизни. Так и воздух, вроде бы, не нужен, пока он есть.
Попытку дать портрет среднестатистического СОВРЕМЕННОГО ЛИТЕРАТУРНОГО ГЕРОЯ предпринимает Дарья Ращупкина (“Персонаж нашего времени” — “Октябрь”, № 5). Материал для исследования она берет самый благодарный — двенадцать романов-финалистов Букеровской премии; среди авторов — и Геласимов, и Гандлевский, и Кабаков, и Слаповский, и Петрушевская, и Улицкая, и Курчаткин… Вывод же следующий: “Персонаж нашего времени — человек с определенным прошлым и неопределенным будущим, он лысоват, староват, растерян, безденежен, загадочно привлекателен для амбициозных девиц и… невыносимо однообразен из романа в роман”.
Назойливость, с которой современные прозаики к месту и не к месту вставляют в свои произведения сексуальные сцены, побудила Марию Елиферову обратить взор в сторону НОВЕЙШЕГО РУССКОГО ЭРОСА (“…И кюхельбекерно, и тошно” — “Октябрь”, № 5). Выяснилось, что секс по-русски безрадостен и неопрятен. Им занимаются в грязной каморке (А. Кабаков), на лестничной площадке (А. Курчаткин), на земле в загаженной роще (О. Зайончковский) и т.п. Он крайне редко происходит на трезвую голову — разве только когда герой несовершеннолетний. Персонажи часто занимаются им, когда вовсе и не хочется; но и авторам секс тоже, в общем-то, ни к чему — и они занимаются всем этим так, от нечего делать, оттого-то и описания откровенных сцен лишены всяческой авторской индивидуальности. И тем не менее связи персонажей бурны и беспорядочны, а “запутанность сексуальных отношений призвана проиллюстрировать непростую человеческую судьбу героя”. Несколько выделяется разве что заглавный герой романа Л. Улицкой “Искренне ваш Шурик”, у которого сексуальное возбуждение возникает от жалости, но, сетует автор статьи, намечающаяся здесь любопытная тема жалости как разновидности садизма в романе должным образом не развита. Вообще же Елиферова подозревает, что “наши авторы исполняют некую федеральную программу по отвращению молодежи от секса — настолько гадким он у них предстает”.
Марина Каневская, автор легкой, остроумной статьи с напрасно усложненным названием “Кратчайший путь к истине: децентрализация дискурса у Фазиля Искандера” (“НЛО”, № 72), обнаруживает в творчестве Искандера много любопытных особенностей. Так, автор статьи замечает, что Искандер никогда не следовал сложившемуся соцреалистическому канону, предписывавшему, к примеру, человеку “кавказской национальности” выражаться неполными предложениями и вставлять в речь образы национального фольклора и словосочетания типа “почему, дорогой”. Ничего подобного у Искандера не сыщешь, экзотизмы, сувенирные приметы “высокогорности”, у него крайне редки, а особенности речи и языковые деформации чаще всего не воспроизводятся, а описываются. Искандер обращает особое внимание на то, как говорят персонажи, какое у них при этом выражение лица, поза, жесты — и даже на то, насколько красноречиво молчание. Сам же он ведет повествование как бывалый застольщик. “Не только романы и повести, но и самые короткие рассказы… построены по принципу алаверды” — даже коротенький рассказ у Искандера перестает быть “случаем” или “анекдотом”, чегемское красноречие автора помещает его в контекст, ставит на определенное место в сплетении событий и людей. Даже небольшой отрывок может затрагивать множество тем, вводя все новые истории, новых персонажей… Переход от одной истории к другой, отступления и забегания вперед снабжены краткими привязками: “И вот, значит…”, “Кстати…”, “Между прочим…”, “Интересно, что…” и т.п. Замечания типа “…Но мы отклонились от нашего повествования…” в рассказах, которые и представляют собой одно непрерывное отклонение, выдают читателю “веселый замысел либерального тамады-автора”, философию искандеровского творчества, основа которой — “контраст между радостью постижения и печалью вывода”.
“Едва ли не единственным у нас демонстративным, воинствующим эстетом, то есть человеком, который абсолютно уверен, что искусство — не отражение и вовсе не исследование жизни, а ее оправдание и одновременно ее противоположность” называет Анатолия Королева Сергей Чупринин (“Встречным курсом” — “Знамя”, № 6). Королев, по выражению Чупринина, безусловный и безоговорочный, эталонный постмодернист; “человек, который оттого и подвергает культуру деструкции, что ценит ее выше жизни, оттого и испытывает на прочность моральные категории и принципы, что нуждается в новых доказательствах их бытия”. Королев, считает автор статьи, лучший у нас фантазер и выдумщик, только выигрывает на фоне “нынешнего нового реализма и гиперреализма, нынешней мемуаризации художественной словесности, когда в ход идут только факты личной биографии автора…”
Феномен МАССОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ героически продолжает изучать Елена Иваницкая. Что поделать, массовая культура стала необратимой реальностью, игнорировать ее трудно, однозначно осуждать — бесплодно, — с точки зрения и науки, и здравого смысла. Свою новую статью “Мы слишком сложно подходим к тому, что на самом деле просто?..” (“Дружба народов”, № 6) Иваницкая начинает с обзора различных точек зрения на проблему масслита. Интересно, что разные критики приписывают масслиту совершенно различную родословную. Так, Наум Лейдерман и Марк Липовецкий (“Современная русская литература: Новый учебник по литературе в 3 книгах”) выводят масслит из литературы соцреализма — а именно творчества В. Пикуля и Ю. Семенова. Почти противоположные по своим политическим ориентациям, идеологический роман Пикуля и шпионский роман Семенова “ущербны в равной степени. Не случайно они стали классическими образцами для… А. Марининой, В.Успенского, В. Доценко…”. Лев Гудков и Борис Дубин (статья в сб. “Либеральные реформы и культура”. М.: ОГИ, 2003) утверждают, что массовая словесность “строится из тех же деталей и по тем чертежам, которые… получила из рук Бальзака, Диккенса или Достоевского”… Неоднозначны критики и в оценке значения масслита. Не сходятся даже во мнении о том, какое равенство верно: “массовая = народная” — или “массовая = антинародная”. Так, скажем, Борис Воронов (“Феномен массовой культуры: этико-философский анализ”. Рыбинск, 2002) видит в масскульте особую стратегию Ельцина по искоренению пережитков коммунизма. Не будь Ельцина — не было бы и масслита, поскольку массовая культура находится в вопиющем противоречии с нашими исконными культурными традициями: “Русская культура — православная… Русскому человеку чуждо накопительство… Русский человек больше думает о душе, чем о земных благах… Русского человека отличает величайшее терпение… Половая мораль русского человека… была очень строгой… Советский человек унаследовал очень многие черты русского человека”… Напротив, Александр Ройфе (“Мода на бунт” — “Книжное обозрение”, 2002, № 25-26) приветствует патриотическую жизнеутверждающую деятельность масслита, противопоставляя ее разрушительной практике молодых левых интеллектуалов: “Бывшие инженеры человеческих душ никак не возьмут в толк: учительство кончилось, начался балаган. Литература стала шоу-бизнесом, и задача у нее одна — развлекать. < …> Именно масскульт, честный, беспримесный масскульт, который весь стоит на консервативных ценностях (Бог, семья, собственность, патриотизм…), сражается сегодня с леваками за власть над умами сограждан. У них разная философия: авторы масскульта хотят исправить нынешнюю жизнь, левакам же надо разрушить ее… Кажется, ясно, кому нужны великие потрясения, а кому — великая Россия”. Отвечая на это, Александр Тарасов (“Творчество и революция — строго по Камю. Левая молодежь создает свою культуру” — “Свободная мысль”, 2004, № 8) пишет: навязываемая сверху культура “примитивна, вторична и откровенным образом рассчитана на удовлетворение вкусов обывателя (и на воспитание из молодежи именно обывателя)… Молодые левые интеллектуалы не хотят в балаган ни зрителями, ни исполнителями”… И это тревожит интеллектуальную обслугу режима, к которой А. Тарасов причисляет и деятелей масскульта, и его защитника А. Ройфе. Да, массовая культура наряду с рекламой навязывает нам свою идеологию, свои ценности, считает Денис Драгунский (“Российская культура без государственного надзора: крах или расцвет”, — предисловие редактора к сборнику “Либеральные реформы и культура”) — но ценности непреложные и весьма позитивные: учит тому, что добро торжествует, а зло наказывается, что надо быть верным и честным. Если культурная функция масслита именно такова, замечает Иваницкая, боюсь, что масслита у нас попросту нет. А что есть? А бог его знает. Какое-то онанистическое мочилово — это “малоприятное, но точное” определение Иваницкая заимствует у Виктора Топорова, в качестве примера почти наугад цитируя выдержки из бульварных романов. Процитируем и мы наугад слова очередного славного парня — из тех, кто без суда и следствия давил и будет давить всякую мразь: “…Россия, она и есть Россия. Она свое возьмет. Всех, кого надо, рассадит на жопе ровно, а остальных в ряд выстроит. И не надо дергаться. Все будет нормально…”
“Ночной позор” — так назвал свою статью о серии романов Сергея Лукьяненко Владимир Семенко (“Москва”, № 5). Однако “Ночной дозор”3 — это не зло само по себе, во всяком случае, далеко не всё зло. “Зло, — читаем в статье, — по природе своей многолико, но мы, в России, можно сказать, почти физически ощущаем субстанцию его в виде либерально-образовательной гнили, бурным потоком заливающей медийное пространство, бывшее когда-то пространством великой русской православной культуры”. Итак, зло заполонило некогда православные СМИ (любопытно было бы узнать — когда), а главный субъект этого процесса — “либеральная образованщина, наиболее яркие и дееспособные представители которой примерно с конца 80-х годов ХХ в. начали переселяться с засиженных диссидентских кухонь в медиапространство новой, “демократической” России”. До “Ночного дозора” образованщина докатилась постепенно. Сперва начитавшись этой “Библии” шестидесятников, “Мастера и Маргариты”, а затем ложно истолковав идеи Михаила Бахтина о карнавале и, главное, о полифонии. Вот и сделала образованщина выводы об относительности добра и зла, о равенстве света и тьмы, “ночного” и “дневного” дозоров, вот и породила сатанинскую философию, погрязнув ущербным сознанием в подполье духовного разврата, пораженная проказой онтологического скепсиса. Ох уж эта образованщина, всё тащит и тащит в печать очередную пилатчину! Вот и приходится Семенко с горечью признавать: “Российская либеральная образованщина (и конкретно — те ее представители, которые являются теневыми авторами данного проекта) может по праву гордиться тем, что в войне со Христом и Его Церковью, в войне с делом спасения, ведущейся апостасийными силами всего мира (и прежде всего давно уже отрекшимся от Христа Западом), она является признанным и несомненным лидером”. Ну вот, и почитали журнал “Москва”… Что все-таки особенно радует у своего брата православного москвича, так это кротость, любовь к ближнему, а также всегдашняя готовность понять и не осудить… А писания Лукьяненко? Да полно, кто ж такое читает!
О ДРАМАТУРГИИ
Активнее всего современные молодые литераторы пишут пьесы; мы живем в эпоху драматургического бума, утверждает Марк Липовецкий (“Театр насилия в обществе спектакля” — “НЛО”, № 73), хотя, разумеется, шуму вокруг “НОВОЙ ДРАМЫ”4 много больше, чем качественных пьес. Характерно, что презрение молодых драматургов к пафосу не мешает им в каждом втором случае выдавать на-гора пафосный манифест поколения. Но именно так, замечает Липовецкий, входило в литературу любое новое движение за последние сто лет. В современной “новой драме” критику видятся три основные направления. Во-первых, неоисповедальное, где очень важно стремление к общности переживаний со зрителями, к узнаванию, к эффекту сакральности — Е. Гришковец (“Дредноуты”, “Осада”), И. Вырыпаев (“Кислород”), М. Курочкин (“Водка, ебля, телевизор”), С. Решетников (“Мои проститутки”), Е. Исаева (“Про маму и меня”)… Но исповедальность (пусть и нео-), стремление к обмену общими переживаниями и интимными впечатлениями, требует определенных тем. Одна из них — упоение военной атрибутикой, мужской дружбой и “прочими прелестями милитарного дискурса”. Другая — фатальность обстоятельств, которые лишают героя свободы выбора, но тем самым составляют его же неповторимый личный опыт. Протагонисты в пьесах этого направления постоянно мечутся “между безличностью интимного и интимностью коллективного”. Следующая и самая “громкая” тенденция “новой драмы” — неонатурализм (точнее, гипернатурализм) — представлена “Театром.doc” Е. Греминой и М. Угарова и “уральской школой” Николая Коляды. Для этого направления характерна техника Verbatim (монтаж дословно записанной речи) и иллюзия документальности. Несмотря на манифесты о “первородности”, гиперреалисты наследуют литературной и киношной “чернухе” перестроечного периода (заметим, что в числе прочего к такой “чернухе” критик относит произведения В. Астафьева, С. Каледина, О. Павлова, а также фильмы “Легко ли быть молодым?” и “Маленькая Вера”). Существенно для драматургии этого направления подчеркнутая сексуальность. “Эротизм в этом театре предполагает насилие”, — пишет критик. И это не прихоть драматургов, которые лишь резонируют “на доминантные дискурсы культуры”. В нынешний тупик, указывает Липовецкий, герой новой драматургии загнан не чем иным, как социальными мечтами “шестидесятников” и либералов 90-х годов. Так что оглядываются современные гиперреалисты на куда более отдаленных предков — “униженных и оскорбленных” Достоевского и на физиологический очерк XIX века. “Недаром чуть не в каждой второй пьесе… возникает “светлый образ падшей женщины”, а каждая третья представляет собой вариацию на тему “На дне”, недаром им так нравится делать ремейки русской классики (“Облом off” М. Угарова, “Старосветская любовь” Н. Коляды, “Яма” и “Пышка” В. Сигарева, “Башмачкин” О. Богаева, “Смерть Фирса” В. Леванова, “Чайка” К. Костенко и т.д.)”. Герои “документального театра” озадачены не столько удручающими обстоятельствами своего существования, сколько собственной неадекватностью этим обстоятельствам. Они не понимают логику собственного существования, не знают себя. Недаром с таким постоянством у новых русских драматургов повторяется сюжет неотличимости живых от мертвых (“Цуриков/Трансфер” М. Курочкина, “Дембельский поезд” А. Архипова, “Божьи коровки” Сигарева). Это не зритель не знает, это сами герои не могут понять, живы они или уже нет. А коллективность индивидуального опыта понимается здесь как знак стирания индивидуальности: “Как отличить бизнесменов от киллеров, а тех и других от ментов… если у них одни и те же или, по крайней мере, сходные воспоминания детства, одни и те же вкусы?.. Разницы нет, потому и смысла в их противостоянии — совсем немного”… Герой гипернатуралистов воспринимает собственную судьбу как некую абсурдную случайность, дурацкий проигрыш в дурацкой (теле)игре, которую нельзя контролировать и за которую абсурдно нести ответ. Третья тенденция, на которую указывает Липовецкий, сочетает натурализм и гротескные интеллектуальные метафоры. Это область философских фарсов Владимира и Олега Пресняковых (“Изображая жертву”, “Половое покрытие”, “Bad Bed Stories”, “Европа-Азия” и др.). Игра в жизнь здесь не радует и не ужасает: игра эта давным-давно стала рутиной. Собственно, игра и есть жизнь, маска и есть лицо, вернее, лиц не бывает в принципе. Личина — и есть реальность… Разорванность сознания временно излечивается, цельная картина мира временно восстанавливается только одним путем — с помощью насилия. “Постмодерный фашизм” — центральная тема драматургии Пресняковых. Только ощущение боли (своей или чужой) способно придать происходящему статус реальности, только благодаря насилию формируется социальная ткань; связь через насилие становится органической социальной нормой. Убийство — не акт ненависти или мести, но сознательная попытка выйти за пределы двусмысленных норм. Насилие сплетает все сюжетные линии пьесы, меняет местами причины и следствия, мучителей и жертвы. Насилие не только нормально, оно — сакрально. Это не болезненные фантазии молодых драматургов, это своего рода “советское культурное бессознательное”: критик указывает на то, как кровно связана сакральность и гипертрофированное насилие в официальной и неофициальной послесталинской культуре — что значили для культуры война и ГУЛАГ. Самое большое народное тело рождается у Пресняковых “только и исключительно в процессе радостного самовредительства”. В этих пьесах нет места любви. Если кто-то и говорит о любви, получается все равно только и исключительно о насилии, которое решительно невозможно отделить от тяги к возвышенному, вечному и светлому. Если эта драматургия чем-либо и объединяет зрителей, то разве что “чувством индивидуальной потерянности каждого”… Драма, утверждает Липовецкий, расцветает не тогда, когда бушуют социальные конфликты, но когда отвердевает новая социальность: “Именно драма начинает биться головой о стену новой социальности. О ту самую стену, которая еще недавно казалась дверями в светлое будущее”.
О ПОЭЗИИ.
“ЧТО ЕСТЬ ПОЭЗИЯ?” — таким неоригинальным вопросом задается Дмитрий Тонконогов (“Никаких соблазнов” — “Арион”, № 2 (46)). В ответе же идет от противного: всё что угодно — только не способ самовыражения. К тому же поэзия — это еще и ремесло, и искренность тут вовсе не критерий. В последние же годы, когда фигура редактора-критика ушла в прошлое, когда ушло в прошлое “редакторское ОТК” и стало возможным напечатать всё, что угодно, для литературы характерна хаотичность, для читателя — усталость. Пагубная “советская привычка” писать, как дышать, и печатать все написанное неистребима даже при отсутствии сколько-нибудь приличных гонораров. Соблазну обнародовать все свои творения поддаются не только бездари. Печальный пример авторской неразборчивости — “Разговоры с богом” и “Стихи Татьяне” Геннадия Русакова, требующие читателя-редактора (“…Русаков однажды обрушившееся на него озарение попытался максимально растянуть во времени и бумажном пространстве”). Обратный пример — Вениамин Блаженный, много писавший, но далеко не все афишировавший. В завершение статьи Тонконогов все же дает если не определение, то некий поэтический образ понятия “поэзия”: мир, пойманный своими руками и существующий в единственном экземпляре.
Адриатические волны,
О Брента! нет, увижу вас…
Написавший эти строки Александр Пушкин, как известно, за границу не выезжал и так никогда и не увидел легендарной италийской реки. Зато видел ее Владислав Ходасевич, видел и отозвался пренебрежительно:
Брента, рыжая речонка!
Сколько раз тебя воспели,
Сколько раз к тебе летели
Вдохновенные мечты —
Лишь за то, что имя звонко,
Брента, рыжая девчонка,
Лживый образ красоты!..
Увидел реальную Бренту и Владислав Отрошенко (“Венецианские расследования” — “Знамя”, № 6) — увидел и не поленился исследовать все 175 километров ее течения, чтобы с уверенностью констатировать, что река шокирующе красива и “ни на одном участке и ни в одно время года ее нельзя сопоставить со стихотворением Ходасевича”. Ходасевич солгал, делает вывод исследователь, — и солгал с единственной целью — утешить Пушкина: дескать, “не расстраивайся, брат Александр Сергеевич, говно эта речка!”. Дело Бренты, пишет дальше Отрошенко, “доказывает, что между поэтами устраняется время, пространство и смерть”, а также подтверждает мысль Ходасевича о том, что поэзия есть преображение действительности. “Преображенная в жалкую речонку и освоившая с помощью поэта еще одно — вертикальное — русло, Брента в это время уже привычно впадала в небеса”…
Образ каменной речки для характеристики нашей современной поэзии предложил Роман Сенчин: “Издали кажется, что это настоящая река, но, подойдя ближе, видишь камни, покрытые лишайником <…> Красиво, чудно, но мертво” (“Свечение на болоте” — “Знамя”, № 5). Из поэтов последнего десятилетия — из тех, кто смог по-настоящему зацепить (“не могу определить, нравятся мне их вещи или нет, но мурашки по коже пробегали (мурашки восторга ли, наоборот, раздражения)”), автор статьи называет лишь троих. Бориса Рыжего, сумевшего освежить сегодняшнюю поэзию живыми словами — “каким-то образом собрать в ведерко свежей, холодной воды и плеснуть ее на валуны каменной речки”. Веру Павлову, чьей поэзии находит точное определение в следующем парадоксе: “Что это? Пошлость? — вроде бы нет. Гадость? — да, пожалуй. Но странная гадость, очень похожая на молитву”… И Игоря Федорова, дважды мужественно опубликовавшего в “Знамени” свои “беззащитные стишатки”. Все трое движутся “в русле традиционной, серьезной поэзии, но где-то по краю”. И еще одно поэтическое имя — Анна Логвинова, которая “будто плывет по центру забитой тысячами других поэтов магистрали… не чувствует преград, просто проходя сквозь них, как призрак сквозь каменные стены”.
Под простынкой не в полоску
и не в клетку, а в цветочек,
чистый хлопок, сто процентов,
спит мужчина, настоящий,
интересно, неужели
это правда, сяду рядом,
он глаза приоткрывает,
смотрит дико, пахнет медом.
(Любопытно, что ровно те же строки цитирует и Василина Орлова (“Как айсберг в океане” — “Новый мир”, № 4), говоря о поэзии Логвиновой: “Бесхитростные вроде стихотворения, простота которых драгоценна”.
Памяти Владимира Лапина посвящена статья Ольги Седаковой “Тон” (“НЛО”, № 72): “поэзия без прикрас, без романтической позы и богемной безответственности… Поэзия, в которой быт не отделен от бытия… Деталь, вдруг обретающая вселенский размах, — точнее: частность, втянутая в движение к целому… <…> О Пушкине… кто-то сказал: опыт вдохновения и был его религиозным опытом. В определенном смысле то же можно сказать об опыте Владимира Лапина. Догматическая, церковная религиозность оставалась ему чуждой и практически мало известной: но в поэтической работе он находил свое общение с иным, с родным бытием — и порой прозрения его были поразительно глубоки”.
В “Вопросах литературы” (№ 3) — давние, уже почти двадцатилетней давности, заметки Николая Силиса о Борисе Слуцком — “Уже открыл одну строку…”. Присущее скульптору пластически-отчетливое видение поэзии, физическое ощущение ее монументальной тяжести: “Меня всегда поражает способность Бориса втискивать в стихотворную строчку почти не умещающиеся слова. Втискивать, вбивать. Всегда внатяжку, всегда с насилием и всегда навечно<…> Он, как циркач пудовыми гирями, удивительно искусно жонглирует такими же пудовыми словами” —
Старух было много,
Стариков было мало.
То, что старух гнуло,
Стариков ломало.
Марк Шатуновский пишет о сборнике стихов и прозы Кирилла Ковальджи “Обратный отсчет” (“В поисках утраченной реальности” — “НЛО”, № 72): чтение такой книги сродни перебиранию четок. По утверждению рецензента, книга эта так же густо населена персонажами, как и великие толстовские романы. Но, в отличие от Толстого, рассказывая свои разнокалиберные “случаи”, Ковальджи не навязывается читателю, “не передергивает реальность в свою пользу” — а потому с реальностью совпадает. Процитированные Шатуновским выдержки из “Обратного отсчета” бесспорно замечательны, спорно лишь утверждение о превосходстве реализма Ковальджи над реализмом Толстого: “Реализм описывает только видимую часть реальности<…> Написать, о чем ты сам не догадываешься, уступить авторство реальности — вот действительно высший пилотаж”. Ну тут уж пусть история литературы рассудит…
Григорий Смолицкий пишет о сборнике стихов Андрея Подушкина “Танец Четверга” (“Театр танца вместо театра жестокости” — “НЛО”, № 72). Как полагает критик, Подушкин наследует Олегу Григорьеву. Но у Григорьева юмор — черный, а ирония — резкая и жесткая:
Бомба упала, и город упал.
Над городом гриб поднимается.
Бежит ребенок, спотыкаясь о черепа,
Которые ему улыбаются.
А у Подушкина — ирония непретенциозная, а юмор — просто веселый — без неизбежного элемента насилия:
Маляра Васильева
Просили вежливо:
“Поменьше синего,
Побольше бежевого”.
Вот вам элемент насилия,
Увы, неизбежного —
Маляр был приверженец синего
И ярый противник бежевого.
О КРИТИКЕ
Опровергая расхожее мнение о том, что критики у нас нет, прозаик Роман Сенчин (“Свечение на болоте” — “Знамя”, № 5) сходу называет два десятка молодых имен, не забыв в числе прочих ни авторов “Континента”, ни постоянных героев наших обзоров Юлию Качалкину, Василину Орлову, Андрея Рудалева, Максима Свириденкова, Сергея Шаргунова, Майю Кучерскую… Правда, замечает Сенчин, большинство из них пишут не только и не в первую очередь рецензии и статьи и главным для себя считают стихи и прозу (возможно, работая как критики, “молодые люди пытаются найти или укрепить свои собственные художественные ориентиры. Чтоб не заблудиться”, что немудрено). И все-таки, хотя “оценщиков” — рецензентов и литобозревателей — сегодня немало, критиков-аналитиков, имеющих собственную позицию, очень мало, вряд ли наберется человек пять. Критиков же воспитателей нет вовсе, — пишет Сенчин. “Во время перестройки наша критика перестала учить”, и сегодня это стало уже больным местом нашей литературы, ведь “писателю надо воспитывать публику, а писателя должен — да, должен! — воспитывать критик!”. И такой критик наконец появился. Сенчин называет имя Валерии Пустовой, отмечая в ее статьях “лаконичность и поистине писаревскую прямоту”, “искреннюю, не напускную, не обставленную умничаньем серьезность”. Пустовая “отваживается ставить новые задачи литературы, не боится чистить писательскую личность. Она говорит на каком-то новом языке и новым, точнее — подзабытым сегодня тоном”. Удивительно (и чрезвычайно радостно), что эти впечатления вызвала у писателя та самая статья (“Новое “я” современной прозы: об очищении писательской личности” — “Новый мир”, 2004, № 8), где от Валерии Пустовой крепко достается самому же Сенчину! Приятно закончить разговор об этой статье еще одной цитатой: “Кажется, такую (такую же, как и у Пустовой. — Ред.) серьезность проповедует потихоньку критик Евгений Ермолин. И эта искренняя, простая серьезность, уникальная сегодня, на самом деле очень в традиции русской критики XIX века”.
“Забавно, когда с критики учительской и морализаторской, пытающейся всерьез “пасти” свое поколение, литератор начинает”, — пишет Наталья Иванова, имея в виду статью Василины Орловой “Как айсберг в океане”. Однако “Критика и самокритика — движущие силы нашего общества”, — цитирует она товарища Сталина, задавая вопрос: “Кому она нужна, эта критика?” (“Знамя”, № 6). Читателю? Да нет, читателю не нужна точно: читатель еще с советского времени приучен не верить критике, в лучшем случае поступать наперекор. Писателю? Ну, писатель всегда недоволен: с его точки зрения, критик ничего не понимает и пишет либо плохо и много, либо — хорошо, но мало. Издателям? Этим тоже нужны не критики, а рекламщики и пиарщики. Самим критикам? То-то они целыми группами и поодиночке уходят в прозу. Вот и Ирина Барметова, главный редактор “Октября”, полагает, что критика как литературный жанр не нужна. Сомневается в необходимости “длинных” статей и аналитических рецензий и Александр Архангельский. Зато Лев Аннинский считает, что критика будет жить, доколе существует литература, и, если литература умрет, дело критика будет объяснить ее смерть. Николай же Александров литературу похоронил уже давно, о чем упорно и регулярно сообщает публике. И даже Андрей Немзер, “неутомимый работник в садах русской словесности”, выступает сегодня “с пораженческой интонацией”. А вот если во Франции, где (в отличие от России) модно быть умным, “редактор или телеведущий начнет “гасить” критику как жанр, то возразят прежде всего сами читатели, привыкшие к критике как к компасу… необходимому для ориентации в книжном пространстве”. Что и подтвердила автору весенняя книжная ярмарка в Париже.
На современном литературном поле критик — не судья со свистком, а равноправный игрок, пишет Владимир Новиков (“Смена вех” — “Знамя”, № 6), “ведомственный барьер устранен самой жизнью. Уходит в прошлое созданный советской эпохой тип узкоспециализированного критика, литературного начальника и начетчика, который сам сочинять и не пробовал, природу творчества изнутри не чувствует, но зато твердо знает, “кому быть живым и хвалимым, кто должен быть мертв и хулим”. Каков типичный литератор нового поколения — из тех, кому около тридцати или слегка за тридцать? Это универсал, имеющий в активе защищенную филологическую диссертацию, работающий на трех службах, пишущий романы, повести, рассказы, публицистику, стихи и, конечно же, критические статьи, эссе и рецензии. И это нормально, поскольку наша литературная жизнь закономерно возвращается к обычаям Серебряного века и ранних двадцатых годов”.
У критиков для самореализации полным-полно приятных и необременительных амплуа: сноб, циник, хулиган, пересмешник и т.д., — пишет Сергей Боровиков (“Честное слово” — “Знамя”, № 5). И только Андрей Немзер выбрал себе самое обременительное — “отвечать за все… что было при нас”. Немзер, по Боровикову, подобен мальчику из известного рассказа Л. Пантелеева (название которого вынесено в заголовок статьи): “Раз присягнувши на верность русской литературе, он не бежит с поста, не передоверяет другому, редко ропщет на долю, а исполняет долг”.
При советской власти запрещено было слишком многое, а потому в какой-то момент вдруг показалось, что свобода слова выше морали. Только этим обстоятельством объясняет Алла Латынина “Антибукер”, врученный однажды Олегу Давыдову — критику, ни разу ни о ком не проронившему доброго слова и, более того, заранее уверенному, “что ничего интересного писатель сказать не может” (“Каверзы бессознательного” — “Новый мир”, № 6). Уверен Давыдов и в другом: никто из литераторов — что классиков, что современников — в действительности не понимает, что он сам написал, а миссия критика заключается в том, чтобы выводить писателей на чистую воду, вскрывая их бессознательные намерения. Так Давыдов и поступает — то копается в личной жизни Солженицына, то уличает “шестидесятников” в коллективной младенческой психотравме, то открывает у Астафьева “инстинкт Великого Брюха”, а у Блока — комплекс Петрухи, то с помощью несложной логической манипуляции обнаруживает Карла Маркса в папе Карло… От “силлогизмов Давыдова, — цитирует Латынина Ирину Роднянскую, — так и несет логикой карательной психиатрии”.
Евгений Сидоров пишет об Андрее Туркове: такие, как он, последовательно свидетельствуют о правилах хорошего тона в общении с историей и литературой (“Служение правде” — “Знамя”, № 5). “Как полемист Турков бывает язвительным и остроумным. Но вот черта — нигде не встретишь грубости или шаржа. Чем корректнее по форме — тем убийственней по сути… Литературные фельетоны Туркова лишены групповой предвзятости… Он защищает Валентина Распутина от несправедливых нападок Юрия Нагибина; выметает саркастической усмешкой юбилейный словесный сор, прибившийся к памяти Пушкина и Чехова; ловит за руку фальшивомонетчиков от литературы, готовых уже завтра рядом с памятниками Шолохову и маршалу Жукову поставить монумент Анатолию Софронову; вовремя напоминает Андрею Вознесенскому известную максиму Пастернака: “Быть знаменитым некрасиво…””
Обзор подготовила Ирина Дугина
В. “Звезда” и “Нева”
Современная литература — увы, не очень частый гость в критических разделах петербургских “толстяков”. Куда чаще разговор там ведется о Великом и Вечном искусстве. Упаси Бог против последнего что-нибудь возразить. Но по современному искусству скучаешь. Поэтому отметим то немногое, что ему посвящено и что стоит отметить.
Ольга Глазунова в статье “Стихотворение Бродского “На смерть Жукова”” (“Нева”, № 5) взялась исследовать гражданскую позицию поэта. Истину критик хочет прояснить, главным образом, в споре с исследованием М. Лотмана, посвященном тому же стихотворению. Вроде бы, отмечает Глазунова, обращение поэта к образу маршала заставляет нас “вольно или невольно прочитывать стихотворение как апофеоз советской России”. Но почему же, задается вопросом критик, именно “советской”? Стихотворение посвящено той России, которая была у Бродского, “советская” или любая другая. И упоминание имени Жукова в ряду величайших полководцев, равно как и соответствие стихотворения Бродского знаменитому державинскому “Снегирю”, по мысли исследовательницы, — дань уважения маршалу.
Марк Амусин в статье “Стругацкие и принцип неопределенности” (“Нева”, № 4) отмечает особую функцию, выпавшую на долю братьев-писателей: “Они, словно чуткий, остронаправленный колебательный контур, улавливали легчайшие общественно-культурные волны, сигналы, зарождающиеся в духовном эфире, настраивались в резонанс, усиливали эти колебания”. Теперь, по прошествии десятилетий, написано в статье, понятно: самое своеобразное в их поэтике — это даже не их “открытые финалы”, а исходные посылки, фантастические допущения. И если взглянуть сейчас с исторической дистанции на культурно-общественную эволюцию 60—80-х, то в этой перспективе творчество Стругацких “очертило границы духовного ареала… в котором интеллигенция… сохраняла и культивировала свой духовный потенциал с помощью бескорыстной игры ума, выстраивания изощренных морально-интеллектуальных моделей”.
В “Неве”, № 6 представлена объемистая статья Льва Аннинского “Я, ленинградская вдова”, посвященная Ольге Берггольц: “Мадонна блокады, исповедница трагизма русской жизни, несгибаемая коммунистка — каким запредельным чутьем ловила она подступившую тьму в зареве будущего и ставила самоотречение гибели выше того счастья, к которому приготовилось ее поколение?”
О том, как проходили в печать “блокадные книги” в застойные годы, пишет журналист Александр Рубашкин (“Две стороны медали” — “Звезда”, № 5). В книге, вышедшей в 70-е, он рассказал об истории Ленинградского радио во время блокады. Там, в этой книге, пишет он сегодня, нельзя было, например, написать всю правду о Якове Бабушкине, инициаторе воссоздания оркестра Радиокомитета весной 1942-го и исполнения 7-й Симфонии Д. Шостаковича в осажденном городе. Это — и за злосчастный его “пятый пункт”, и за самостоятельность мышления, и за внутреннюю независимость. В 1942-м Я. Бабушкин из Радиокомитета был уволен, безо всякого объяснения причин, и спешно отправлен на фронт. Где очень скоро погиб. Позже, в связи с “Ленинградским делом”, сослали в спецхран и книгу О. Берггольц “Говорит Ленинград”. Стиралась самая правда о блокаде. Разгромлен был Музей обороны Ленинграда, арестован его директор, историк Л. Раков. И мемориальная доска на Доме радио ждала своего часа более полувека.
В 5-м номере “Звезды” в рубрике “Печатный двор” опубликована примечательная рецензия на книгу Николая Коняева “Рубцовский вальс. Антология русской судьбы”. М., 2005). В этой книге, пишет С. Гедройц, “буквально все оттенки недоброжелательства — от зависти до ненависти. Злорадство, ехидство, скрежет зубовный. Все залито елеем, посыпано пафосом — не злость, а сласть”. Оно понятно: автор книги — профессиональный “патриот” из тех, что не спят и не едят — знай ищут измену. Отсюда такое море злобы. Отсюда — и “ядовито-слащавая слюна”, коей исходит автор, рассказывая хоть об убиенном (кем-то “картавым” и “в очках”) Сергее Есенине, хоть о тоже убиенном Николае Рубцове. Что тут поделать: такие книжки тоже выходят, благо есть у них свой читатель, из тех, кому свойствен, написано в рецензии, “необъяснимый обмен веществ”, кто “вместо углекислоты выдыхают злобу”.
Обзор подготовила Евгения Щеглова
Сноски:
1 Это автор статьи пишет “Поколение” с прописной буквы.
2 Открытие термина принадлежит Леониду Юзефовичу.
3 О “Ночном дозоре” см. также в нашем обзоре в № 123.
4 Более подробно о “новой драме” — см. наш обзор в № 122.