Опубликовано в журнале Континент, номер 125, 2005
Денис ГУЦКО — родился в 1969 году в Тбилиси. Закончил Ростовский госуниверситет, инженер-геолог. Работает в ЗАО “КБ Гута-Банк”. Автор повестей “Апсны Абукет”, “Там, при реках Вавилона”, романа “Без пути-следа”. Участвовал в форумах молодых писателей в Липках. Живет в Ростове-на-Дону.
Лю
Нинка чистит картошку перед однорукой кастрюлей. Очистки — на пол. Чистит суматошливо, наспех обвязав порез обрывком кухонной тряпки: Сом сегодня не в духе.
Сом развалился на стуле у стены, слушает сквозняк. Чёрен. Не цветом, а изнутри как-то. Взгляд воткнул в старый таз на противоположной стене. Нижняя губа разбита, левое ухо торчит лиловым локатором. Локти разбросаны по столу и подоконнику так широко, будто он и впрямь пытается — развалиться.
Васька в прихожей зашивает кед. Делает вид, что зашивает — давно уже управился, не хочет попадаться на глаза Сому. Васька видел, что произошло за гастрономом. Угрюмое Сомово “схлестнулся там с одним” на самом деле выглядело так, что этот “один”, пузатый коротышка, дал Сому в ухо, сбил на землю и разъярённым хряком пробежался по нему от головы до зада. Теперь Сом наверняка сорвет злость на нём с Нинкой. Васька вообще ушёл бы на сегодня, но две бутылки “Столичной” и три пива на кухонном столе… Наверняка, гад, сорвёт на нем с Нинкой. Васька заранее морщится. Слинять бы вовремя. Хотя… может ведь оторваться на малом. В последнее время взъелся на малого всерьез.
Алёшка сидит на корточках в комнате за занавеской, щёки расплющил о коленки. Он с самого начала спрятался и сидит тихонько, не шелохнётся. Ноет и ледяным языком лижет спину сквозняк. Под окном собаки, которых стравливают дворовые мальчики, лают взахлеб, икают, лопаются от лая.
Сначала пришла одна Нинка, и он выбежал к ней, потому что хотел есть. Но Нинка принялась ругать его за то, что он покакал на пол.
— Я тебе, сучонок, что говорила? а?! В горшок, в горшок!
И хлестала. Алёшка понимал насчет горшка, просто он не успел. Хлестала, но не очень сильно, Алёшка молчал. Потом она вытерла пол, вымыла ему попу. Походила, поворчала и достала банан.
— На… ешь…
Он заспешил к упавшему на угол софы банану, но тут дверь хлопнула — появился Сом. Алёшка убежал за занавеску, и так и сидит здесь тихонько на корточках, сопит в коленки. Отсюда ему видно гладильную доску, баллон с солёными огурцами, свёрнутый ковёр и софу с жёлтым бананом на самом углу.
На кухне кричит Нинка. Она всегда кричит. У неё голос — как арматуриной по жестяной бочке.
— Прикинь, — обращается к Сому. — Хромая вконец оборзела. Я сёдня Хромой в бубен дала.
— В бубен? — вяло отзывается Сом.
Она рассказывает, замедляясь вместе с растущими книзу очистками, прерывается, когда очисток обрывается или когда нужно взять новую картофелину.
— Сука, бутылки мои попёрла. Я спрятала за жбан… ну не во что было сложить… Ага… Пока нашла кулёчек, вернулась — нету. А я ж, сука, видела — Хромая за углом лазила…
Сом слушает, не отрывая взгляда от таза, и в общем-то непонятно — слушает или нет. Закуривает, осторожно щупая фильтр битой губой. На запах приходит Васька. В одном кеде, второй несет за вытянувшийся шнурок, словно дохлую крысу за хвост. Косится — очень хочется курить, но попросить он пока не решается.
— Во, зашил.
— Куда, нахер, в обуви! — рявкает Нинка.
Послушно разворачивается и уходит в прихожую.
Возвращается он вовсе босой, но по-прежнему с кедом на вытянувшемся шнурке и с прежней репликой:
— Во, зашил.
— Ну давайте, давайте, — Нинка суетится. — Садимся.
Представляет хозяйку, для чего, отклячив зад, вращается туда-сюда вокруг оси, мечет на стол хлеб, соль, помидоры, в жирном ореоле и колечках лука селёдку на четвертушке газеты.
— Картошка скоро.
Но раздается звонок и, гулко матюкнувшись, она бежит открывать.
Евлампиха.
Подходит к кухонной двери, но на кухню не заходит, останавливается у порога. Пять бутылок — две светлых повыше, три тёмных пониже — торчат как башни. Нинка — по биссектрисе между Евлампихой и накрытым столом. Стоит, молчит нетерпеливо — мол, ну чего, чего?
— Я ж, Нин, узнала… насчет логопеда, — начинает та. Сбивчиво, тягуче: — В понедельник, вторник и четверг… с утра до двух.
— Ясно.
— А нет, в четверг до пяти.
— Ясно.
— А то… если хочешь, я свожу, — старушка, решившись, уже саму себя подгоняет, подстёгивает словами: — Мне всё равно туда, ногу лечить. Хорошие там процедуры, помогают здорово. Ну и Лёшку свожу, а то что ж он так…
— Не надо, — обрывает её Нинка. — Сама свожу. В четверг. Сама.
Евлампиха переминается с ноги на ногу, качает головой. Хозяйка хмурится по той же биссектрисе между ней и столом. Васька, пощёлкивая большими пальцами ног, смотрит на баб. Сом начинает нервничать.
— Может, пусть Лёшка у меня переночует, — в этих её словах ни тени надежды. — А? хорошо? Я его чаем напою, искупаю… Вы ж всё равно… это… — делает многозначительные глаза на натюрморт, — …ужинать собираетесь.
— Иди, мать, — гремит Нинка. — Иди, Христа ради!
— Нин, ну ей богу, пусть…
— Иди!
Она начинает движение к выходу, но потом возвращается, одной ногой решительно ступив за порог кухни, трясёт корявым пальцем в сторону Сома:
— А ты смотри мне, чтоб малыша пальцем не трогал! Смотри, не смей, милицию вызову!
— Ну что Вы, Екатерина Евлампиевна, — широко осклабясь, тянет Сом. — Ну что вы, — тянет слова как жёваную карамельку. — Ну, раз сорвался, с кем не бывает…
Узнав голос Евлампихи, Алёшка радостно вздрогнул — моментально вспомнил про мишку, которого та недавно ему подарила. Он хороший. Он прячется за шкафом, чтобы не попасться Сому. Жёлтый мишка с выпуклым чёрным глазом, у которого есть зрачок и ресницы. А вместо другого глаза плоская серая пуговка, пришитая крест-накрест. Мордочка со стороны пуговки слегка сплющена — он подмигивает.
Пока бубнила Евлампиха и рокотала Нинка, Алёшка, затаив дыхание, вынырнул из-под занавески, вытянул мишку из тайника, прихватил банан — и вот теперь сидит с ним в обнимку, тычет бананом в красный лоскут языка. Укрывший их тюль, горелый с одного краю, дрожит на сквозняке. Алёшка прижимается к мишке щекой.
— Лю, — повторяет он и с серьезной нежностью заглядывает в выпуклый чёрный глаз и серую пуговку.
— Лю, — и кормит его бананом (ждёт, чтобы тот откусил, и только потом отводит руку).
— Лю…
Это его первое слово, но ни Нинка, ни Сом, ни Васька, ни даже Евлампиха об этом, конечно, не знают.
Тинто ретто
Стая амуров… Дотошный мог бы сосчитать: триста два. По фасаду, на крыше, внутри по всем потолкам. На перилах крыльца красовались четверо — правда, с обколотыми до тупых культяпок крыльями. Особнячок был облеплен амурами, как брошенный бутерброд мухами. В народе, к слову сказать, так и назывался: Дом амуров.
Но нет, ничего такого… Правда, дебютировал особняк как гнездышко парамоновской содержанки Лидии Леру, но сразу вслед за тем (ещё и паркет не во всех комнатах дотёрли) стал штабом 24-го Летучего красноармейского полка, потом конторой Рыбхоза. “Молодой Республике — свежую рыбу!”. Долго пробыл дурдомом. А когда построили новый многоэтажный психдиспансер на северной окраине, Дом амуров ни с того ни с сего превратился в художественную студию. (Обучение детей рисованию гипсовых яиц и кубов, лепке лошадок, а во втором этаже — несколько мастерских местных художников).
Теперь всё ушло, и сложноногие мольберты, и сквозной запах олифы. Сами художники, задумчивые и небритые, их прекрасно образованные жёны и прекрасно сложенные натурщицы — а Картина осталась. Искрятся пыльные утренние лучи. Чумазые потолочные купидоны пялятся сверху. Нарезанные рамой окна, тлеют куски заката. Она же не ведает ни перемен, ни тлена. Все те же суматоха и столпотворение битвы. Архангел Михаил против Сатаны: “наши” ломят, гад извивается… Копия, конечно.
Имела она странную славу. Служители кисти носились с этой легендой как дворовая детвора со своими страшилками. Якобы, если надолго остаться возле Картины один на один — они всегда так произносили, вполголоса с большой буквы — начинается чертовщина… то ли “туда” засасывает, то ли, наоборот, “оттуда” нисходит некто. Увы, при звуке русской речи сей некто улетучивается.
Происхождение Картина имела соответствующее — жутковато-расплывчатое.
В ту зиму бесчинствовали северные ветра, и небесная фабрика перекрывала столетние нормы по выработке снега. Тускловатым вьюжным утром Петрович по прозвищу Хмурые Брови (сокращенно ХэБэ), сторож во втором поколении, вышел на крыльцо — и прямо перед ним, укрытые дымящимся по ветру сугробом, лежали большущий прямоугольник, обернутый в брезент, и замерзший человек.
Человек так и остался безымянным (кто, откуда сам, как очутился-окочурился у крыльца студии?). Под задубевшим брезентом (Петрович содрал его в холле) оказалось то самое — Картина. И латунная табличка на резной раме: “Тинторетто. Битва Архангела Михаила с Сатаной в образе дракона. Копия К.К. Семенова”.
ХэБэ простоял перед ней час и пошёл звонить в Органы.
Приехали, сказали:
— Етит твою… в нашем коридоре и не развернешься с ней. Как он её тащил, жмурик-то?
Сфотографировали, заперли, опечатали, поручили Петровичу хранить пока, до особых распоряжений.
За человеком же ближе к вечеру приехала “Скорая”.
Говорят, на отправленный в Государственный Эрмитаж запрос вскоре пришёл ответ: в последние четыре года никто Тинторетто не копировал, выполненные копии находятся там-то по адресам таким-то (прилагался список с печатью), К.К. Семенов (прилагалось фото совсем другого субъекта) состоял в штате гардеробщиком, но прошлой зимой замерз пьяный на улице.
Зал, где по разрешению Органов обрел пристанище Архангел, добивающий дракона, художники единогласно невзлюбили. Не заладилась у них здесь работа. Ленины выходили кислые, смотрящие вдаль металлурги напоминали начинающих мытарей.
— Н-да, энергетика у этой штуки убийственная, — определил Чилингариди, дока в полтергейсте и астрологии.
Из зала сначала сделали выставочный, стаскивали сюда готовое, расставляли, развешивали. Водили восторженных девушек — ах, как прекрасно! — и прочих, менее ценных гостей. Но восторженные девушки и прочие уходили — и сразу как-то блекли полотна, терялись посреди стен как посреди пустыни. Однажды Бессоновский натюрморт сорвался с гвоздя и прорвал пейзаж Заволженского. Чуть не подрались. Заволженский назвал Бессонова плакатщиком, Бессонов Заволженского — примитивистом.
— Н-да, — молвил Чилингариди, изучив гвоздь — р а з н о з а р я д- н о с т ь.
Постепенно помещение опустело… так, сбросят рулоны холстины, коробки с красками.
И потекли туманные тёмные выдумки. Посиделки за “Анапой”, на закуску дольки яблока, разговоры о жизни после смерти, чакрах и тарелках — и в один прекрасный вечер заговорили о главном:
— У тебя уже было?
— Нет. Боюсь, знаешь ли… А вдруг… мало ли… совсем с катушек… Боюсь.
— Эх… а у меня было. Эт-то, брат, скажу я тебе… Тогда никто и не знал ещё. Ну, остался я на ночь. Как обычно, надо было срочно что-то закончить… кажется — “Миру-мир”. Ага… Начифирился, тружусь-корячусь, и вдруг слышу: клац, клац. Что такое? Думал, крысы. Смотрю — нет, ничего. Опять: клац, клац — будто птицы разговаривают. Посмотрел я туда… и всё поплыло, поплыло… бр-р… Внутри чувство распирающее. И будто вдруг лопнуло что-то. Будто извилины в голове лежали себе спокойно, упакованные как килограмм сосисек — а тут их развернули — и в кипяток! И после такая слабость, ничтожность такая…
— Да-а…
— Вот так вот… Не зря боишься…
— Занесло же к нам заразу потустороннюю!
Бывало, стакана после пятого-шестого, кто-нибудь бурно переливался через край:
— Представляешь, и он появляется… такой… понимаешь… такой яркий, такой… у-у… Другой. Не такой, как ты и я, совсем другой. Как инопланетянин… хуже…
— Зеленый?
— Что?.. Тьфу, дурак! Сам ты зеленый!
— Тинторетто, Тинторетто, а я маленький такой…
Могло статься, так бы и травили они друг другу эти байки — если бы не грянула в свои тяжёлые литавры трагедия. И главным героем на авансцену вышел персонаж незаметный, неожиданный, до этого неслышно обитавший в пристройке с недоразвитым, размером с тарелку, окном и здоровенным плюшкинским сундуком, заменявшим ему стол и кровать. Да-да, Хмурые Брови, угрюмый молчун Петрович.
Седунин, спивающийся областной мэтр (выставка в Москве, цикл “Любовь” — но давно, по молодости) после очередного семейного скандала явился в студию под крепким градусом, пробрался к себе и сладко уснул там, прямо на своем заброшенном “Портрете с полнолунием”. Ночью ему заплохело. Седунин поднял свой страдающий центнер, вышел в коридор… ему нужен был воздух, он ввалился в зал — там в полутьме стоял некто в цветастых одеждах, в пышном берете с острым пером. Полтергейст распахнул рот, в котором зрел, да так и не вызрел крик — а Седунин вздохнул и рухнул с инфарктом.
Петрович потом несколько раз приходил к нему в больницу с дефицитными апельсинами на дне выцветшего рюкзака, вздыхал, чесал брови. Оказалось, он давно уж свихнулся на живописном вопросе. “Замстило мне, только об одном и думаю”. ХэБэ культурно кашлял в кулак, озирался на соседние койки. Во всем признался: одежда из Музкомедии, украл, подпоив своего собрата, тамошнего сторожа. “Видел, как Шурка по пьяни наряжался”. Наслушавшись (подслушав) художников, разработал свою собственную каббалу и пытался, переодеваясь, перевоплотиться в самого, как он называл его, Тинтарета.
— Вот смотрю я: это какая ж силища в нём, душевный кураж, так сказать. Думаю, хоть раз бы почувствовать. Побыть бы, думаю, хоть раз в его шкуре. Ну, в Тинтарета шкуре. А то ведь всю жизнь червяком… Ну и придумал вот так, переодеться если. Как на живца, знаете ли… Одежда эта, главно дело, не наша, старинная, а как раз мне впору пришлась, как по мне сшитая, вот что! И тут ведь ещё слухи всяческие про привидение. Вы уж простите меня, дурака необразованного.
— Эх, Петрович, — скрипел в ответ Седунин. — Да разве ж тебя я так перепугался… Я тебя сразу узнал. Ты хоть в акваланг оденься, а тебя я узнаю. Каждый день ведь встречаемся, изучил. И… ты уж не обижайся, Петрович, но какой к черту из тебя сеньор Робусти! Посмотри на себя… ты же ходячая слава человеку труда. Штука-то в том… э-эх… штука-то в том, что стоял кто-то у тебя за спиной, кто-то стоял, да… Как это сказать… статный такой, красивый, такой какой-то… Смотрит на нас и тонко так, тонко, гад, улыбается.
Седунин глотал горький больничный воздух и, глядя на мушиный хоровод под потолком, тянул:
— Да-а… надо же, всего-навсего копия, а поди ж ты… вот ведь не должно так быть, копия ведь. Техника, что и говорить, довольно точная…
И нездорово оживляясь, он отрывался от серого блина подушки:
— Хотя дело, конечно, не в технике!
Седунин после инфаркта оклемался, бросил пить. А вот Петрович помер. Сильно затосковал старик, согнулся, запаршивел. Больше не притрагивался к одеждам из сундука. Всё лежал на нём, свернувшись сухим калачиком. Так в скорости и отчалил от никчемного, обманного бытия. Хоронили вскладчину. Зинаиду, дочь покойного, так и не разыскали. Говорили, явилась через месяц после похорон — опоздала, стало быть.
Тайный сундук прибрал Седунин. Студия под его руководством пожила еще какое-то время — так, как все вокруг: позевывая в ожидании аванса. Но однажды мир пополз по швам, авансов не стало, заказов не стало, не стало на некоторое время даже “Анапы”. “Анапа”, впрочем, вскоре вернулась.
И вот уже особнячок, засиженный амурами, продан Лёшке Брюлику, готовится стать ООО “Бриллиант”. Художники — кто в ларьках, кто в рекламных агентствах, скульптор — счастливчик — в ритуальной конторе. А Седунин — о, ирония кармы — сторожит Лёшкину недвижимость, живет после развода тут же, в той самой пристройке с недоразвитым окном. Спит, правда, на туристической раскладушке. “Забирай! Твоего здесь разве что пустые бутылки да эта дурацкая раскладушка. Может, сходишь куда — в поход!”. Сильно похудел, вдвое от прежнего.
Кисти забросил. Старые свои работы распродал кое-как на художественном рынке возле парка. Поклялся начать как-нибудь всё заново, и тогда уж наверняка создать что-нибудь грандиозное. И ещё поклялся, что клянётся себе в этом в последний раз.
Частенько он вытаскивает из сундука мешок с одеждой. Закинув мешок на плечо, выходит во двор и ныряет в провал черного хода. Долго идет по слепой кишке коридора, дважды лязгает ключом, визжит дверями. Поднимается на второй этаж, в зал, включает свет. Он стоит — и настороженно, чутко, стоит вокруг тишина. Прямоугольным протуберанцем вскипает в дубовой раме над ним битва. Пантократор, зависший в облаках с какой-то излишней, авиационной достоверностью. Рубленное спиралью хвоста, светом, древками копий и крыльями пространство. Седунин как-то особенно прислушивается к тишине.
Он совсем уже старик, бывший мэтр Седунин. Морщины исчеркали его лицо как отвергнутый набросок. Снимает очки, с костяным звуком щелкает дужками. Пенсионерские обноски — себе под ноги, и он становится совсем жалким в пожёванном бесцветном белье на таком же пожёванном, подготовленном для глотания теле. Переодевание.
Вот она, смешная, утратившая достоверные имена, одежда выныривает из мешка… Каждую вещь — почтительным, хорошо прорисованным жестом. Коричневые, похожие скорее на два сшитых вместе чулка, “штаны”. Он влез, шатко переступая с ноги на ногу, стянул веревочки на бедрах. Наверх что-то густого гранатового цвета, отороченное по низу красным. (Камзол?) Этот самый “камзол” еще на весу, пустой, куртуазно выпячивал петлично-пуговичную грудь, рукава-гусеницы моргали фиолетовым из частых разрезов. Надел, привязал что-то к чему-то, отогнув полы. Бегло застегнул бесчисленные пуговки — и напружинился, затвердел. Обулся в мягкие сандалии, и затем пышное “гофрированное” кольцо, белое, шуршащее, обвило его шею. Отчеркнутое белым, его лицо высветилось и огранилось. Как драгоценность на фарфоровом блюдце: полюбуйтесь-ка. Последним — объемный гранатовый берет с длинным пёстрым пером… Всё, церемония была окончена. Переодетый Седунин закрывал глаза, заглядывая в воображаемое, и его картофельный нос покрывался испариной.
Дождавшись какой-то особой фазы тишины, старик начал ритмично прибарматывать:
— Тин-тин… тон-тон…
Подбородок пошел вверх, правая рука согнулась в локте. Поза оперных солистов и пеших статуй героев. Те, кто знавал Седунина в прошлой жизни — художника Седунина — толстого, смешливого, талантливого, с жестами, похожими на падающие калачи, удивились бы, увидев его таким. Те же, кому он предстал уже спившимся — засаленным, скомканным, сонным — и вовсе бы его не узнали. Да и то сказать, эти капризные линии, а главное — эти цвета! Поди узнай человека в таком вот тряпичном салюте.
Вдруг он сорвался с места, возле самой картины распахнул руки, будто собираясь влететь вовнутрь. Рывок в сторону, остановка — и снова.
Бред его уже сыплется безостановочно:
— Ах, этот тощий народишко! Никогда гражданин Венеции, ни-за-что!.. Слышите, н и з а ч т о !
Он вскидывает руку, сначала это напоминает мазок кистью, но жест вытягивается, тяжелеет и делается похож на удар копьем. И ещё раз, ещё!
— Тинторетто… — бормочет, переведя дух, Седунин: Тинторетто…
Но что-то ему не то, не так. Семенит пальцами у висков, то ли перебирая что, то ли подгоняя на пути в свой мозг нечто упорствующее. Видимо, и на этот раз маскарадный спиритизм подводит его.
— Мне не кажется сложным до неба дотронуться! — гремит он.
Да куда там! Росту в нём метр шестьдесят четыре и, к слову сказать, даже поездка в автобусе, в котором нет поручней на спинках сидений, даётся ему с трудом: всю дорогу приходится тянуться.
Жмурится, постанывает. С надрывом, запрокидывая голову так, что берет съезжает на затылок:
— Мне не кажется сложным до неба дотронуться!
На два счета, будто ему не хватает дыханья, выталкивает из себя одно и то же заклинание:
— Тинто ретто… Тинто ретто… Тинто…
Но ничего, конечно, не происходит.
Амурчики с потолка таращат слепые гипсовые очи, по чердаку ходят голодные крысы, из густеющих ночных чернил проклевываются звезды. Словом, ночь как ночь.