Молодые критики о рассказе Романа Сенчина
Опубликовано в журнале Континент, номер 125, 2005
На Третьем Форуме молодых писателей в Липках участники мастер-класса по критике получили задание: за одну ночь написать аналитическую рецензию на новый рассказ сравнительно молодого, но далеко уже не начинающего прозаика Романа Сенчина. Рассказ в тот момент еще только планировался к опубликованию в “Знамени”.
В рассказе главный герой, московский писатель, приезжает на родину, в провинциальный городок. Чувствует он себя здесь неприкаянно, как, впрочем, и в Москве. Сколотил лавочку возле дома. Рассуждает о своей чуждости этому миру. Вообще миру, на который он смотри, как литератор, извне, как на предмет для художественной переработки. Герой так и эдак взвешивает вероятности: может ли он бросить литературу и вернуться на малую родину — или нет в этом вообще никакого резона… Жизнь приносит случай, который и может, кажется, стать поводом для нового литературного опуса. Начальница почты рассказывает сидящему на лавочке “дачнику” про свою товарку, которая по ошибке выдала клиентке на порядок большую сумму, а потом им пришлось с приключениями возвращать деньги… Другие подробности — в рецензиях начинающих критиков.
Результат эксперимента на нашем мастер-классе оказался поучительным, и о нем мы потом немало говорили. Для меня главное, что так или иначе акцентировали в своих работах мои молодые коллеги, — это впечатление перелома, это ощущение, что Роман Сенчин находится в какой-то поворотной точке своей литературной судьбы. Мне тоже так показалось. Некоторые авторы добавляют к этому, что и современная литература вообще меняется или должна перемениться. Подчеркну: не кончается, как еще вчера считали некоторые пессимисты, а меняется! Взгляд симптоматичный и важный для самоопределения нового поколения литературных критиков. Насколько оправдаются их надежды на Сенчина и русскую словесность, покажет ближайшее будущее.
Молодые критики из разных городов России получили возможность слегка доработать свои тексты для этой публикации. Кое-кто ею воспользовался. В общем и целом же каждый явил здесь свое лицо, свой почерк, свою мысль о жизни и о литературе. Давайте посмотрим, что у них получилось.
Евгений Ермолин, соруководитель мастер-класса критики
Марта Антоничева. L`e╢tranger?
Если бы Роман Сенчин выбирал: наполовину пуст стакан или наполовину заполнен, — наверняка это оказалась бы первая возможность.
Перекликаясь с маканинской повестью “Где сходилось небо с холмами”, “Чужой” Сенчина актуализирует другую сторону противостояния центра и периферии — в рассказе перед нами человек, потерявший себя между городом и “деревней”. Оторвавшись от родного городка, он не находит себя в Москве, он москвич и провинциал одновременно. При этом категория провинциальности становится внутренней характеристикой героя: Сенчин говорит прежде всего о складе мышления протагониста. Герой воспринимает рассказ начальницы почтового отделения как текст, материал для работы, исключительно ради которого он и приезжает еще в родной городок. Однако в отличие от маканинского героя, испытывавшего чувство вины за использование такого рода материала, писатель Роман Валерьевич заботится о другом: как бы получше организовать свое повествование в угоду публике (“И хорошо, хорошо, что будет похоже на повесть Распутина — сейчас римейки в большой моде, на них лучше клюют, чем на полную, стопроцентную оригинальность”). Таким образом, возвращение домой не становится возвращением к себе, либо обретением чего-то значимого, а, скорее, напоминает тупик, в который загнал себя герой.
Все повествование наиболее точно характеризуют две последние его фразы: “Странно. По крайней мере — как-то наивно — смешно”. И больше в данном случае добавить абсолютно нечего.
Ирина Великанова. Пустота без метафор
Ты горечь и обида, пустопорожняя душевная емкость. Не брать, но и не давать взаймы хоть на час тепло ладоней и радужки серебристый свет. Герой с графиком низкой гиперболой. И все, что нужно ему для жизни, умещается в объеме небольшой небылицы. Небо и лица не интересны как суть.
В ожидании жизни проходят суетные городские будни. Литератор из провинции, сидящий по-стариковски на завалинке, наблюдает жизнь мимо. Высматривая детали и игнорируя контур.
Бытие на границе, по-шукшински между городом и деревней, оказывается губительно реальным. Псевдоинтерес, псевдомечты, псевдолитература.
Более-менее четкие представления о добре и зле с метафизической невесомостью не отяготят жаждущего той самой невыносимой легкости. Будь искренним, да не убоится тебя ближний. Искренне бессердечным будь, малыш, — тебя полюбят за равнодушие в серебристых глазах.
Вокруг да около жизни, совсем рядом с любовью, по соседству с душеспасительной рассудочностью, на миллиметр от заинтересованного внимания.
Герой не интригует даже вначале, когда обещает многое, заявляя о себе как о писателе. Слишком понятна позиция непритворного равнодушия. Образ прописан четко и законченно, его функция однозначна и не оставляет возможности иных интерпретаций.
Татьяна Михайлова. Матера возвращается?
Нелегко определить место Р. Сенчина в ряду русских прозаиков. С одной стороны, он примыкает к традиции писателей-деревенщиков с их пристальным вниманием к сельскому быту, с их ностальгией по уходящей крестьянской России. С другой, лирический герой Сенчина, как в его новом рассказе, находится между деревней и большим городом, куда он уехал и где не смог прижиться. Ностальгия осталась, но возможности вернуться уже нет.
Чем же вызван раскол?
Объектом описания автор избирает типичный “райцентровский городок” с типичными запустением и пьянством. Именно в таких заповедных уголках России писатели-деревенщики находили исток русской духовности. И что же? И этих уголков уже коснулась разлагающая власть денег. Простая история, рассказанная “начальницей почты”, обнажает душевную пустоту и своекорыстие таких же, как она, обитателей глубинки. “Начальница” сочувствует бедной “почтальонке”, по ошибке допустившей растрату, и осуждает тех, кто отказывается ей помочь. Но это сочувствие не находит отклика у лирического героя. Автор и герой раздваиваются. Первый судит второго за потерю нравственного ориентира.
И здесь мы сталкиваемся с главным недостатком рассказа. Исповедальный тон, заданный с самого начала, и автобиографические детали (имя, учеба в Литинституте, писательская деятельность) входят в противоречие с отстраненным изображением героя в финале. Он будто бы не понимает, отчего “начальница почты” сворачивает разговор, натолкнувшись на его безразличие. Тогда как автор, выстраивающий повествование, понимает прекрасно. Неожиданность такого раздвоения обескураживает читателя, и авторский пафос оборачивается фальшью. Какое-то старомодное кокетство проглядывает в этом намеренном принижении писателя перед “народной правдой”. Вяло. Неубедительно. Разом перестаешь верить и в искренность автора, и в его прекраснодушие.
Впрочем, внимательный читатель с первых строк не поверит Сенчину. Его выдает стиль. “Трудоголики” применительно к огородным “трудягам”, “ваши проблемы” из уст старушки… Последнее, правда, претендует на роль “чеховской детали”, знака очерствения душ. Но не хватает этой детали органичности, текстовой убедительности. Не сливаются штили в рассказе Сенчина. Провинциальный говорок ему еще удается, а вот авторский голос не обретает собственного стилистического звучания, не становится фактом литературы.
Не оттого ли, что автор так и остается между литературным “небом” и “землей” жизненного материала, не завершив усилие по преобразованию жизни в рассказ о ней, то есть в текст? А ирония текста такова, что его название — “Чужой” — становится приговором автору, не сумевшему примкнуть к традиции ни деревенской, ни городской литературы. Люмпен, одним словом.
Ольга Орлова. Чужой Сенчин. Эстетика остранения
Прошло время своего Сенчина. Слишком долго и упрямо с доскональностью криминалиста-патологоанатома ковырявшего расплывшееся тело современной цивилизации. Заглядывавшего вместе со своими героями-дегенератами в зловонные отверстия мироздания: “Старик, дотерзав мясо, ковырялся во рту, обнажив ярко-красные, раздраженные работой десны с несколькими черноватыми осколками зубов. Марина со страхом и любопытством засмотрелась туда…” (“Один плюс один”). Пускавшегося во все тяжкие, насиловавшего мечту, и не какую-нибудь там фигуральную, а реальную девушку, свою первую любовь, вместе с многочисленными друганами (“Первая девушка”)… В общем, делавшего все для того, чтобы стать смелым и грубым, для того, чтобы люди приняли его за своего.
Пришло время Сенчина чужого. И вот — в каждом абзаце нового рассказа — отталкивание. Отталкивание от всего, во что раньше герой так неистово погружался.
Место действия рассказа для Сенчина типично. Это небольшой сибирский городок. Райцентр. Мир традиций, терпения и распорядка. Мир своей моды, своей правды, и, как итог, своего счастья. “Сидит на жаре за прилавком, прикрывшись зонтиком, отгоняет мух от копченой скумбрии с мойвой. По обе стороны худые, ушастые — в Димку — дети. Девочка лет десяти и пацан дошкольник. “…А где благоверный?” “Да где-то тут, — Наташка кивнула на ряды прилавков с помидорами, огурцами, капустой, на ларьки, киоски, кишащих людей, — где-то шляется”. Но сказала это без злости, а скорее с состраданием к нему, непутевому, который все не может нашляться… А через пять минут я увидел ее муженька. Голый по пояс, в растянутых трениках, с модной в нашем городке прической — три миллиметра волос, а надо лбом топорщится чубчик. Стоит возле пивного ларька, в правой руке стакан пива, в левой обглоданный трехрублевый окунек. Рожа счастливая”.
Мир как подводная лодка. Помните до одури простой совет психологов стареющим особам: представьте, что на этих трех кандидатах род человеческий кончается, представьте и — выбирайте. Практическая философия. Сон чувств рождает прагматиков. Изнуренному психозами индивиду, брошенному в круговорот массового производства и потребления, нужна расслабуха. Так сказать, компенсация. А закомплексованному провинциалу маленького райцентра, расположившегося на окраине этого самого круговорота массового производства и, что самое обидное, потребления, расслабуха и компенсация нужны в еще большей степени.
Сегодня российская провинция — комбинат, матрица, если хотите, по переработке человеческого ресурса. Скопление трудяг и алкашей. В линейной (от пункта А в пункт Б), за редким исключением, прогрессии. Существу, хоть сколько-нибудь способному к рефлексии, на обширных пространствах русской провинции, по логике (и опыту) автора, сегодня в принципе нет места. Это вам не большая деревня Маршалла Маклюэна (в “провинциальном” тексте Сенчина герои Интернет и не нюхали), и не дворянское гнездо позапрошлого века с доставкой на дом новинок европейского ума. И особь думающая в российской глубинке должна погрузиться и мимикрировать под местный одичавший колорит. Такова правда автора.
“Да, я одна из миллионов лягушек, попавших в горшок с нечистотами, но в отличие от других я уверен: возня не поможет” (“Вдохновение”), — писал автор периода своего Сенчина. Но в новом рассказе торжествуют авторские инстинкты свободы. Лирический герой Сенчина уже не оглоушен реальностью. (Кстати, не только провинциальной, но и столичной, в которой довелось проживать герою). Не погружен в нее. Не жмурится, не пятится, не гнется… Она его отпустила. Ему незачем уже сводить с ней счеты. Ужасы прошли. Осталась ностальгия. “Что пройдет, то будет мило”. “Я поглядываю вокруг с усмешкой; я чувствую, что все больше и больше отдаляюсь от этих людей”, — пишет автор. Его умиляет “ежелетнее нянченье мамой никак не растущих баклажанов, перцев, дынь”. Он посмеивается над “потешными уродцами-дворнягами, произошедшими от скрещения, бог знает каких пород…”. И точно так же героя смешит “их (бывших односельчан. — О.О.) одежда — или просто убогая, или, что нелепее, слишком городская: эти коротенькие юбки, костюмы и галстуки, туфельки с тонюсеньким каблучком на фоне кривых заборов, на засыпанных угольным шлаком улицах…”.
Некогда в послесловии к первой книге Сенчина “Афинские ночи” А. Рекемчук, анализируя “тараканий мир”, наряду с человечьим выведенный в рассказе “Погружение”, воскликнул: “…рассказ написан вовсе не о тараканах, а о людях!” Замечали ли вы, как часто герои Сенчина ловят себя на желании заскулить? Как часто готовы зарычать и огрызнуться? Эта навязчивая параллель с незамысловатыми “соседями” человека — аксиома авторского метода и один из ключей к пониманию его нового рассказа. Уродцы-дворняги века сего — люди — да, собственно, мы с вами — рожденные от скрещения эпох, на перекрестке провинции и столицы.
Возможно, в метафоре пограничья, безвременья и безродства автором и найдена та точка остраняющей опоры, с помощью которой можно перевернуть мир. Опрокинуть его в область художественных смыслов. О чем “фактографичный” и “натуралистичный”, “скрупулезно документирующий” и “очерковый” Сенчин, кажется, давно помышляет устами своих героев: “Сейчас снова наступило время критического реализма, литература вернулась к тому, с чего вообщем-то и началась. Но критический реализм поверхностен и недолговечен, и уже Гоголь это понял и отрекся… А идти дальше мы не готовы. От наблюдения до анализа очень долгий путь…” (“Вдохновение”).
Сам с клеймом дворняги, — ибо не ко двору нигде: ни в провинции, ни в столице, — герой Сенчина в новом рассказе, наверное, впервые пытается понять другого. Не растворяется в нем и не сгущает его до себя. Подобная мимикрия автора наплодила уже в его текстах достаточно “образованных обывателей”, “мелкобуржуазного быдла”, рожденного из недоделанных творцов, — странных мутантов традиционного героя русской литературы — интеллигента. Герой рассказа “Чужой” несравненно более интеллигентен, чем герои других вещей прозаика, и, соответственно, более укоренен в русской литературной традиции. “Чеховскую струну”, отмеченную у Сенчина критиком Е. Ермолиным, автор явно поднастроил. Он во-человечил (обратная перспектива булгаковского Шарика) героя и художественно его о-правдал. “Правда, — вновь прибегнем к рефлексии автогероя Сенчина, — появляется тогда, когда не на ком отвести душу, нечем обмануться, не в кого спрятаться” (“Вдохновение”). Причем на этот раз герой уже не “принимает непристойную позу”, показывая “до какой степени ему не надо” (всё это и не нужны все эти, люди — О.О.) (“Вдохновение”).
Герой слегка жалеет “пацанов, будущее которых торчать при магазинах грузчиком или шакалить на базаре, в лучшем случае — шоферить”, “соболезнующе качает головой вслед стройненькой симпатичной девушке, которая наверняка через несколько лет превратиться в мясистую, толстоногую клаву, задавленную и одновременно закаленную грузом новых и новых, никогда не переводящихся дел” и т.д. Но плебс есть плебс. И игры с ним опасны. Автор ловко балансирует между созерцательной жалостью и практичной трезвостью: “Я про них написал достаточно откровенно, за это могут и рожу разбить — чего-чего, а самолюбия у них хоть отбавляй, и, кажется, чем меньше перспектив более-менее приличной жизни, тем сильнее растет самолюбие”.
*
Однако центральная для рассказа категория чужого, помимо явно перспективной для автора метапрозаической интерпретации (как рефлексия о собственном методе), предполагает наличие и иного, более спорного, значения. Это значение актуализируется во второй части рассказа — в повествовании “типичной уроженки городка” начальницы почты о том, как ее подчиненная-почтальонка, напутав, чуть не подвела себя под монастырь. Отдала вместо полутора пятнадцать тысяч. А ошарашенные столь щедрым подарком судьбы земляки деньги возвращать не собираются… “Нищета разум застила”, — признаются позже. Хитросплетения, развитие, развязка этого местечкового социального детектива описаны автором лихо, задорно, с переменным пунктиром авторских ремарок: “От этого подробного, в лицах рассказа голова стала тяжелеть… Хотя дослушать и не мешало — может, пригодиться” и т.д.
Но суть не в занимательности сюжета и не в комментариях. В истории открывается разобщенность, монадность существования современных людей. Все друг другу оказываются чужими, посторонними… “А ты-то чего гоношишься? Тебе-то что?” — спрашивает заступницу-рассказчицу дома муж. “Это ее (“почтальонки” — прим. О.О.) проблемы” — вторят ему не желающие возвращать деньги счастливцы. И герой в ответ на пламенный рассказ искательницы правды, совести в народе, провозглашает свой очередной диагноз: “Народец… И ведь до чего отупели, даже фантазии не хватает сказать: нет, не получили мы полторы тысячи, как положено, ничего не знаем. И все бы, никто никогда не доказал. Наглости хоть отбавляй, а мозгов… Обыдлился народ до предела”. Поняв, что сказанул что-то не то, осекся… Но взгляда не отвел. Отстаивая как бы право на существование своего, молодого, да, меркантильного, настоянного на прагматике современных будней, а не на утраченной совести, взгляда на жизнь.
Насколько продуктивна и адекватна вызовам современности такая позиция автора? Бесконечная фиксация бесконечного тупика современного сознания?
Молодое поколение, как правило, описывается Сенчиным как энергийно обанкротившееся. Поколение, призванное по определению собирать камни (например, в качестве варианта: создавать литературу в поисках утраченной совести), оно жаждет праздника, расточения: “Ну, где оглушительный праздник, афинские ночи?” (“Афинские ночи”). И в этом его трагедия. Тупик поколения. И автора, затесавшегося в его гущу.
*
Кто-то из критиков еще по поводу “Афинских ночей”, взалкав луча света, предостерег, тем не менее, автора оных от написания второго тома “Мертвых душ”. Дескать, все это мы уже проходили… Неисповедимы пути Господни. Но у духовных троп есть все же некоторая логика. Некогда ее прочувствовал Гоголь. Верна она и сегодня. И автор это, кажется, даже знает (см. цитату выше). Следуя той истине, что “каждый грех — есть прежде всего потеря контакта с собственной глубиной”, можно сказать, что в произведениях периода своего Сенчиным воссоздана та пустыня человеческого духа, которую он, как автор, исходил уже вдоль и поперек. И народ читающий бродить по этой пустыне вслед за ним устал! Он вопиет и жаждет земли обетованной! Или уродцы-дворняги ее еще не достойны?
Георгий Циплаков. Между землей и мылом
Частое появление прозы Р. Сенчина в толстых журналах обеспечивает ей надежный литературный тыл. Автор кажется сподвижником большой словесности, заставляющим современников задуматься об основах духовности. По пафосу и нравственному нажиму он гиперболически приближается к мастерам деревенской прозы, правда, очень часто параболически удаляясь от этих образцов по стилю и красоте слога.
В этом традиционалистском ореоле едва ли приходит кому-то в голову мысль изучать рассказы Р. Сенчина как коммерческую литературу. Понятно почему: обычно авторы, ориентированные на известность и денежный успех, “топчут” одну и ту же криминально-мистико-фантастическую поляну. Р. Сенчин проявляет несомненный талант и деловую смекалку, не пытаясь добиться признания у широкой публики. Он не пишет боевиков и мелодрам, создавая произведения по максимально бессребренической, семидесятнической модели. И признание приходит, — в первую очередь, со стороны небольшой, но стратегически важной когорты издателей, литературного и окололитературного бомонда.
Если отрешиться от приятного толстожурнального коленкора произведений Р. Сенчина, то в контурах повествования неумолимо проглянет что-то от качественного латиноамериканского сериала, какого-нибудь очередного “Секрета запеканки”, перенесенного на российскую почву.
Так, в рассказе “Чужой” в первую очередь привлекает внимание типический сериальный хронотоп: небольшой городок, нечто среднее между большим центром и селом. И главный герой, до фотографичности напоминающий автора, как ему и положено в предлагаемых обстоятельствах донельзя экзотичен и не стандартен для своего окружения. Естественно, ему далеко до красавицы-рабыни или потерянного в младенчестве наследника миллионера, он всего лишь писатель в глубинке, но и этого достаточно, чтобы нести в себе романтическую сериальную непохожесть на других. Герою с детства говорят о его особом статусе “не от мира сего”, да ему и самому “такая жизнь всегда не особенно нравилась”.
Далее — сентиментальность. В любом сериале все работает на создание эффекта затянувшейся кульминации, бесконечного сиюминутного катарсиса. Страсти в сценарии теленовеллы всегда максимально накалены, здесь нет полутонов, — если радость, то бурная, если горе, то до полной безысходности и готовности к суициду. У героя Р. Сенчина погружение в этот своего рода экстаз происходит не сразу. В начале рассказа он изображает вполне нормальных, не картонных людей с заботами и бытовыми трудностями. В тексте множество пришедших из реальной жизни моментов — провал на экзаменах в Новосибирском университете, учеба на штукатура в Питере, поступление в литинститут, банки с огурцами, пивные бутылки и т.п. Трогательный штрих, достойный пера Шукшина: мать посидела из вежливости на только что починенной сыном лавочке и пошла заниматься хозяйством: “Ладно, надо идти. Успеем потом насидеться!”. И сын “повторил мамину фразу, но получилась она какой-то другой, какой-то ворчливой”.
Но как отличается от этого незатейливого бытописания, своего рода среднерусского бидермайера, повествование в середине и конце рассказа, где уверенно побеждают ценности мыльной оперы! Сказал человек глупость — нужно тут же перестать с ним здороваться, досталась кому-то по ошибке значительная денежная сумма — нужно держать ее мертвой хваткой и не выпускать, обеспечивая драматизм повествованию.
Превалирование сериальных стереотипов над образностью деревенской прозы начинается уже с рассуждений героя о своих бывших одноклассниках сразу после сцены с починкой лавочки. Речь его становится неожиданно жесткой и знакомо непримиримой (“Хуан-Карлос гневается”): “Да, мои друзья не питают влечения к книгам и это хорошо. Я про них написал достаточно откровенно, за это могут и рожу разбить — чего-чего, а самолюбия у них хоть отбавляй, и, кажется, чем меньше перспектив более-менее приличной жизни, тем сильнее растет самолюбие…”. Но пока еще все равно рядом много примет реализма — имена, факты биографий и т.п.
С появлением в “кадре” начальницы почты биографическая история очень резко превращается в сериальное мыло. Детали обычной жизни ни с того ни с сего забываются: логика сентиментальности отодвигает достоверность в сторону как лишний декорум. Скажем, разносит почтальонша денежные переводы по квартирам и по ошибке выдает пятнадцать вместо полутора тысяч. Она напугана и раздосадована. Ее начальница рассказывает герою о том, как ей удалось правдами и неправдами исправить эту оплошность (что и составляет канву сюжета), и за эмоционально-нравственной коллизией совершенно меркнет тот факт, что ни один почтальон ни на каких условиях не согласится таскать при себе такой “кэш”, ведь он же не инкассатор и даже не разносчик пенсий. Даже у самого героя возникают сомнения по поводу правильности выдачи переводов, но он гонит от себя эту назойливую мысль, рецидив реалистической прозы.
На протяжении всего рассказа работает и еще одна проверенная сериальная схема: меньше событий, больше рассказов о событиях. Мы не видим, что происходит, но слушаем чувственные интерпретации свидетелей. Эмоции в результате этого нехитрого хода утраиваются. И в рассказе “Чужой” сначала почтальонша рассказывает всё начальнице, потом начальница рассказывает всё родственнику своей подруги, у которой оказались пресловутые пятнадцать тысяч, затем всё полностью рассказывается герою-автору, и уже он рассказывает об этом нам. Хуанита нашептала Родригесу, Родригес поделился с Мануэлой, Мануэла… И каждый реагирует по своему — от слез и ругани до снисходительного выслушивания. Классика жанра.
Для того, чтобы стать добротным рыночным продуктом, рассказу Р. Сенчина не хватает ощущения цельности аудитории. Все-таки “Кириешки”, “Клинское” и “Золотая Ява” плохо увязываются с двухстраничным описанием изготовления лавочки вперемешку с воспоминаниями юности. Не понятно, кто все-таки должен купить его книгу, — “самый нарядный”, который идет за пивом, или поклонник распутинской прозы. Это все равно, как если бы в рекламе велосипедов вдруг возникли старушки в красных спортивных трусах. Однако мы уверены, что в следующих своих произведениях писатель добьется коммерческого совершенства.
Жанна Голенко. Скучный герой
Так как повествование разбито на две части — внутренний монолог героя (размышления о жизни) и рассказ начальницы почты, — то заголовок стерт. Вместе обе части, несмотря на связующую реплику героя, монтируются трудно. К тому же, вторая часть и по объему, и по фактуре перевешивает первую, поэтому рассказ можно было бы назвать “Деньги для Марии — 2”. Концовка отсутствует, финал открыт. Возможно, с претензией на Чехова или Шукшина. Что касается стилистики, есть проблема первой фразы, первого абзаца. Излишние длинноты и внутренний монолог героя “быть или не быть” в среднем темпе на пять страниц. Определенно не хватает драйва, напора в изложении.
Почему автор полагает, что его герой нам интересен? Мне — нет. Как правило, читатель читает, когда в главном персонаже он узнает или себя, или близких ему людей, или близкие проблемы. А здесь круг “узнавания” очень узок(!), и многих эта вещь оставит безучастной.
Думается, что автором движут традиции упомянутых Чехова и Шукшина (драма в повседневной жизни), но ему не удалось создать героя общего охвата, многослойного (как чудики Шукшина, знакомые и близкие каждому и по-своему). Возможно, вместо монолога почтальонши должен был быть кусок о самом герое (что-то с ним должно было произойти, и через это происшествие и раскрылась бы нагляднее, выпуклее заявленная проблема “своих/чужих”).
Общее впечатление — скучно. А как хорошо сказал Вольтер, каждый жанр имеет право на существование, кроме скучного.
Александр Грищенко. Признаки измены
Сенчин — достойный ученик “новых реалистов”, деревенщиков старшего поколения. В том смысле, что ничего принципиально нового автор не внес в стандартный жанр со стандартным символическим заголовком, слишком легко раскрываемым, в стандартный сюжет (возвращение на малую родину), в потуги на профессиональную работу с языком. Такой рассказ (только — лучше) могли написать и Шукшин, и Астафьев, и Распутин (такие разные!), упомянутый в тексте как один из прародителей сюжета. Несколько иронично упомянутый. Кажется, Сенчин начинает тяготиться стоящей за его плечами школой. Налицо и тенденция стремящегося к обновлению реализма — тяга к документальности и исповедальности. Расстояние между реальным автором и повествователем если не минимальное, то или стремится к минимуму, или маскируется под него (ибо с подробностями реальной биографии автора я не знаком).
Может заинтересовать игра с повествовательными инстанциями во второй части рассказа: полилог внутри диалога. Правда, и тут проглядывает авторская ирония по отношению к рассказу “в лицах” — к, опять же, типичной реалистической условности. Не уронил традицию. Или уронил, причем довольно сильно?
Возможно, проза Сенчина, перекормленного похвалами, будет меняться. Возможно, резко. С отторжением реалистической (или новореалистической) поэтики или заведением ее в тупик. Рассказ “Чужой” тупиковый. Так что точка отталкивания — уже есть.
Андрей Рудалев
Коллаж на фоне будущего / О неправильно прошедшей молодости
Молодая литература пытается доказать целесообразность своего существования беспафосно, не криком, а всхлипом, как будто она сама в себе не уверена и постоянно колеблется перед перспективой смены рода деятельности. Рассказ “Чужой” Романа Сенчина тому пример.
Автор и герой неотличимы. Автор — декоратор, он декорирует перед читателем сцену, расставляет картонные манекены, чтобы на этом фоне и произнести свой уныло-тоскливый монолог. Герой двигается по пути формулирования концептуальной идеи: все — быдла, обреченные на деградацию. Эту мысль читатель, видимо, должен хорошо осознать, увидев, что ровесники-земляки “в растянутых трениках” — дебилы и голытьба, а если девушки, то непременно “мясистые клавы”. Все это не более чем материал, предмет для бывших и будущих повестей и рассказов.
Именно на этом фоне наиболее ярко и выпукло предстает авторская инаковость, позволяющая сделать снисходительное заключение “как-то наивно-смешно”. Видимо, и взаправду все, что происходит в этом мире, не стоит выеденного яйца, ведь любой трагизм можно свести до фарса, просто лишив его смысла.
Слушая историю почтальонши, герой ее не слышит, ставит себя поодаль, отстраняясь от искреннего переживания. Он сам признается: “…смотрю на нее, а на самом деле почти что мимо”. Оттого и сложно понять, серьезен он или ироничен в своих высказываниях, изредка прерывающих поток бесконечной, как жвачка, рефлексии. Включая в повествование интригующую “денежную” историю, не совсем правдоподобную и где-то уже читанную, автор ни в коей мере не порывает с собственной самозамкнутостью, обозначенной определением себя как “чужого”.
Город — деревня, провинция, малая родина — столица. Герой так и не может решить, что лучше: открывшиеся горизонты литературной деятельности или “землячка-Наташка”, “избушка в родном городке”. Вот и получается некое подобие плача из разряда: провинция мне ничего не даст, а Москва меня раздавит. Автор-герой потерял ощущение радости жизни, постепенно погружается в атмосферу безудержной тоски, тотального негативизма. Рассказ представляет собой попурри классических сюжетов, мотивов, образов, связанных с попытками определения человеком своего места в жизни, которые, так уж, видимо, заведено, окрашиваются в печальные тона. Тоска от осознания того, что жизнь может пройти незаметно, как по пословице “что с возу упало, то пропало”. Претенциозный заголовок и само повествование вроде бы должны создать ощущение сопричастности великим примерам из истории литературы: вспоминается неприкаянный романтический герой Лермонтова с его противостоянием всему миру, некрасовский корнет, промчавшийся мимо на тройке, и попутно, как Кассандра, рисующий мрачные картины будущего. В памяти всплывают строчки из стихотворения Мережковского “Я людям чужд” и тут же зловещие образы из голливудского фильма “Чужой”. Чужой — инфекция, зараза, извне попавшая в организм, для которой человек всего лишь временная капсула, откуда со временем появится отнюдь не бабочка… А пока “чужой” объясняется просто: мы люди творческие, и этим все сказано.
Мышление героя-автора конъюнктурно, он делает только то, что требует от него “злоба” дня: потреблять “Клинское” с “Кириешками”, писать римейки и т.д., и т.п. Автор и не пытается изобрести что-то новое, но упражняется по прописям. Часто это необходимый этап на пути, шкурка банана. Нужно перешагнуть, но можно поскользнуться.
Валерия Пустовая. Уж не пародия ли он?
Все штамп: от названия, ставящего героя-интеллигента в оппозицию к неотесанной народной толпе, до вялотекущего языка, основанного на серой школярской грамотности. Новый рассказ Сенчина “Чужой” — образец пошлости, присущей современной литературе. Но эта банальность обманна, она — пародия на лживость жизненной позиции среднего современного литератора. Бледно мекающий младолитературный агнец Роман Сенчин вяленько подвалил к овечьему бомонду “добротной” литературы — и внезапно озубился издевательским взглядом голодного молодого волчонка. В стаде — переполох.
Средний сегодняшний писатель — в изображении Сенчина — презирает темную толпу — и тщеславно желает быть признанным ею (герой жаждет внимания односельчан, думает: прочтут ли о нем в местной газете?). У него есть место в литературе — и нет родного угла (герой между городом и деревней, без семьи и квартиры). Его главная тема — автобиография, и он предчувствует близкую ее исчерпанность (пишет о знакомой с детства провинциальной жизни — все “с большей натугой”). Он лишен чувства призвания и готов променять вдохновенный писательский труд на румяные радости деревенского быта. Герой мечтает преодолеть одиночество — и страдает от первого же постороннего добродушного вмешательства в свой унылый исповедальный монолог.
Этим вторжением, выявляющим духовную суть героя, начинается и заканчивается рассказ. Некая баба рассказывает ему о том, как помогла престарелой почтальонше исправить ужасную оплошность: сослепу или с устатку та отдала пятнадцать тысяч рублей людям, которым причиталось только полторы, — а они отказались вернуть случайную добычу. Герою скучно слушать толстоногую собеседницу, вникать в чужие беды — но он выводит свою мораль из этой истории. Во-первых, ошибочно осчастливленным вообще не следовало признаваться в перевыплате — и никто бы не доказал их вину. Во-вторых, это отличный сюжет для рассказа, но похожий уже был у Распутина. В-третьих, и хорошо, что уже был, т.к. публика не клюет на оригинальность, а любит римейки…
Мелкобуржуазный потребитель “Клинского” и “Кириешек”, мелкотравчатый литературный скот, пощипывающий сено чужих сюжетцев на сочном поле жизни, — какой же это “чужой”? Он — свой, в любых временах и пространствах, средний меленький человек, без самобытного мировоззрения и без действия, без родного и избранного — так, общее место в литературном процессе.
Рассказ “Чужой” — реквием по своим. Гомерический плач по среднему литератору среднего поколения безверия, безмыслия, безбудущности. Старыми средствами — о новой цели.
После “Чужого” необходимо писать по-новому — но как? Если Роман Сенчин не ответит на этот вопрос в новом самобытном произведении — его рассказ из хитрой сатиры превратится в неумелую автопародию.
Игорь Шайтанов, соруководитель мастер-класса критики:
С рецензиями этой семинарской подборки не произошло (к счастью) того, что обычно случается с материалами круглых столов и прочих спонтанных выступлений: перед публикацией они переписываются до неузнаваемости. Смысл акции пропадает. Здесь этого почти не случилось. То, что публикуется сейчас в журнале, в основном соответствует тому, что было написано в Липках — вечером или ночью накануне семинара. Текст выправлен. Оценка скорректирована, но почти всегда это тот же самый текст.
Обсудили (и осудили) героя. Увидели в нем более или менее непосредственное отражение автора. Соотнесли написанное с традицией. Небольшой рассказ современного писателя, уже известного (но известного прежде всего в качестве молодого) сразу же вызвал поток литературных ассоциаций: от Камю, подсказанного названием, до Чехова, деревенской прозы и Маканина, подсказанных сюжетом и бытом. Прозвучало и нечто как будто бы жанрово неожиданное: “попурри классических сюжетов”, “мыльная опера”. Эти ассоциации подсказаны и сборным характером сюжета, и стилем повествования.
Тогда же на обсуждении я сказал, что и у меня при чтении рассказа Романа Сенчина было ощущение dejа vu, однако, восходящее не к более или менее высоким образцам прозы, а к чему-то, напротив, сниженному до почти графомании (и Сенчина на семинаре ловили на ученических ошибках против грамматики и стиля). Этот стиль напомнил мне не доходившие до печатного станка писания дилетантов или журналистов, ошеломленных лет тридцать назад успехом деревенской прозы, вспомнивших собственный сходный опыт и взявшихся за писательское перо. Читая Сенчина, я как будто снова видел ту бледную машинопись или листочки, переписанные от руки.
Внешне очень похоже. Но по сути (по функции) то любительское писание и это современное письмо принципиально различны. Они писали так, как умели. Это был их собственный стиль. Для Романа Сенчина это — чужой стиль. Стиль его героя, который не есть автор при всем их внешне биографическом сходстве. Так что тогда же на семинаре не без основания прозвучало: это метапроза с характерным для нее (что также было отмечено) остранением от стиля и ситуации, уже бывших, известных в литературе, и размышлением о том, как же теперь писать (и стоит ли?), как быть писателем.
Автор то ли оценивает литературное прошлое, то ли пробует перо перед тем, как оставить попытку серьезного письма и разогнать стиль в безъязыкую повествовательность телевизионного сериала. Не случайно при чтении рассказа все время хочется крикнуть: “Включите звук”.
Рассказ Сенчина дал пищу для обсуждения. Это отнюдь не великая проза, но это проза, написанная в момент сомнения не только для писателя, но для современной литературы: а может ли снова зазвучать если не великая, то серьезная проза? Или слову теперь будет отведена обслуживающая роль при аудио и видео ряде? Об этом и шла речь на семинаре. И не только на том заседании, когда были прочитаны рецензии на рассказ “Чужой”.