Опубликовано в журнале Континент, номер 124, 2005
Игорь МЕЛАМЕД — родился в 1961 г. во Львове. Окончил Литературный институт им. Горького. Стихи и статьи публиковались в “Литературной газете”, “Новом мире”, “Октябре”, “Континенте” и др. изданиях. Автор двух книг — “Бессонница” (1994) и “В черном раю” (1998). Живет в Москве.
Евгений Блажеевский. Монолог. Сборник стихотворений.
Составитель Владимир Коробов. М.: Союз российских писателей, 2005.
Его любили все. Все, кому дорога была его поэзия, все, с кем он засиживался допоздна на своей маленькой кухне, все, чьи рукописи он неутомимо пристраивал в разнообразные редакции. На панихиде в Малом зале ЦДЛ было не протолкнуться. Он умер на майские праздники, но в день его похорон пошел снег, ложившийся в еще не засыпанную могилу…
Евгений Блажеевский родился в 1947 году, в азербайджанском городе Гянджа (тогдашнем Кировабаде). Его отец, военный врач, умер, когда сыну исполнилось три с половиной года: Женя его почти не помнил. Мальчика воспитывали мама — ее он боготворил и уход ее горько оплакал в стихах — и бабушка, дочь предводителя дворянства, которой сам Репин давал уроки живописи. По-видимому, от бабушки Женя унаследовал и дар прекрасного рисовальщика (свои картины он бескорыстно раздавал и близким друзьям, и случайным знакомым, а многие его живописные работы, как свидетельствуют знающие в этом толк, по силе дарования не уступают стихам), и от нее же — никогда не подчеркиваемый, но всегда заметный аристократизм, редкое душевное благородство какого-то “старорежимного” пошиба. В детские годы Женя увлекся спортом и впоследствии никогда не терял формы, всегда мог постоять и за себя, и за друзей. В юности был профессиональным футболистом, играл за кировабадское “Динамо”, выступавшее какое-то время даже в высшей лиге. Но однажды на поле ему умышленно сломали ногу, и после слезных материнских уговоров Женя оставил футбол. Он уехал в Москву, поступил в Полиграфический институт, всерьез занялся поэзией. Женился, развелся, скитался по разным коммуналкам (в его стихах скрупулезно воссоздан неповторимый быт той эпохи), снова женился — уже “окончательно”, у него родилась дочь, и, наконец, не без помощи матери, купил квартиру в столице.
Литературная судьба Блажеевского на первых порах складывалась относительно благополучно: он печатался в “Юности” и в “Новом мире”, был участником Всесоюзных совещаний молодых писателей, в 1984 году вышел первый сборник его стихов “Тетрадь” (вторая же и последняя прижизненная книга — “Лицом к погоне” — увидела свет только через одиннадцать лет, в 1995). Его тогдашние друзья и приятели (из легендарного поколения дворников, истопников и сторожей, многие из которых потом прорвались в литературную элиту и о Блажеевском как бы “забыли”, хотя поначалу Женя кое-кому из них даже оказывал некоторое покровительство) в ту пору, в середине 70-х, были близки друг другу и по социальному статусу, и по эстетическим предпочтениям и отталкиваниям, и даже по пристрастию к одним и тем же спиртным напиткам. Через двадцать лет в нашей беседе на страницах “Литературной газеты” Блажеевский с улыбкой признавался: “Портвейн вообще был любимым напитком советских поэтов. В семидесятые годы у нас была своя компания выпивальщиков. Не стану называть имена, ибо некоторые вышли в люди и чего доброго обидятся. Портвейн — вино, с одной стороны, крепкое, с другой — дешевое. Он располагал к беседе, не вырубая человека резко и целенаправленно, как водка или коньяк, и не вызывал скуки, как сухое вино или пиво. Это та золотая середина, которая была нужна для темпераментного, молодого, заинтересованного разговора…”1
Достаточно “узкая” известность Блажеевского (если не считать ставшего популярным романсом сонета “По дороге в Загорск…”) объясняется не только спецификой жестокого и глухого времени. Женя презирал “премиальную” паранойю и гнушался угождать невзыскательному читателю. “Для литературной известности часто важна маска, подменяющая собою живое лицо. Или, как теперь говорят, имидж — противное, жужжащее, как парикмахерская машинка, слово… Бессмысленно ставить телегу впереди лошади, но имидж впереди таланта можно, да еще как…” — с горечью заметил он в той же беседе. Блажеевский не умел делать карьеры. Об этом очень точно сказал Олег Хлебников, предваряя посмертную Женину публикацию: “Литературной славы он достичь не мог — не по причине недостатка таланта… Он никогда не отличался большой ловкостью, чтобы протискиваться в узкие щели, или наглостью, чтобы открывать двери ногой… ” (“Новая газета”, 17.5. 1999). Со временем Блажеевский все больше убеждался, что его реальное положение в литературе не соответствует масштабу его дарования. Поэт Виктор Коркия, его давний и близкий друг, как-то сказал мне, что Женя сознательно оборвал общение со многими из тех, с кем когда-то начинал, ибо они далеко ушли от него в литературной “иерархии”. Он понимал, что за ними не поспеть, а точнее говоря, ему уже было с ними “не по пути”. Блажеевский отошел от прежних товарищей тихо, никого впоследствии не предавая. Он никогда не завидовал друзьям, прославившимся исключительно благодаря своему дарованию. “Я, к счастью, принадлежу к тем, кто, видя, что у соседа хороший забор, думает не как бы его спалить, а как усовершенствовать свой собственный…” — ответил Женя, когда я спросил о его отношении к славе Ивана Жданова и Александра Еременко, имена которых еще недавно были на “знамени” его поколения и которые так же тихо, каждый по-своему, сошли на обочину с литературно-тусовочной магистрали.
В последние годы Блажеевский публиковал стихи почти исключительно в “Континенте” — благодаря редактору журнала Игорю Виноградову, сумевшему по достоинству оценить его поэзию. За семь лет Женя напечатал в “Континенте” девять стихотворных циклов. В библиографической справке к его последним прижизненным подборкам значится, что Блажеевский — автор трех сборников стихов. Женя без тени суеверия включил в этот список “Черту” — последнюю книгу, названную столь провидчески-неосторожно, изданную только через два года после его кончины. Эту итоговую книгу он очень ждал и от нее многого ждал для себя, а потому в своем нетерпении уже считал ее как бы вышедшей в свет. Вообще, он, как ребенок, был страстно подвержен всевозможным иллюзиям, часто принимал желаемое за действительное и оттого больнее, нежели обычный человек, переживал разочарования.
В наши дни, когда слова “умер”, “погиб” стали до ужаса обыкновенными, будничными, человек, уходя из жизни, обречен на скорое забвение, подчас непредвиденно скорое, обидное, незаслуженное. В случае с Блажеевским происходит обратное. Жениного присутствия остро не хватает — об этом в один голос твердят все знавшие его. Он соединял множество людей, и многие компании стали распадаться после его ухода. Сказать, что Блажеевский был добр и чуток по отношению к людям — все равно что не сказать ничего. Одним из его близких приятелей был врач, профессор медицины, любивший Женины стихи и сам немного пишущий. Обычная, казалось бы, история. Но у этого врача по настоянию Блажеевского побывали на обследовании не только Женины друзья (тот же Иван Жданов и, к несчастью, недавно ушедший из жизни замечательный поэт Борис Викторов), но и друзья его друзей, с ним вовсе не знакомые, а также случайные “выпивальщики”, оказавшиеся с Блажеевским за одним столом и пожаловавшиеся ему на свои недуги. Сам он лечиться не любил, и после смерти выяснилось, что Женя перенес на ногах два микроинфаркта. Но в ночь на восьмое мая 1999 года сердце его все-таки не выдержало…
В эпоху распада стиха, распыления классических традиций Евгений Блажеевский оставался верен духу высокой поэзии, был одним из немногих “хранителей” ее гармонического строя и лада. “Мыслить себя вне традиции — все равно что считать себя не рожденным, а найденным в капусте. Если поэт вне традиции, на нем можно ставить крест”, — утверждал Блажеевский в пору разгула бесстыдной и шулерской новизны, нередко оказывавшейся всего лишь замаскированной графоманией. Традицию Женя понимал широко: рифмованные произведения чередуются у него с белыми стихами, а порой и с верлибром. Он до конца жизни пополнял цикл “японских подстрочников”, как называл свои изящные пятистишия в манере “танка”. И это отнюдь не дилетантские стилизации: каждая строка пятистишия в соответствии со строгими требованиями японской поэтики имеет определенное количество слогов (5-7-5-7-7, всего — 31).
К своему делу, к собственной и чужой поэзии Женя относился чрезвычайно серьезно. “Самое главное, чтобы писать стихи только по очень серьезному поводу”, — повторял как заклинание. И даже чтение своих стихов превращал в некое торжественное театральное действо — не важно, читал ли их в аудитории Политехнического музея или с похмелья по телефону, разбудив невыспавшегося, с ним же накануне выпивавшего приятеля, готового в этот миг проклясть всю поэзию мира.
Лирике Блажеевского, в пушкинском смысле соразмерной и сообразной, изобилующей точными деталями и реалиями нашей невыносимой повседневности, одинаково чужды и риторическое пустословие, и метафорическая патока. Однако иные его образы поражают такой неожиданностью и яркостью, какие и не снились, к примеру, нынешним “неоимажинистам”:
Когда подступает тоска,
Когда я и замкнут, и скован,
И, как от забора доска,
Оторван от мира людского…
“Прощание”
Особенные удачи посещали Блажеевского там, где его природный талант живописца сочетался с даром повествователя — взять хотя бы такие вещи, как “Петр Соловеевич Сорока” или “Шмелев”, шедевры его “армейского” цикла:
…Он — Петр Соловеевич Сорока —
Фамилии пернатой обладатель,
С глазами голубыми идиота
На табурете замер
И стоит.
Сержант Шалаев курит и смеется.
Он чувствует,
Что шутка удается,
А за окном проносится метель.
<…>
А Петр Соловеевич Сорока
Стоит на табурете,
И в глазах,
Совсем стеклянных,
Отражен размах
Всей этой скверны
И почти животный,
Пронзительно-невыносимый страх…
“Петр Соловеевич Сорока”
…Но он уже бежал.
И мы по полю
Пошли с какой-то странной прямотою
И внутренней опаскою слепцов.
Мы шли ловить
Прыщавого подростка
В рубашке синей
И в чужих штанах.
<…>
И мы ловили родственную душу,
Не понимая этого еще,
И не Шмелева,
А себя ловили —
Рабы всепобеждающей казармы,
А он бежал
И плакал,
И бежал…
“Шмелев”
“Двадцатый век его не отпустил, не выпустил за свои пределы” — с такой фразы начинает Иван Жданов свою заметку о Блажеевском, предваряющую книгу “Черта”. Жданов ставит в заслугу автору книги, что тот сумел “отстоять себя супротив этого века”. Но “отстаивать себя” можно различными способами. Женя не замыкался в башне из слоновой кости: век был объектом его пристального внимания, предметом подробного художественного исследования:
По улице Архипова пройду
В морозный полдень
Мимо синагоги
Сквозь шумную еврейскую толпу,
Сквозь разговоры об отъезде скором,
И на меня — прохожего —
Повеет
Чужою верой
И чужим презреньем.
И будет солнце в медленном дыму
Клониться над исхоженной Солянкой,
Над миром подворотен и квартир,
В которых пьют “Кавказ” и “Солнцедар”
По случаю зарплаты и субботы.
И будет воздух холодом звенеть,
И кучка эмигрантов в круговерти
Толкаться,
Выяснять
И целоваться,
И будет дворник,
С видом безучастным,
Долбить кайлом,
Лопатою скрести.
И ты мне будешь объяснять причину
Отъезда своего
И говорить
О праве человека на свободу
Души и слова,
Веры и судьбы…
“Другу”2
Его отстаивание себя “супротив века” давало ему право быть “с веком наравне” и помогало ставить веку беспристрастный диагноз:
И вот совсем немного лет
Осталось до скончанья века,
В котором был один сюжет:
Самоубийство Человека…
“От мировой до мировой…”
И здесь нельзя не вспомнить о мандельштамовском “веке-волкодаве”, хотя и отношения с веком у Мандельштама складывались по-другому, и последствия их оказались страшнее. Ефим Бершин в интересной и с любовью написанной работе о Блажеевском (“Попытка прикосновения”, “Континент”, № 100), на мой взгляд, несколько романтизирует своего героя: Блажеевский предстает в ней в образе “одинокого волка, гордого даже в своей загнанности”. (Эта “волчья” метафора кажется мне чересчур художественной — может быть, потому, что рождена рассказом о реальных волках, мимо клетки с которыми автор и герой однажды проходили в зоопарке Ботанического сада.) По моим ощущениям, Женя мало походил на волка, пускай даже и в романтическом обличье; наоборот, судя по стихам, волки и все “волчье” представлялось ему субстанцией враждебной, несовместимой с собственным существованием:
Сжимается шагрень страны,
И веет ужасом гражданки
На празднике у Сатаны,
И оспа русской перебранки
Картечью бьет по кирпичу,
И волки рыщут по Отчизне,
И хочется задуть свечу
Своей сентиментальной жизни…
Век для Блажеевского тоже был “волкодавом”, и вслед за Мандельштамом он мог бы повторить: “Не волк я по крови своей…”, но век его “не отпустил, не выпустил за свои пределы”…
Станислав Рассадин в тонкой и глубокой статье о Блажеевском (см. “Континент”, № 96; то же — послесловие к книге “Черта”), являющейся на сегодняшний день чуть ли не единственной попыткой серьезного разбора его поэзии, также анализирует взаимоотношения Блажеевского с веком. Этот угол зрения задан самим названием работы — “Отщепенец Евгений Б. — семидесятник”. Критик задается целью выяснить, “в каких отношениях был с эпохой” Блажеевский, и приходит к выводу, что он был не просто отщепенцем, а, подобно Баратынскому, постиг отщепенство “не как драматический и невольный удел, но как осознанный выбор”. Рассадина, несмотря на не совсем удачную параллель с Баратынским, больше всего интересовали социальные взаимоотношения “семидесятника” Блажеевского — с временем, поколением, средой, метаморфозы его восприятия общественной несвободы и личной свободы и т.п. Статья была написана при жизни Жени, и он с большинством положений критика был согласен, однако сегодня подобный подход к его стихам кажется недостаточным.
О социальном содержании его поэзии после статьи Рассадина почти нечего сказать. Думаю даже, что в своем поколении Блажеевский — наиболее гражданский поэт. И не опосредованно, как какой-нибудь “певец родных осин”, а в самом что ни на есть рылеевско-некрасовском смысле. Я имею в виду не стихи про Берию (далеко не самые сильные в его творчестве), а такие произведения, в которых образы недавнего правления воссозданы грубо и зримо и в то же время, по собственной оценке поэта, напоминают
Фантазии сюрреалиста,
Где машет флажками урод,
Где баба кричит истерично…
И входит несчастный народ
В кровавую реку вторично.
“Когда зарождается смерч…”
И все же, если бы поэзия Блажеевского целиком умещалась в рамки гражданского протеста или социального отщепенства, говорить о ней сейчас было бы неинтересно. Можно в очередной раз констатировать, что Блажеевский так и не вписался в новые, предлагаемые веком обстоятельства, не сумел приспособиться к “этому страшному времени безлицых” (“Можно выжить, порой не имея…”), “привыкнуть к дурдому, который / Под “Сникерсы”, “Мальборо” и ветчину / Киоски отдал и конторы” (“В том мире, где утро не будит тебя…”). Но не в этом состояла его трагедия, если трагедия действительно была.
“Невесело в моей больной отчизне…” — так начинает Блажеевский одно из своих лучших гражданских стихотворений и, развивая тему, продолжает:
Невесело, куда бы ни пошел, —
Везде следы разора и разлада.
Голодным детям чопорный посол
В больницу шлет коробку шоколада…
Я не раз перечитывал эти строки и, наконец, задумался: почему тупой, но вовсе не предосудительный поступок чужого посла поэт с такой болью привязывает к родному “разору и разладу”? И вдруг понял, что Женя этой связи попросту не придавал значения. Его душа гораздо сильнее терзалась собственным “разором и разладом”. Поэзия Блажеевского — это, прежде всего, поэзия метафизического отчаяния, а ее социальная составляющая подобна видимой части айсберга, имеющего под водой совершенно иные очертания. И когда в “Калужских стихах” (“Нет, пожалуй, печальней небес…”) поэт с ужасом вопрошает:
О, не с нас ли, Всевышний, ответь,
Началось в небесах одичанье?!. —
метафизическая природа его “разоров и разладов” с внешним миром и самим собой становится абсолютно очевидна. И как раз с этой точки зрения параллель с Баратынским была бы более уместна.
Иногда кажется, что Блажеевский живет в эфемерном мире, в котором, как сказал Георгий Иванов, “всё — потеря и урон”. Поэт непрерывно скорбит лишь “о том, что стало дымом” (“Благословенна память…”). Его зрелая поэзия — постоянное оплакивание всего, что подвержено “распаду, растворению, мраку” (“Я ждал его, как воскресенья…”):
Где эти люди, родина и мать?..
Лишь призраки толпятся у порога…
“Лишь подводя итоги в декабре…”
Никакое “осознанное отщепенство” не тяготит его так, как исчезновение привычного обихода. Иные его “утраты” большинству человечества вовсе не показались бы достойными сожаления:
Дует ровный ветер,
Кленовый лист влетает в подворотню,
И я приподнимаю воротник.
На мне чернильно-синие штаны
И скромное пальто из ГДР —
Страны, не существующей на свете…
“Прогулка”
Блажеевский, по сути, все время говорит только о том, “как жизнь пуста и одинока” (“Лишь подводя итоги в декабре…”). С. Рассадин не зря утверждает, что слово “пустота” — одна из “существенных, сущностных реалий” в Жениных стихах. Но критик настаивает, что и пустоту поэт сознательно выбрал для себя вместе с отщепенством. Между тем я недавно обратил внимание, что стихотворение “Эксперимент”, от которого отталкивается Рассадин в своих рассуждениях по поводу “выбора пустоты”, начинается с весьма печального и, если вдуматься, очень страшного признания:
Когда я верить в чудо перестал…
Этим уже все сказано. Все последующие строки стихотворения, все искусные фразы о “пустоте пустого пьедестала”, о Поликлете и красоте — в сравнении с этой убийственной первой строкой — стали казаться мне мертвыми и надуманными:
Когда я верить в чудо перестал,
Когда освободился пьедестал,
Когда фигур божественных не стало,
Я наконец-то разгадал секрет, —
Что красота не там, где Поликлет,
А в пустоте пустого пьедестала…
Не была ли утрата веры в чудо самой мучительной потерей для поэта? И, может быть, не о “выборе пустоты” стоит говорить в этом случае, а об исчезновении благодати?..
Поэт, как и простой смертный — и в значительно большей мере, чем простой смертный, — болеет всеми духовными недугами времени. Уже не кировабадский юноша, приехавший покорять столицу своим талантом, а зрелый поэт, отвоевавший у века самостояние и свободу, некогда вдохновлявшийся либеральными ценностями и разочаровавшийся в них, пишущий все более одухотворенные стихи, — Блажеевский, безусловно, задумывался над источником этого одухотворения. Мастерство, талант, гениальность — в наши дни эти эстетические идолы остаются единственной и последней инстанцией для художника. Блажеевскому тоже далеко не всегда удавалось быть прозорливей… Здесь не место рассуждать о Жениной невоцерковленности, о том, почему и насколько он был далек от традиционной веры. В конце концов, это его личное дело и тайна, унесенная им туда, где он ныне обитает. Но как поэт Блажеевский был носителем христианских ценностей. По неприятию безбожного мира он был, в сущности, религиозным поэтом, оттого и написал напоследок, что его путь “угоден Богу”.
Среди лирики Блажеевского немало стихов высочайшей пробы, которые, я уверен, украсят будущие антологии русской поэзии последней трети XX века: “Другу” (“По улице Архипова пройду…” и “Обращаюсь к тебе…”), “Сон” (“Мне снились дождь и черная вода…”), “Телефон молчит в ночи…”, “По дороге в Загорск…” (знаменитый магистрал венка сонетов), “От мировой до мировой…”, “Отрывок”, “Прогулка”, “В осеннем парке мечется Борей…”, “Лишь подводя итоги в декабре…”, “Нет, пожалуй, печальней небес…” (из “Калужских стихов”), “В Сокольниках сентябрь…”, “Я поздно пойму, что за сказочный дар…”, “Ночной больничный двор…” (убежден, что каждый из Жениных почитателей существенно пополнит этот перечень). Но при всех ее достоинствах зрелая, наиболее совершенная поэзия Блажеевского почти лишена просветления.
Это, резкое, на первый взгляд, заявление нуждается в пояснении. Речь не о том, что в его поздней поэзии нет мажорных нот — они как раз имеются. Отсутствие просветления — в смысле благословения Божьего мира, каким бы ужасным и невыносимым он порой ни казался, — может быть уделом и выдающегося творчества. Так случилось с поэзией Иннокентия Анненского (о чем весьма доказательно рассуждает Ходасевич в превосходной статье “Об Анненском”). Такова — за редкими исключениями — великая поэзия Георгия Иванова, “в которой отразился век и современный человек изображен довольно верно…” Вспомним и Марину Цветаеву с ее неприятием мира (“на твой безумный мир ответ один — отказ”). Я уже не говорю о Бродском. Катарсис невозможно подделать никакой декламацией, его присутствие или отсутствие всегда ощутимо. Стихи “на религиозную тему”, естественно, сами по себе еще никакого катарсиса не содержат и не обеспечивают. Поэзия Пушкина — пример просветления величайшего, но вовсе не потому, что им написаны “Отцы пустынники и жены непорочны…”. Случается даже, что глубоко просветленные творения даруются поэту, откровенно признающемуся в своем атеизме (Фет).
В произведениях Блажеевского семидесятых годов благодарность бытию слышится довольно явственно. С особенной проникновенностью — несмотря на всю горечь и скорбь — она проявляется в уже цитировавшемся выше, удивительном стихотворении “Другу” (“По улице Архипова пройду…”):
…Свободы нет,
Но есть еще любовь
Хотя бы к этим сумеркам московским,
Хотя бы к этой милой русской речи,
Хотя бы к этой Родине несчастной.
Да,
Есть любовь —
Последняя любовь.
В стихах этого периода поэт еще полон желания “все беды отодвинуть на “потом””, вырвать у окружающей “волчьей” жизни “просветленный час” (“Рождественская ночь”), благословить покидающую его женщину (“Повесть”). Погружение во тьму происходит постепенно, но неотвратимо. Тяжкий 1972-й, когда Блажеевский жил в коммуналке “среди пропойц, среди калек” и “тянуло гарью из Шатуры”, ему вспоминается прекрасным лишь потому, что “молодость была” (“1972 год”). Многие стихи одними своими названиями заявляют о трагизме и отчаянии, в них заключенных: “Сегодня проносятся бесы…”, “Я просыпаюсь в час самоубийц…”, “Мы — горсточка потерянных людей…”, “Больная смерть выходит на дорогу…”, “Невесело в моей больной отчизне…”. Земная и посмертная участь для поэта (не хочу пользоваться бессмысленным, придуманным Тыняновым выражением “лирический герой”) оказываются одинаково безысходными. Вот так, классически, заставляя вспомнить фетовское “там человек сгорел!..”, описывает он свое утреннее пробуждение:
Я просыпаюсь в час, когда метла
Еще не шарит по пустым бульварам,
И ужас бытия ночным пожаром
Тревожит жизнь, сгоревшую дотла.
“Я просыпаюсь в час самоубийц…”
С полной безнадежностью глядит поэт на окружающий мир —
На этот неугодный Богу пир,
На алчущее скопище народу…
“Эксперимент”
В прошлом у него — “распад, растворение, мрак…” (“Я ждал его, как воскресенья…”), в настоящем —
Не страшно, но только в упор
Со смертью, уже без обмана,
Как раненый тореадор
Ты встретишься mano o mano3.
“Не страшно сознаться, что пыл…”
Но и смерть — пытается себя уверить поэт — не самое страшное,
И всего сложнее — жить,
Ибо жизнь страшнее смерти…
“Телефон молчит в ночи…”
Нетрудно догадаться, что ничего утешительного он не ждет для себя и после смерти, образ которой ему рисовался
В той очереди серой, как пехота,
Где ты стоишь, придвинувшись уже
К самой решетке, за которой бездна
Ревет, как зверь — в подземном гараже,
И просьба о пощаде бесполезна…
“Лишь подводя итоги в декабре…”
Да и на что ему загробное существование, если даже с любимой женщиной Бог разведет его “по разным могилам”? (“Я поздно пойму, что за сказочный дар…”)
Вера в потустороннее бытие (способная вызвать ни с чем не сравнимое просветление и у простого смертного, и у поэта, глядящего на этот мир как на “неугодный Богу пир”) если и имелась у Блажеевского, то была чрезвычайно смутной. В стихотворении “Постскриптум” поэт заводит речь о переходе к “новой жизни”, которая “случится, но в другой Отчизне”, однако для него это — “переход из мрака в темноту”, а “другую Отчизну” могла бы заменить всего лишь “далекая и прекрасная Аргентина”, где он хотел бы “родиться вновь”.
В последних стихах Блажеевский то и дело возвращается к теме смерти, ему постоянно
Мерещится в ночи
Томительный финал
В пошлейшей из комедий,
С которой ты уйдешь,
Когда придет пора
Явиться на коне
Безумному ковбою…
“Напрасно… не проси…”
Но к исходу стихотворения он вдруг воодушевляется: “в пустой бессонный час” ему начинает казаться, что еще можно
И аллилуйю спеть,
За все благодаря,
И вспомнить про друзей,
Чья жизнь сложилась хуже.
Но в том-то и дело, что только — “можно”… То есть — возможно теоретически. Сухая, надтреснутая интонация этих строк не позволяет усомниться, что “аллилуйя” по-настоящему уже не поется, да и воспоминания о более несчастных друзьях, в общем-то, не утешают. На фоне “томительного финала пошлейшей из комедий” аллилуйя оказывается — нет, конечно же, не святотатством — но горестной иронией, пускай даже заранее не предусмотренной.
Мне еще раз хочется подчеркнуть, что “беспросветность” лирики Блажеевского не является каким-либо творческим изъяном: просветление или отсутствие просветления нельзя ставить ни в вину, ни в заслугу художнику. Его личные усилия не имеют решающего значения: просветление — процесс обоюдный, однако оно в большей степени даруется Источником света, нежели достигается творящей личностью. Вспомним, что гениальные стихи позднего Блока (который ведь был “дитя добра и света”) также преимущественно безысходны.
Евгений Блажеевский разделил духовный недуг многих поэтов XX столетия. Однако ему удалась — пусть трагическая, но своя, неповторимая песнь. Его горький и честный творческий опыт для нас существенен и поучителен. И Женя имел полное право написать за два года до смерти:
…Но не жалею о своем пути.
Он, очевидно, был угоден Богу.
“Когда-нибудь настанет крайний срок…”
Будем же верить, что безвременно умерший поэт не остался без награды своей, и в той обители, “идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь безконечная” — ему дарован свет.
Сноски:
1 “Литература не ипподром, и нумерация в ней вредна…” Евгений Блажеевский в беседе с Игорем Меламедом. ЛГ, 5.07.1996; в дальнейшем прямая речь Блажеевского цитируется по этому же источнику.
2 Стихотворение не имеет посвящения, но обращено, по словам автора, к талантливому поэту Илье Рубину, эмигрировавшему из СССР и вскоре умершему.
3 Один на один (исп.). (Примечание Е. Блажеевского. — И.М.)