Опубликовано в журнале Континент, номер 124, 2005
Эдгар ЭЛЬЯШЕВ — родился в 1931 году в Ленинграде. Закончил Московский экономический институт. Работал корреспондентом в газетах “Московский комсомолец”, “Литературная газета”, “Литературная Россия”, “Социалистическая индустрия” и др. Проза печаталась в периодических изданиях. Живет в Москве.
Как-то странно у нас выходит — еще вчера, казалось, жили во дворе три уважаемых гражданина, три ветерана войны и труда Петр Петрович, Юрий Алексеевич и Федор Гаврилович. А сегодня — Петрович, Лексеич и Гаврилыч, и сдается, что так и было всегда. Получит человек пенсию, взамен отберут родное имя. Кто ты по батюшке? Петрович, Лексеич, Гаврилыч. Остальное забудь. Потом спросят, где надо, — в загсе да в военкомате. И перечеркнут документ крест-накрест толстой жирной чертой. А то и вовсе порвут.
Но это когда еще будет. Пока же время тихо течет мимо лавочек, где смирно сидят ветераны, уткнув подбородки в клюшки. Несмотря на теплынь, на городские условия, Гаврилыч в деревенских валенках с обрезанными голенищами. Совсем обезножел старик. Остальные не лучше. У Петровича трясется голова, у Лексеича — и руки. Вдобавок Лексеич еще и курит. А это невмоготу — разминать сигарету трясущимися руками, когда на тебя глазеют. На счастье его, иностранцы купили табачную фабрику со всеми потрохами. Теперь она называется “Лиггест-Дукат”, хотя гонит все ту же “Приму”. Ту же, да не ту же: новая “прима” сгорает вдвое быстрей и носит его же, уже забытое, имя Юрий. “Приму-Юру” разминать не надо, сама споро сгорит.
Про окружающие человека предметы любят говорить: этот дуб мог видеть… эти камни помнят… Вранье все это, бессовестное вранье. Ни черта они не могут. Хорошо, если сами целы. Вон как тот дуб в углу двора, под которым все трое в детстве справляли малую нужду. Где тот дуб? И щепочки не осталось, давно спилили его, когда тут затеяли строительство гаражей. А потом и гаражи убрали, говорят, не положено “ракушками” загромождать двор. Ни дерева, ни гаражей, помочиться негде, приходится старикам по малой нужде отправляться к себе домой.
Раньше двор был мощен булыжниками. Меж ними, там, где редко ступала нога человека, впритык у домовых стен, произрастала чахлая травка. Было за что зацепиться живому глазу, ищущему пообщаться с флорой. Теперь те булыжники давно вывезены. Сейчас кругом асфальт, и в соседнем дворе, и по всей Сухо-Безводной улице один только асфальт, чтоб ему было пусто!
А на нем и так пусто, хоть шаром покати. Вот те булыжники могли бы, если б хотели, рассказать житейскую историю трех стариков, в прошлом Петьки, Юрки и Федьки. Как семенили они в детсад, потом ходили в семилетку, потом на фабрику Колючих изделий, на фронт и оттуда, с Победой, опять на ту же фабрику Колючих изделий, и так — до пенсии, до нынешних дней, когда стали они Петровичем, Лексеичем да Гаврилычем. Но некому рассказать эту банальную историю старения и дряхления человека, да и не зачем. Всем суждено через это пройти с большими или меньшими издержками.
Сегодня ветераны спустились во двор, как на парад. Надели все самое лучшее.
На Петровиче кожаное полупальто с чуть потертыми рукавами. Пуговицы с гербом, под серебро. На плечах погончики. Лет двадцать назад этому кожану не было бы цены, а теперь изрядно потрачено временем. Гербы на пуговицах давно потускнели, петли от старости разошлись, одна пола слегка сожжена кислотой. Впрочем, с этим пороком пальто Петровичу и досталось.
Лексеич спустился во двор в голубом китайском пуховичке нараспашку. Под пуховиком виден пиджак, да какой! Твидовый! Раньше о таком Лексеич и слыхом не слыхивал, а теперь вот, пожалуйста, полюбуйтесь, что лицо, что изнанка, — одна сатана. И подкладки не надо. На самом деле это был не совсем пиджак, а блейзер с клубными пуговицами и с тремя львами, вышитыми на кармане. Правда, левый рукав блейзера немного заштопан, но, во-первых, под пуховиком не видно, а во-вторых, и без пуховика почти совсем незаметно, потому что штопка-то все-таки импортная.
Гаврилычу на этом пиру роскоши достались одни сапоги, на которые он, по случаю праздника, сменил свои валенки-недомерки. Чудо, что за сапоги! Барские, охотничьи. Над коленом проходит ремешок, чтобы их обвязывать, а доходят края сапог чуть ли не до пояса. В самый раз в них по болотам шастать. И кожа самая подходящая, буйволовая, что ли. Или из бизона. Ну, не из носорога. Но тяжесть такая, что Гаврилыч своими больными ногами не может в них и шагу ступить, приспичит по нужде, так он кличет бабу свою, Муську. Если бы все эти вещи достались кому-нибудь одному! Так нет же. Талончики на гуманитарную помощь были получены лет пять назад, тоже под какой-то военный праздник. Распоряжались гуманитарной помощью два приемщика вторсырья Сергунчик-Стригунчик и Толик-Лишай. Они и всучили трем ветеранам прожженную кожанку, заштопанный блейзер и неподъемные сапоги, да и то потому, что у тех были законные талончики. Остальное, не розданное заграничное барахло, Стригунчик с Лишаем прибрали к рукам. Чьи еще нагрелись здесь руки, доподлинно неизвестно. Дело в том, что помощь собирали вполне бескорыстно, и если попали сюда непотребные предметы ширпотреба, то скорее по недосмотру, нежели по злому умыслу. А потом на всю гуманитарную помощь лапу наложило государство и отдало на откуп Сергунчику и Лишаю. Два начинающих бизнесмена открыли лавку “Секонд хэнд” во Дворце слепых в Протопоповском (бывшем Безбожном) переулке. Шмотки с железнодорожных составов везли им контейнерами, а они торговали на килограммы. Видно, привыкли так в своей палатке утильсырья. Больше всех на этом пострадал Гаврилыч, охотничьи сапоги весили ровно пуд. На то они и с барской ноги.
Сегодня тоже праздник. С утра всласть наслушавшись маршей и старческих, со слезой, речей дома, по радиоточке, ветераны выползли во двор, погреться на солнышке. Потому и оделись, как на парад. Жаль только, принимать-то парад некому. В прошлом году жив был сосед, настоящий полковник. Вся грудь в орденах. Не гнушался с ними и выпить. “За порядок в танковых частях” — так любил говаривать он, поднимая граненый стакан. А старуха с белым лысым черепом плевала на его награды, все равно прибрала, видимо, у нее был свой, не поддающийся логике счет. Но если разобраться, логика тут все же была — жертвы ее, главным образом, принадлежали к одному, военному поколению. А кто раньше, кто позже, для лысой старухи — несущественная мелочь.
Так и сидела наша троица ветеранов на лавочке у подъезда, уткнув морщинистые свежевыбритые подбородки в клюшки. Молча прели в парадной своей амуниции. Петр — в кожанке, Юрий — в клубном твидовом пиджаке, Федор — в барских ботфортах. Ждали, когда их скличут обедать.
По праздникам пировали у Гаврилыча. Женский персонал ставил на стол винегрет в старой щербатой супнице, студень-холодец из свиных ножек и селедку на перине из луковых колец в голубой селедочнице из оргстекла. У Гаврилыча был рак гортани, о котором тот не догадывался, но терпел дикие приступы кашля от попадающих в горло крошек и косточек. Поэтому Муська, баба его, терпеливо вынимала из сельди самые мелкие косточки-волосинки. Из-за этого ждал весь стол со своими военными тостами. Пили за Победу, за то, что остались живы, потом за тех, кто ушел, за порядок в танковых войсках, за военачальников, смелых и справедливых, и потом, отдельно, за женский персонал, вместе и порознь.
Семь тостов, семь тридцатиграммовых рюмок. На это и было рассчитано застолье, по четвертинке на мужика, воина-победителя.
А побежденный, коммерсант Эрфольг, жил в башне напротив, на солнечной стороне улицы Сухо-Безводной. Он снимал там трехкомнатную квартиру, а Муська, баба Гаврилыча, по будням убирала ее.
Коммерсант Фриц Эрфольг никогда не нюхал войны, он родился в мирное время, кончил Гейдельбергский университет и неплохо по-своему знал Россию. И чем ближе ее узнавал, тем больше давался диву: как могла дикая, вороватая, перманентно пьяная страна победить его Германию? Разве что в страшном кошмаре! И тем не менее это было так, вон и песни горланят в доме напротив, на теневой стороне улицы. Победители, как же.
Страна без дорог, без теплых туалетов и без компьютеров обречена прозябать на обочине цивилизации. В ней ни черта не работает — ни техника, ни законы, ни народ, ни правительство. Даже подметать не могут. Что такое Россия? Сырьевой придаток полноценной Европы. Фриц разглядывал физическую карту и нехотя мысленно добавлял: ладно, пусть и Японии. Он умилялся своей щедростью.
Между тем за столом у Гаврилыча речь тоже зашла о политике.
— Я бы с Путиным пошел в разведку, — сказал Лексеич. — Уж его-то переводчик не обманет, нет, брат, шалишь. Опять же, владеет дзюдо…
Муська, до ухода на пенсию работавшая технологом на той же фабрике Колючих изделий, не слушая, бубнила:
— Мой-то Фриц, говорят, уже всю нашу фабрику скупил. Скоро русских в Москве совсем не останется, одни черножопые да иностранцы…
— Эх, встреться твой Фриц мне под Сешке… Секеш-фехер-варом, — справился, наконец, с неудобоваримым названием Гаврилыч. — Где-нибудь в сорок пятом…
— В сорок пятом мы никак не могли его встретить, он еще не родился, — уточнил Петрович. А Муська вставила: — Из молодых, видать, да ранних.
Действительность ускользала от Гаврилыча. Ему не хватало слов, а стало быть, мыслей, чтобы выразить всю сложную гамму чувств. Он тоже пытался разглядеть то и дело возникавшую перед ним политическую карту мира. То была школьная карта тридцатых-сороковых годов прошлого века. Германия на ней изображалась крохотным коричневым пятнышком, а СССР — огромной, похожей на быка лужей красного цвета, залившей чуть не полмира. С одной стороны, — рассуждал Гаврилыч, — как могла такая козявка нанести нам столько бедствий?.. А с другой стороны, выходило, что слишком много у нас победителей, чтобы ухватить добытую долю удачи, вон Германия-то какая махонькая, разве хватит на всех?.. Отсюда мысль перескочила на ордена. Говорят, мы совершили массовый подвиг, вот почему так много раздали орденов. Раньше за них, рассказывают, платили. А ныне, по словам Петровича, количество выданных наград превысило некую критическую массу. Погоди маленько, говорит Петрович, повымрут последние ветераны, и за ордена опять станут платить. Ну, это когда еще будет, сомневался Гаврилыч. И нес свои ордена, один за другим, скупщикам сувениров на старый Арбат. Если б не ноги, снес бы последние, Красную Звездочку и орден Отечественной войны. Этот орден, недавно полученный каждым обозником, как бы их всех подравнял. Дескать, сколько прошло лет, чего тут теперь славой считаться, сказано — массовый подвиг. А все-таки, если бы подвиг был не таким уж массовым, может, на Арбате дороже бы стоили боевые ордена?..
Ну, так ведь не за награды-то Гаврилыч воевал. И не за барак на тридцать семей, в котором родился. (Сарай стоял на месте нынешнего дома.) Это было бы даже смешно — идти воевать за барак. Все равно что сражаться за родную помойку. Все воевали, и он воевал. И ни о чем таком высоком не думал, на то был у них замполит. И все-таки за орден Отечественной войны, которым теперь награжден последний обозник, за эту уравниловку ему немного обидно. Воевали по-разному, а серьги, выходит, причитаются всем. Гаврилыча словно заклинило на этой пустяковой несправедливости; за ней он не видел серьезных обид. Его не смущала издевательская пенсия (“зато я брал Секешфехервар!”), нехватка лекарств (“на всех не напасешься!”), не унижала германская подачка в виде бесполезных сапог (“мне бы здоровые ноги, я бы еще поохотился!”). Да и за те сапоги урвали из его жалкой пенсии Стригунчик с Лишаем и омерзительное в своей нищете ненасытное Государство. Гаврилыч понимал, что живет, вернее, доживает в жутко несправедливом мире, где побежденный Фриц Эрфольг имеет все, а он, победитель, кавалер недопропитых орденов, — здоровенный шиш с прогорклым растительным маслом. Казалось, она не насовсем. Жизнь была похожа на уличную игру с заведомо приблатненными участниками. Он мирился с этой данностью. Вот придет новый хороший хозяин и все будет путем. Приходил новый хозяин, а лучше не становилось, пока Гаврилыч не понял — надеяться можно только на Бога. И то, если в Него верить. А Гаврилыч не знал, верит он или нет, и оставлял вопрос открытым до скорой неминучей встречи со старухой с белым лысым черепом.
Впрочем, не будем о грустном. Сегодня же День Победы! К вечеру стали чаще греметь военные марши, по ящику снова (в который раз!) тонули в болоте героини Бориса Васильева и (тоже в который раз!) кружились березы Сергея Урусевского над телом “убитого” Баталова.
Вечером во двор стали подтягиваться бывшие фронтовики, — в квартирах было накурено и душно. Выполз и Гаврилыч со своей терпеливой Муськой, и Петрович с Лексеичем, и остальной женский персонал.
— Салют, это, значит, в нашу честь… Из двухсот двадцати четырех орудий… — вспомнил Лексеич приказы Верховного.
— Как же, “из двухсот двадцати четырех”, “в нашу честь”, — передразнил скептик Петрович и смачно, со вкусом выругался. Только Гаврилыч ничего не сказал. У него в последнее время сильно першило в горле, будто он обкормился черствыми крошками. “Помирать, так под грохот салюта”, — весело и отчаянно думал Гаврилыч. Он забыл, что давно не грохочут салюты, иначе не напасешься в столице стекол. Так, дрогнет воздух, и в вышине рассыпятся густые хлопки ракет фейерверка. Взметнутся птицы, и долго после салюта будут кричать и летать над двором большими кругами. Словно это их птичий праздник.
С брезгливым любопытством наблюдал за салютом Фриц Эрфольг, удачливый коммерсант. Его длинный черный “паккард” затерло гуляющей толпой перед Большим Каменным мостом, и он мог любоваться отражением салюта в воде. Салют был опрокинут, смена цветов тонула в ряби реки. Фриц возвращался с раута. Отмечали, как говорится, два события в одном флаконе — День победы и покупку фирмой Эрфольга фабрики Колючих изделий. Фабрику фирма перепрофилирует. Будет выпускать швабры. Пусть русские учатся подметать. Реклама этих швабр не сходила с экранов телевизоров. Швабры лихо отплясывали твист на зеркально чистом полу, на них хотелось летать.
Несмотря на вынужденную прогулку пешком, Фриц ощущал себя победителем. Если б не толпа вокруг, Фриц прошелся бы в марше.
Салют кончился. В реке утонули огни. Над водой разносилась музыка из плавучего кабака. Кажется, что-то из Михеля Глинки. Не то “Жизнь за царя”, не то “Буги-вуги”…