Опубликовано в журнале Континент, номер 124, 2005
Игорь АЛЕКСЕЕВ — родился в 1938 г. в Москве. Окончил МВТУ им. Баумана, кандидат технических наук. Работает в оборонной промышленности в области оптико-электронных приборов. В литературном журнале печатается впервые. Живет в Москве.
От автора
Каждому хоть раз да приходилось участвовать в разговорах о самых первых впечатлениях своей жизни, о том, что можно считать самыми ранними воспоминаниями. Мне тут повезло: я помню себя чуть ли не с двухлетнего возраста, еще до начала войны — кое-что, конечно, помню, фрагментарно. А уж война дала мне то, что называется “яркими впечатлениями”, не обделила — засосала в самую гущу.
Конечно, рассказать связно о столь раннем детстве, основываясь только на собственных впечатлениях, было бы невозможно, и, разумеется, “моя война” — это описание событий, многократно рассказанных взрослыми и осмысленных позже, в зрелом возрасте и в течение всей жизни. Среди них отдельные воспоминания военного детства — это яркие маячки-ориентиры, связующие повествование и выделенные курсивом.
Накануне войны
Мы жили под Москвой, на станции Левобережная Октябрьской железной дороги. Станция эта и сейчас существует под тем же названием, так как никогда не переименовывалась — и такому консерватизму, редкому для наших порядков, видимо, способствовала природная красота этого места. Поселок расположен на левом берегу канала имени Москвы (то есть так он стал называться уже после войны — в 1947 году, а тогда назывался каналом Москва — Волга) между железной дорогой и Ленинградским шоссе, и с обоих мостов, переправляющих на правый берег канала в подмосковный город Химки, открывается красивый вид на высокий лесистый берег с извилистой песчаной лентой вдоль воды и вдающимся в него маленьким заливчиком, что ближе к шоссейному мосту. Эти Химки, крупный центр оборонной промышленности, я за жизнь посетил сотни раз и всегда, возвращаясь, смотрел на левый берег и как будто получал в ответ некий благодатный импульс, снимающий часть накопившейся усталости.
В Левобережной мои родители, промаявшиеся без своего совместного угла более двенадцати лет с момента их свадьбы в 1927 году, а до того пережившие революцию, согнавшую их с родовых мест, наконец-то получили комнату от МПС, в системе которого служили оба. Произошло это летом 1939 года. Отцу было уже 45, маме — 36, а мне, позднему и единственному ребенку, — полгода. И это был мой первый “собственный” дом! Из роддома на улице Станиславского меня принесли в декабре 1938-го к тете Зине, родной сестре отца, проживавшей с мужем в Бригадирском переулке неподалеку от МВТУ имени Баумана. Бездетные родственники приютили нас на полгода и героически терпели мои постоянные ночные крики, настойчивые и упрямые и, надо полагать, весьма противные. До этого родители снимали комнату на Сретенке, иногда жили у своих старых знакомых Лурье близ Рижского вокзала. И вот, наконец, свой дом в Левобережной!
…От станции, перейдя рельсы, нужно идти налево, через небольшой лесок, и если мы идем с папой, то я сижу у него верхом на закорках или на шее, и это так высоко, что голова кружится. Если меня несут, доходим быстро, а если ведут, идем гораздо дольше. Мы обходим дом с левого торца, и он предстает перед нами в плане. Какой он большой и красивый! Одноэтажный, но длинный, из очень толстых светлых бревен. Перед домом под окнами цветут мальвы и золотые шары. Окон много, и потому в нашей большой комнате на каждого приходится по одному. Моя кроватка с сеткой стоит в дальнем левом углу, а дверь расположена напротив, в правом, и прошлепать это расстояние не так-то просто…
Впрочем, “свой дом” — это сильно сказано и понятно только нам, советским. На самом деле это всего лишь предоставленная в наем комната в коммунальном загородном доме с общей с соседями кухней и удобствами — быть может, во дворе (хорошо, что у меня свой горшок под кроватью). Еще хорошо, что соседями были Омельянчики: Павел Афанасьевич, папин сослуживец, помог получить эту комнату, и родители всегда помнили это и поддерживали дружеские отношения, а с их сыном Игорем, тезкой годом старше меня, мы потом долго дружили. (Отвлекаясь от темы, не могу не вспомнить, как в середине пионерского возраста мы были летом в одном лагере и играли в футбол в разных командах, каждый за свой отряд. И вот в решающем матче Игорь забил нам единственный, но уникальный по исполнению гол, какого я, многолетний болельщик, больше никогда не видел: гол был забит… задом! Мяч летел с фланга на небольшой высоте, Игорь, стоявший спиной к воротам, выпятил зад, и мяч рикошетом от него влетел мимо опешившего вратаря в левый нижний угол!)
Омельянчики сделали для нас еще одно важнейшее дело: они нашли мне няню! Иного выхода не было: маме нужно было идти работать, чтобы к одной бухгалтерской зарплате отца добавить другую, секретарскую, то есть такую же полунищенскую. А куда девать меня? Первое время после переселения в Левобережную мама оставляла меня на попечение соседей — чаще всего мамы Игоря, но потом через знакомых Омельянчики разыскали и прислали нам в качестве будущей няни удивительный экспонат…
Екатерина Константиновна Горшкова была истовой старообрядкой из глухой деревни под Гжатском Смоленской области. Она всегда ходила в платке, прикрывавшем облысевшую от тифа голову и сильно скошенный дефективный лоб, имела во рту едва ли не единственный верхний клык справа и, соответственно, шамкающую речь с неповторимым деревенским выговором. Никакого опыта в воспитании детей у нее не было: собственной семьи она не имела, оставаясь всю жизнь в девицах (либо, как утверждала, мужиков боялась, либо решила быть вечной невестой Христовой), и нянькой прежде никогда не работала. Возраста ее и даты рождения никто не знал, хотя в паспорте был указан 1875 год, но нянька утверждала, что приписала себе пятнадцать лет, чтобы во время коллективизации быть старше пятидесяти и не вступать в колхоз. Советскую власть, разрушившую их “с матушкой и сестрой Прасковьюшкой” бедное хозяйство, но, главное, объявившую войну религии, она люто ненавидела и не стеснялась прямо об этом говорить. Неграмотная, читать она не умела, но в Псалтыри как-то разбиралась и деньги считать могла. Родители до конца жизни (по 1968 год) выплачивали ей небольшое жалование, и няня, жившая на всем готовом и тратившая деньги лишь на поездки в церковь, свечи и подарки мне, в основном складывала их под матрац, на чем и погорела в 1947 году в послевоенную реформу. Старообрядческая вера была стержнем ее жизни; верила она истово, признавала только Отца и Сына, крестясь двумя вытянутыми пальцами и гневно осуждая православную “щепоть” — мол, словно соль берут; соблюдала все посты, вообще почти ничего скоромного не ела, питаясь преимущественно щами, хлебом и сладким чаем; считала, что “неученье — свет, а ученье — тьма”, отрицала как “бесовские дела” кино, а впоследствии телевидение; и сбить ее с панталыку, переубедить не было никакой возможности. Теперь особенно видишь, что была она простым, но удивительно цельным человеком, и задумаешься иной раз с “высот” своих познаний, рискуя прослыть ретроградом: а не заложена ли некая мудрость в нянькиной пословице с переставленными понятиями? От кого — от ученых или невежд — если не больше проку, то уж гораздо меньше вреда миру?
…С утра всегда лицо мамы, вечером еще и папы, днем — тетя с шумным мальчиком, которого зовут так же, как меня. Недавно появилась бабушка в белом платочке, которую надо звать “няня”, и теперь она и с утра, и целый день со мной, мы с ней гуляем. Говорит она не так, как мама, а когда зовет меня “Й-и-горь”, затяжной резкий звук пугает, как бибикалка у машины…
Ко мне нянька привязалась со всей силой своего неутоленного женского начала, не сложившейся в целом жизни и подступавшего одиночества. До конца дней своих она любила меня крепкой, беззаветной любовью, в которой немалую долю впоследствии составляла и ревность. Она ревниво относилась ко многим моим друзьям молодости и, уж безо всяких исключений, к подругам, а жену мою Ирину признала только лет через шесть после свадьбы, за два года до собственной смерти, но зато уж, признав и сменив гнев на милость, полюбила так же крепко. Те немногие, кто удостоился ее любви, были или становились самыми статными, самыми красивыми, самыми умными — “нашими”. Про отца она, например, говорила, невзирая на лысину и живот: “Ну красивше и статней нашего Андрианыча нету — куды уж другим, плюгавым!”, а он любил заиграть с ней, подтрунить, отпустить шуточку, на что она с деланной строгостью и плохо скрываемым удовольствием говорила: “Отстань, жид пузан!” — и норовила его шлепнуть. Мама иногда ее поругивала за хозяйственные ляпы и непреклонное упрямство, но всегда обращалась к ней на “вы” и безуспешно пыталась корректировать чудовищный нянькин выговор, что иногда приводило к рождению живых анекдотов. Например, в начале 50-х, когда мы жили на Разгуляе, нянька пошла как-то за мукой, выдававшейся перед праздниками в длинных очередях по чернильным номерам на ладони, и очень долго не возвращалась, а когда пришла, то состоялся такой диалог:
— Где же вы пропали? Ведь с раннего утра ушли.
— Дык ведь там вочеред агромадный!
— Не “вочеред”, а очередь — женского рода.
— Иде уж там!.. Там больше половины мужиков стоит!
Кто знал, что наша едва наладившаяся жизнь скоро расстроится, а нашей возросшей семье предстоит разделиться и разбрестись на долгий срок?.. Из предвоенного года в Левобережной в памяти вспыхивают два “маячка”.
…Однажды папа вошел весь в снегу и внес заснеженное дерево: зеленое, душистое, с колючими иголками. Это елка — такие же, только совсем большие, есть в лесу, где няня катает меня на санках. Елку поставили недалеко от моей кроватки и повесили на нее игрушки и даже конфетки. Когда потом ее разобрали и вынесли из дома, мне стало грустно.
…Когда мама с папой или шумный дядя Володя, которого я боюсь, приносят желтые пахучие мячики, я встаю в кроватке во весь рост, ногтями снимаю блестящую с белой мягкой подкладкой кожуру и бросаю ее на пол. Сами мандарины я не люблю, потому что они кислые. Мог бы перечистить весь тазик, если бы у меня его не отбирали. А еще я люблю выковыривать из кусков колбасы кружочки сала, после чего кусок весь в дырках, но его, в отличие от мандаринов, есть не заставляют…
Война и эвакуация
Однажды летом я словно кожей почувствовал, что случилось что-то серьезное. Родители были явно встревожены и озабочены, в дом заходили Омельянчики и другие соседи, лица у всех были растерянны, из женщин кое-кто плакал, а в разговорах явственно зазвучало новое слово — “война”. Да, она сразу вошла в каждый дом, хотя мало кто представлял, какой оборот она примет и каким грандиозным бедствием обернется.
В нашем доме жизнь заметно изменилась. Мама стала поздно возвращаться с работы, а отец в свои сорок семь лет был мобилизован и как старый артиллерист, служивший еще в Первую мировую, назначен командовать артиллерийским дивизионом, в связи с чем вообще стал появляться дома лишь эпизодически. Он приходил в сапогах, в портупее, и меня очень занимала его кожаная сумка с планшетами, бинокль в футляре, но эти “игрушки” достались мне лишь после войны. Началась бомбежка Москвы, враг быстро наступал и захватывал все новые территории, и вскоре возник вопрос, что же делать со мной. Как раз из Черни, небольшого городка, районного центра Тульской области пришло письмо от дяди Коли, второго по старшинству брата отца. Всего в семье отца было четверо братьев и столько же сестер. Жизнь разбросала их кого куда, двое уже умерли, а остальные осели в Москве и в Туле, и только дядя Коля с женой, тетей Ирой, жили в Черни. Детей у них не было, и они из самых добрых побуждений предложили: присылайте Игорька с няней к нам, у вас там бомбежки, а у нас здесь тихо и спокойно, пусть пока поживут. Не знаю, как уж мама на это решилась, — она не знала и сама, — но предложение было принято, и 1-го августа мы с нянькой отбыли в Чернь.
(Ох, как мама ненавидела первые числа месяца и боялась их! Страшное крушение в рабочем поезде под Тулой, перелом руки, тяжелейшие поздние роды, мой отъезд в эвакуацию, уже после войны — операция по поводу рака груди, смерть папы Первого мая 1973 года — и все это по первым числам!) О том, что было с родителями после моего отъезда, я имею смутное представление. Знаю по рассказам, что месяц с небольшим связь с Чернью была, и они получали весточку о нас от тети Иры (неграмотная нянька сама написать не могла!), а потом связь прекратилась. Знаю, что в октябре в Москве была самая настоящая паника с пиком 16-го числа и массовая эвакуация (а фактически бегство), но поскольку эвакуацию обеспечивало МПС, то мама осталась. Знаю, что поздней осенью отец был контужен при взрыве и списан из действующей армии и что, как ни странно, в начале года мама получила от министерства комнату в Москве, в Токмаковом переулке близ Разгуляя, куда нам, если Бог даст, предстояло вернуться.
Бог в конце концов дал… Но только после того, как, уехав от возможного огня, мы попали в настоящее полымя и выбрались из него. Нет, сначала все было хорошо: тихий провинциальный городок на небольшой чистой речке, по существу, сельская жизнь на свежем воздухе — с парным молоком, в скромном, но для четверых весьма просторном доме, а главное, вдали от фронта. Наверное, мама снабдила няньку на первое время какими-то деньгами, да и потом должна была периодически присылать. Нас поселили в большой горнице, похожей на комнату тети Зины в Бригадирском переулке — первое мое жилище, и теперь моя кровать стояла посредине правой стены. Но не все было гладко. У дяди с тетей как у людей, привыкших к жизни вдвоем, видимо, сложился определенный стереотип, и появление в доме долгожданного племянничка, оказавшегося довольно крикливым ребенком, и своеобразной упрямой старухи, защищающей его, как наседка, не могло не вызывать порой раздражения и недовольства, тем более что нрав у хозяев был крутой. Так что общая ситуация стремительно ухудшалась. Дядя Коля был человек вспыльчивый, в нем сидело властное, если не злобное начало. Часто он не сдерживался и пускался в крик, даже хватался за ремень. Но нянька бесстрашно наскакивала на него с кулаками, называла иродом, антихристом, пыталась оттолкнуть его и защитить меня. Тетя Ира тоже иногда любила воспользоваться ремешком, так что доставалось мне нередко — и от обоих родственников. С нянькой они спуску друг другу не давали, часто ругались, и впоследствии она добрым словом дядю Колю и тетю Иру никогда не вспоминала, да и у меня, признаться, тепла к ним не осталось.
Но это пока были цветочки. Ягодки пришлось собирать где-то с середины октября. Немецкая военная лавина, встретив сопротивление под Москвой и под Тулой, которая тоже выстояла и не была оккупирована, обтекла Тулу с юга, и вместе с близлежащим Скуратово немцы заняли и Чернь, где установили свои порядки. Это были обычные армейские, не эсэсовские части, и потому, видимо, массовых расправ и зверств не было. Не знаю, по какому принципу они расквартировывались, но наш “просторный” дом не обошли, и в нем сразу стало тесно. В доме поселились солдаты во главе с офицером. Офицер занял отдельную, лучшую комнату, хозяев выселили до холодов в сарай, а потом они ночевали в сенях у печки, а все остальное жилое пространство заполнили солдаты. Нас с няней оставили на месте, то есть в большой комнате, но теперь с нами вместе ночевали несколько немецких солдат.
Ох и попортил я им крови!.. Мало того что я был капризным ребенком и часто орал по ночам, но тут началась вереница различных детских болезней. Особенно сильную и затяжную, почти хроническую, форму принял прицепившийся ко мне коклюш. В течение нескольких недель меня бил сильнейший кашель, доводивший иногда до рвоты и достигавший пика именно по ночам. Я не давал солдатам спать и кожей чувствовал их нарастающее раздражение. Нянька, как могла, успокаивала меня и защищала, но один из солдат, белобрысый и долговязый, все чаще резким гортанным голосом кричал на нас, размахивая руками или грозя кулаком, и, казалось, не было ничего проще, как взять и выкинуть меня во двор или вообще пристрелить.
Однако у меня оказалась очень внушительная и надежная защита. Офицер, живший в нашем доме, проникся ко мне симпатией и не только оберегал меня, но всячески привечал и баловал. Он немного говорил по-русски и объяснил, что дома у него остались двое малышей — девочка постарше и мальчик моего возраста, около трех лет от роду. Очевидно, глядя на меня, он вспоминал своих ребят, и обыкновенное человеческое, отцовское чувство, обостренное суровыми обстоятельствами и растущей тревогой за детей, изливалось на меня вопреки войне, вражде, пропаганде, различиям в уровне и образе жизни. В свободную минуту он брал меня к себе, сажал на колени, гладил по головке и кормил вкусным швейцарским сыром (наверное, с тех пор его люблю) и шоколадом, поил чаем и молоком. Волосы у него светло-русые, разделенные пробором, глаза голубые, но колени жесткие, и если бы не интересные значки по обеим сторонам груди, которые можно потрогать, долго на них не усидишь. И почему другие мужчины в доме, а также мой дядя Коля, не такие?
Благодаря этому неожиданному и повседневному покровительству с нами ничего страшного за время оккупации не случилось. Даже более того.
Болезни мои продолжались: после затяжного коклюша я перенес корь, а в самом конце января на меня обрушилась страшной силы ветряная оспа. Все мое лицо представляло сплошную коричневую болячку с желтоватыми гнойными прожилками в трещинах, одни глаза не были затронуты. Что было делать? И тут на помощь пришел мой покровитель. Первого февраля (опять первое — как, наверное, мама тревожилась!) он отвел меня к немецкому врачу в дом на противоположной стороне улицы.
…Ослепительное зимнее солнце, на белый снег больно смотреть. Мы с дядей немцем и няней идем через дорогу к доктору. Он смотрит и слушает меня, густо мажет лицо какой-то пахучей мазью и велит не стирать, а лицо не чесать и не трогать, дает мази с собой…. Через три дня все прошло, лицо стало чистым, и в зеркало смотреть было уже не страшно.
И сразу после этого начались бои. Наши войска, отбросив немцев от Москвы, предприняли контрнаступление здесь, под Тулой. Заухали орудия, стали рваться снаряды и бомбы, запылали пожары. Оставаться в Черни было нельзя, и нянька, закутав меня в красное одеяло, усадила в санки и повезла куда глаза глядят.
…Я ехал мимо знакомых домов, мимо дома из красного кирпича. Я сидел в санках, закутанный в красное одеяло, и мне было тепло, а няня шла впереди и за веревку тащила санки вдоль дороги. Вдруг справа и немного сзади сначала вспыхнул сноп огня, тут же раздался грохот, и в нас полетела большая темная куча мусора и мелких обломков, и в ней я увидел летящий прямо на меня кирпич. Я съежился, отвернулся налево; кирпич опустился мне на спину и даже не ударил, а больно и сильно толкнул меня с санок на землю, и большая куча мусора засыпала меня толстым слоем…
Городскую тюрьму взорвали, когда мы отошли от нее всего метров на пятьдесят. Няня, в которую тоже попали обломки и щепки — но более мелкие, бросилась меня откапывать и, докопавшись наконец до своего чада, увидела его живым и даже не плачущим — от пережитого шока. Кирпич оставил на спине большущий синяк, но одеяло и одежда защитили мой позвоночник от повреждения. Затем мы целый день шли по двадцатиградусному морозу подальше от боя, прошли четырнадцать километров и наконец остановились в деревне Коротеевка. Немцев там уже не было. Нас приютили в какой-то избе и накормили горячими блинами.
…Блины были большие и желтые, как солнце, которое грело меня в санках целый день, пока мы всё ехали и ехали. Еще никогда они не были такими вкусными. Последний блин мне уже есть не хотелось, я прогрыз в нем дырки для глаз и носа и натянул его на лицо. Все женщины (мужчин не было) засмеялись, а няня выругала меня и отшлепала. Спину мне долго чем-то мазали, и я подумал, что теперь на ней — такие же болячки, как были на лице….
О дальнейшем я имею смутное представление: вроде бы мы прожили в Коротеевке несколько дней, потом мотались по другим окрестным деревням и люди принимали нас из милости. Как быстро вернулись в Чернь — точно не знаю, а спросить давно уже не у кого. Факт тот, что как только Чернь освободили, нас разыскал приехавший из Москвы отец. Взять с собой он мог только меня, да и то нелегально, так как поезда почти не ходили, в эшелонах детей возить запрещалось и, кроме того, на железной дороге был объявлен карантин на тиф, а я за это время весь обовшивел. Помочь с моей перевозкой должна была тетя Таля, работавшая санинспектором. Няне отец написал на бумажке наш новый московский адрес, чтобы она могла спрашивать в Москве дорогу, а до Москвы велел добираться самостоятельно. Мы оба плакали, расставаясь, и, наверное, бедная старушка всерьез усомнилась, увидимся ли еще.
…Поезд еле тащится, без конца останавливаясь. Я лежу на самой верхней багажной полке, запрятанный за чемоданами и тюками. Мне велено вести себя очень тихо, не плакать и ничего не просить, об этом время от времени напоминают то папа, то тетя Таля. Мне душно, скучно, не хватает няни и хочется спать….
Как потом любили вспоминать отец и тетя Таля, в тот самый момент, когда по вагону мимо нас проходил санитарный контроль, я выпростал ручонку, просунул ее в просвет между вещами и свесил с полки. То ли контролеры не заметили этого, то ли сделали вид, что не заметили, но в итоге мы добрались до Москвы, и с 18 февраля 1942 года начался московский период “моей войны”.
От Курского вокзала до Дня Победы
В Москву мы прибыли в первой половине дня. Поскольку не было ни связи с мамой, ни четкого графика поездов, отец отвел меня к маме на работу, благо до МПС по Садовому кольцу недалеко, а сам срочно отправился на службу. Маму я воспринял сдержанно и настороженно. За полгода разлуки я не то что забыл ее, но отвык и, едва увидев, заплакал и спросил: “А где моя няня?” Мама тоже проявила мудрую сдержанность и не кинулась безумно меня тискать и душить в объятиях, а, поцеловав, сказала, что няня скоро обязательно приедет. И мы отправились в Токмаков переулок — в дом, где мне предстояло прожить двадцать девять с половиной лет.
…Заснеженный, слегка кривой переулок с запахом конского навоза, который попадается иногда на булыжной мостовой. Мы с мамой, одетой в коричневый полушубок, черную шапочку и черные ботинки, проходим по правой стороне мимо большого двора с деревьями и кустами и подходим к красному кирпичному дому в три этажа. “Вот наш дом, Игоречек!” — говорит мама. Мы входим во двор, затем в сумрачный подъезд с каменным полом и каменной лестницей, которую ограждают желтые дубовые перила, поддерживаемые необыкновенно красивой чугунной решеткой. Мы долго поднимаемся на третий этаж и звоним в дверь с правой стороны. “Вот наша квартира!” — говорит мама, а дверь открывает добрая старушка, которая почему-то знает, что меня зовут Игорек…
Открывшая нам дверь Татьяна Степановна Смолина и ее дочь Нина Ивановна занимали две самые большие смежные комнаты, а сын Татьяны Степановны, Дмитрий Иванович, воевал в это время на Ленинградском фронте, держа оборону где-то под Тихвином. Анатолий, сын Анны Васильевны Кулик — соседки, жившей в комнате напротив входной двери, известий не подавал: должно быть, уже был в немецком плену. В узком аппендиксе за кухней находилось еще две комнаты. Меньшую, справа по ходу, занимала старая дева Елена Людвиговна Климашевская, а другая — восемнадцатиметровая — принадлежала нам. Комната была угловая с одним окном на запад по короткой стене; а длинная южная стена, несмотря на хорошо обогревавшую голландскую печку, часто отсыревала и покрывалась плесенью. Печки были и в других комнатах, в ванной и кухне. Дрова хранились во дворе в длинном сарае на все шесть квартир дома. В кухне чаще готовили на примусах и керосинках до тех пор, пока в конце войны не провели газ, чему немало содействовал папа благодаря каким-то связям. А еще через пятнадцать лет, в 1960-м, в год моей женитьбы, провели наконец центральное отопление, и мы с женой заклеили кафельную печь обоями.
Но все это будет потом. Потом и квартира изрядно распухнет. Вернется с фронта и женится Дмитрий Иванович, вскоре у него родится дочь. Будет бывать наездами и жить подолгу репрессированный Анатолий с женой и приемными детьми. Обменяется Климашевская, запустив вместо себя трех женщин с большими перспективами “на вырост” семейства… Пока же, кроме нас троих, — всего четыре женщины. Да разве это коммуналка?! Благодать, по московским понятиям, да и только! Так, наверное, думали мои родители, которым в самый разгар войны дважды улыбнулось счастье — сперва в моем лице, а потом “в лице” комнаты.
Моя жизнь со вновь обретенными родителями началась с хорошей дезинфекции. Я был тщательно вымыт в ванне, осмотрен, острижен; гниды были выбраны и передавлены, бельишко выброшено и заменено. Я вновь стал городским ребенком, и для полного счастья недоставало только няни. Я очень скучал по ней, каждый день хныкал и спрашивал, скоро ли она приедет. Мама кое-как управлялась и без нее: утром оставляла меня под присмотром соседок, в обеденный перерыв прибегала проведать и покормить; иногда какое-то время выкраивал днем папа. С первых дней мама с тревогой обнаружила, что у меня появился нянькин выговор и ее чудовищные словечки — “куды”, “иде”, “ничаво”, “палимахерская” и прочее, так что срочно пришлось проводить еще одну дезинфекцию — лингвистическую. Обладая высокой грамотностью и правильной речью, мама быстро выправила и мою, к чему я оказался восприимчив, и в дальнейшем нянькина речь на мою уже никак не влияла (обратное же влияние было абсолютно бесперспективно). Более того, эти занятия пробудили во мне интерес к словам и буквам, из которых они, оказывается, складываются, и в результате своего рода невольных уроков, состоящих из систематических ответов мамы на мои бесконечные “как” и “почему”, к концу года и собственному четырехлетию я научился свободно читать и понимать прочитанное.
Нянька пришла рано утром в середине марта, кажется, 14-го числа. За месяц она прошла трехсоткилометровый путь практически пешком, по шпалам, лишь изредка подъезжая по нескольку километров на чем придется. Как она это выдержала, чем питалась, где ночевала в эту суровую зиму 1942-го, остается загадкой. Лишь непоколебимая вера в Бога и любовь ко мне укрепляли ее в испытаниях.
…Однажды я проснулся, и как будто сбылось наконец загаданное — я увидел перед собой няню. Она была в черном платке, смотрела на меня и плакала, а потом взяла меня на руки и стала целовать, прижимая к мокрому лицу и приговаривая: “Сынушка моя, сынушка моя!”…
Но прежде чем допустить няню до меня, мама вынуждена была устроить ей дезинфекцию куда более серьезную, чем мне. Лохмотья няни так и кишели вшами, и отсутствие волос на голове оказалось даже во благо. Поселили ее с согласия соседок (наверное, не совсем чистосердечного) в кухне, которая была спланирована подходящим для этого образом: между входной дверью, открывавшейся вовнутрь, и общей с ванной стеной было метра два, и столько же было до задней стены кухни, к которой напротив двери был прислонен наш старый кухонный стол, так что при открытой двери справа образовывался закуток. В этом закутке разместили железную кровать и старый сундук для вещей, прибили вешалку; нянька поставила икону и стала молиться и спать в этом уголке, который “никогда ей не был тесен”, и она никогда не роптала. Роптали же иногда соседи после каких-нибудь очередных кухонных скандалов — либо с нянькой, отнюдь не второстепенной их участницей, либо между собой, и тогда не остывшее возбуждение и раздражение оборачивалось, как стрелка компаса, в сторону нянькиного закутка, и маме потом приходилось умело гасить ситуацию. К слову сказать, в этом закутке нянька прожила до конца 1960 года, до переселения вместе с родителями на Ольховку, где подобный уголок за шкафом пришлось отвести ей уже в комнате.
Наша новая московская жизнь потекла своим размеренным порядком. Война, отступив от Москвы, больше к ней не приближалась, но налеты и бомбежки еще случались. Один из налетов я запомнил. Это было в июне (вероятнее всего, 1943 года), когда мы с родителями возвращались со дня рождения тети Зины — из Бригадирского переулка в свой Токмаков. Было поздно, но достаточно светло — “белая” московская ночь. И как-то тревожно. Мы шли быстрым шагом, я вприпрыжку. Небо было в лучах прожекторов, слышался гул самолетов, стрельба зениток, а когда мы почти бежали по своему переулку и отец зачем-то прикрыл меня своим пиджаком, послышался грохот взрыва — в районе улицы Радио упала бомба. Вряд ли при налете могли наблюдаться светящиеся ракеты. Не исключено, что в моих воспоминаниях картина перепуталась: тот налет — с последующими салютами, начавшимися примерно в то же время.
Кстати, к оповещению окрестного населения об этих салютах я имел некоторое отношение. Дело в том, что, научившись свободно читать к четырем годам, я стал проявлять во время прогулок с нянькой интерес к уличным газетам и публиковавшимся в них на первой странице сводкам и сообщениям Информбюро о событиях на фронте.
Обычно мы выходили из Токмакова переулка на улицу Карла Маркса (ныне и ранее — Старую Басманную) и шли либо направо к площади Разгуляй, где были сосредоточены магазины, либо налево, к саду Баумана.
…У трамвайной остановки “Бабушкин переулок” выставлены щиты на тонких ножках. Это газетные витрины, тут всегда можно прочитать “Правду”, “Известия”, “Труд”, “Гудок” и “Красную Звезду”. Чтобы я смог читать, няня должна придерживать меня на поставленных на попа санках (если это зимой), или взять на руки, что ей уже тяжеловато. Я нацеливаюсь на первую страницу и с хорошим недетским выговором, четко произнося все буквы и не картавя, начинаю громко читать сообщение Информбюро примерно следующего содержания: “В результате ожесточенных боев с немецко-фашистскими захватчиками войска N-ского фронта при поддержке танков, артиллерии и авиации разгромили и уничтожили крупные соединения противника и освободили город и крупный железнодорожный узел N… В ознаменование очередной победы Красной Армии приказываю произвести салют двадцатью артиллерийскими залпами. Верховный Главнокомандующий — маршал Сталин”. Приходится, но гораздо реже, читать и такие сводки: “В тяжелых боях с превосходящими силами противника наши войска временно оставили город М. Благодаря героическому упорству и воле советских солдат противник понес невосполнимые потери в живой силе и технике…” По мере чтения вокруг собирается любопытный народ, раздаются возгласы одобрения, недоумения, вопросы к горделиво стоящей в центре событий няньке — по поводу моего возраста и столь ранней грамотности, просьбы прочесть снова то же или что-нибудь еще. Часто какой-нибудь мужчина берет меня из рук няни в свои, и тогда чтение затягивается, но читать что-либо, кроме военных сводок, к которым я привык, я не люблю, мне скучно — и, наверное, пока трудновато…
Дома аналогичные чтения иногда просили устроить на кухне наши соседки, так что проходила своего рода политинформация. Вот в этом и заключалось мое второе — после ночного воздействия на противника коклюшным кашлем — “участие” в войне, пусть микроскопическое, но все же участие. Быть может, хоть однажды, хоть кому-то доставил радость или утешение детский голос, сообщавший об освобождении небезразличного, а то и родного города, об успехах на том или ином фронте, где воевал отец, сын, брат или любимый, и о медленном, но уже неизбежном — это чувствовали все — приближении долгожданной победы и конца войны.
(Кстати, для меня это раннее чтение обернулось определенной скукой в первом классе, куда я пошел в 1946 году. Если еще учесть и умение довольно сносно считать и решать несложные задачки, то надо сказать, что делать в школе мне было почти нечего. Но это “почти”, заключавшееся в неумении писать (вернее, в умении “как курица лапой”), спасало положение. Так что мудрые родители не стали делать из меня вундеркинда и не отдали меня сразу в третий класс, как некоторые им советовали. В результате первый школьный год ушел на борьбу с каракулями и кляксами, и все пошло своим чередом. Но это было уже после Дня Победы).
День Победы
…Ночью прошел дождь, но утро было солнечным и теплым. После завтрака я вышел во двор. Никого из ребят еще не было — то ли спали, то ли уже праздновали вместе с родителями. Я подошел к водопроводной колонке-люку, которая находилась по пути к сараю. Старинная колонка была закрыта массивной чугунной крышкой, на которой можно было прочесть написанную литыми буквами фамилию фабриканта-изготовителя; фамилию я забыл, но помню, что она была немецкая — я запомнил это, потому что подумал, что в такой день ей и положено быть распростертой на земле, чтобы каждый, кто хочет, мог наступить на нее. Сам я наступать не стал, а занялся другим делом. В середине крышки была круглая впадина, разделенная крестовиной на четыре сектора, и все они были заполнены оставшейся после дождя водой, в которой отражалось голубое небо с редкими облачками и ослепляли солнечные блики, если посмотреть с нужной стороны, лицом к дому. Присев над колонкой, я увидел там собственное отражение; причем его можно было наблюдать как в каждом секторе отдельно, так и в двух или даже четырех сразу, и тогда можно было разрезать лоб с челкой пополам, пряча нос на продольной балке и заводя по глазу в каждую из двух верхних частей, или совмещать рот с поперечиной. А если в какой-нибудь из частей взволновать воду палочкой, то можно наблюдать смешные рожицы, которые образуются из собственного лица…
Все это было забавно и интересно, но мелко, не по масштабу события. Приподнятое настроение искало общения, и когда спустя какое-то время во дворе один за другим стали появляться друзья-приятели, среди которых были и десятилетние, и даже сильно покачивающиеся взрослые дяди, все разговоры были о сегодняшнем дне — Дне Победы, которого так долго ждали. Газеты, несмотря на праздник, вышли, и их первая страница практически целиком занята была портретом Сталина. На других страницах продолжалось описание самых последних боев за Берлин и еще не оконченных боев за Прагу. А событие “по масштабу” было обещано нам вечером — был объявлен праздничный салют пятьюдесятью (!) артиллерийскими залпами, и вот его-то мы, мальчишки, ждали с особым нетерпением.
…Такого салюта еще не бывало. Обычно салютовали двадцатью залпами, по случаю особых военных успехов — тридцатью. Но пятьдесят!!! Но главное оказалось в том, что салютовали не только из стационарных установок: все небо представляло собой сетку из перекрещенных лучей прожекторов, в нем летали самолеты и тоже выпускали ракеты, а всего ракет в небе было так много, что, казалось, стреляют в каждом дворе. Давно отгремели считанные пятьдесят залпов, но стрельба ракетами продолжалась, и падали они, шипя, почти в каждый двор — в соседние точно, но почему-то не в наш. Наконец, пара ускоренно снижавшихся и угасающих зеленых ракет упала в большом саду нашего двора, и шипящие черные головешки, вертясь, как живые, не хотели даваться в руки. Но когда одна из них, еще горячая, пройдя по рукам ребят, попала в порядке очереди и в мои руки и шибанула в нос гарью — гарью войны, я остро ощутил и понял — войне конец!..