Первый квартал 2005 г.
Опубликовано в журнале Континент, номер 124, 2005
1. Художественная проза
A. “Дружба народов”, “Знамя”, “Москва”, “Новый мир”, “Октябрь”
В прозе сезона на редкость много хороших рассказов.
Ставший недавно первым лауреатом Соколовской премии прозаик из Петрозаводска Дмитрий Новиков в рассказе “Переустройство мира” (“Дружба народов”, № 1) сочинил гимн подростковой игре с миром, самозабвенной радости преобразований, метаморфоз, которая, оказывается, длится так недолго. Отсюда бездна ностальгически воспроизведенных подробностей. “…Мир был прост, яростен, прекрасен. А еще нам казалось, что мы можем легко этот мир изменить, сделать еще лучше. Мы умели делать много новых, веселых и нужных вещей, изобретать их заново или открывать в прошлом и заставлять жить заново. Мы никого не боялись и творили порой чудеса вопреки боязливой осторожности взрослых. Мы бегали так, что в ушах свистел ветер посреди полного безветрия, кричали так, что звенели стекла и мысли, дрались так, что врагам нашим лучше было умереть, чем сдаться, мирились так, что не могли друг без друга потом ни одного дня, и кровь из порезанных рук смешивалась, крепя эту дружбу, восторг и беду. Мы жили, и даже время было не властно над нами, оно лишь меняло сезоны, и в каждом мы находили повод для игр и боев”. В рассказе “Предвкушения” мальчик впервые попал на юг, к морю, а на пляже есть еще и чудесная девочка. “И казалось, что так и будет всегда”. Но так будет не всегда. Иррациональность мироздания в опыте ребенка.
Илья Кочергин в рассказе “Красная палатка в снегах Килиманджаро” (“Дружба народов”, № 1) подводит предварительные итоги, это резюме к опыту жизни, к тому, что уже написано и сказано. “Как будто совсем недавнее прошлое ушло так основательно и навсегда, что только билеты и этот ресторанный счёт может доказать тебе самому, что оно было”. Что-то исчерпано, а что-то еще не началось. Старое кончилось, нужно начинать жизнь сызнова, а как? Куда ж нам плыть?.. Может ли в этом помочь опыт дружбы и опыт любви? Наверное. Тем более, что ничего другого Кочергин, кажется, не ценит и упорно избегает больших социальных обобщений.
Еще один рассказ Кочергина, “Сон-остров”, опубликован в “Знамени” (№ 3). Это отчет о поездке с другом к Белому морю. Оба путешественника пребывают в кризисе, недовольны собой и миром. Дело чуть не доходит до самоубийства. А фоном к этим личным драмам оказывается драма социальная: угасание поморской цивилизации. Проза Кочергина — это повести странствий. О чем бы он ни писал, это большое или маленькое путешествие, это книги дорог. Куда они ведут? Часто об этом не знает и сам автор. Он в пути. И этим все сказано. Причем движение это — не только, конечно, внешнее. Это и путь к себе. Это труд самопознания, самоопределения. Иногда кажется, что Кочергин движется уж совсем на ощупь. Как бы во тьме. Но он знает, чего он не хочет. И, даже не слишком доверяя жизни, он все-таки считается с нею, с ее законами. Эта внутренняя пластичность оборачивается фабульной необязательностью, свободной ассоциативностью повествования.
В “Новом мире” (№ 3) два рассказа кубанца Александра Карасева. В рассказе “Смерть рядового Михайлова” изображено немотивированное вроде бы самоубийство солдата. “Причина, по которой нормальный боец взял вдруг и повесился, даже в пьяном состоянии, отсутствовала”… Но ведь еще накануне у него был отсутствующий взгляд смертника. В рассказе “Одноклассник” дан очерк банальной судьбы: приятель детских игр стал сначала курсантом, потом офицером, а жизнь его для скупого на оценки рассказчика как-то пустовата, слишком ничтожна. В рассказе “Необыкновенный студент” бывший офицер комиссовался из армии и “с какого-то прибабаха попёрся на очное отделение истфака лет в двадцать пять”, в то время как остальным его однокурсникам было по семнадцать-восемнадцать. Жестковатая проза, фрагменты жизни.
Отличный рассказ Александра Кузнецова-Тулянина “Воздухоплаватели” (“Дружба народов”, № 1) — маленький фрагмент большой жизни, полной трагического смысла или замысла, величия и тщеты. Место действия — северный Сахалин. Событие в рыбацкой артели. Последний полет доходяги. “…В наших душах остается посеянным что-то неуютное, смутное и тревожное, что уже никак не захочет и не сможет умещаться в промороженном панцире той жизни, что стискивает нас”.
На фоне трагической правды Кузнецова-Тулянина выглядит довольно локально и измышленно история, рассказанная маститым Алексеем Варламовым в маленькой повести “Вальдес” (“Новый мир”, № 2). Бесшабашная троица студентов вынуждена взять с собой в поход однокурсницу — эту самую Вальдес, дочь преподавательницы. Далее начинаются таежные страсти. В этой прозе есть, однако, и привлекательные стороны. Убедительные приметы совковой жизни рубежа 70-80-х годов, яркие детали, энергичное письмо.
О советском прошлом и рассказ Людмилы Синянской “Время было такое…” (“Знамя”, № 3). Главный герой — честный, истовый служака, безжалостный к своим близким. Автор примерно наказывает героя.
В рассказе Романа Солнцева “Старица” (“Новый мир”, № 1) повествователь живет в Сибири и по телефону общается со своей старенькой татарской мамой или получает от нее письма. Но мать почти забыла русский язык, а сын плохо помнит татарский. А главное, она слабеет и собирается умереть, ему же хочется, чтобы она жила всегда… Трогательная, грустная, чистая вещь. “Невыносимая беда произошла с нами. Бывший комсомолец, романтик, подчинявшийся всю жизнь воле великого государства, седой болван, не плакавший, когда в тайге рысь, прыгнув с дерева, ободрала мне голову, сижу над письмами матери и плачу… Мне уже по-настоящему не изучить татарский язык, а ей — русский. Даже если куплю еще десять словарей… Чем дальше, тем мучительнее нарастает непонимание между матерью и сыном. Нет, живи подольше, мама!”
Рассказы Гелия Ковалевича “Баллада о мерине” и “Далеко, далеко за морем” в “Дружбе народов” (№ 1) — умные и тонкие наблюдения над жизнью. В центре одного — старая, больная коняга. В центре другого — нобелевский лауреат Иван Бунин. Жизнь же и там, и там грустна и тягуча. Единственная отрада в ней — что-нибудь молодое и женское.
Андрей Столяров в рассказе “Ищу Афродиту Н.” (“Знамя”, № 2) разрабатывает классический сюжет: поиски потерянного времени, отслеживание канувшей в небытие жизни. События завязаны вокруг литературы, творчества. Рассказчик ищет следы давней, по молодости, знакомой, писавшей стихи и однажды бесследно пропавшей. “Мне даже кажется, что я ее когда-то любил. Умом я, разумеется, понимаю, что это не так. Это — придуманная любовь, скорее — тоска по времени, которого уже не вернешь. И все равно при мысли о ней, будто чуть сдавленное, начинает ныть сердце”. В финале рассказчик встречает на улице девушку, очень похожую на свою давнюю пропавшую знакомую. Она стихов не пишет и, кажется, будет счастлива, в отличие от давней подруги. Тонко и красиво прописан фон жизни, остро схвачены типы персонажей. Возможно, в Питере есть и прототипы.
Рассказы Александра Хургина “Везде люди живут” (“Октябрь”, № 1) основаны, очевидно, на новых впечатлениях автора от эмигрантского житья-бытья в Германии (местечко Chemnitz). Персонажи — бывшие советские люди, пестрый сор, выброшенный на новый берег волной мутной истории и прорастающий здесь причудливой жизнью. Предельно лаконичные и незамысловатые истории о быте и нравах эмигрантской колонии. Скромный юмор, маленькие драмы, проблемы адаптации и всякое прочее, слишком человеческое.
Прозаик из Бодайбо Олег Селедцов сотворил трогательный лубочный рассказ “Брат” (“Москва”, № 2). Идеальный мальчик, а потом юноша всех жалеет, всем помогает, отдает последнее, отличается сугубым целомудрием. Такому одна дорога — в монастырь. Ближе к Богу.
У Алексея Грахова в рассказе “База длительной вивисекции” (“Москва”, № 2) бесполезный человек Феромонов решил отдать себя в эксперимент для пользы людей. Ученые то замедляют, то ускоряют время. Комическая фантастика.
Роман Сенчин в новых своих рассказах (“Дружба народов”, № 1) решил забыть о себе и попросту поведать о быте и нравах в сибирском сельском захолустье, о том, что волнует людей. В итоге манера писателя явственно начинает что-то напоминать. То ли поздних деревенщиков. То ли нынешнего Екимова…
Об одесских евреях — родственниках, знакомых, близких — вспоминает Рада Полищук в живописном повествовании “Одесские рассказы, или Путаная азбука памяти” (“Дружба народов”, № 1). С волнением и любовью, подробно и упоенно.
Марина Палей в “Знамени” (№ 2) представляет читателю два рассказа из цикла “Ошейник”. Это, по словам автора, “коллекция, где собраны самые разнообразные (по клиническим проявлениям и географическим ареалам) варианты человеческой несвободы. Возможно, это просто архив с историями болезней. Там есть вполне расхожие виды бытового и стадного рабства, есть экзотические модификации маниакальности, включая “высокую одержимость”, есть абсолютно безнадежные (повальные, пандемические) формы, выражающие зависимость от навязанной извне чужой воли рождаться и умирать (а в промежутке между тем и этим — участвовать в замкнутом пищевом круге, где все последовательно поедают друг друга, безропотно пропускать сквозь себя деструктирующий поток времени — etc.)”. В рассказе “Основная профессия” герой свихнулся на смерти, стал поводырем по кладбищам с их флорой и фауной. В рассказе “Папа Пападополу” греческий священник содержит харчевню для туристов. Проза изысканная, но скучноватая.
Рассказ Евгения Гришковца “Спокойствие” (“Знамя”, № 1) посвящен капризам судьбы. Пока некий Дима сидит дома, погода просто отличная. Стоит выйти или выехать куда, сразу портится. И так все лето. Лучше уж дома. Спокойнее. Неглупый, веселый и пустоватый текст.
В рассказе Марины Филатовой “Красная” (“Знамя”, № 3) изображена довольно затхлая жизнь американских провинциалов, выходцев из СССР-России. Камнем в этот тихий омут падает эксцентрическая героиня, ведет себя глупо, вызывающе, смешно, возбуждая слухи, сплетни, злопыхательство, а может — и зависть.
В рассказе Галины Полынской “Акционерное общество “Золотой ангел”” (“Наш современник”, № 3) выведена контора, которая занимается доставкой неприятностей на дом. Расценки есть: “Неприятности на работе: а) малой тяжести — 300 у. е.; б) средней тяжести — 700 у. е.; в) повышенной тяжести — 1200 у. е.; г) супер — 2000 у.е. Неприятности в семье… неприятности в семье и на работе… Доведение до нервного срыва без су [то есть самоубийства]. … Нервный срыв с последующим су. … Сведение с ума… Л. И. [летальный исход]”. Клиентов — навалом. Народ стадами идет заказывать друг друга. Как бы сатира.
Виктор Дрожников в рассказе “Нет спасения” (“Наш современник”, № 3) представил исповедь наркомана, которому не удается избавиться от своей зависимости. Мрачноватая дидактика.
Александр Кабаков продолжает в “Знамени” свой цикл “Рассказы на ночь” (№ 1, начало — № 9, 2004). Это нечто среднее между бойкими журналистскими очерками современной жизни и игрой со сказочными археобразами (царевна-лягушка, ковер-самолет, неразменный пятак).
Повести сезона посвящены разным ГЕРОЯМ НАШИХ ДНЕЙ.
“Хромающий человек” Евгения Чепкасова (“Наш современник”, № 3) — повесть с религиозно-дидактическим уклоном о трудной жизни питерского бомжа дяди Паши. И о том, как он дошел до жизни такой, и о том, что Бога не потерял. Не унывает. Временами и дядя Паша бывает “совершенно счастлив”. Да еще и людям помогает, занимается религиозным просвещением, мудрые советы дает.
Сергей Игнатов в повести “Муха” (“Знамя”, № 1) изобразил женщину, которую никто не любит. Ею только пользуются. “Все получали свое. Кроме нее. А ведь она имела право на этих мальчиков! Никто, кроме нее, не возлагал на них так много надежд и не получал взамен так мало удовольствия. Никто, кроме нее, не выслушивал от них столько глупостей и жалоб. Никто, кроме нее, не успокоил столько слез неуверенности. И, в конце концов, никто, кроме нее, не смог бы, сделав от этих ублюдков два десятка абортов, остаться способной к деторождению! Да! Она имела право на этих недоносков, а они предавали ее. Они крали ее персональное счастье и отдавали его другим. А ей оставляли лишь память о неряшливом, беспорядочном и недолгом пребывании в одной постели (если еще это была постель, а не пространство за гаражами), что и сексом-то назвать было нельзя”. Но и сама Муха ничуть не лучше своей среды. Решив ковать свое счастье вручную, совратила и женила на себе дембеля Стручка, вознамерившись приспособить Стручка к своим надобностям. Попал, бедняга, как кур в ощип… Жестко сконструированная, безыдеальная проза о бездне рутинной жизни.
В “Октябре” (№ 1) Алексей Лукьянов в повести “Хождение за три моря” в традиционной и уже довольно старомодной манере разыгрывает контекст цитаты. Берет за основу заголовок из Афанасия Никитина и совершает забавную рокировку, рассказав о девочке Гере, у которой при неудачных родах отошло три моря околоплодных вод. Довольно остроумно.
Повесть Олега Зайончковского “Люда” напечатана в “Октябре” (№ 1). Это история любви. Молодая героиня работает лаборанткой на заводе, живет в маленьком городке, мечтает о замужестве… Все честь по чести. Приятный неамбициозный сказ.
Мастеровито пишет и Юлия Винер. “Новый мир” публикует уже вторую вещь писательницы из Израиля, “Собака и ее хозяйка” (№ 1). Впечатляет уже начало: подробно описано, как собака поймала птицу и играет с нею, пока птица не умрет. “…Забава подходит к концу. Птица перестала махать крыльями. Собака дает ей упасть наземь и, вывесив язык и поводя боками, со страстным вниманием рассматривает свою добычу. Она снова тщательно облизывает растерзанный комок мяса и перьев. Ухватив птицу за кончик крыла, она на всякий случай слегка валяет ее по земле, в надежде, что та опять соберется с силами. Птица еще жива, но сил взять уже негде. Собака ложится на траву, заключает добычу в тесное кольцо передних лап и начинает есть”. Далее рассказчица продолжает: “Хозяйка этой собаки — я. Дело происходит в государстве Израиль, куда я приехала из России, в ту пору она называлась Советский Союз. Прожила полжизни — лучшие полжизни — в Москве, а потом поднялась и, как многие другие, решила переселиться туда, где живет мой народ, то есть люди, тоже называющие себя евреями. Почему я это сделала, тогда казалось очевидно, а теперь, по прошествии тридцати лет, начало как-то забываться”… Еще дальше — много трогательного, и даже хватающего за душу, про собаку. А может, про хозяйку.
В сентиментальной повести молодого воронежца Дмитрия Перевозова “Долгие сборы” (“Москва”, № 2) нежно любимый отец рассказчицы стал иностранцем, гражданином Украины. Так странно. Остается только переписываться с ним, чтобы душа не остывала.
Родион Белецкий в маленькой повести “Николай не понимает” (“Новый мир”, № 1) подражает Добычину, изображая неудачника, который никак не совпадет с осмысленной реальностью. А может, таковой просто нет. Довольно посредственный герой и тональность комического примитива, избранная Белецким, не обещают больших открытий. Их и не происходит. Впрочем, иногда банальное оборачивается у автора чем-то философически-многозначительным.
Есть в прозе сезона и более крупные вещи. Одна из центральных — роман Андрея Волоса “Аниматор” (“Октябрь”, № 12-1). Как и его предшественник, “Маскавская Мекка”, новый роман Волоса являет собой синтез фантастических и публицистических стихий и снабжен большим зарядом острой злободневности, проблемности… Профессия героя, Бармина, — душезнание. “Аниматор” — от “анима”, то есть душа. Человек с особым даром, способный нащупать нечто флюидное и внедриться в души умерших, создавать их эквиваленты. Получив информацию о новопреставившемся покойнике, он возжигает в специальных колбах некое синее пламя. А к концу герой с пафосом читает студентам лекцию о Николае Федорове, о воскрешении из мертвых и чудесном явлении ноолюминесценции, благодаря которому горит синим пламенем в колбочке “индивидуальный спектр”. “Чтобы сработал эффект ноолюминесценции… не разгаданный пока еще наукой, нужны три составляющие — тело, неизвестным нам образом несущее на себе отпечаток разумной жизни, фриквенс-излучение и, наконец, воображение аниматора”. Так-то вот. С другой стороны, “анимация” стала отраслью похоронного бизнеса. Аниматора пытаются использовать в своих корыстных интересах спецслужбы. Крайне важен в романе фон повествования о необычном герое — война на периферии страны, в некоей Качарии (угадывается Чечня), теракты, коррупция и алчность сильных мира сего. Офицер продает взрывчатку террористам. Восточный мальчик становится шахидом… Интриги спецслужб влекут за собой новые бедствия. В романе всплывает и история с захватом боевиками театра, что интерпретируется автором как просчет спецслужб, собиравшихся устроить провокацию для продолжения войны. Здесь погибает подруга аниматора, только что родившая ему дочь. Волос — гуманист и моралист, не приемлющий плодящееся в мире зло. Вообще, в романе есть небанальные мысли и ходы. Есть серьезность заявки. Пусть не все удалось в равной мере, но здесь, по крайней мере, есть о чем говорить. Роман свидетельствует о продолжающемся и интересном поиске известного прозаика.
Критик Владимир Новиков, кажется, твердо решил переквалифицироваться в прозаика. У него случился очередной роман, “Типичный Петров” (“Новый мир”, № 1-2). С подзаголовком любовное чтиво — значит, о мужчинах и женщинах. Любовные романы, сладостные измены, угрызения совести, радости и печали партикулярной жизни. В критике Новиков либерален. В прозе тоже. Ничего нет запретного для человека. Можно любить и так, и эдак. И в семье, и помимо. Можно жить по-разному и разным. Текст остроумный и живой. Недурная беллетристика, право.
Роман Сергея Пылева “Жизнь под ключ” (“Москва”, № 1) — обстоятельная провинциальная проза. Вчера партчиновнички, сегодня коммерсанты. Ничто человеческое им не чуждо. Похождения, чудесные избавления от бед, загадочные переклички судьбы… Много пустых разговоров.
Леонид Зорин выступает с романом “Завещание Гранда” (“Знамя”, № 2). Это, как выясняется, часть трилогии, наряду с уже опубликованными “Трезвенником” и “Кнутом”. Главный герой, выпускник филфака Гвидон Коваленко, нанимается разбирать рукописи умершего профессора Грандиевского, который объяснял причины настоящего не прошлым, а будущим. И — увлекается философией профессора-футурософа. Гвидон придумывает, как издать сочинения Грандиевского. А в награду получает вдову умершего. “Утром он осторожно встал, стараясь не разбудить Сабину, оделся и тихо вышел на улицу. За ночь вчерашние лужи подсохли. Октябрьское декоративное солнце плеснуло золотистой волной. Северный ветер был свеж и бодр — словно напутствовал его молодость. “Самое важное — не зажиться”, — уверенно подумал Гвидон”. В романе есть и параллельная линия. Истории о том, как Гвидон зарабатывает: по заказу вдов он выступает с надгробными речами по бандиту, военкому, депутату, представляя умерших настоящими героями наших дней и вышибая слезу у публики.
“Романчик” Бориса Евсеева в “Октябре” (№ 2) — произведение вдохновенное, игривое, но несколько бестолковое. Студент-музыкант, поставленный в центр действия, — существо капризное, живущее настроением момента. В незапамятные советские 70-е он шляется по Москве, выпивает и закусывает, читает и распространяет самиздат, играет на скрипке, собирается навестить Солженицына (который еще не в эмиграции). Мельком в произведении Евсеева проходит и Владимир Высоцкий.
Большой фрагментированный текст “Страна забвения” Елены Долгопят (“Дружба народов”, № 3) имеет подзаголовок “По мотивам дневниковых записей”. Рассказчица предается праздным размышлениям: “России нет, думала я. И что мы сможем о ней рассказать нашим детям?” И тому подобное. Плюс игры воображения, характерные для этой писательницы. А в “Новом мире” (№ 2) появилась и очередная повесть Долгопят, “Гардеробщик”. Юная студенточка получает загадочное наследство.
Хороши на сей раз опыты NON FICTION.
По сути, близок к этому направлению прозы поэтичный, одического тона текст Владимира Алейникова “Пир” (“Знамя”, № 3). В советской Москве встречаются, ведут разговоры и, натурально, вместе пьют знаменитые: Довлатов, Зверев, Сапгир и прочие.
В “Знамени” же (№ 1) печатается воспоминательная повесть Инны Лиснянской “Отдельный”, посвященная поэту Арсению Тарковскому. Память у Лиснянской подробная, тщательная, что позволяет очень конкретно воссоздать в слове личность. Тарковский в этих мемуарах — вечный ребенок. Недостатки, продолжающие достоинства, и наоборот. Одного не хватает этой прозе Лиснянской — остроты, конфликтного контрапункта. И это при том, что у двух друзей-поэтов случались и споры, и ссоры. Но к завтраку все размолвки рассасывались бесследно.
“Все включено” Сергея Юрского (“Знамя”, № 2) — несколько рассказов, с которых автор начал писать свою новую книгу. Название позаимствовано из рекламы турагентств для того, чтобы оправдать принцип попурри, коему будет подчинено строение книги. По словам автора, “тут будут и рассказ, и документ, и стихи, и даже, извините за выражение, эссе<…> Есть и другой, более глубокий смысл в этом названии — такое нынче время, такое тысячелетие, что любое явление хочет расшириться до бесконечности во времени и в пространстве. Если премьера, то мировая, если Олимпиада, то всемирная, если телевизионное кино, то в сто серий, если концерн, то транснациональный, и даже если экологическая катастрофа, то глобальная. Так что в этих двух словечках нечто вроде диагноза сегодняшней цивилизации”. Питерские в Америке (и сам рассказчик, и питерский приятель по БДТ Боба: весельчак, преуспевший в новой жизни, но потерявший чувство юмора). Греки и русские в Греции — верлибры. Пародийные “Заметки критика Маши Склень с ХХХХIII Международного кинофестиваля в Холерно”… Житейские анекдоты, колоритные характеры, вольные нравы.
Елена Холмогорова в тексте “Признаки жизни”, определенном как “вариации” (“Дружба народов”, № 10) рассказывает о себе, о других. О жизни, о том, что помнится, что волнует… Свободные заметки на разные темы. Житейская философия.
Новой порцией фрагментов из дневника поделился с читателем Сергей Есин (“Выбранные места из дневника 2002 года”: “Наш современник”, № 1-2). Ректорское: “Как правильно, что почти силой мы пытаемся обогатить духовный мир наших студентов. Потом они вспомнят добрыми словами преподавателей, заставлявших их учить наизусть стихи”. Гражданское: “Вчера телевидение передало, что по поводу “вывода активов” привлечены ряд руководителей одной из дочерних компаний Газпрома, в частности некий Голдовский; сегодня сказали, что берут дознание с Рема Вяхирева, а также что генеральная прокуратура заинтересовалась деятельностью руководителя президентской администрации Волошина в период его работы в коммерческих структурах <…> За этим я опять, как и в прошлые разы, вижу спокойную, ненавидящую богатую мразь, руку Путина. Так ли это?” Патриотическое: “Я вообще последнее время много думаю о так называемом плюрализме. Гадкое, нерусское слово. Под его мурлыканье воровство стало называться бизнесом, предательство — прагматизмом, обман — деловой хваткой”. Героическое: “Убеждаюсь, как много в нашей культуре делается, чтобы отогнать русскую культуру от центра, развеять ее. Как еще держат и терпят меня? Надо тоже ждать налета. Может быть, кампания уже началась?” Писательское: “Всем нам рядом с Прохановым надо заткнуться. Под Томаса Манна, под Фолкнера, под Солженицына, под Пруста мы можем писать, а под Проханова — нет, не сможем”. И еще: “Что русская литература не сдалась, не выстроилась во фрунт под влиянием наших западников — великое для нее благо”. Человеческое: “Сообщили некоторые подробности о джипе Жванецкого. Это был джип-геолиос фирмы “Мерседес” стоимостью в 150 000 долларов. Я представляю, как исполнитель скетчей не хотел бы, чтобы эти данные попали в прессу. На новой машине Жванецкого остановили пятеро кавказцев, которые, наверное, следили за ним еще из магазина. Вроде бы кого-то из них нашли. Вообще-то по-человечески Жванецкого очень жалко, каждый из нас может оказаться в его шкуре, но не у каждого такие огромные деньги”… Как правило, соображения Есина выдают в нем большую меру ординарности. Много недоговоренностей, намеков. Тенденциозные детали, неудачные прогнозы. Есину “всех жалко”, и это примиряет со многими закидонами. Где у него больше внутреннего чувства, там есть и что-то живое. Как, например, почти постоянная ревность к евреям. В напечатанном дневнике много неисправленных описок, ошибок в именах и фамилиях.
Обзор подготовил Евгений Ермолин
В. “Звезда”, “Нева”
Текущий год “Звезда” (№ 1-2) начала с публикации нового романа Елены Чижовой “Преступница”, существенно отличающегося от прежних вещей того же автора — “Крошки Цахес” и “Лавры”. Чижова тяготеет к формам крупным и к замыслам серьезным. Однако прежде ее подводила страсть ко всевозможным красивостям стилистического свойства, а это тянуло за собой и эстетические бестактности, и нравственные промахи. А может, и наоборот — это нравственные лакуны тянули за собой стилистическое позерство. На сей же раз читателя сразу же удивляет строгость и сдержанность самого стиля “Преступницы”, разительная непохожесть на словесные завитушки и выкрутасы “Лавры”. Поначалу кажется, что перед нами добротный эпический роман из рода тех, которые А. Твардовский называл “семейным чтением”. Семидесятые годы, Ленинградский финансово-экономический институт. Две абитуриентки: одна — ленинградка, другая — провинциалка. Одна — еврейка, вторая — русская. Как будто бы ясно, что первой из них, Маше, быть студенткой “не светит”. Однако же способности девушки настолько очевидны, что она не только поступает, но поступает с блеском. Дальше автор попеременно обращается то к истории Машиной семьи, то вновь возвращается к судьбе героини. Действие, естественно, вращается вокруг проблемы антисемитизма, тщательно маскируемого, но неизбежного в тоталитарном государстве. Национальным вопросом и провоцируется поворот в мировоззрении героини. Поворот этот совершается не вдруг. Свою роль тут играют и институтский быт, и злобное шипение соседок по коммуналке, и вся жизнь вокруг, весь этот советский социум, от которого за учебником не спрячешься. Но задачи, поставленные автором перед собой, оказались, видимо, слишком масштабными, и примерно со второй своей половины роман начинает пробуксовывать. Чижова явно не знает, что делать с массой затронутых в повествовании судеб и историй. И — скатывается на хорошо уже знакомую дорожку. При чтении второй части романа невольно вспоминается героиня “Лавры” и ее опасные истерически-взвинченные метания, поданные автором как серьезные нравственные поиски. Увы, умная, сдержанная Маша сперва превращается в совершенно такую же истеричку, а потом начинает выделывать и вовсе немыслимые вещи: крадет, например, и выбрасывает на помойку прах умершей соседки, ловко устраивает кражу уникальных книг по истории еврейства из библиотеки Академии наук, а позже тайком продает их… Обойдясь так с главной героиней, Чижова не щадит и прочих персонажей романа: она попросту бросает их со всеми их многочисленными проблемами на произвол судьбы, и след их теряется. Жаль. Особенно в сравнении с напряженным, строгим и выверенным началом романа.
Талантлив и необычен роман Марины Палей “Клеменс” (“Нева”, № 2-3). В завязке говорится о пропаже некоего петербуржца “при невыясненных обстоятельствах”, роман же представляет собой манускрипт, написанный этим самым исчезнувшим. Перед нами разворачивается страстная, странная, горячая история любви героя. Запретной любви. Любви — к мужчине, к иностранцу, немцу по имени Клеменс. Надо ли говорить, за сколь опасную и странную тему берется автор! Сфальшивить тут — накликать на себя двойную порцию упреков. Скорее всего, М. Палей их не избежит, но фальши в ее романе нет. Герой прежде всего отчаянно не любит собственную жену. Хотя сказать “не любит” — еще ничего не сказать: эта уродливая кривляка ему отвратительна, а брак с ней гнусен и тягостен. Собственные родители героя тоже не баловали его любовью, да и между собой у них никогда не ладилось. Ах, жизненная норма, жизненная норма, где же ты?.. Кроме голоса героя, наличествует в романе и еще один — женский: тоже рукопись, текст внутри текста. Маленькие главки этой женской исповеди — история о том, как жизнь вытравливала из юной девушки все ее женское, сокровенное, святое. Тут и “бездомность степных захолустий, ссыльные немцы и загубленные бормотухой аборигены, убогие бараки и саманные домишки, кишащие одомашненными полевками, тараканами, вшами”, и вечно пьяный отчим, и безжалостные любовные игры ровесников. Увы, вожделенной “нормы” нет и здесь. И все-таки автор воспевает любовь. Не однополую, конечно. Но — любовь вообще: как начало и основу жизни. К кому бы она ни была обращена.
Популярный в питерской молодежной среде певец, гитарист, композитор и художник Алексей Кофанов выступил на сей раз в роли писателя. Его роман “Демонтаж” опубликован в “Неве” (№ 1). Герой — сам “Алекс Кофанов, легенда рашн-попс. Только не визжите хором, уши закладывает”. Да, велика почти всемирная слава героя, под бременем которой ему живется, с одной стороны, тяжко и нервно, а с другой — счастливо. Об этом и роман. Основное впечатление от него — нервность. Даже Нева видится Кофанову “нервно играющей мышцами волн”. Фантастически красочные “глюки” сменяются довольно натуралистическими картинками; любовь или невероятно возвышенна, или предельно приземлена. Да только любовь ли это?.. Ощущение такое, что у героя-автора попросту нет твердой почвы под ногами, оттого мыслями своими и ощущениями он то заносится в облака, то падает на землю. Время от времени он делится с читателем странными филологическими изысканиями, в молодежной среде популярными. Так, слово “богатыри” Кофанов производит от “Бог” и “тырить”, “букварь” у него означает “военная книга” (“book war”), “кипяток” — от “keep at” и т. д. В романе много таких чисто попсовых перевертышей, вроде призыва “К борьбе за дело Леннона — Сталлоне будьте готовы!”. При этом герою все время отчаянно “больно за Россию”, и он не знает, за что же уцепиться: то ли за древнерусскую веру, то ли за христианство. И как быть с тем, что ты любишь, без чего жить не можешь и что вместе с тем так жутко, непостижимо недолговечно? “Господи, как странно, — заканчивает автор свой роман. — Никто Россию не терзает, не пытается сожрать: у всех свои проблемы <…> Но все тихо. Просто живут <…> Россия спокойна. Господи, что же это значит?”
Литературные дебютанты А. Крабов и М. Дичев по профессии врачи, и естественно, что первая их повесть “F 20” (“Нева”, № 1) связана с медициной. Правда, читатель почти до самого конца повести не догадывается, что перед ним не обычная житейская история, а “случай из практики”. Итак, двое: он — засидевшийся “при маме” юноша, одинокий и до поры до времени неприкаянный, и она — медноволосая красавица, случайная встреча, любовь с первого взгляда. История этого знакомства и любви и составляет основную часть повествования. Изложена эта история довольно стерто и шаблонно: перед нами предстают влюбленные “вообще” — безликие, как кукольная пара. И вдруг — шок: оказывается, читателю предъявлены не юноша и девушка, а один человек. Тяжелобольной, страдающий шизофренией с острыми галлюцинациями (по международной классификации эта болезнь и обозначается как F-20). Больной юноша, оказывается, воображал себя и мужчиной, и женщиной одновременно, находясь то в мужском, то в женском обличье. При этом мужская его сущность питала чисто платонические чувства к женской, и галлюцинирующий герой не понимал, что влюблен сам в себя. Сугубо медицинская история эта таковой бы и осталась, если бы не финальные слова повести, в которых прочитывается бесконечная, очень острая тоска по родной человеческой душе.
В № 3 “Звезды” начинается публикация романа Сергея Носова “Точка перегиба”. Роман бессюжетный, и рассказывает он об эстетах — об их жизни, привычках, круге общения. У этих людей, крепко “ушибленных” искусством, — словно двойная жизнь. Так, например, созерцание “Черного квадрата” побуждает в главном герое неконтролируемый поток сознания, он забывает собственное имя и профессию и воображает себя alter ego картины. Герои романа могут совершенно серьезно рассуждать и о том, будет ли эстетическим фактом “сходить по большой нужде” под картину Ван Гога. Кое-кто мочится с Дворцового моста в Неву — не из хулиганства, разумеется, а ради достижения эстетического эффекта. Обсуждая “концепцию утилитарного искусства”, герои решают казнить петуха на томе “Преступления и наказания”. Пытаясь опять же эстетически оживить прошлое, они посылают заказы на адреса давно не существующих издательств, а открытки адресуют маркизу де Саду или Вильяму Шекспиру… В мире, где людям в радость дурачиться и художничать, их всех объединяет общая память о веселом и безрассудном времени, в котором было все понятно и никто не думал о дне завтрашнем.
Повесть Василя Быкова “Афганец” (“Звезда”, № 1) — о том, как страшные жизненные обстоятельства заставляют бывшего офицера-“афганца” вступить в сделку с дьяволом, т.е. с нынешней белорусской властью, выросшей на обломках большевизма. А власть — это прежде всего “он”, тот, кто по телевизору непрерывно указывает, требует, угрожает и обманывает. Бывший офицер понимает, к чему способен привести страну такой вкрадчивый и велеречивый диктатор, и решение служить ему дается нелегко. Герой В. Быкова одинок, с женой у него разлад, дочь отвернулась, сам он живет в пустующем гараже (машину пришлось продать). Потом приходится продать и гараж. А потом и собственную свою, гордую прежде душу. Герой становится омоновцем и охраняет непосредственно “самого”. Охраняет — и ненавидит. И в самый последний момент чудом удерживается, когда рука уже готова нажать на спуск… Убить, поставить точку он так и не смог. И что-то в нем в ту секунду надламывается. И куда-то так странно поворачивается с того момента его жизнь. Его душа. Не избавиться от мысли, что в трагическом этом повороте запечатлелось то, что вечной болью жило в самом Василе Быкове.
В № 2 “Невы” опубликована повесть Эдуарда Успенского “Жабжабыч метит в президенты”. Замысел любопытен, воплощение — поверхностно. Механизм восхождения лягушки по имени Жабжабыч явно трафаретен: тут и организация компромата на противников, и обряд крещения героя, подобострастно показанный по ТВ, и старушки, опекаемые добрым кандидатом… Так что с путем наверх все ясно, а вот герой — абсолютная загадка, эдакая абстрактная хохма. Кто все-таки за существо этот Жабжабыч? И почему до своего “исторического решения” податься в президенты он работал в “собственном питомнике инструктором-собаководом”? Понять это — как и многое другое — повесть не помогает.
Игорь Смирнов-Охтин публикует в “Неве” (№ 3) историко-этнографическое повествование “О том, как я разоблачил грузинского шпиона”. Разговорился герой в трамвае с попутчиком-грузином. Разговор получился шутливый, полный словесных реприз и шалостей. Рассказчик, например, пошутил, что работает киллером. А что?.. Работа как работа, надобность в ней ощущается, платят нормально. Помнится, существовал в советское время анекдотец о нужности профессии палача: работа, дескать, на свежем воздухе, с людьми… В таком стиле и тоне выдержана вся повесть.
Героине рассказа Т. Корецкой “Доказательство от противного” (“Нева”, № 2) никак не может найти работу с мало-мальски приличным заработком. А ведь кажется, у нее неплохие стартовые условия: 33 года, высшее образование (правда, библиотечное), приятная внешность, манеры… И завлекательных объявлений на предмет работы кругом пруд пруди. А оборачивается все обманом: то зарплата на порядок ниже обещанной, то работа на поверку оказывается совсем другой. Но героиня — человек веселый, характер у нее легкий, так что все, даст Бог, образуется.
Тремя грустными рассказами о женской судьбе делится Екатерина Донец (“Звезда”, № 2). Грустными — и одновременно нежно, пастельно лирическими. Рассказ “Бабочка старая — бабочка молодая” посвящен истории любви молодой женщины к пожилому профессору, любви чистой, горячей, свободной от малейшей меркантильности. Однако век этой любви отпущен недолгий: не дожив и до шестидесяти, профессор умирает. Им — и только им — наполнен теперь мир для вдовы. “Две жизни” — зарисовка одинокой жизни, точнее, двух жизней — собаки и ее старой хозяйки. Рассказчица встречала их во дворе. Сначала исчезла собака. В оживленных возгласах хозяйки — “Болеет, болеет!” — слышалась самая искренняя радость: собака оживет, поправится… А теперь не видно и старухи… “Я знаю, — заканчивается рассказ, — они сидят теперь у своего подслеповатого окна и смотрят во двор. Они не выходят, потому что болеют. О другом мне не хочется думать”. “Сюжет” — буквально в нескольких словах рассказанная крошечная история о том, как в считанные минуты, глядя друг на друга, мужчина и женщина поняли, что каждый из них — единственно возможная половинка другого на земле. История эта не кончается ничем. Тонко, нежно, тепло.
Рассказ Т. Алферовой “Равновесие” (“Звезда”, № 3) — незамысловатая история о том, как девочка, а потом взрослая женщина боготворила свою мать, доктора каких-то технических наук. А когда мать умерла, найденные в столе дневники покойной разоблачили в ней недалекую, пошлую бабу со словарным запасом кухарки.
Женскую скорбную тему продолжает Нинель Яснец в двух рассказах, напечатанных в разделе “Литературное агентство представляет” (“Нева”, № 3). “Прощальная поездка” — трафаретно описанное расставание некрасивой, но умеющей сильно любить девушки с художником. Художнику-эстету, чей глаз “требовал классических пропорций и правильных линий”, “смещенные пропорции” его дамы, конечно, не нравились. Рассказ “Женская дружба, или День рождения” — о том, как молодая красотка осталась верна старой некрасивой подружке, хотя и согрешила с ее ухажером.
В рассказе В. Медведева “Родительская косточка” (“Нева”, № 3) герой его, тяжко захворавший, едет на родину — к знахарке. Она-то и приказывает ему сжечь веточку ивы — “родительскую косточку” — над отцовой могилой. Беда только в том, что на месте кладбища уже давно плещется рукотворное озеро…
Герой рассказа Кирилла Кобрина “Сон Анахарсиса” (“Звезда”, № 3), гуляя с незнакомкой по чужому западному городу, словно впитывает в себя его тайны и его историю. Их поражает и завораживает его красота: древний замок, россыпь огней, сине-черное небо…
Интересные, живые и остроумные воспоминания Людмила Черная назвала “Моя бондиада” (“Звезда”, № 3). Это рассказ о довольно долгой дружбе автора с двумя иностранными “шпионами” (то есть просто очень хорошими людьми). Первый из них, Маклэйн, британский коммунист, нелегально переправленный в СССР, был человеком, пишет автор, приятным и интеллигентным. В собственной стране он умудрился заработать тюремный срок длиной в 99 лет. Как же получилось, что английский аристократ Дональд Маклэйн поверил в социализм, продал родину ради Сталина? Черная полагает, что всё объясняет дата рождения ее друга — 1913 год. Ведь люди начала ХХ века были убеждены, что новое столетие ознаменуется разумом, прогрессом, расцветом науки и демократии. “Они были совсем другими, эти люди”. И европейские интеллигенты верили, что только СССР сможет сокрушить нацистскую Германию. “Наверное, — написано в очерке, — Дональд Маклэйн был не патриот Британии, а патриот Европы, мира и всей этой “милой зеленой Земли”, как писал перед смертью Томас Манн”. Впрочем, добавляет автор, вполне возможно, что перед смертью он и жалел о своем приезде в СССР… Второй “шпион” в отношении своей профессиональной деятельности так и остался для автора загадкой. Но дело не в том. Интеллигентный человек, он некогда поразил автора тем, что квартиру свою отделал со вкусом и любовью (укор тогдашним борцам с “вещизмом”), а его воспитанная собака не приставала к гостям и не клянчила кусочки.
В № 3 “Звезды” петербургский профессор Нина Дьяконова делется воспоминаниями о Фриде Вигдоровой, человеке уникальном, наделенном редчайшим мужеством и абсолютной добротой. Очерк озаглавлен “Фриде”. “…В ее письмах, — пишет Н. Дьяконова, — вмещалась вся ее бурная, жертвенная жизнь, нескончаемые попытки помочь, вызволить из беды, добиться справедливости, опубликовать протест, призвать к порядку через газеты или местное начальство”. Вся ее короткая жизнь — всего 50 лет — была самосожжением. После заседания суда по делу Бродского весной 1964 года она пришла, пишет автор, “и — стояла и плакала на лестнице, не в силах подняться на наш этаж и позвонить”. А когда во время суда судья потребовала у нее записи, “Фрида выпрямилась во весь свой 150-сантиметровый рост и тихо ответила: “Попробуйте””.
Великую Отечественную войну вспоминает в очерке “Пацаны, в строй!” Оскар Фасолько, попавший на фронт в 1943 году (“Нева”, № 3). Щупленький 18-летний солдатик мечтал об одном — “пострелять” вволю. И мальчишеские мечты сбылись: бойцам-недоросткам выдали наконец-то оружие! Рассказывает автор и о том, как через некоторое время, к собственному своему удивлению, удалось ему взять в плен “фрица”, к которому он почему-то совершенно не испытывал ненависти.
Обзор подготовила Евгения Щеглова
2. Литературная критика
А. “Дружба народов”, “Знамя”, “Москва”,
“Новый мир”, “Октябрь”, “Урал”
“Продуктовый набор или осколок вытесняемой культуры?” — под таким названием публикует “Дружба народов” (№ 1) мнения писателей и критиков о состоянии и месте ЛИТЕРАТУРНЫХ ЖУРНАЛОВ в современной России.
Журналы перестали быть барометром сознания, утверждает Валентин Курбатов. Они уже не определяют реальность, а лишь “отражают” ее — не впереди, а вдогонку. И болезнь эта, похоже, смертельна. Недаром Сорос прекратил поддержку журналов: чутье у него волчье. “Прочтите-ка Пьецуха, Пелевина, Буйду, Кабакова, Арабова <…> ни холодно, ни жарко. Будто о Новой Гвинее прочитал”… Да и читают сегодня толстые журналы всё больше старики — те, кто на журнальной традиции вырос. Сами же “толстяки” постарались забыть свои идеологические репутации. Кто сегодня помнит о былом противостоянии “Нового мира” и “Октября”?! А о соперничестве “Звезды” и “Невы”? Недаром и писатели несут свои творения по всем адресам, и редакции перетягивают одних и тех же авторов. Теперь и захочешь — не вспомнишь, где ты это читал: в “Новом мире” или в “Октябре”. Но проблема-то не только и не столько в журналах. Всё дело в обществе, которого нет; а толстые журналы — лишь зеркало общей осыпи.
Если “толстяки” хотят выжить, считает прозаик Игорь Клех, им жизненно необходимо расширить кругозор, допустить в штат молодежь, удесятерить внимание к поиску свежих авторов, жанровым мутациям и не бояться сумасшедших идей. А то, “если систематически выдавать старую клячу за арабского скакуна… читатель автоматически проголосует ногами”.
Да, считает Дмитрий Бак, журналы больше не претендуют на тотальность и “погоды” на литературном рынке не делают. Но и сама литература (подлинная литература, а не “торговое направление” в ней) существует сегодня лишь для узкого круга ценителей. И не просто существует — переживает пору расцвета (достаточно назвать хотя бы публикации С. Солоуха и А. Пятигорского, А. Эппеля и А. Дмитриева, О. Чиладзе и А. Геласимова, Б. Рыжего и О. Чухонцева)! И процесс это закономерный: секуляризация, опрощение доступа к “высокому” достигли апогея, вот и начался обратный процесс — вторичная сакрализация, затруднение приема. И ничего особенного тут предпринимать не надо. Важно не дать прерваться традиции, то есть привлечь к сотрудничеству двадцатилетних, а они так и норовят пройти мимо толстожурнальной культуры.
Журналы переживают кризис, но в том же кризисном состоянии они существуют уже довольно давно, и их близкое будущее не вызывает опасений, считает Леонид Юзефович. Пока что “толстяки” нашли свою нишу: их читают в библиотеках, читают в Интернете — только надо помнить, что читатель и покупатель — это теперь не совсем одно и то же. А вот как заинтересовать новое поколение, неизвестно. Лучше не дергаться: “в том положении, в каком толстые журналы пребывают сейчас, любое резкое движение может для них плохо кончиться”.
Толстые журналы в кризисе, но в нем и вся русская жизнь, полагает Дмитрий Быков. Однако в “толстяках” он не находит практически “ни одного текста, который помог бы обозначить новые противоречия, сформулировать оппозиции взамен упраздненных, выявить основные черты новой реальности, которую почему-то упорно интерпретируют в безнадежно устаревших терминах”. Толстожурнальные авторы пишут не о времени, а о себе, создавая весьма предсказуемые тексты — одномерные, плоские и скучные, за которыми нет ничего: “все какая-то жвачка, бессмысленная и беспощадная”. Производству же именно такой литературы, по мнению Быкова, в немалой степени способствовала критика 90-х годов — в особенности душитель всего живого Андрей Немзер. А между тем толстым журналам следовало бы взять пример с газет — поучиться у них оперативности, а заодно и практике печатать не только друзей и знакомых, а тех, “кто торопится рассказать правду, потому что видит ее”. И нечего бояться публиковать слабые, но честные и важные тексты, это лучше, чем “сделанные” вещи “с явной премиальной задумкой”. Бытовикам же — “новым реалистам”, в чьих творениях, как пишет Быков, мир предстает сущим адом (Олегу Павлову, Роману Сенчину, Денису Гуцко, Андрею Геласимову — особенно и многократно повторенному Андрею Геласимову! — а также родственным им Михаилу Тарковскому и Василию Голованову), хорошо бы дать собственный журнал, чтоб уже наверняка не натыкаться на их тексты ни в “Октябре”, ни в “Новом мире”, ни в “Дружбе народов”. Перечисленных авторов Быков готов терпеть лишь в “Знамени”, где, по его наблюдениям, явно провальная проза — не досадная случайность, а “ценностная установка” (из “знаменских” авторов Быков щадит лишь Леонида Зорина, которому, как замечает критик, писать плохо “не позволяют талант и возраст”).
Андрей Немзер предупреждает: если постоянно твердить, что журналы мертвы, читатель в конце концов поверит. Но если вдруг завтра все журналы закроются, лучше не станет никому. И никакой специфики, по мнению Немзера, в сегодняшней ситуации нет. Наоборот, специфичной была позднесоветская эпоха, когда событием становилась любая мало-мальски стоящая вещь. Интересно, однако, что те сочинители, что гордятся сегодня своей “нежурнальностью”, в свое время составили себе имя не где-нибудь, а именно в “толстяках”. На самом же деле хороших писателей всегда мало, и в этом отношении журнальный прозаический ряд ни в чем не уступает книжному. Что же до статей, — тут журналы и вообще вне конкуренции: сетевая критика слишком озабочена своей “особенной статью”, а серьезную публицистику только в журнале и прочтешь. И не стоит толстым журналам модничать, не стоит поощрять “молодых” только за то, что они молоды. Правда, и “пожилых” привечать лишь за то, что они пожилые, тоже не надо. Беда сегодняшних журналов — отсутствие межжурнальной полемики и ориентация на одних и тех же авторов — поэтов, прозаиков и (что совсем уже курьезно!) критиков.
По мнению Марины Вишневецкой, у толстых журналов есть общее слабое место — практически все они “подразумевают одного и того же читателя”, в то время как “чем адресней и специальней — тем, как правило, глубже и интересней”. Однако вопрос о толстожурнальном кризисе упирается совсем не в эту проблему; он и не стоял бы так остро, имей районные и университетские библиотеки чуть больше денег на подписку. А толстожурнальные публикации и сегодня бывают высочайшего качества. В числе таких безусловных удач Вишневецкая называет несколько текстов последних лет — интервью Бориса Дубина Наталье Игруновой “Обрыв связи” (“ДН”, 2003), повесть Василия Голованова “Танк” (“НМ”, 2003), повесть Андрея Дмитриева “Призрак театра” (“Знамя”, 2003) и дневник солдата-срочника Ильи Анпилогова “Уроки армии и войны, или Хроника чеченских будней” (“Континент”, 2002). Не откажем себе в удовольствии процитировать то, что она пишет о последнем из названных текстов: произведение, полное “такой медленной, обыденной, такой страшной правды об этой войне и о нашей армии на этой войне”.
Нельзя ждать, чтобы каждый новый номер каждого журнала приносил шедевр мирового масштаба — “Новый мир” с “Иваном Денисовичем” случается далеко не ежемесячно, замечает Елена Иваницкая. Так что никакого упадка в журнальном строительстве не наблюдается. Другое дело в отношениях с читателем, особенно молодым… Что есть, то есть. Только непонятно, почему. Чего уж, кажется, проще: оторваться от телеэкрана, открыть толстый журнал?! Ан нет, не отрываются, не открывают! Загадка… Известна, конечно, Иваницкой гипотеза Юрия Шарыгина о срежиссированном властью курсе на оглупление нации. “Я, — пишет она, — в стратегию оглупления не верю, но тогда у меня вообще нет гипотезы”…
Толстые журналы прекрасны, как никогда, утверждает Сергей Солоух. И это — благодаря прежде всего Интернету, где толстожурнальные тексты своевременно “вывешиваются” на сайте “РЖ”. Никогда еще литература не была так широко представлена и так доступна, восклицает прозаик (особенно, по мнению Солоуха, доступность эта касается произведений Романа Сенчина, подобно кислороду, присутствующих буквально всюду). А вообще главный враг литературы — не Интернет, а “пенициллин, презервативы и одноразовые шприцы. Тысячи и один способ забыть, что жизнь — трагедия”.
Михаил Эдельштейн считает, что кризис касается не самих журналов, а традиционной системы отношений “литература — читатель”: читать стали меньше, а ассортимент отечественной и переводной литературы резко увеличился.
Падение читательского интереса к “толстякам” главный редактор журнала “Столичный стиль” Андрей Воскресенский объясняет тем, что критика и литературоведение интересны теперь исключительно критикам и литераторам, а читать романы с ежемесячным продолжением в то время, когда книгоиздательский цикл составляет всего неделю, — занятие совершенно бессмысленное. Толстым журналам необходимо измениться: либо стать еще более специальными, либо откровенно масскультовыми, чем-то вроде путеводителей в море современного “книжного барахла”.
Ситуация изменилась не настолько, чтобы убить журналы, убежден критик Кирилл Кобрин. Издательское дело у нас (а тем более система распространения) — штука специальная, и часто писателю (некоммерческому писателю), чтобы быть прочитанным за пределами Москвы и Питера, нужно печататься именно в “толстяках”. Толстый журнал — связующее звено между столичными литераторами и провинциальными читателями. И идеальное место для литературного дебюта провинциала.
Не в пример иным временам, литература сегодня — не убежище от жизни, а часть жизни, убежден прозаик Андрей Дмитриев. Нынешняя литература — даже не в самых своих талантливых проявлениях — почти вся живая. Она профессиональнее, а главное, свободнее журнальной литературы достославных времен “Нового мира” Твардовского, не говоря уже о 70-80-х. И “пусть все идет, как идет. В смысле: толстые журналы живы, пока их авторы и сотрудники имеют возможность свободно и ответственно реализовать свой долг. Покуда серьезные проблемы в сообщении с читателями носят ситуационный характер, жить можно — и медленно, нешумно, почти и незаметно… поправлять ситуацию — тоже можно. Как только на себя ответственность возьмут те, кто знает, как надо быстро, весело и бодро выйти из кризиса, то бишь хоть завтра завалить журналами все точки розничной торговли, — журналов не станет, останутся лишь их обложки”. А кризис — не что иное, как примета жизни, естественное состояние живой культуры, ее болезненное обновление.
“Кризис — это нормальное творческое состояние, — вторит Евгений Ермолин. — Нужно уметь жить в кризисе и извлекать из этого творческий результат”. Основную проблему критик видит в общественном упадке — в поразившей общество духовной анемии. В этом причина падения интереса к литературе, к публицистике, к критике — к толстым журналам. Литература стала делом элиты (и писательство, и чтение). Но, как это всегда бывало в России, она еще станет местом духовного и социального прорыва.
“Это не кризис, а затяжной застой”, — считает Сергей Зенкин. Журналы “законсервировались” и пытаются остаться неизменными в совершенно новых социокультурных условиях. А это дело безнадежное. Сегодня внутренняя структура журнала должна существенно измениться — главный упор должен делаться не на беллетристику, а на критику и публицистику плюс малые жанры художественной литературы — те, что не требуют книжного формата автоматически.
“Я обожаю толстые литературные журналы”, — уверяет Марина Москвина, но “если откровенно, то я вообще люблю больше журналы с картинками, которые можно раскрашивать цветными карандашами!”
Основной причиной толстожурнального кризиса главный редактор газеты “День литературы” Владимир Бондаренко считает отсутствие критики: нет “ни дискуссий о современной литературе, ни пророческих откровений, ни шумных сбрасываний с литературного пьедестала” — всего того, что прежде было нервом литературного журнала. Вошедшие в моду академические обзоры, а тем более коммерческое рецензирование (не столько критика, сколько пиар) дела не поправят. Живая критика стала достоянием газет и Интернета, и в результате журналы перестали влиять на литературную ситуацию. “Толстякам” необходима живая полемика, столкновение разных взглядов и направлений. Все равно по части прозы журналы всегда проиграют издательствам: те работают и быстрее, и качественнее.
Теме, заявленной на заочном “круглом столе”, о котором только что шла речь, отвечает и статья Ирины Роднянской “К вопросу о приятии ситуации” (“Знамя”, № 2). Говорят, толстым журналам — при их медлительности и безденежье — не под силу тягаться с издательствами, пишет критик. Все верно. Но у читателей есть страх перед безвкусицей — и это залог здравствования толстых журналов: они не погибнут, даже если в них совсем не будет широкоформатной прозы. “Сложив нынешние скудные тиражи “толстяков”, только двустоличных, воедино, получим… 20-25 тысяч семей (ибо тут семейное или библиотечно-семейное чтение), ищущих на этих страницах… неожиданных открытий, непредвиденных вспышек, о коих вряд ли оповестят глянцевые обозреватели и коими могут оказаться и рассказ, и short story, эссе, и стихотворение, и памфлет”.
Не успели критики некоторых изданий посетовать на отсутствие живых журнальных дискуссий, сколько-нибудь яростной полемики и более или менее шумных споров, как редакция “Знамени” специально для этих целей открыла новую рубрику. Название рубрики — “дискуссия”, цель — “обсуждение наиболее острых проблем современной литературной, культурной и общественной жизни” (“Знамя”, № 1). Открывать дискуссию отныне и впредь будет некоторый полемический текст, заранее рассылаемый участникам обсуждения. Для дебюта выбрана тема “ФИЛОЛОГИЯ — КРИЗИС ИДЕЙ?” В качестве затравки — статья Владимира Новикова “Мне скучно без…”. Нудной, вялой, бездарной и бесхарактерной предстает в описании Новикова современная филология: мухоморные теоретические (“теоретические” — в кавычках) статьи “НЛО”; тавтологические доклады; целые фолианты, в которых ничего не утверждается и не сообщается; вавилонские башни из фактов и наблюдений; терминологическое словоблудие и начетничество (“ботать по Дерриде” научились уже и в глубинке!); стопроцентная корпоративная замкнутость, самодовольство и самодостаточность, когда самым элитарным жанром становится “комментарий к комментарию”… А ведь бывало, бывало в недавнем прошлом — в 70-80-е, когда за неимением иной философии, кроме казенной марксистской, именно филология брала на себя обязанности “истинного любомудрия”*, неизбежно становясь антисоветской. Филологи в ту пору заменяли собой и философов, и правдивых историков; а их наука (фило-Логия) хранила истинную верность Слову и становилась школой религиозного сознания. Причем главным филологическим подвигом в те годы почитался Комментарий; лживые предисловия писались начальниками, комментарии же — настоящими экспертами, стремившимися втиснуть в свой труд как можно больше правдивой и ценной информации. В заключении статьи Новиков призывает не превращать филологию из “школы понимания” в профессиональную тусовку, где царят лишь терминологическая утонченность и элегантная ирония. Филологам следует решительно перейти “от дохлого гносеологического скепсиса к риску гипотез, от констатаций к идеям, от ценностного релятивизма к личностной эстетической деятельности”. Зовя коллег в указанном направлении, автор все же не забывает по обыкновению оснастить текст некоторым количеством изысканных аллюзий (включая название статьи) и щегольских иноязычных выражений, перевести которые забывает — по обыкновению же.
Но коллег-филологов обидело не это.
Максима Шапира, которого Новиков поощрительно называет “методологическим диссидентом”, всерьез задела недооценка его собственной научной деятельности. В выступлении, озаглавленном “Вопиющие в пустыне”, Шапир пытается подробно объяснить и доказать, что лично он все последнее время занимался как раз именно теми “существенными вопросами”, которыми, по мнению Новикова, теперешние литературоведы не занимаются вовсе. Это у самого Владимира Ивановича творческий кризис, восклицает обиженный филолог, и лучше всего будет, если Новиков “признает, что беда нынешней филологии не столько в отсутствии внятно артикулированных идей, сколько в тугоухости аудитории”.
Обиделся и другой упомянутый Новиковым филолог, Игорь Пильщиков: “В.И. Новиков позволяет себе отзываться о комментарии словно о каком-то жалком недоноске советской эпохи”, в то время как “за презрением к комментарию нередко кроется латентная ненависть к культуре” (“Апология комментария”). И вообще следует отличать филологический комментарий от постмодернистского, поскольку “постмодернизм — самая антифилологическая идеология в мире: он в принципе исключает возможность адекватного, исторически достоверного понимания текста”.
Марк Липовецкий (“О гадинах и мухоморах”) обижается за постмодернизм и замечает, что нынешнее тяготение литературоведов к постструктурализму и возникло-то, может быть, именно потому, что филология “золотого периода” и впрямь занимала место философии, замещая на практике философскую теорию поэтикой. “И, пожалуйста, — язвит Липовецкий, — два слова о том, почему когда москвичи и петербуржцы “ботают по Дерриде”, то это противно, но позволительно, а вот если в “глубинке” — то это уже конец света?”
Ирина Сурат (“О филологии с человеческим лицом”) не обиделась вообще: “Я сочувствую тем, кому скучно читать современную филологию. Но писать ее мне пока не скучно”. Главную беду современной отечественной филологии Сурат видит в том, что из нее постепенно устраняется собственно гуманитарность — просто человеческое. А между тем культура опирается не на моду, а на то, чем всегда был жив человек и что всегда будет современно. “Вл. Новиков тоскует без фундаментальных филологических идей, — пишет Сурат, — а я тоскую попросту без человеческого смысла… Исследовательский инструментарий есть, а сказать нечего. Дефицит содержания налицо”.
Современные филологи все чаще заняты своеобразной “игрой в бисер”, считает Александр Чудаков (“Огонь, вода, гидры и медведи”), и порой из-под их пера выходит нечто столь причудливо символическое, примитивно-социологическое или наивно-биографическое, что невольно возникает мысль о пародии. Чего стоит хотя бы монография на тему “одержимости А.П. Чехова образом св. Георгия Победоносца”, где в дело идут все упоминания имени Егор (Жорж), отчества Егорович, фамилии Егоров, а заодно младенца Никифора (по-гречески — Победоносец) и Егорьевской улицы! “Недетская дисциплина формализма и структурализма, — вздыхает Чудаков, — сменилась плаваньем без руля и ветрил в океане, в который впадают все реки и где корабль плывет то по грязной воде социологии, то по мутной воде постфрейдизма или примитивного биографизма”. К счастью, все это лишь мода. Жаль, судя по всему, пройдет она не скоро.
В современном обществе налицо “чудовищное массовое, поточное перепроизводство литературоведения”, считает Сергей Бочаров (“На чей глаз и кто в силах?”). При этом нынешний дефицит идей есть не что иное как дефицит личностей. Дефицит филологов. В наши дни распадается вертикаль в культуре, но это состояние общемировое. А между тем “слово это есть молитвенный текст, и это идея о Боге и о человеке вместе”, и хочется верить, что роль филолога в нашей истории еще не исчерпана.
Михаил Свердлов (“Ни штанги, ни кошелька”) тоже считает, что беда филологии — не в отсутствии идей, а в кадровом кризисе. В филологической науке всё меньше личностей (“у нас нет для вас других филологов” — перефразируя печально известную поговорку). “Кинь клич — и тут же найдется тьма охотников порассуждать о “динамическом соотношении стиха и прозы”, “типологии и системе приемов”, да и об “историческом развитии литературы”. Толку, однако, от этого не будет никакого”. Филологов надо заново учить не прятаться за частоколом терминов, а осваивать методы и приемы пристального чтения. В филологию надо вернуть пафос — чтобы не цитировать идеи прошлого, а применять и испытывать их.
Олег Лекманов (“Текст — сам!”) с грустью замечает: профессия филолога (во всяком случае — филолога-мужчины) давно уже превратилась в “обременительное, дорогостоящее и… немного стыдное хобби”.
Ирине Роднянской (“Вернуться внутрь “литературного ряда””) картина представляется не такой уж безотрадной: есть целый ряд публикаций и новых работ, свидетельствующих, что “идейное” литературоведение, “литературоведение как литература”, литературоведение как “служба при тексте” никуда не сгинуло. Есть весомые работы в пушкинистике и достоевсковедении, есть и комментарии, которые “стоят многих филологических манифестов”. И как бы ни агрессивничали приверженцы “постструктуралистской парадигмы филологии”, сколько бы ни насмешничали над понятием “литературный процесс”, жизнь литературы показывает, что процесс этот “органичен, как природа: его гнали в дверь, а он влез в окно”. Но дело филолога, как справедливо заметил Вл. Новиков, — “поиски неочевидных закономерностей” словесности. Но прав он и в другом: желающих заниматься такими поисками — тем более на актуальном материале — сегодня почти не находится.
“Что делать, Фауст?..”* — узнает и возвращает реплику Дмитрий Бак, а заодно напоминает, что напоследок заглавный герой “Сцены из Фауста” отдаст приказ: “Всё утопить!” Только, замечает Бак, строго говоря, и топить-то нечего: филология — камерная дисциплина, “вненаучная и общечеловеческая привлекательность” которой была временным явлением, тесно связанным с диссидентским противостоянием власти. Но время изменилось — “невозможно стало сидеть на тесной кухне и шепотом говорить об акмеизме”. И нечего смешивать филологию с традиционной русской критикой! Пусть пирожник и сапожник занимаются всяк своим делом. А вот о критике, об изменении ее параметров, о том, во что сегодня превратился критик, — об этом действительно важно поговорить…
ЯЗЫК КАК КОНЦЕНТРИРОВАННОЕ ВЫРАЖЕНИЕ КУЛЬТУРЫ рассматривается в статье Светланы и Георгия Хазагеровых “Культура-1, культура-2 и гуманитарная культура” (“Знамя”, № 3). Речь здесь идет о дегуманитаризации российско-советской жизни и ее следствиях — утрате культурной идентичности и дегуманизации. Огромное влияние на наш духовно-умственный кругозор оказала официальная советская культура, в которой авторы вслед за В. Паперным различают два течения — революционное и консервативное (культура-1 и культура-2). Особое мировосприятие, особая жизненная философия видятся Хазагеровым за “курьезами” канцелярита. Так, герой Зощенко с помощью формул казенного языка легко избавляется от всех обязанностей гуманности, поскольку вся жизнь его втиснута в простые казенные формулы: здесь не доносят на соседа, а “принимают меры для решения квартирного вопроса” — и потому лишь, что вопрос этот “остро стоит на повестке дня”. Вот и всё. Никуда не девался канцелярит и сейчас, он только изменил форму — стал техническим, околонаучным (сегодня любой грамотный человек способен назвать полтора десятка компьютерных терминов, но зачастую затруднится выразить нормальные человеческие чувства, ограничившись набором из “супер”, “невероятно”, “безумно”, “эксклюзивно”, а то и попросту “вау!”). Все это имеет прямое отношение к культуре чувств, пишут Хазагеровы, и если в 30-е годы граждане и гражданки “удовлетворяли половые потребности”, то современный человек “занимается сексом” — разница невелика. Ведь гуманитарная безответственность воспитывалась в нашей интеллигенции годами. Так что сегодня на сцену вышел, в сущности, тот же герой Зощенко, но сражающийся уже не за хлеб насущный, а за популярность. Он ничего не стесняется и никогда не теряется. Его характеризуют речевые повадки диск-жокея и специфическая “дебильная креативность”: он не лезет за словом в карман, однако извлеченное из этого кармана свидетельствует не в его пользу. Он охотно ведет языковую игру, т.е. нарочно говорит и пишет с ошибками, и он же допускает массу ошибок по небрежности и неведению. Существенной характеристикой речи становится потеря уместности, утрачивается способность к диалогу. Наступает стилистическая энтропия, единый язык распадается на тусовочные жаргоны — “социальные диалекты”. Как ни парадоксально (и как ни печально) этому распаду противостоит только одна сила — телевидение, которое, не будучи в состоянии перейти на литературный язык, лепечет на собственном “телевизионном койне”: “Вы еще не в белом? Тогда мы идем к вам”. Наш общий язык — язык рекламы. Язык утрачивает чувствительность, обессмысливается, превращается в пустословие. В результате этот “праздник бесконтрольного самовыражения” оборачивается полной неспособностью выразить себя — той самой утратой идентичности. Появилась новая ностальгия — и не только по старой России, но и по советской, ностальгия по простоте, незамысловатости и понятности. Забытым прошлым легко манипулировать, и вот “царские генералы заговорили языком партийных начальников, и настала эпоха сибирских цирюльников а-ля рюс”. Сегодня, заканчивают авторы статью, и культура-1, и культура-2 дружно влачат унылое существование и по-прежнему противостоят друг другу. Язык нынешнего “железного века” до удивительности противоположен пушкинскому: лобовая и бессильная экспрессия, топорные каламбуры. Наше изящество неизящно, наш юмор и не умен и не смешон, в языке нашем нет ни меры, ни жизни. Сегодняшнее гуманитарное оскудение — это булгаковская “разруха в мозгах”; это ее плоды — бедность языка, бедность мысли, бедность кругозора. Заявленная когда-то “переплавка и перековка человеческого материала”, похоже, все-таки состоялась.
Пространная и довольно путаная статья Капитолины Кокшеновой “Как измерить себя человеку?” (“Москва”, № 1) посвящена взаимоотношениям ПРАВОСЛАВИЯ и ЛИТЕРАТУРЫ. Берясь за эту поистине огромную тему, Кокшенова в основу своих построений кладет, в частности, мысль о том, что нельзя подчинять художественное творчество “высшим религиозным задачам”. Православие, считает автор статьи, знает Истину, тогда как литература — знает (или стремится знать) правду о человеке в истории, в вечно изменчивом мире, а это разные вещи. Богословие центром своим полагает Бога, литература — человека. Богословие создало неизменный и вечный догмат, литература — постоянно меняющуюся норму. И никакая церковная тема художественного качества не гарантирует. Иными словами, “Богу — Богово, литературе — народно-национальное”. Что до народно-национального, Кокшенова с сарказмом пишет о потребности некоторых патриотических умов в “особом и самобытном христианстве”, располагающемся где-то между традиционной кухней и “русским социализмом”. Такого рода идеология свойственна новым левым, для которых принципы народности и национальности не существуют вне рамок оппозиционности, так что критерием “православной прозы” здесь нередко становится изображение чего-то “неисправимо сатанинского”, адского нашествия на Россию (“Он видел, что дух страны погребен под сатанинскими испражнениями. И кому-то нужно было это убирать” — Михаил Елизаров “Pasternak”). В качестве спасителя, “очищающего” родимую землю от мерзкой нелюди, выступает в таких случаях “идейный киллер-одиночка”, как брат-близнец похожий на какого-нибудь американского супергероя. Таковы персонажи Проханова, Крусанова, Лимонова и проч. “Новые левые” не случайно протестуют против “официальной православной религиозности”: вопрос о том, что больше отвечает национальному русскому духу — христианство, язычество или буддизм — для них зачастую остается открытым. Но не только писатели норовят заняться обновленчеством, спешит соблюсти должную справедливость, чтобы всем сестрам было по серьгам, Кокшенова. Статьи Вениамина Новика и Иннокентия Павлова (“Континент”, № 120) — “типичный образчик “маргинального православия” эпохи развитого постмодернизма”. Не поняв роман Олеси Николаевой “Мене, текел, фарес”, заштатные игумены используют литературное произведение в качестве “ипподрома для лихо скачущих “новых мыслей” о самом Православии”. В сущности, пишет автор статьи, именно таких и высмеяла Николаева в своем романе, который Кокшеновой очень, разумеется, нравится. Что ж, о вкусах не спорят, есть любители и самых плоских памфлетов, принаряженных в романную форму; удивляет другое. То, что при этом Кокшенова сама же не рекомендует использовать православную литературу в качестве оружия — ни в борьбе с “демократами”, ни в борьбе с “ортодоксами”.
Ложные представления интеллигенции о русском крестьянстве, т.е. собственно о русском народе, крушение социальных мифов и создание новых — такова сквозная тема обширной статьи Олега Павлов “Русская литература и крестьянский вопрос” (“Октябрь”, № 1). “Интеллигенция есть мера общественных сил… Противопоставленный интеллигенции, весь народ сливается в реакционную массу”, — таково мнение Григория Померанца. И не только его. Лучшие русские люди (а заодно и иностранцы) веками видели в деревне лишь грязь и разорение, пьянство и бессмыслицу. Чтобы полюбить народ, т.е. “маленького человека”, его прежде надо было возвысить до себя — развить, воспитать, освободить. Так что любовь к народу (о котором со времен Радищева узнавали в основном из литературы) оборачивалась любовью к “идее народа”, т.е. — нелюбовью к той реальной России, в которую пока что не засеяно разумное, доброе, вечное. Самая идея “народности” несла в себе и задачу исправить несправедливо устроенный мир, и эстетизацию безбожия. Ученые стихотворцы XVIII-XIX веков близости к мужицкому искусству пытались достичь обращением к былинно-сказовой старине. Помещики пытались говорить по-крестьянски. Но в народном искусстве, считает Павлов, не было ни реальной традиции, ни культурной почвы ни для сказок Пушкина, ни для лирики Некрасова и Кольцова. Крестьянских поэтов-самоучек того времени выделяло как раз обратное — стремление к изысканности, а не к простоте — своеобразный романтизм, вдохнувший поэзию в народную песню, живую и доныне. Русское крестьянство наделено собственным культурным и религиозным сознанием, здесь все подчинено земле и диктуемым ею законам, здесь жизнь имеет результат в себе самой. Первым по-настоящему народным образом стал пушкинский Емелька Пугачев; “Капитанская дочка” — это роман о революции, о том, как мужик превратился в Царя, о его ненавистнической любви. Вместе с волей мужик получает то, чего ждал веками, — справедливость: ведь земля — Божья; значит, она ничья; значит, она общая, а значит — моя. Моя, моя! “Земля крестьянам!” — вот лозунг крестьянской войны. А освободить землю можно, только если с корнем уничтожить барское сословие, так что казни младенцев — не столько зверство, сколько достижение высшей цели и торжество правды. Истребить русское дворянство было по силам только крестьянской России, что она и сделала после Октябрьского переворота, о том, что для русской истории помещик и мужик равны, о том, что они связаны единой судьбой, не догадывался никто. Пришла революция исправить несправедливо устроенный Богом мир и принесла с собой “веру, требующую отречения от Христа”. Новая крестьянская поэзия, где фигура “русского селянина” — не более чем ресторанная экзотика, появляется в русской литературе на рубеже XIX-ХХ веков. Клюев, Есенин, Клычков и др. охотно принимают страдальческую позу крестьянского сына, навеки уязвленного своим происхождением, а потому бегущего из любимой деревни в ненавистный город. Бунт против отцов, разрыв с их миром, с домом и одновременно тоска по родному, по отчему — таков удел крестьянского поэта. Стихи Есенина и Клюева проникнуты жалостью к матери, Твардовского и Б. Корнилова — жалостью к бедняку. Между тем декрет Ленина узаконил самозахват земли, сбылась мечта мужика о всеобщем равенстве: мужик превратился в хозяина. Но революция для того и делалась, чтобы уничтожить хозяев как класс. В годы продразверстки, а затем коллективизации происходит катастрофическое столкновение двух утопий, живущих по принципу “всё должно быть общим”, — крестьянской и коммунистической. Теперь уже крестьянские младенцы подлежат уничтожению, “от них освобождают землю”, а советское государство превращается в машину по истреблению собственного народа. Эпическим героем в начале ХХ века становится гибнущий человек, а в мифологическую схватку добра и зла вторгается реальность, в которой брат идет на брата, едины жертва и палач. Таковы “Чевенгур” и “Тихий Дон”. Стремясь избыть трагизм новой эпохи, литература соцреализма спешит создать оптимистический миф реальности, по сути — другую реальность. И для крестьянских детей, чьи семьи были уничтожены, едва ли не самым главным становится требование “всей правды”. Среди таких детей — Абрамов, Солженицын, Тендряков, Можаев, Залыгин, Носов, Солоухин, Астафьев, Белов, Лихоносов, Распутин, Шукшин. Лирический эпос о русской деревне врывается в советскую литературу 60-х со страниц “Нового мира”. Журнал Твардовского выводил русскую литературу из подполья, давал ей пропуск в литературу советскую, хотя фигура народного героя становилась уже все более узнаваемой и во многом литературной. Всё перевернула публикация “Одного дня Ивана Денисовича”: литература заговорила голосом самого народа, взглянула на мир глазами мужика. Возможно, впервые в истории России на страницах “Нового мира” русское национальное самосознание соединялось с интеллигентским протестом. Однако уже в начале 70-х “русское национальное самосознание перенесено было… со Страстного бульвара на Цветной” — из разогнанного “Нового мира” — в “Наш современник”. Власть, душившая писателей в одном журнале, дала им ожить в другом. Правда, ожили не все: кое-кто ушел в публицистику и потерял себя как художник, но и в творчестве других русское все больше стало принимать форму идеологии. Создавался очередной миф о русском народе, о русской деревне. Так появились герои-чудики, волевые и сильные, а потому одинокие; безбожники на словах, но терпением и смирением Богу угодные. Но чудики сгорают, праведники гибнут в современной жизни, механической, абсурдной, бессмысленной. Так в деревенской литературе обнаруживается неприятие новой реальности — мышление, для которого единственное начало всего хорошего — прошлое. Это честный взгляд честных людей, однако в их одержимости идеей возрождения русской деревни кроется все та же мечта о крестьянской власти, о крестьянском порядке, о воле, о пугачевщине (не случаен тут Стенька Разин Шукшина, как не случайно и название — “Я пришел дать вам волю…”). Появляется и искренняя вера в заговор: “антирусская революция сверху” (Белов), “единый грандиозный интернационалистический заговор” (Солоухин), рассуждения о геноциде против России Шукшина и т.п. “Зло не рассеялось, — пишет Павлов, — в поединке с ним потерял себя русский богатырь”… По сути же крестьянские писатели, требовавшие правды, взывавшие к ней, верившие в то, что народ всегда знает правду, столкнулись с неспособностью народа преобразить жизнь. Правда приводит к страданиям, а народ бездействует — и потому сохраняет себя, сберегает свою жизнь. Крестьянские дети бежали в города, но никто не потянулся из городов в деревни. Мужик сковырнул барина, но сковырнуть город было ему не под силу. Не грань между городом и деревней стерлась, а пролегла пропасть, в которой теряла себя Россия. В 90-е “страдальцы за народ” были безжалостно осмеяны, и тогда же оказалось, что непреклонный морализм и яростное обличительство неожиданно смыкаются с циничной эстетикой зла: зло показывается — получая тем самым право на существование. Распутин публикует “Пожар”, Астафьев пишет “Печальный детектив” и “Людочку”… Все сказанное там правда — но правда, отнимающая веру. Правда, проклинающая день завтрашний. Так и не получивший ответа крестьянский вопрос оказался в тупике. Никогда еще русская проза не была такой трагической, как в ХХ веке, пишет Олег Павлов. Лагерная, военная, деревенская проза, все эпическое в русской литературе прошлого века — от “Солнца мертвых” Ивана Шмелева и “Окаянных дней” Ивана Бунина до “Проклятых и убитых” Виктора Астафьева — все об уничтожении человека. Трагедия — это уничтожение жизни как таковой, а не того или иного исторического уклада. Там, где люди разъединяются, они разъединяются с Богом. Здесь-то и начинается разрушение общей жизни — не только общей жизни одного народа, но всего человечества. И выбор будущего — это и есть вопрос веры, потому что в будущее можно только верить.
Нам досталось жить в переходную эпоху, считает завкафедрой Уральского педагогического университета Наум Лейдерман. Такой переходной эпохой между двумя великими культурами — подобно эллинизму, поздней готике или барокко — был целый ХХ век. Отечественную литературу прошедшего столетия Лейдерман рассматривает как единый и непрерывный процесс (“Магистральный сюжет” — “Урал”, № 3), как действие “грандиозного художественного механизма”. Сердце этого механизма — мучительнейший спор о Хаосе и Космосе. Всё насущнее вопросы об упорядоченности или бессмыслице бытия, о целесообразности или нелепой случайности человеческого существования, о природе человека и смысле его жизни, о судьбах рода людского и силах, управляющих историей. И от того, какие ответы дают на эти вопросы художники, зависят не только их индивидуальные эстетические принципы, но и взаимодействие классических и неклассических систем в целом. Так символизм, экспрессионизм или, к примеру, сюрреализм — это разные стратегии эстетического постижения мира как Хаоса. А “старомодный рыцарский романтизм” Александра Грина — попытка этому Хаосу противостоять. Или нормативная система социалистического реализма, при которой Космос надлежало созидать по самым простым рецептам и на самом демократическом языке, языке фольклора и масскульта, что привело к насильственному единообразию литературы, ее “стагнации” в конце 30-х и “ледниковому периоду” на рубеже 40-50-х . Едва ли не единственным шедевром соцреализма, пишет Лейдерман, стала поэма “Василий Теркин”, поскольку “соцреалистическая парадигма могла становится творчески продуктивной только в самых крайних исторических ситуациях, подобных Отечественной войне<…> Ибо только в таких ситуациях снимается противоречие между личностью и обществом, в ходе решения которого обычно и проступала антигуманность соцреалистической концепции, требовавшей от человека полного самоотречения во имя общего”. Недаром всего через несколько десятилетий для литераторов конца ХХ века станет чрезвычайно характерным неприятие именно социалистического реализма. Но и в подцензурной литературе соцреализма шел все тот же магистральный процесс, правда, выражавшийся в поисках компромисса между классическими системами и соцреалистическим каноном. На периферии его формировались неосентиментализм (Афиногенов, Фраерман, Паустовский) и “суровый романтизм” (П. Коган, М. Кульчицкий, Л. Канторович, Ю. Герман и др.), в годы Великой Отечественной оказавшиеся на острие литературного процесса и породившие два мощных направления в лирике — “одическое” и “элегическое”… Лейдерман терпеливо и подробно двигается вдоль минувшего столетия — от символизма и неореализма вековой давности — к постмодернизму и постреализму, характеризующим современную литературу. И по мере этого продвижения все отчетливее вырисовывается тот магистральный сюжет, который видится автору статьи в русской литературе: первоначальное полемическое взаимоотталкивание — дальнейшее невольное взаимопроникновение — и наконец, осознанный синтез. Сходит на нет постмодернизм, переживает кризис традиционный классический реализм, но поднимаются и идут рядом, заряжаясь друг от друга, натуралистический сентиментализм и постреализм. Герой 80-90-х годов не находит смысла в онтологических процессах, но, в отличие от постмодернистского героя, не идет на компромисс с Хаосом, а проникается чувством личной ответственности за миропорядок и преодолевает Хаос на том клочке Вселенной и Вечности, который достался на его долю. И главным механизмом упорядочивания Хаоса по-прежнему оказываются “сострадание и со-участие одной души к другой душе”.
Объектом философско-критических рассуждений петербургского студента Антона Райкова становится классика ДЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ (“Незнайка” — “Новый мир”, № 3). Герой трилогии Николая Носова Незнайка последовательно рассматривается 1) в качестве художника-нонконформиста, бросающего вызов артистическому официозу; 2) классического героя-любовника, для которого истина тождественна впечатлению, произведенному на существо противоположного пола; 3) а также как воплощение абсолютной свободы, которая оборачивается абсолютным волюнтаризмом и несет с собой хаос. Хаос же в небольших количествах — вещь полезная: элемент хаоса необходим порядку, иначе порядок превратится в рутину. “Чтобы осознать необходимость порядка, — пишет Райков, — нужно сделать глоток свободы, пусть и чрезмерный”, а Незнайка как раз из тех, кто, “внося беспорядок, тем самым олицетворяет собой необходимость порядка”.
Тот же Незнайка в числе прочих попадает в поле зрения Андрея Ефремова, автора статьи “Эволюция представлений о грехе в детской литературе” (“Москва”, № 3). Исследование это, вопреки названию на энциклопедический охват не претендующее и в действительности рассматривающее литературу для детей весьма выборочно, тем не менее примечательно и логикой повествования, и остротой наблюдения. Верна или не верна созданная автором картина, но она создана и читателю предъявлена — а там уж судить ему самому. Итак, как показывает Ефремов, в дореволюционной детской литературе главным признаком греха был “дух сокрушен” — невозможность для героев (в том числе и сказочных) отпустить друг другу содеянное. Прощение не означало, что проступок “отменен” и виновник может вычеркнуть его из памяти. Не отменить, не исправить сделанного ни Алеше из “Черной курицы” Анатолия Погорельского, ни Сереже из “Птички” Льва Толстого. Герои прощены, но не могут забыть своей вины, им предстоит долгий путь искупления. В советское время той же культурной традиции до известной степени могли еще следовать лишь те писатели, кто имел опыт благополучного дореволюционного детства — таковы рассказы о Леле и Миньке Михаила Зощенко. В основном же советский писатель чем дальше, тем откровеннее наделяет родителей (или взрослых вообще) сверхъестественными полномочиями: в их власти отпускать грехи, а их прощение автоматически отменяет и тягостные последствия содеянного, и муки совести. Порой нравственные устои такого судии ужасают чудовищной жестокостью, кара пугает несоразмерностью преступлению. От праведной советской матери можно услышать и такое: “…И пусть <сторож> убьет <тебя>! Пусть лучше у меня совсем не будет сына, чем будет сын вор” (Николай Носов, “Огурцы”). Так мало-помалу и складывается “художественная модель специфически советской греховности”, когда единственным реальным источником нравственного чувства оказывается страх перед наказанием — или шире: страх ребенка перед взрослым, страх нижестоящего — перед вышестоящим. Страх, попросту отменяющий всяческий свободный выбор. Тот же Н. Носов создает Солнечный город, где взрослых с их запретами попросту нет. В этом городе, где всё позволено, указывает Ефремов, конфликт между добром и злом еще остается главным двигателем сюжета, но разрешается он уже не столько в душевных муках героя, “сколько в изгибах фабулы”, когда автор просто не дает герою сделать что-то непоправимо-плохое. Понемногу то, чего Носов добился в сказке, утверждается в реалистической прозе для детей, и возможность или невозможность прощения вообще утрачивает смысл. Теперь важно удержать героя на грани поступка, свершение которого ведет к угрызениям совести. Обида, гнев, зависть, любовь — все это остается при героях, так что их “нравственная стерильность” в глаза не бросается. Наоборот, детская литература остается доброй, ведь у писателя всегда наготове несколько искусственный, но зато благополучный финал (к примеру, в рассказах Радия Погодина, где и чижики не умирают, и крысы вовремя уходят из квартиры и где всё происходит как раз вовремя и без вмешательства героя, без внутренней работы его души). “Писательское долготерпение поистине изумительно, — язвительно замечает автор статьи. — Читатели, поколение за поколением, утрачивают навыки добродетели, а писателям всё не наскучит предъявлять образцы и примеры”. Несостоятельность подобного “добра” интуитивно почувствовал уже Виктор Драгунский, чей очаровательный Дениска доверчив, приветлив и внимателен лишь потому, что “трехместный космос” его семьи отличается абсолютным превосходством над внешним миром. Но как только на пути героя встречается человек, которого отторгли прекрасные, тонкие и интеллигентные Денискины родители, мальчик мгновенно переходит к беззастенчивому глумлению: так ему и надо, плохому, раз он неприятен маме и папе, носителям абсолютной нравственности, окончательно и бесповоротно умеющим отделить зерна от плевел. Предела же эта своеобразная “эволюция” (а скорее — деградация) достигает в литературе постсоветской. Так, в рассказах Марины Москвиной (сборник “Моя собака любит джаз”, 1997) воскресают многие коллизии Драгунского, претерпевая, правда, невиданную доселе мутацию: автор попросту ампутирует героям и нравственный опыт, и чувство ответственности. Папа и мама — большие дети, играющие в семью: их встречи, их разрывы, их супружеские измены так невинны, будто это “переходы из одной песочницы в другую”. Герои не знают греха по очень простой причине: им неведома добродетель. Неведома, да и не нужна, ведь в мире, не делающем различия между добром и злом, представление о грехе становится анахронизмом. Как замечает Ефремов, не нужна она и иным писателям, занятым чистым, голым, самоценным писательством и ловко скрывающим фабульные (и нравственные) пустоты чередой реприз.
Итак, на протяжении целого квартала толстые журналы — во всяком случае, в разделах критики и публицистики — не без успеха доказывали, что кризис — не кризис, а читать их интересно. Что вопреки упрекам, есть в них и дискуссии о современной литературе, и сбрасывания с литературного пьедестала, и живая полемика. И что хотя “толстякам” в смысле оперативности далеко до газет, читать их не менее интересно, чем газеты. А в газетах, между прочим, тоже печатается критика — особенно в специальных ЛИТЕРАТУРНЫХ ГАЗЕТАХ, существующих в том же самом книжном пространстве и в то же самое время, что и журналы. Более того, нередко эта критика касается именно толстых журналов; порой газеты даже берутся за своего рода обозрения журнальных публикаций. Правда, критика эта зачастую бывает легковесной, бездоказательной, а то и откровенно жульнической, когда рецензенту некогда дочитать или хорошенько понять текст, а “от журнала, переведенного в газетный формат, остаются только рожки-хохмочки да кепки-заголовки”.
Натерпевшись от коллег по критическому цеху (и побывав в их шкуре: “Читать газету рецензий — аристократично, работать в ней — каторжно”), Валерия Пустовая решается на внимательный и даже въедливый разбор двух еженедельников, и именно тех, для которых когда-то писала сама — “Книжного обозрения” (КО) и “НГ-Ex libris” (НГ) (“Быстрее, короче, легче” — “Октябрь”, № 2). А теперь несколько выдержек из текста: “Искажению лица журналов в сторону окостенелости соответствует ощутимый крен газет в сторону нездоровой вертлявости”. “<…> Можно было писать как угодно качественно или небрежно — в КО все равно тебя жестоко правили, а в НГ все так же равно не правили никогда. Эти… редакторские стратегии на деле выражают одно и то же отношение к слову рецензента. В обеих газетах принят стилистический пофигизм… Газетному критику… удобно орудовать безликим словом-попкорном, легким и вспухлым, быстро надувающим необходимый объем”. “Газетные рецензенты поддерживают престиж эрудиции… пропагандируя беспорядочные и безлюбовные связи с книжными новинками”. Но, как ни дотошничает критик, статья выходит по-газетному острая, живая и увлекательная. Главное, из нее ясно: литературные газеты при всех их разнообразнейших недостатках, при всем их сходстве и несходстве (а Пустовой очень нравится, как она пишет, “крылатая газетная мысль” НГ, и она откровенно отдает ей предпочтение в сравнении с откровенно рекламной КО) — вещь живая, интересная, и существуют они не напрасно.
Обзор подготовила Ирина Дугина
В. “Звезда” и “Нева”
О ЧИТАТЕЛЕ, подзабытом в пылу литературных споров и междусобойчиков, вспоминает преподаватель Наталья Цветова (“Апология читателя” — “Нева”, № 1). По мнению автора, молодые, сильные и здоровые вовсе не отчуждены от достойной литературы. Напротив, именно в ней они нуждаются — и по причине самой утилитарной: “Сегодня подлинное искусство стало едва ли не единственным собеседником человека думающего. Собеседником, который в состоянии помочь молодому человеку в самоопределении, учебником, по которым могут решаться самые трудные задачи”. С такой позиции автор анализирует романы “Самоучки” А. Уткина, “Рождение” А. Варламова, “Отец-лес” А. Кима, и “Нам целый мир чужбина” А. Мелихова — произведения, авторы которых пытаются найти ответ на “вопрос вопросов”: кто он, герой нашего времени? А вот В. Пелевин и В. Сорокин формируют асоциальную модель поведения. Согласно их книгам, “уважаться должно право сильного и здорового, здоровый цинизм — норма существования в потребительском обществе”. Конечно же, сегодняшний читатель — уже не тот, что существовал лет двадцать назад. И дело тут не столько в СМИ, сколько в самой жизни, пытающейся отменить те нравственные идеалы, что пропагандировала великая русская классика.
В “Неве” (№ 2) опубликована статья недавно скончавшегося Льва Куклина “Два Николая — Гумилев и Тихонов”. Автор отмечает первоначальную схожесть судеб своих героев: оба поэта во время войны были в действующей армии, оба служили в кавалерии; оба видели не то, что есть, а то, что хотели видеть; оба — истинные романтики, и “реалистические детали в их поэзии легко и ладно вписываются в самый неистовый романтический антураж”; и даже первые свои книги оба выпустили почти одновременно. Вместе с тем Л. Куклин выделяет и глубокие различия их поэзии. Если у Николая Гумилева на первый план выдвигается экзотика терминов и географических понятий, то Николай Тихонов “извлекает широчайшие образные возможности из, казалось бы, сугубо прозаических жизненных реалий”. Да и судьбы, поначалу столь схожие, в дальнейшем несхожи разительно: с одной стороны, расстрелянный в 35 лет Гумилев, с другой — любимец советской власти Тихонов, собравший за 83 года жизни все мыслимые и немыслимые награды. По мнению Л. Куклина, большевистская пропаганда гибко и оперативно приспособила творчество Н. Тихонова для своих нужд (к примеру, знаменитая “Баллада о гвоздях”, ничего общего с апологетикой революционных бунтов не имеющая). Что же касается Гумилева, то он, по словам Куклина, стал “весьма удобным кандидатом на роль страдальца и великомученика”. Дальше — больше: “Именно ХХ век, — пишет критик, — доказал, что Бог… как бы это помягче выразиться… самоустранился от людских забот и тревог, от надчеловеческих преступлений и общих заблуждений и уж, во всяком случае, не помог России ни в чем в смысле решения ее многочисленных проблем”. Мало того что мысль беззастенчиво позаимствована у деистов XVIII, Бог тут вообще предстает виновным в том, что сделал русский человек без надлежащего за ним пригляду.
Особый талант — дар “вызывать раздражение” — обнаруживает у Фридриха Горенштейна критик Борис Рохлин (“Триумф яйца” — “Звезда”, № 1). “Произведения Горенштейна не грешат избытком художественной гармонии <…> Его побуждения внелитературны всегда”. Писатель был, как сказано в статье, “антисовременен, одинок и нашел истину”. Он был “ловцом душ” и выступал в роли не столько художника, сколько судьи, “сурового бетховенского Бога-судьи <…> Он — ветхозаветный догматик. Скорбный догматик”.
“Сын сапожника и сын художника” — так назвал свою статью о взаимоотношениях Сталина и Пастернака Дмитрий Быков (“Нева”, № 3). Автор останавливается на немногочисленных, но очень выразительных контактах гения и тирана, начиная с ноября 1932 года — смерти Надежды Аллилуевой, по поводу которой поэт коротко высказался в “Литературной газете”. Затем — знаменитый телефонный разговор со Сталиным, известный более чем в 12 вариантах. Годом позже, как считает Быков, Пастернак понял, “что когда дьявол проявляет милосердие и даже, страшно сказать, художественный вкус, милосердие и вкус остаются дьявольскими”. Затем — стихотворение 1936 года… Конечно, пишет Д. Быков, Пастернак ни в коей мере не оправдывал Сталина, но испытывал к тирану трудноопределимое чувство, которое критик называет “ощущением своей соразмерности”. Тридцатые годы, продолжает Быков, немыслимы без великого злодея и великого поэта, который его уравновешивал, находясь на противоположном полюсе. Пастернака и Сталина связывало нечто большее, чем взаимное притяжение или отталкивание: их связывала взаимообусловленность. “Помянут меня — помянут и тебя”.
Эссе Самуила Лурье “Архипелаг гуляк” (“Звезда”, № 3) — о Петербурге и путешествии в глубь нашей общей памяти. Вот не желаете ли взглянуть на памятник Ленину в Юсуповском садике — на тот памятник, “что полированными шарами с ласковым прищуром целится вам в затылок при переходе улицы, когда у вас повестка в здание напротив… в райпрокуратуру на допрос”. Или заглядывает автор на Литераторские мостки — “пропуск в историю русской литературы. Писанную лопатой по болоту”. Современные Литераторские мостки примечательны еще тем, что сюда с оскверненных кладбищ сволокли останки знаменитостей: из Лавры — А. Кони, Апухтина и Гончарова, с Митрофаньевского — Панаева, с Малоохтенского — Помяловского. Словом, то, что “в России надгробные памятники прыгают с места на место — заметил еще маркиз Астольф де Кюстин. Был поражен”. Еще бы не поражаться: ведь если на камне, рассказывает С. Лурье, написано “Александр Блок” — то это ложь. “Все равно как в первые советские годы дверная табличка с именем и званием хозяина квартиры: дескать, здесь проживает такой-то, он самый, вы не ошиблись, смело дергайте медную ручку звонка. На самом же деле того, кто вам нужен, навсегда увели из дома”.
75-летию Юрия Рытхэу посвятил А. Рубашкин юбилейную статью “Рынтин” (“Звезда”, № 3). На Чукотке, пишет Рубашкин, знаменитого земляка уже давно почитают как классика. Сегодня чукотский прозаик, взявший русское имя Юрий Сергеевич и получивший европейское образование, пишет, в частности, о том, что цивилизация не только обогащает, но и убивает многообразие мира. И “где бы писатель ни оказался, он останется со своими героями, “людьми северного сияния”, о которых думает, пишет и говорит более полувека”.
Елена Невзглядова в статье “Инвентарь культуры, или Похвала памяти” (“Звезда”, № 3) рассказывает немало историй из быта филолога, для которого книга — начало и конец мира. Еще в детстве, совершенно случайно, рассказывает автор, она отдала собственный том “Войны и мира” в макулатуру и долго не могла прийти в себя от огорчения. А через несколько лет в букинистическом магазине, отыскался именно он, тот самый том — с милой опечаткой! “…Я готова была встать перед ним на колени”, — пишет Невзглядова. От этих путешествий в глубь собственной памяти мысль автора перекидывается на книгу воспоминаний А. Чудакова “Ложится мгла на старые ступени” и на очерки филолога Омри Ронена “Из города Энн”, где события биографии и истории “сплетаются с корневой системой литературы”.
С. Гедройц в своей тематической рубрике “Печатный двор” анализирует “Переписку” Давида Самойлова с Лидией Чуковской (“Звезда”, № 3), изданную в Москве в 2004 году. По мнению критика, из диалогов, наподобие представленных в этой книге, “только и состояла надземная жизнь культуры”. Самойлов и Чуковская были очень разными людьми, но переписка их “работала как молотилка. Отделяя… зерна от плевел. Спасая для горстки современников хороший вкус и здравый смысл”.
Обзор подготовила Евгения Щеглова