Опубликовано в журнале Континент, номер 123, 2005
Людмила БОБРОВСКАЯ — родилась в России, окончила Московскую консерваторию в 1969 году, как теоретик по классу профессора Ю.Н. Холопова. Больше 20-ти лет проработала в Музыкальном училище им. Ипполитова — Иванова в Москве. С 1991 года живет в Ганновере (ФРГ). В Москве опубликовала ряд музыковедческих статей. В Ганновере в конце 2004 года издала книгу “На чужой стороне” о судьбе своего деда Петра Семеновича Бобровского.
Людмила БОБРОВСКАЯ
1. По дороге в Женеву
Когда в конце января 1994 года я ехала в Женеву к Елене Владимировне, то очень плохо представляла себе, как произойдет наша встреча. У меня не было никакого вопросника, я не собиралась брать у нее интервью — я не журналист, не литературовед, а музыкант по профессии. И хотя, готовясь к поездке, я и перечитала все русские романы ее великого брата, направлялась я не к сестре Владимира Набокова, а именно к ней, к самой Елене Владимировне. Я хотела увидеть женщину, имя которой сопровождало всю мою жизнь с самого детства. Я ехала к “Леночке Набоковой”, ибо так, и только так называл ее мой отец. В 1919 году они прощались в Афинах, когда им обоим было по 13 лет. “Я чувствовал, предчувствовал, что никогда ее больше не увижу, и сердце мое разрывалось от горя”, — рассказывал мне мой папа, когда мне самой было лет 12-13. А через год в Крыму — он прощался и со своим отцом, Петром Семеновичем Бобровским.
Леночка и Петр Семенович уехали навсегда и увезли с собой в изгнание ту настоящую Россию, любовь к которой и тоску по которой я получила как бы в наследство от своего отца. Эту разлуку он переживал как самую большую трагедию своей жизни.
Петр Семенович, мой дед, был тесно связан с родителями Леночки. В Симферополе он вместе с Владимиром Дмитриевичем, ее отцом, работал в Крымском краевом правительстве, где В.Д. был министром юстиции, а П.С. — министром труда. В Берлине Елена Ивановна, мать Леночки, стала крестной матерью Ольги, старшей дочери деда от его второго брака с Татьяной Константиновной Михайловой. Доктора Михайлова, ее отца, Набоковы хорошо знали по Ялте, он входил в их круг общения, а может быть, они обращались к нему и за врачебной помощью.
Но особенно тесно всех их сблизила Прага, куда почти одновременно, в 23-24-м году перебрались и Елена Ивановна с тремя младшими детьми, и Петр Семенович со своей семьей. Здесь у моего деда родилась вторая дочь, Верочка, восприемницей при крещении которой опять стала Елена Ивановна. Обе они, и Ольга, и Вера, с неизменной теплотой рассказывали мне о “тете Леле”, которую так любили их мама с папой. Благодаря хлопотам Елены Ивановны мой дед стал работать в знаменитом Русском архиве. Этот архив был создан в 1923 году при поддержке чешского правительства Томаша Масарика. Оно же субсидировало всю работу архива. Сюда стали стекаться важнейшие документы, письма, дневники, а также все выходящие журналы. И постепенно он стал самым значительным архивом русской эмиграции, имеющим представительства почти во всех уголках земного шара, где жили русские (даже на Яве).
В 1945 году рукописная (наиболее ценная) часть архива была арестована и в девяти железнодорожных вагонах отправлена в Москву, где ею занялись чекисты в поисках “врагов народа”. Были составлены списки из 18 000 имен, и началась охота на людей по всей Европе. Моего деда арестовали шестого июня 1946 года, и он навсегда исчез в ГУЛАГе, как миллионы других русских и нерусских.
Елена Владимировна, к которой я направлялась, была значительно старше двух моих тетушек, но она очень хорошо знала Петра Семеновича и Татьяну Константиновну, которые постоянно появлялись в доме ее матери. И я очень надеялась узнать у нее какие-то подробности из жизни моего деда. Кроме того, готовясь к поездке, я выписала имена всех работников архива, в надежде узнать у нее какие-нибудь детали из жизни и этих людей.
Итак, я ехала в Женеву, чтобы впервые увидеть женщину, которая уже давным-давно была для меня родным человеком. С самого детства Леночка Набокова и Петр Семенович слились в моей душе с представлением о чудесной стране, ушедшей от нас навсегда. Толстой, Достоевский, Чехов углубляли мое чувство старой Роcсии, в которой еще существовала шкала ценностей, столь мне понятная и необходимая, и так страшно попираемая в стране Советов, где я прожила 50 лет своей жизни. “Другие берега” Набокова (книга, которую я прочла только в 80-м году!) совершенно потрясла меня точнейшим отражением моей, лично моей, ностальгии.
В какой-то мере все это было идеализацией, поэтизацией, и это можно понять — инстинктивно я искала и находила здесь защиту от советской жизни. Но всякая поэтизация очень опасна при столкновении с реальностью. И не потому ли я так бесконечно долго оттягивала эту поездку! Ведь я уже в 91-м году могла позвонить Елене Владимировне, ибо в этом году эмигрировала с мужем в Германию. И встреча наша могла состояться намного раньше. В том, что она мне не откажет, я была уверена: моя фамилия была тому залогом. Но почему-то я не решалась — ни позвонить, ни написать. Одной из внешних причин было то, что в Женеве мне негде было бы жить (на гостиницу не было денег).
Но вот в апреле 93-го года я получаю ко дню рождения поздравительную открытку от моей бывшей московской ученицы Инны Печенюк, которая кончается словами: “…буду счастлива принять Вас у себя в Женеве!” Здесь уже вмешивалась сама судьба, и осенью того же года я наконец написала Елене Владимировне. Она откликнулась немедленно — позвонила с приглашением приехать. Но объяснила, что у нее рожистое воспаление кожи и надо подождать ее выздоровления. К январю 94-го года я написала еще одно, поздравительное, письмо и получила письменный ответ с точной датой моего возможного приезда.
2. Женева
И вот я в Женеве. В тот день, утром 24 января, погода стояла хмурая, облачная и не видно было гор. “Когда видны горы, Женева — совершенно другой город”, — это замечание Инны я смогла оценить только в следующие свои приезды. В этот же раз горы так и не пожелали появиться. Но это было неважно — город, маленький и уютный, очень мне понравился. А главное, он, как и вся Швейцария, не пострадал в мировых войнах, и стены домов — в основном конца XIX и начала XX века — были толстенными и звуконепроницаемыми. А это означало, что в квартирах можно было играть на музыкальных инструментах и никому не мешать! Для Ганновера, откуда я приехала, разрушенного, как Дрезден и Варшава, — и восстановленного в кратчайшие сроки — для Ганновера это было абсолютно нереальным счастьем. Инночка — в то время студентка Женевской консерватории — делила двухкомнатную квартиру с очаровательной француженкой Лоран, изучавшей в университете русскую филологию. В комнате у Инны стоял рояль, который она брала напрокат, и она, счастливая, играла столько, сколько было ей необходимо, и тогда, когда пожелает.
По приезде я, конечно, сразу позвонила Елене Владимировне. Она очень подробно расспросила меня, где и как я устроилась, и пригласила к себе в гости вместе с Инной. “А как же иначе, — отвечала она на выражение моей благодарности, — ведь она дала Вам кров”.
И вот, наконец, мы звоним в дверь ее квартиры. “Милости просим”, — приветствует нас низкий, богатый обертонами голос. В передней было темно (перегорела лампочка, подумалось мне), и я не сразу охватила взглядом очень худенькую, небольшого роста женщину, которая стояла, опершись обеими руками на трехколесное приспособление. Она стояла, немного согнувшись, и это делало ее еще меньше. “Здесь темно, проходите прямо в комнату”, — пригласила она нас. Передвигалась она с трудом. Еще по телефону она рассказала мне об артрите, об операции обеих коленных чашечек, что, к счастью, сняло боли, но не вернуло подвижности суставам. Ей было 88 лет, но слово “старушка” застревало в горле, настолько заинтересованным был ее взгляд. И голос — удивительной красоты голос, который я уже знала по телефонным разговорам и который совершенно не вязался с ее возрастом.
Комната, в которую мы вошли, была очень просто, чтобы не сказать бедно, обставлена. Справа — большой, не первый молодости глубокий диван. Перед ним — небольшой круглый стол, вокруг которого стояли стулья и старое, допотопное кресло. Слева, в нише, поместилась застеленная ковром кровать. “Это — для моих, если кто-нибудь ночует”, — пояснила Е.В. Над кроватью — бабочки! “А это — гербарий моего мужа”, — ответила она на мой узнавающе-вопросительный взгляд. Прямо против входа расположены были два больших окна, а по левой стене шли книжные шкафы; позже я рассмотрела, что почти все они были уставлены книгами Владимира Набокова на всех европейских языках. Елена Владимировна усадила нас, стала угощать виноградом, сама начала беседу. Ее интересовали наши профессиональные дела, наши заботы. Разговор коснулся русских людей за границей. Видно было, что эта тема ее волнует: “Здесь очень много русских, узнать их можно, особенно дам, по роскошным шубам. Они, конечно, не эмигранты, они здесь работают. Знаете, если Вы пойдете в дома старых эмигрантов, то везде будет обстановка такая же, как у меня, — убогая, потому что нет средств. Но если Вы пойдете в квартиры к новым русским — то, слушайте, это такая роскошь, это такая роскошь! Моя приятельница говорит: мне их как-то неловко к себе приглашать, у меня так убого. Я говорю: что за глупость, какая разница. Мы живем так, как мы хотим. А у них квартиры в хороших кварталах. Покупают дома во Франции — это ведь здесь рядом. Откуда такие деньги?”
Вопрос был риторическим, и я только ответила, что мне больше по сердцу обстановка, как у нее. И что мы живем (и жили) так же.
В мой второй приход она показала мне и вторую свою комнату — крошечную спальню. Здесь стояла только очень высокая кровать и над ней — тоже очень высоко — висела иконка. И здесь же приютилась небольшая книжная полка, с которой Е.В. взяла маленькую книжку со стихами В. Набокова и подарила ее мне. На мою просьбу подписать ее — только фамилию! — она ответила отказом. “Я никогда не подписываю книги. Вы и так знаете, что это мой подарок!” — был ее ответ. Во второй раз, когда я пришла уже одна, я принесла с собой магнитофон. Вначале она разрешила его включить, но потом я его сама выключила, так как почувствовала, что он ей мешает. Поэтому у меня всего полторы магнитофонных пленки наших бесед и, конечно, дневниковые записи.
3. Менуэт из 20-й сонаты Бетховена
Итак, о Леночке Набоковой я узнала значительно раньше, чем имя ее брата стало мелькать в московских разговорах. Помню, когда я впервые его услышала, меня насторожило сходство фамилий, и я обратилась с этим вопросом к отцу (это уже были 60-e годы). “Не знаю, — ответил он, — на корабле был старший брат, который все время писал стихи, очень высокомерный. Может быть, это и он. А может, это другие Набоковы. Не знаю”.
На корабле… Отец говорил о пароходе “Надежда”, который увозил в 19-м году в эмиграцию министров Крымского краевого правительства. Среди них были семьи и Владимира Дмитриевича Набокова и Петра Семеновича Бобровского.
Это была еще первая семья моего деда — моя бабушка Ева Самойловна и Виктор, их сын — мой будущий отец. Против воли пассажиров, которые чувствовали себя почти пленниками капитана, их доставили не в Турцию, как они просили, а в Афины. Именно здесь, в Афинах, мой дед сказал своей жене, что у него есть другая привязанность и что в такое страшное время он обязан позаботиться и о ней. Моя бабка — женщина решительная — взяла сына и уехала вместе с ним обратно в Россию. Но, независимо от нее, в Россию вернулся и мой дед, через Кубань добравшийся до Крыма (Россия еще не погибла окончательно, и, следовательно, он был ей нужен), и когда в 20-м году Виктор прощался с отцом (как оказалось, на всю жизнь), тот уезжал уже один (Татьяна Константиновна смогла вырваться к нему только через два года). В 20-м году было страшное бегство, уходила вся армия Врангеля.
А та, первая, эвакуация проходила в относительно более спокойной обстановке, да и пароход назывался “Надежда”. А для детей это, вероятно, было захватывающее приключение: бегство, море, корабль, неизвестное будущее — все, как в любимых книжках. “Ты знаешь, — рассказывал мне отец, — я так все четко помню. Я заметил ее сразу, но, конечно, не решился бы подойти. Но нас познакомили родители. Помню, где мы стояли, помню, что я был в матросском костюме”. — “А о чем вы разговаривали с твоей Леночкой?” — “В основном пополняли пробелы образования друг друга, строили планы, как мы будем учиться дальше, разумеется, вместе”.
Теперь, через 15 лет после смерти моего отца, я уже спрашиваю Е.В.:
— Скажите, как получилось, что вы с моим отцом не были знакомы раньше, еще в Крыму?
— Так мы же жили в разных городах. Семья вашего деда жила в Симферополе, там было и правительство и там работал мой отец. А мать со всеми детьми жила под Ялтой. Мы жили в доме бывшей певческой капеллы. Я ходила в гимназию, проучилась там целый год. Помню, иногда даже пешком ходила. Но чаще всего нас, детей, возили в открытой коляске.
— Так, значит, вы познакомились на “Надежде”. А вы это помните?
— О, отлично помню, хотя прошло уже 75 лет с того момента. Нас познакомили родители, и он почти все время ходил в матросском костюме. И вот мы приехали в Фалеры, такое местечко под Афинами. Помню один день, когда мы гуляли все вместе по Афинам, хорошо помню Акрополь. А потом пришлось прощаться, так как ваша бабушка увозила Витю обратно в Россию. Это было что-то личное. Кажется, уже Танечка Михайлова…
— Да, да, это так. Так и было.
— Так вот, мы там, в гостинице, с Витей и простились. В гостинице был большой вестибюль, и там стоял рояль. Витя сел за рояль и сыграл для меня — только для меня — менуэт из 20-й сонаты Бетховена. И я это запомнила на всю жизнь. Всю жизнь эта музыка была связана у меня с Вашим отцом и с Афинами.
Почти теми же словами об этом прощании рассказывал мне и отец. И менуэт из 20-й сонаты Бетховена для него (а потом и для меня) навсегда был связан с Леночкой Набоковой и старой Россией.
Если бы у Е.В. было фортепьяно и она бы меня попросила, то я, конечно же, — через 75 лет! — сыграла бы ей этот менуэт еще раз.
Но инструмента не оказалось.
Они никогда больше не встретились, и сегодня это кажется странным. Ведь мой отец был в Праге уже в 1974 году! И, конечно теоретически, он мог позвонить в Женеву, ну хотя бы написать, ведь ее телефон и адрес был известен в доме его сестер. Но такое ему и в голову не могло прийти, это даже внутренне не обсуждалось. Советский страх (ужас от постоянного исчезновения людей) сформировал не только особое сознание, но и подсознание. В Прагу ему “разрешили” поехать, “отпустили” на 10 дней. А Женева была “запрещенная заграница”. Инстанции, которые разрешали или запрещали нам ездить, читать, думать, носили для моего отца совершенно потусторонний и абсолютный характер, и подчинялся он им почти механически, как явлениям природы. Нарушать запреты — если до сих пор удалось выжить! — было не только безумием, но и глупостью. Это могло прийти в голову смельчакам моего поколения, но никак не моему отцу. А если бы он набрал номер ее телефона, то узнал бы, что она уже с 69-го года регулярно ездит в Ленинград к своим друзьям.
— Вы знаете, я совершенно не могу понять, почему я позвонила Вашему отцу только в 79-м году. Ведь я могла разыскать его много раньше!
— А не было это чем-то вроде той ситуации, которая описана в “Машеньке”?
— Нет, нет, ничего такого не было. Не понимаю, не понимаю! А в 79-м году, когда я была в Петербурге у своих друзей, мне попала в руки пластинка великой русской пианистки…
— Юдиной?
— Да, Юдиной. И там, в аннотации, стояло: “В.П. Бобровский”. Я тут же, по инициалам, поняла, что это Витя, и велела мальчикам (там, знаете, вокруг меня всегда было много мальчиков) разыскать мне его телефон. Они мне его немедленно нашли, и я позвонила.
— Да, вероятно, они нашли телефон по книжке Союза композиторов. Вы позвонили за два месяца до папиной смерти. На следующий день он уходил в больницу, из которой уже не вернулся. И он сразу перезвонил мне: “Знаешь, с кем я только что говорил? С Леночкой Набоковой!” У него был совершенно ошеломленный голос. Да и я была потрясена.
— Да, да, он говорил мне, как он счастлив меня услышать и все такое…
— Ему уже было 73 года, а вы оставались для него Леночкой.
— Но и он был для меня Витя. Я еще 10 дней оставалась в Петербурге. Я ему написала, и он мне ответил.
— Отец мне успел сказать, что вы ему писали почти точно в день вашего прощания в Афинах.
— Да, это очень, очень странно, но я, действительно, писала именно в апреле, но через 60 лет. А его ответ пропал. Мне его порвала Ида Михайловна у таможенного контроля. Письмо лежало у меня в сумке, прямо сверху, и меня попросили сумку подать… Так она его выхватила и разорвала. Это произошло так быстро, что я ничего не поняла. Я ей этого не могу простить. Ну даже если бы его прочли. Там ничего не было такого. Они мне его вернули бы, конечно. Но она, говорит, за меня испугалась.
— Как жаль!
— О да, очень жаль. У меня было всего два письма от Вашего отца. Первое я получила еще тогда, в 19-м году. Помню из него одну фразу: “Когда я думаю о Вас, у меня на глаза наворачиваются слезы”. Оно, это письмо, затерялось в наших переездах, мы ведь так часто меняли места жительства.
О содержании второго, так странно исчезнувшего письма она мне не сказала ни слова, хотя, конечно, помнила его лучше.
4. Петербург
— Елена Владимировна, а к кому вы ездили в Ленинград?
— Для меня всегда — Петербург. А ездила я к замечательным людям, с которыми познакомилась в Женеве. Их фамилия Тер-Аванесян. Давид Вахтангович был директором библиотеки Академии наук. Его жену зовут Ида Михайловна. Я ездила к ним 11 лет подряд, каждую весну. Они стали моими самыми близкими друзьями. Вы знаете, о них никогда нельзя было сказать, что они из Советского Союза. И приходили, приходили к ним такие же люди. И у них петербургское произношение. Вот у вас — московское. Вы произносите “семь”.
— А в Петербурге?
— “Сем”.
Елена Владимировна произнесла твердое “м”. И я подумала, что это идет от древнерусского “седмъ”. Но почему все-таки Петербург, а не Москва оказалась ближе к древнерусскому языку, ведь, казалось, должно было быть наоборот. А Е.В., между тем, приводила другие примеры:
— Вы говорите “иначе”. А петербуржцы — “иначе”. Потом “булочная” и “булошная” по-московски. И многое другое.
— Да, я знаю, есть люди, которые находят у Пушкина петербургские и московские рифмы. Но меня удивляет, что в Ленинграде, после всех ужасов 30-х годов и после блокады, это еще осталось. Ведь кажется, что он сейчас заполнен людьми из других областей и городов.
— Нет, нет, кто-то остался.
— Но очень мало.
— Да, очень мало.
— Я представляю, как вам трудно было очутиться там первый раз. Ведь вы хорошо помнили ваш дом.
— Ну, я везде побывала, все увидела. Но в первый раз я ехала, готовая к тому, что меня могут арестовать.
— В 69-м году? Ну, вряд ли.
— Но мой брат Владимир мне говорил: ты с ума сошла — он был против. Но я все-таки поехала. Мой сын уже был женат, он уже не нуждался во мне. Иначе бы я не поехала. Помню в первый приезд — ужасную лифтершу в гостинице “Астория”. Вот мы едем в лифте, и две английские дамы сели на скамью. А там газеты лежали. Она так закричала, что старушки подскочили, они же не знали, что на советские газеты садиться нельзя. И еще воспоминания моих первых приездов. Мише, сыну моих друзей, было лет 16. Я как-то сказала, что Ленин — страшный преступник. Он очень обиделся: “Это мой идеал”. Сейчас он известный биолог и удивляется, когда я ему напоминаю. Не хочет верить.
— Да, нам это вбивали в голову. Каждый день.
— А один раз мне удалось помочь одной даме, которая уезжала из Советского Союза. У нее была книга моего брата, которая была издана за счет моего отца, когда брату было 16 лет.
— Это книга стихов.
— Совершенно верно. Я говорю, слушайте, дайте мне эту книжку, я ее продам, и Вы получите большие деньги. Теперь, как эту книжку провезти? У меня был чемодан и там такое отделение, куда можно класть газеты. Я решила туда положить. В крайнем случае, они отнимут, и я отдам провожающим. Один раз так и было — с другой книгой. А в этот раз — не открыли. Привезла я эту книжку, выяснила адрес антикварного магазина в Нью-Йорке, каким-то сложным путем выясняла — в каком же году это было? Не помню. И получила 4 тыс. долларов. Мне эта дама, которая ждала этих денег и потом уехала в Америку, рассказывала, что там эта книжка продавалась за 10 тыс. долларов.
— Ну, это всегда так. Это нормально.
— Хорошо, что я попросила 5 тысяч. Поэтому он дал 4. Теперь думаю, как мне сделать дальше? И подумала, почему бы мне не поехать в Рим. И я поехала на 3-4 дня, я тогда еще была ходячая. Ехала ночью и привезла ей эти деньги. Мы еще погуляли по Риму. Жила я там в какой-то маленькой гостинице, которую отсюда заказала. И вернулась домой. Так эта книжка была продана.
— Скажите, а сами вы были в Америке? Когда там жил ваш брат, ездили вы к нему в гости?
— Ну что вы! Откуда такие деньги! Я и в Париже была три дня в своей жизни. Ездила на свадьбу, меня пригласили, лет 10-15 тому назад.
— Как, с вашим французским?!
— Ну и что же. Я и в Лувре не была, не хватило времени. Но ни о чем не жалею. Я ведь и в Россию ездила только потому, что у меня там были друзья.
По многим замечаниям подобного рода, по ее реакции на некоторые мои рассказы я поняла, что Елена Владимировна не признавала “туристического” отношения к миру. Ехать “в толпе”, смотреть страну, не зная ее языка и культуры и еще делая после такого “осмотра” какие-то выводы, она и вовсе считала кощунством. От такого уровня культуры у меня кружилась голова, но я как-то все-таки спросила ее, а что же делать людям, у которых с младенчества не было ни французских бонн, ни английских гувернеров? У кого трехъязычие не было нормой детства?
— Не знаю. Не в этом дело. Сегодня все куда-то носятся, носятся, носятся. А мы жили. Жили там, куда привела судьба.
Эта судьба однажды распорядилась, чтобы лучшие годы своей жизни Елена Владимировна провела в Праге, куда она переезжала, еще, конечно, не зная чешского языка, и которым, разумеется, блестяще овладела со временем.
5. Прага
— Моего отца убили в Берлине в 22-м году. А в 23-м мы все приехали в Прагу. Моя мать, брат Кирилл, сестра Ольга и я. С нами еще была моя воспитательница и близкая подруга матери Евгения Константиновна Готфельд. А в Прагу все ехали, потому что там создались условия изумительные. Чехи давали всем русским эмигрантам так называемые иждивения.
И дальше Елена Владимировна стала говорить очень медленно, выделяя интонацией все огромные блага, которые русские получали от чехов:
— Они давали каждому по 500 крон в месяц, бесплатное обучение в университете, одежду: пальто, платья, костюмы, нижнее белье! Вот сколько они давали! Я поступила на филологический факультет, который потом и закончила. Там собралось очень много русских профессоров, знаменитейших, таких, как Новгородцев, Давид Давидович Гримм. Это все были светила науки. На моем факультете учился, кстати, и Сергей Эфрон, только он изучал историю искусств. Но мы с ним не были знакомы, только здравствуйте-прощайте.
— А с Мариной Цветаевой?
— С ней я тоже не была знакома. Знаю только, что они все бедствовали ужасно. Ужасно. Вся семья. Они были совершенно не способны как-то устроиться. Как, впрочем, и все русские. Сегодня я как-то не могу себе представить, как и мы тогда жили. Моя мать была еще совсем молодая женщина — 40 лет с небольшим. С нами еще была наша горничная Адель Кракьяк. Она умудрилась пробраться к нам еще в Берлин из Эстонии. Она осталась в Крыму, когда мы все бежали. Мы ведь без прислуги выехали. И она решила вернуться в Петербург, а потом в Эстонию. И что невероятно, она взяла нашу таксу и провезла ее через всю Россию к нам в Берлин. Этот пес потом дожил до 20 лет. Его звали Бокс второй. Ну, вот так мы все и жили. Очень скромно. Иждивение получали моя мать и мы с сестрой. Мы все свои деньги отдавали маме. Покупали только месячные трамвайные билеты — и все. Я ведь никогда никуда не ходила. Ничего себе не покупала. Не помню, чтобы хоть раз пошла и купила себе что-нибудь.
— И мама всем распоряжалась?
— Мама тоже ничего не покупала. И никуда не ходила. Мама тоже ничем не распоряжалась.
— А как же?
— А вот так. Жили. Это даже трудно объяснить. Наша квартира состояла из четырех комнат, одной очень большой кухни, одной ванны и одной уборной. И вот, наступило такое положение, когда моя мать решила, что мы будем сдавать две комнаты. Первыми жильцами — как это ни странно — были знаменитый инженер Ипатьев Николай Николаевич и его жена Мария Федоровна. Именно в их доме, в России, убили государя. Он также преподавал… не помню что. Что-то железнодорожное. Красивейший был человек, с черной бородой. Но не молодой, ему тогда было больше 50 лет. Жили они в одной из комнат, пока не получили какую-то дешевую квартиру. А в другой комнате постоянно менялись люди. И среди них — Новосильцев со своей женой. Сейчас он живет в Америке, славист. Недавно он был первый раз в Москве, и мне прислали вырезку с его интервью. Там он все правильно рассказывает, как он у нас жил. Но в одном месте — чушь говорит. Будто моя мать заходила к ним и говорила: “А не сыграем ли мы в картишки”. В картишки! Моя мать это слово произнести не могла! Ну, просто не могла! Ну, играл он с нею в какую-то карточную игру. Но чтобы слово “картишки”!
— Елена Владимировна, а не были ли вы знакомы в Праге с людьми, которые работали в “Русском архиве”? Я привезла с собой копию статьи и выписала все имена. (Речь шла о статье: “Архив, о котором долго молчали”, напечатанный в апреле 1990-го года в “Московских новостях”.)
— Дайте-ка! Знаю, конечно, имена. Кое-что я о них знаю. Магеровский уехал в Америку. Мейснер укатил в Россию и там процветает. А вот Голубь — его расстреляли немцы. Он был в сопротивлении. Но никто из них к моей матери не приходил. А я ведь была очень молодая, когда мы приехали в Прагу, мне было 17 лет, а все эти люди намного были старше.
— А мой дед?
— Ну, Петр Семенович! С ним были дружны мои родители — еще в Крыму, потом в Берлине. Мой брат Владимир тоже любил бывать у них в Берлине. А я? Помню, как-то летом мы жили рядом в деревне Мокропсы. Так я постоянно у них бывала. Ну, постоянно. Дети тогда еще были маленькие. Я тогда была со своим первым мужем, с которым, кстати, познакомилась в доме Вашего дедушки, он снимал у них комнату. И мы вместе с Петром Семеновичем ходили на огромные прогулки. Он обожал большие прогулки!
— Что Вы говорите! Но ведь и мой отец обожал длиннейшие прогулки. Но он в основном любил уходить один. Иногда на целый день.
— Вот-вот. На целый день — и мы так гуляли. А один раз даже с ночевкой. По Чехии. Петр Семенович очень любил петь старые студенческие песни. Помню одну: “Быстры, как волны, дни нашей жизни”. Очень много рассказывал о своей студенческой жизни.
— А не рассказывал, как они, студенты, в 1905 году ходили к Толстому, и тот им сказал: “Чего вы все хотите? Ну, одна неправда сменится другой неправдой!”? Он написал воспоминание об этой встрече.
— Может быть, и рассказывал. Это было так давно. Я только помню, что милейший, добрейший был человек.
— Да, все это говорят. Добрейший.
— И так кончить! Такой ужас! Такой ужас!
— Его чекисты схватили прямо на улице, когда он шел с работы. Так мне тетя Оля говорила.
— Нет, нет, не с работы. Это я вам расскажу. У них были списки. Я знаю человека в Праге, который составлял эти списки. Полной уверенности у меня нет, поэтому не буду называть его имя. Но говорили, что это он. Но списки были. И они ходили по домам. К Петру Семеновичу, однако, не пришли. Но он пошел на похороны своего сослуживца по “Русскому архиву”. Пошел на русское кладбище. И не вернулся.
Этот вариант рассказа об аресте моего деда в Праге в 1946 году (ему было 66 лет) — этот вариант я услышала впервые. Да, его схватили на улице — здесь все сходится. Но моему отцу его сестры точно показали место, где это произошло (видели знакомые), и рассказывали, что в этот день П.С. шел с работы с деньгами, с получкой. И наверняка, как они предполагали, его первой просьбой было отдать деньги семье. Он хорошо знал, что такое в 46 году остаться без денег. Денег, конечно, не отдали. И вообще — ничего. Ни записочки, никаких сведений. Человек просто исчез. Через год через Красный Крест пришло известие, что он умер в Сибири от разрыва сердца.
— Елена Владимировна, но ведь многих арестовывали тогда.
— Очень многих. Некоторых я хорошо знала. Пушкинист Раевский — это был наш друг, Чхеидзе, Быстров, Савицкий. Андреева взяли, — а сейчас он благополучно живет в Кембридже, профессор русского языка.
— Его освободили?
— Он вернулся. Некоторые возвращались. Особенно у кого было чешское подданство.
— А у П.С. не было чешского подданства, как и у всех у вас.
— А у меня и сейчас нет никакого подданства. Швейцарское я могла получить, но они требовали 10 тыс. франков! А мой сын уже швейцарец. Я для него добыла. Ему было тогда 19 лет, и они получали таким образом солдата. Понимаете? И это было дешевле, всего 200 франков. А я так и сижу со своим голубым паспортом, который, кстати, и не продлеваю. У меня есть еще такая бумажка, что я могу здесь жить, только не голосовать. А это мне все равно.
— Так если бы у П.С. было чешское подданство…
— Нет, нет. Ведь почему его взяли? Только потому, что он был министром Крымского краевого правительства, как и мой отец. Только поэтому. И как его жена пережила этот ужас! Я себе просто не представляю, как она осталась.
— Татьяна Константиновна? Осталась и жила. Она ведь была верующим человеком, это ее и спасло.
— А вы ее видели?
— Да, один раз. Она умерла в 1978 году. А я первый раз была в Праге в начале 70-х.
— А как она выглядела?
— Очень маленькая, худенькая. Очень немощная. Ее комната напоминала келью монашенки, столько икон было вокруг. И еще, конечно, фотографии ее мужа. Она ведь его обожала.
— Да, да, я знаю, они обожали друг друга. Ведь она к нему тогда, в 22-м году, парализованная приехала. Она, кажется, заболела тифом.
— Да, сыпным тифом, заразилась, когда была сестрой милосердия. И в момент кризиса произошел инсульт. Потом она стала ходить, но левая рука осталась скрюченная, и совершенно не работала.
— А где она жила на старости лет?
— У своей младшей дочери, у Верочки.
— А Верочка вышла замуж?
— Да, конечно.
И разговор зашел о моих тетях, об их личной жизни, детях и внуках. Особенно ее интересовало — говорят ли внуки по-русски. И когда я ответила, что дети все без исключения росли двуязычными, а вот внуки уже нет, она поделилась со мною своим горем, что и у нее то же самое: сын в совершенстве владеет как французским, так и русским, а вот два ее внука уже по-русски не говорят. Но дальше мы снова вернулись в послевоенную Прагу.
— Знаете, за моим мужем большевики тоже приходили. Но мы были в деревне. А второй раз не пришли, знаете, по халатности. Но если бы он оказался дома, его бы увезли. Немедленно. Деникин, Белая армия… всё такое.
— А он воевал?
— Ну а как же! Он сперва воевал на Первой мировой войне. Пошел добровольцем в 15-м году. Ему было тогда 19 лет. Воевал на Карпатах, вернулся. Некоторое время продолжал учиться на юридическом факультете в Москве, ну, а потом началось всё это… Он немедленно поступил в Добровольческую армию. Его историю, не только, конечно, его, — все это можно прочесть в “Днях Турбиных”, в “Белой гвардии”.
— Булгаков точно описывает?
— Точно абсолютно. И точно так мой муж рассказывал. Ну а дальше — врангелевская эвакуация. Потом целая армия сидела там в Турции. Там они ужасно жили. Ну а потом как-то все рассеялись. Кто-то отправился в Югославию. Мой муж приехал в Прагу. Русские балы в Праге были самые веселые. Приехали молодые люди в возрасте от 20 до 30 лет. Вся военная молодежь. И все они отлично умели танцевать. И все это было страшно весело.
— А чем занимался ваш муж в Праге?
— Он кончил в Праге русский юридический факультет университета, тот, что начал еще в Москве. Но вся эта затея с русским юридическим образованием была ни к чему, потому что преподавали по старым русским программам. А для Чехии? С этим нечего было делать. Потому что к чешским законам это никак не шло. Так что эта идея была не очень умная. Зачем они это сделали? Так что мой муж стал потом шофером такси, и тянулось это до прихода немцев.
— Немцы вошли в Прагу в 39-м году?
— Да, 15 апреля, как раз, когда я ждала сына. Я уже была записана в военную чешскую больницу. Там был очень хороший гинеколог, он заведовал больницей. Но когда я въехала туда, ее уже заняли немцы. Но они все оставили, как было. Там родился мой сын. И когда я еще была в больнице, умерла моя мама. Она узнала, что у нее родился внук, но я не смогла ее навестить. Она умерла в мае 39-го года.
— Я была на ее могиле.
— Что вы говорите?! И как она выглядит?
— Это было очень давно, лет 12 назад. Я ее тогда даже убрала, она была очень запущена. Я хорошо помню, где она находится по отношению к русской церкви. Я ее долго искала и нашла.
— Там же похоронена и Евгения Константиновна Готфельд.
— Да, в той же могиле.
— И там же похоронен несчастный сын моей сестры Ольги — Ростислав Петкевич. Он умер в 29 лет! Он умер, потому что не мог принять жизнь. Тогда уже были большевики. И он спился — и чем! — пивом! А у моей сестры не хватило сил и мужества, чтобы объяснить ему, внушить, что жить все равно нужно! От него остался сын — Владимир Ростиславович Петкевич, прелестный человек, ему сейчас 40 лет, он уже отец семейства, умный, образованный, читает лекции по математике.
— А как вы жили при немцах?
— Да как-то жили. Я служила в библиотеке при университете. Нас заставили сдавать экзамены по немецкому языку. Но нам наперед сказали, что будут спрашивать, все было по-домашнему. Ничего особенного не было, экзамены сдали все. И нас оставили в покое. “Русский архив” тоже функционировал. Нас, эмигрантов, не трогали. А когда стали подходить русские, то немцы всем нам предложили выехать, — были целые поезда для эвакуации русских эмигрантов, и очень многие выехали. Так выехали Орловы, у них были знакомые в Швейцарии.
— А вы почему не выехали?
— Дело в том, что немецкие поезда, которые вывозили русских эмигрантов, бомбили англичане. И у нас так погибли одни знакомые. И мой муж, узнав, что бомбят поезда, сказал: “Нет, мы не поедем”.
— А мой дед не уехал, потому что у него не было сил на вторую эмиграцию, и он, конечно, был уверен, что его, старика, большевики не тронут.
— Да, мы все-таки до конца не представляли, что творится в России. Ведь немцы и “Русский архив” предлагали вывезти. Нет. Отказались. А ведь это было огромное дело. Там была масса интересного. Дневники. Рукописи. Масса важнейшего материала.
— Ваша семья там что-то хранила?
— Нет. Ничего. Вы знаете, в 45-м году Прагу от немцев защищали власовцы. Когда шли бои, мы сидели в погребе, и с нами сидели два власовца. Они сняли немецкую форму, но надели на рукава повязки трехцветного русского флага, — который теперь в Москве. И отбили немцев. Этого никто не знает. Когда вошли русские, власовцы были схвачены. Но некоторые успели убежать к американцам и рассеялись по всему свету. А мы ужасно глупо себя вели. Когда пришли чекисты, мой сын — маленький он тогда был, — встретил какого-то русского офицера и заговорил с ним! Но тот, вероятно, был не из чекистов и оставил его в покое, не стал выяснять, где он живет. И мы только потом ему объяснили, — ни с кем не разговаривай!
— Mой дед сам ходил к ним в 45-м году. Представился, рассказал о прошлом и о том, как он счастлив, что русские стали победителями. И ему ответили, что он может быть спокоен, что большевики не злопамятны. И через год — ГУЛАГ.
— Да, страшные были времена.
6. Романы Набокова
Я недаром перечитывала перед отъездом романы Набокова. Елена Владимировна устроила-таки мне маленький экзамен, который я, к счастью, выдержала, ибо речь зашла о самом любимом моем произведении.
— Скажите, а как кончается “Дар”? Они ужинают, а потом…
— А потом идут домой, в полной уверенности, что у другого есть ключ. А ключа нет ни у кого.
— Притом это воскресенье и нельзя найти монтера.
— И у них нет денег, и ни о каком отеле…
— Зина должна была на другой день получить деньги.
— Да, но сейчас их нет! Автор оставляет их в незавидном положении. Они так ждали дня, когда уедут родители, а он уже часы считал…
Я спешила поделиться с Е.В. своим пониманием этого изумительного сочинения:
— Ведь идея ключей, знаете, как музыкальная тема, проходит через весь роман. Начинается ведь с того, что герой похлопывает себя по карману и, слыша позвякивание, совершенно уверен, что у него ключи от новой квартиры.
— А оказывается, что от старой. А потом ведь у него ключи воруют.
— Да, в Грюневальде, в лесу. Это лирическая кульминация всего романа. Мне кажется, я бесконечно могу перечитывать эту главу. На мой взгляд, это самый музыкальный роман Набокова. Даже глава о Чернышевском — как скерцо в симфонии, казалось бы, совершенно не связана с целым, а в действительности связей масса, только они идут по принципу контраста.
— А какие самые последние строчки?
— О, это стихи, выписанные прозой.
— Да, да. Я, конечно, знала, что вы поняли, но я вас уверяю, я нескольких человек спрашивала — никто не понял. А один мне ответил, что они после ужина направились в этот большой лес — Грюневальд! Облику Зины это так не соответствует, что они пойдут валяться в этом лесу.
Я засмеялась, так выразительно Е.В. произнесла это “валяться”, а она продолжала:
— Кстати, об этом Грюневальде. Какие наивные люди были моя мать и воспитательница Евгения Константиновна! В Берлине мы жили совсем близко от Грюневальда. Я, в подражание старшему брату, конечно, должна была ловить бабочек. Так меня одну — одну! — пускали в этот лес. И вот воспоминания мои. Я, конечно, тогда ничего не понимала, но почему-то не рассказала никому. Мне встречались мужчины, которые, так сказать, демонстрировали себя. Но меня не трогали. Два-три случая такие были.
— Но ведь это очень опасно.
— Конечно, страшно опасно. Но моя мать была настолько наивна, я бы сказала — невинна! Я уж не говорю про мою воспитательницу. Как можно было 13-14-летнююю девочку пускать одну в огромный лес. Ведь могло бы Бог знает что случиться. Вы знаете, ведь мы воспитывались в таком неведении, ничего этого не понимали. Моя сестра писала в сочинении о “Дворянском гнезде”: “Лиза на скамейке отдалась Лаврецкому”. Она, конечно, хотела сказать, что отдала ему всю душу. И она же на исповеди (ей было тогда уже лет 17) ответила на вопрос священника: “Вы пали?” (был один такой неприятный епископ), она ответила: “Нет, я не падала, я хорошо хожу”. Вот такое было воспитание. Может быть, это было плохо, не знаю.
— Это соответствовало эпохе. Сейчас так нельзя, к сожалению.
— А с другой стороны, когда выдавали замуж. И все эти несчастные женщины, которые ничего не понимали… Весь XIX век был такой. А мы оставались в XIX веке.
— Мне кажется, вы всю жизнь прожили ценностями этого века.
— Да, наверное, вы правы.
В другой раз она заговорила об английских романах Набокова. Причем слово “английский” неизменно произносила с ударением на первом слоге. Речь зашла о задачах и трудностях перевода.
— Вы знаете, есть в России писатель Борис Носик, он перевел роман моего брата “Пнин”. Раньше его перевела Вера в соавторстве с Геннадием Барабтарло. В романе русский профессор Пнин коверкает английскую речь. Вера оговорила это в примечании. А у Носика — русский профессор коверкает русскую речь. Ужасно! А ведь у него есть чудесные вещи, например, книга о Бунине. Вы читали?
— Нет, к сожалению. Но о таком писателе слышала.
— Кстати о Бунине и Галине Кузнецовой. Она замечательно написала “Грасский дневник” о жизни втроем. Вы знаете?
— Да, конечно, я знаю эту историю.
— Она была секретарем и возлюбленной Бунина. Так вот, она неожиданно влюбилась в Маргариту Степун, сестру философа. Я их хорошо знала. Они часто бывали у меня. Очаровательные женщины, умные, остроумные. Лесбиянки. Маргарита была певицей. Высокая, статная, мужеподобная. Жили они вместе до конца. Маргарита умерла первая, а Галина через год. Но вот что странно — у Галины до Бунина был муж. И это у нее было в первый раз. А какая трагедия для Бунина! Считается, что это болезнь. А как вы…
— Я мало что в этом понимаю. Я знаю одного такого мужчину, человека замечательного.
— Я думаю, что это особенность организма. В Праге была знаменитая пара. А в Швейцарии их семь процентов населения. А для меня это не имеет никакого значения, я и к внукам не изменила бы отношения, если бы кто-нибудь из них…
В то время еще не была опубликована великолепная книга Бориса Носика “Дар и мир Набокова”, где он совершенно убедительно обосновывает цели своего перевода “Пнин” и рассказывает о гомосексуализме в семье Набоковых: два дяди (брат матери и брат отца) и родной старший брат Елены Владимировны — Сергей, которому эта особенность стоила жизни при нацистах. Теперь я понимаю, почему эта тема так ее волновала и почему ей уже давно надо было выработать в себе спокойный демократизм в отношении к довольно сложной проблеме (не кроется ли что-то наследственное в том страстном интересе, который проявлял писатель Набоков к всевозможным странностям, отклонениям в человеческой психике, наделяя ими своих героев).
Елена Владимировна заговорила между тем о предпоследнем английском романе своего брата.
— Вот, пытаются и “Аду” перевести.
— Это, наверное, как поэзию переводить. Почти нереально. Адски трудно. Видите, каламбур получился.
— Каламбур известный. Да, трудно. Но пытаются. Вот, в журнале появилось.
— В каком журнале?
— Сейчас посмотрю.
В продолжение этого разговора Е.В. подошла к своим книжным полкам, причем каждое движение давалось ей с большим трудом.
— Вот здесь мои вырезки. У меня так много всяких вырезок, мне ведь все присылают, а я никак не могу привести их в порядок. В Плюшкина какого-то превратилась. Ну, прямо в Плюшкина. Да, вот “Ада”. Сейчас я вам покажу.
И Е.В. вернулась к дивану, держа в руках объемистую пачку листов.
— Вот. “Вестник новой литературы”. Вот где вышло. Так, предисловие переводчика. А потом начинается это дело.
— Бог мой, как много вы исправили!
— Ну, исправила, ну и что. Вот “занудный”. Так нельзя говорить в произведениях моего брата. Нужно: “скучный” тип. Вот еще: “кроткий провинциальный джентльмен” — когда совершенно ясно написано “помещик”. При чем тут джентльмен?! Я им не отослала, только потратила массу времени. Это мне Димитрий прислал.
Имелся в виду Дмитрий Набоков, сын писателя. Это имя она произносила через “и” — Димитрий.
— А вот это очень смешно, очень смешно. “Впоследствии он не мог перечесть Пруста, как не мог наслаждаться душистой вязкостью халвы”. Откуда появилась “халва”? Надо: “душистой клейкостью рахат-лукума”. Причем в словаре можно найти, в английском. Вот тоже смешно: “львиная нога”, а на самом деле это цветок эдельвейс — тоже можно найти в любом французском словаре. Здесь много смешных вещей. Вообще, нельзя сказать, что это плохо. Есть целые страницы, когда все правильно. Вот еще: что такое “наивный чужак”. Надо: “незнакомец”. Что такое — чужак?
— Но почему же вы не отослали?
— А зачем? Я измучилась с глазами, больше не могу. Я и Димитрию так сказала… Вот это очень смешно: по-английски “мокрая няня” — это кормилица. Но мы этого не знаем и пишем: “юная плачущая кормилица”. Они решили — раз мокрая, значит, плачущая. Надо просто: “юная кормилица”. Зачем же ей плакать? А вот в самом начале. Мой брат пишет о романах Толстого “Детство” и “Отечество”. Они, конечно, исправили на “Отрочество”. Как будто мой брат не знал. Ведь ясно стоит “Vaterland” — отечество.
Елена Владимировна отложила в сторону журнальные листки и опять посетовала на беспорядок в своих бумагах.
— Надо, чтобы вам кто-то помогал. Здесь столько ценного.
— Самое ценное, что у меня есть, это книги моего брата. Они все с надписями. И в каждой бабочка нарисована.
— Его рукой?
— Да. Вот, если хотите, посмотрите, хотя бы “Аду”.
И Е.В. стала показывать мне книги. Бабочки были необыкновенной красоты и все разные.
— Как он замечательно рисовал!
— Он чудно рисовал. Он ведь был учеником Добужинского. Мальчиком он был его ученик. Это имеет такую ценность! Такую книгу — продать!
— Ну, кто же продаст?
— Может быть, мой сын. Или его сыновья продадут.
Как мне хотелось сфотографировать этих бабочек! Я ничего подобного никогда не видела. Это были рисунки ученого — я уверена, что все детали были отображены досконально. Но ясность, яркость красок, общий колорит — здесь передо мной уже был мастер в духе английских прерафаэлитов, этих восхитительных художников, соединивших в своих картинах научную точность рисунка с чарующей живописью.
Е.В. фотографировать не разрешила:
— Я ничего не имею против, но Митя. Он очень ревниво ко всему относится, такая ценность.
Через некоторое время она опять вернулась к “Аде”.
— Вы играете в “Скраббл”?
— Нет. Как вы назвали?
— В России ее называют “Эрудит”.
— Что-то слышала, но не играла.
— Так я вас научу.
И Е.В. хотела опять встать, достать коробку, — но я воспротивилась. Ей так было все это трудно. Одно дело — книги. А так — из-за какой-то игры! Я тогда еще не читала “Аду”. А сегодня, конечно, очень сожалею. Немного поиграть в “Скраббл” с сестрой Набокова, это было бы незабываемо. Е.В. осталась сидеть, но стала очень подробно объяснять правила игры. Когда я их уразумела, она продолжала:
— В “Аде” мой брат все это так же подробно объясняет читателю. А потом он описывает конкретную игру, участником которой была я. И, вы не поверите, — именно я выложила слово “торфяную” и получила 383 очка! Это все брат не выдумал. Это была совершенно реальная игра!
Она рассказала мне, что в “Скраббл” она играет регулярно и у нее есть для этого постоянные партнеры. Потом посоветовала:
— Знаете, пойдите завтра и купите “Скраббл”. Он здесь, в Женеве, продается на русском языке. Я знаю… Будете играть с вашим мужем. Только надо завести толстую тетрадь (Großbuch) и записывать туда каждую игру.
Е.В. достала (для этого ей не надо было вставать) и показала мне, действительно, огромный, толстый фолиант, разлинованный и чрезвычайно аккуратно заполненный.
— Вот видите, как надо записывать. И обязательно пользуйтесь словарями. Это делает игру гораздо интереснее!
Я поняла, что к бабочкам, которыми Набоков заразил, кажется, всю семью, прибавился еще и “Скраббл”. Игру я, разумеется, купила. И мы, действительно, с огромным удовольствием играли в нее с мужем, особенно когда он тяжело заболел. Вот только Großbuch мы не завели, и сегодня, после его смерти, я горько сожалею об этом.
7. Религия. Мировоззрение
По романам Владимира Набокова я уже могла судить, что представления о роли церкви в этой семье сводились к пониманию ее как одного из институтов культуры. И я убедилась в этом еще раз, когда наша беседа с Еленой Владимировной как-то сама собой подошла к этой теме.
— У меня хранится Евангелие моего отца на французском языке и там выписаны все отрывки из четырех Евангелий в их последовательности, которые читались в Великий Четверг и при выносе Плащаницы в Великую Пятницу. Он прекрасно знал и любил церковную службу. Нас, детей, водили в почтамтовскую домовую церковь, она была на втором этаже, я отлично это помню. Водили на заутреню, но не каждое воскресенье. А на всенощную не водили — никогда. И в имении мы ездили в церковь, хотя пешком — полчаса пройти. Очень хорошо помню, что всегда ездили на Троицу. А на Страстной неделе ходили каждый день. И это была неделя, когда был пост и у нас дома. Мы, дети, обожали это, потому что у нас был чудный повар, который готовил на этой неделе такие вкуснейшие вещи! Я ведь в посты абсолютно не верю.
— Как — не верите? И до сих пор, и сегодня не верите?
— Абсолютно не верю. И в исповедь не верю. Какому-то чужому господину… Боже сохрани! Какое это имеет отношение к религии? Последний раз мне пришлось исповедоваться, когда я выходила замуж, потому что это полагается перед венчанием. Какая это была мука! И еще помню, что нас, маленьких, ведь тоже водили на исповедь. Вот — мне 10 лет, и я не знаю, что сказать священнику. Я никогда не грубила родителям, я никогда не лгала, мне нечего было лгать. Я не знала, что же мне выдумать! Ужасное было положение.
— А священник вам не помогал? Не объяснял, не задавал никаких вопросов?
— Это я не помню.
— А дома? Утренние и вечерние молитвы? Этому вас, детей, учили?
— Нет, нет, этого не было. И вообще, мы совершенно спокойно ездили в церковь. Никакого такого… ханжества — не было.
— Ханжества? Что вы имеете в виду? Особое, внешне подчеркнутое, поведение? А сама вера в Христа, в его Воскресение — это было?
— Никогда не говорили об этом. Вообще не обсуждалось. Не помню.
— Это было само собой разумеющееся? Или — сомневалось?
— Нет, нет, это была традиция.
— Просто традиция? Культурная традиция?
— Да.
— Вашего отца после смерти отпевали в церкви…
— Ну, конечно же, отпевали. Но после кладбища мы всей семьей собрались дома, и никого чужих не было. Поминок мы не устраивали. Боже сохрани!
— Но ведь это тоже традиция. Русская традиция.
— Да, знаю, но у нас этого не было. Нам в голову такое не могло прийти. Мы никогда ни с кем не говорили о своем горе. Никогда! О чем говорить? О том, что мы страдаем? Но вот Ида Михайловна Тер-Аванесян устроила поминки через год после смерти мужа. Это было весной 80-го года, я тогда последний раз была в Петербурге. Все сидели за столом, в основном дамы. Напротив меня, помню, сидела Наталья Ивановна Толстая. Ида сказала речь, а потом встал мужчина и начал говорить, каким хорошим коммунистом был Давид Вахтангович! Я хотела встать и сказать, что он не был коммунистом, он мне сам говорил… все это было ужасно. Я не знала, куда деться. Мне хотелось уйти. Меня тогда не представили. Боялись. Говорили — просто знакомая. Ужасный обычай.
Таким образом, какие-то религиозные традиции и обряды Елена Владимировна принимала, а какие-то нет. Но ее глубоко возмущало невежество людей в вопросах религии.
— Вы знаете, это кошмар какой-то. Мой сын — он синхронный переводчик при ООН, рассказывал, что как-то один француз обронил слово “Голгофа”, и русские спросили, а что такое Голгофа? А однажды были у меня дома русские, — я уж забыла имена, давно это было, — а у меня на столе лежала пластинка, “Месса” Генделя. Так они спрашивают, а что такое месса! И еще пример: один русский живет сейчас в Женеве. Очаровательный человек, мой партнер по “Скрабблу”. Так как-то мы обсуждали фразу: “Если тебя ударят по одной щеке, то подставь другую” (что-то в игре было нужно). Я у него спрашиваю: “А Вы знаете, откуда это?” И он мне отвечает: “Ну, как же, это русская пословица!” Так и сказал — русская пословица. Я, конечно, понимаю, что люди сами не виноваты, что Библия была запрещена в Советском Союзе. Но все-таки, до такой степени не знать истоков своей собственной культуры!
Разговор перешел на русскую православную церковь в Женеве. Елена Владимировна продолжала рассказывать:
— Я, так же как и мой отец, очень люблю церковную службу и обожаю церковное пение, именно как пение обожаю. И я ходила здесь в церковь. Но… перестала, потому что наткнулась на совершенно невероятный разговор с епископом Антонием. Он умер в этом году и похоронен возле этой церкви. У него был брат, отец Леонтий — чудный был человек. И с епископом у нас были очень хорошие отношения. Он бывал у меня. Однажды как-то даже привел ко мне своего кузена, бывшего русского полковника, служившего в Париже дворником. Помню, я их приютила (он был с женой). С этим епископом у меня и произошло. Вот звонок Антония: “Скажите, пожалуйста, а вы знаете такого-то?” И называет фамилию. Я уж забыла эту фамилию. Я отвечаю: “Я знаю даму с этой фамилией, но мужчину такого не знаю”. А даму эту я знала, так как по четвергам я в церкви работала (конечно, бесплатно), выдавала книжки. Там, внизу, была замечательная библиотека. Епископ продолжает: “Этот человек лежит в больнице, я хочу к нему поехать, я думал, вы знаете, кто он такой”. Я говорю: “Так поезжайте”. И вдруг слышу ответ.
Перед следующей фразой Елена Владимировна приглушила голос и медленно, почти шепотом произнесла потрясшие ее слова:
— “А вдруг он… жидом окажется!” И это говорит архиерей! Я ему отвечаю: “Вы забываете, что жена моего брата и жена моего сына — еврейки”. Тогда он: “Ах, простите, простите”. Но я повесила трубку. Всё. Кончилось. Больше я в церковь не ходила.
— Как, неужели даже в церковь перестали ходить? Я понимаю, можно было прервать отношения с этим человеком. Но с церковью!
— Значит, мне это и не надо было. У меня есть чудные пластинки. И болгарские песнопения, и русские. Ведь нельзя, чтобы священник говорил такие вещи. Ну, даже если бы человек и оказался евреем. Он бы пришел к больному как духовное лицо.
Наш разговор перешел на тему антисемитизма. Здесь мы были абсолютно солидарны.
— Елена Владимировна, сейчас в Москве широко распространено мнение, что это евреи “сделали” революцию.
— Ну, это вечная тема. Евреев было много, потому что их притесняли: процентные нормы в городах, в университетах, черта оседлости, погромы. Было бы странно, если бы эти люди не боролись с таким режимом. А настоящих причин у революции множество, и книг об этом множество. А для необразованного человека… конечно, очень удобное объяснение. Ведь и моего отца убили антисемиты.
— Как это? Я знаю, что — монархисты. Ведь ваш отец — русский, и с многовековыми корнями. И потом — это была случайность… хотели Милюкова.
— Не такая уж это и случайность… к сожалению. И для этих господ он не был русский, так как боролся с погромщиками.
Совсем недавно из книги Б. Носика о Набокове я узнала, что Елене Владимировне пришлось пережить при немцах одно страшное унижение. Все жители Праги должны были иметь тогда свидетельства о “национальной полноценности”. И формуляр, полученный ею из Берлина, был подписан убийцей ее отца! Как видно, срочно выпущенный из тюрьмы, этот “великий монархист” сделал неплохую карьеру при Гитлере (а ведь считал себя православным). Фанатики самых полярных идей всегда найдут точки соприкосновения, ибо имеют общего врага — человека настоящей, большой культуры. Однако все эти мерзавцы не дискредитируют самого православия, ибо не имеют к нему никакого отношения. Елена Владимировна разделяла это мнение (она-то ведь знала Евангелие), чему я была очень рада. Но мне было немного обидно, когда я почувствовала ее недоверие к моим рассказам о возрождении православия в России.
— Вероятно, это мода?
— Есть всё. Есть и мода, но есть и очень серьезное, искреннее отношение. А как растет количество монастырей! Ведь уход в монастырь такой кардинальный, решительный шаг… нет, модой все не объяснишь.
— А как насчет царя?
Я не почувствовала иронии вопроса и продолжала всерьез:
— Монархисты тоже есть. И вообще, чего только нет. Есть и кришнаиты, есть и настоящие язычники, которые поклоняются дереву. Знаете, когда людей почти 80 лет держали как цепных псов, а потом с цепи спустили… Нужно время, нужно много, много времени.
— Беда вот, что этого времени нет. А ведь царь для России готов.
Я насторожилась, но все-таки ответила:
— Да, потомки Романовых…
— Зачем Романовы? Есть Солженицын — чем не царь! Представляете — въезд в Москву, венчание на царство, звон колоколов.
Я не спросила, читала ли она Войновича, думаю, что нет. Но такое сходство позиций! Напомню, что шел январь 94-го года, и во мне все протестовало против ее тона. Я не хотела углубляться в эту тему, прекрасно понимая, что сестра Набокова не может хорошо относиться к литературе “Больших Идей”, а дочь другого Набокова — к самим этим идеям. Но она продолжала говорить о Солженицыне, она буквально “отводила душу”. Конечно, она отдавала должное его мужеству, “Архипелагу ГУЛАГу”, но не считала его хорошим писателем. И вообще, к советской литературе относилась с недоверием, иронизировала над “Доктором Живаго” (только недавно я узнала, что ее брат называл этот роман “Доктор Мертваго”). Когда я спросила ее о Платонове, оказалось, что она не слышала этого имени.
— Елена Владимировна, прочтите, пожалуйста, его “Котлован”, это совсем небольшая повесть. Ведь это уникальнейший писатель, вам должно понравиться. Это — феномен языка. Сама структура речи передает дикий абсурд эпохи, сам язык. Я считаю трагедией русской культуры, что он и ваш брат не знали друг друга, не читали друг друга — тогда, в 30-е годы, когда все это писалось.
Не могу сказать, что ей понравилось мое сравнение. С Набоковым никто, безусловно, стоять близко не мог. Она до глубины души была проникнута художественным миром своего гениального брата, и все, что было внутри этого мира, вызывало в ней доброе сочувствие и улыбку. Но все, что нарушало его, все, что выходило за его пределы, возмущало ее выше меры, и здесь она не стеснялась в выражениях.
Сегодня я жалею, что так мало заговаривала с ней о том, о чем она могла бы рассказать так много интересного. Но она сама после подробных ответов на мои вопросы о Бобровских постоянно переходила на рассказы о своем брате.
— Хотите, я Вам почитаю его письма к родителям из Кембриджа? У меня, конечно, копии. Подлинники — в американских архивах.
И она читала с радостью, подчеркивая интонацией наиболее яркие и, вероятно, любимые места. А у меня не был включен магнитофон! Помню одно письмо, в середине которого вдруг появилась фраза (совершенно вне контекста): “А жена моя Вам кланяется”. “Никакой жены, конечно, не было”, — поясняет мне Елена Владимировна и читает дальше. Через некоторое время опять: “А жена моя все кланяется и кланяется”. И в самом конце письма, в P.S.: “А жена все кланяется и кланяется, кланяется и кланяется”.
Когда она показывала мне альбом семейных фотографий, магнитофон был включен, это были первые часы нашей встречи.
— Вот их футбольная команда в Кембридже, он был замечательный вратарь. А вот мой брат Кирилл. А там наверху — моя мать.
— Я ее сразу узнала. А это ваш отец.
— Да, это снято в газете “Руль” за несколько дней до смерти. А вот Зина, она была невеста брата. Ее родители были прибалтийские русские, и они сказали “нет”, за нищего эмигранта.… Тогда он уехал на ферму во Францию, там были друзья, работал физически — вот, видите, он на ферме.
— Как простой рабочий.
— А он и был там рабочим. А это Вера.
— Какая красавица! Она еще жива?
— Нет, умерла в 88 лет, пережила брата что-то на 12 лет. А вот знаменитый критик Айхенвальд. Он страшно погиб, уходя от кого-то вечером, попал под трамвай. А вот — чествование Бунина после Нобелевской премии. Эту фотографию называют “Два поколения русской литературы”. А это он с гранками. Я должна взять лупу. Ага! Первые страницы “Приглашения на казнь”.
— А где рукопись?
— Все его рукописи в Нью-Йорке. А вот они с маленьким Димитрием. А вот Димитрий уже взрослый. Он сейчас в Монтрё живет. Он певец. Сперва он жил в Италии, а потом переехал сюда. Вы были в Монтрё?
— Нет, к сожалению. Знаю, что там, в гостинице, очень много лет прожил и умер ваш брат.
— Да, и недавно к какому-то юбилею московский мэр Лужков подарил им огромную скульптуру моего брата. Это нечто ужасное, такая мрачная громада.
В этом году, впервые открыв книгу Б. Носика, я узнала многие из тех фотографий, и это было словно встречей после долгой разлуки. И как любовно, как замечательно они распределены; они несут особую нагрузку, это даже не иллюстрации, это самостоятельный рассказ.
А в Монтрё я побывала в свой следующий приезд. Меня сопровождала туда Лоран, французская подруга моей Инночки. “Лоран и в Сахаре останется Лоран”, — воскликнула Инна, подводя меня к причалу, в восхищении от простого, но изысканного наряда своей подруги (она уже нас там поджидала).
По озеру от Женевы до Монтрё мы добирались часа четыре. “Вы знаете, я ведь впервые плыву по Женевскому озеру. И благодаря вам!” — “Как же это! Ведь вы здесь родились!” — “Вот именно поэтому. А жаль, это так красиво, и вот где хорошо было бы готовиться к экзаменам! Никто не отвлекает”.
За одну остановку до Монтрё мы вышли у Шильонского замка, осмотр которого занял примерно час. “А здесь Вы тоже первый раз?” — “Второй, — с улыбкой ответила Лоран, — нас со школой водили”. Разговор шел по-русски. Она обожает русский язык, никакого сравнения с французским, русский — самый замечательный язык в мире! Ей было с чем сравнивать — она была переводчиком ООН — с трех или четырех языков. “Но я не синхронный переводчик, — заметила она в ответ на мой рассказ о сыне Елены Владимировны, — синхронные переводчики — это элита, это невероятно трудно, надо в таком совершенстве знать два языка, в каком мало кто и родной язык знает. И потом — огромное напряжение. Они получают, конечно, большие деньги, но их работа того стоит”. А я вспомнила, как Елена Владимировна рассказывала о работе сына: “Он скоро уходит на пенсию, дни считает. Он говорит, что нет больше сил, в попугая какого-то превращаешься, ну просто в попугая”.
Здание отеля “Palast”, где жил Набоков, мне не понравилось — ни с внешней стороны, ни внутри. Какой-то купечески-мавританский стиль, от лепнины, ярчайших красок и золота рябило в глазах. Скульптурный портрет писателя — в полный рост, сидящего на стуле, — загромождал даже такое необъятное пространство, каким был холл этого отеля. Он, действительно, был тяжеловесен и мрачен. Квартиру Набокова я без Лоран не нашла бы, да и вдвоем мы искали очень долго — переходы, коридоры, лесенки, зеркала, рестораны. Боже мой, как можно было здесь жить — из года в год! Каким же “бездомным” надо себя чувствовать, чтобы выбрать такое! И это ведь в годы абсолютной мировой славы, огромных материальных возможностей. Для меня этот отель стал еще одной тайной Набокова. Непостижимый писатель, непостижимый человек. И его сестра жила отражением его вкусов, пристрастий, в ореоле его личности. Ясно, что мое желание познакомиться с Еленой Владимировной Сикорской, а не с сестрой Набокова, было иллюзией.
Но еще одна личность — невероятно сильная и яркая — сформировала ее на всю жизнь. Это — Владимир Дмитриевич, ее отец. Она была демократка, готова была бы жить в демократической России, которая, вобрав в себя все богатство старой культуры, отказалась бы от всех несправедливостей старого режима. Ее твердости и цельности можно было бы позавидовать, если бы за этим не стояло равнодушие к судьбе людей, нарушивших свою цельность, идущих “против совести”. Я с болью увидела в ней эту холодность, когда мы заговорили о судьбе Валентины Шульгиной. Она указала на коробочку из ракушек с видом Ялты, которые в 70-е годы наводнили почти весь Советский Союз:
— Дайте-ка мне вон ту вещицу. Не правда ли, вульгарно? А посмотрите еще надпись!
Она, конечно, была права, коробочка не являлась верхом изящества, и надпись была вырублена весьма топорно, но меня тронуло содержание — это был подарок от дочки и внучки Валентины Шульгиной.
— Вы с ними в переписке?
— Знаете, мне так это трудно, из-за рук. Шульгиной очень повезло, что брат написал “Машеньку”.
— Но и в “Других берегах” он много пишет о ней. А в стихах…
— Да, конечно.
И, помолчав, добавила:
— Она ведь вышла замуж за чекиста.
Она не прибавила: “после моего брата”, но это читалось в ее взгляде. Я стала заступаться. Ведь эта женщина осталась в страшной России только из-за умирающей матери, ведь вся остальная семья уехала. А после смерти матери она уже не могла вырваться. И этот чекист поставил ее перед выбором — или он, или смерть. А каково ей было дальше жить с таким человеком — да, да, именно после Вашего брата. Ведь это ужас. Вся судьба этой несчастной женщины — это сплошной ужас.
— А откуда у вас все эти сведения?
— Из статьи Старка “Муза Набокова”. Вы знаете?
— Да, да, мне ведь всё присылают. Он там выдумал теорию о том, что стихи моего брата “Сорок три или четыре года”, написанные в 67-м году, относятся к В. Шульгиной. Но ведь если отнять от 67 44, то получится 23, то есть брат вспоминает женщину, которую любил, когда ему было 23 года, а это Светлана Зиверт. Она еще жива, ей 88 лет и она живет в США. А Шульгина существовала, когда брату было 16-17 лет. У Старка так получается, что мой брат предчувствовал смерть Шульгиной. Она умерла ведь в 67-м году, а стихотворение кончается:
Не терзать взялась ты мукой старой,
А лишь рассказать, что умерла.
Я не стала спорить с Еленой Владимировной. Только подивилась ясности и точности ее памяти. Однако поспорить можно было, ведь стихотворение начинается так:
Сорок три или четыре года
Ты уже не вспоминалась мне,
Вдруг без повода, без перехода
Посетила ты меня во сне.
“Не вспоминалась мне”, т.е. где-то около 23-го года его перестали мучить воспоминания об этом человеке, так что Старк, на мой взгляд, может быть, был и прав в своей статье. Тогда, в 94-м году, я и не могла бы привести этот довод, так как не знала наизусть стихотворения, да и оказалась под сильнейшим влиянием Елены Владимировны, ее убежденности. Когда она спорила, не соглашалась с чем-нибудь, то вся буквально пылала возмущением, и глаза ее сверкали.
С какой яростью “набросилась” она на послесловие Никиты Струве к книге М. Агеева “Роман с кокаином”!
— Он утверждает такую чушь! Будто бы роман этот написан моим братом! Но ни я, ни Вера ничего не знали. Что же, он в тайне от Веры это сделал?! Вера была с ним всю жизнь, каждый час его жизни! Какая ерунда! Вы знаете этот роман?
— Нет, для меня все это новость.
— Сейчас я его найду. Вот он, выпущен уже в Москве и тоже зачем-то с этим Струве. Возьмите, почитайте.
Надо ли говорить, что дома, в Ганновере, я не только прочла эту совсем небольшую повесть Агеева, я буквально “проштудировала” ее. И что же! Мне было очень трудно не согласиться со Струве. Такое невероятное стилистическое сходство! Его послесловие очень аргументировано. М. Агеев — явный псевдоним, и личность автора установить не удалось. Повесть блистательная. И живет эта книга своей литературной жизнью, без имени автора.
А я подумала еще вот о чем. Елена Владимировна утверждает, что жена Набокова ничего не знала. Но ведь он — известный мистификатор, и если этот роман все-таки сотворил он, но с желанием, чтобы его имя никогда не всплыло, то, конечно, она будет до конца жизни утверждать то, чего хотел ее муж. Иначе какая же это мистификация! Конечно, странно, что действие романа происходит в Москве, а не в Петербурге, и с точной топографией Москвы того времени. Но ведь это совсем не трудно (для Набокова, разумеется), выяснить топографию незнакомого места. А сама по себе топографическая точность — тоже чисто набоковская черта. Одним словом, Струве меня убедил.
Но не в добрый час Елена Владимировна дала в руки мне эту книгу, ибо я, недолго думая (и кто тянул меня за язык!), написала ей из Ганновера все вышеизложенное. Это было мое третье письмо к ней. После первых двух она мне звонила, и мы подолгу разговаривали. Тон ее был очень дружеским и ласковым. Да и принимала она меня в Женеве по-родственному. А это, третье письмо! Лучше бы я его не писала. Какая мне, в конце концов, разница, кто написал “Роман с кокаином”!* Она не позвонила. Все. Кончено. Я была, конечно, обескуражена. Написала еще одно письмо, в котором говорила, что я не могу ничего утверждать, я ведь только предполагаю. И еще вспомнила, что ведь сказал же кто-то, что Гёте мог бы написать все полное собрание сочинений Шиллера. Ведь это не значит, что этот человек утверждает, будто так оно и было. И на это письмо никакого звонка.
Я позвонила сама. Холодная вежливость.
Ну что ж. Я тоже была обижена и больше не звонила ей и не писала. Только на Новый год (поздравила ее с 1995 годом). Но воспоминания о таком коротком периоде нашего общения — всего два-три месяца — относятся к самым для меня дорогим. Я счастлива, что побывала у нее, что познакомилась — в конце ХХ века — с живым воплощением века XIX-го.
А сегодня, уже в XXI веке, когда я решилась все-таки рассказать о наших беседах, ее личность, ее абсолютная преданность художественному миру брата и политическим идеалам отца, ее цельность, стопроцентная уверенность в своей правоте, наша встреча и даже наша “размолвка” — все это стало для меня как бы еще одним произведением Владимира Набокова.
В 2006 году исполнится 100 лет со дня рождения Елены Владимировны и Виктора Петровича (они ведь были одногодками). И мои записки я хотела бы закончить словами из ее письма к вдове моего отца, написанного 28 января 1992 года: “Столько воспоминаний вызвали во мне драгоценные строки и о Вите, и о Петре Семеновиче. Снова вспомнился Витя в гостинице Фалер, как он чудно играл менуэт из сонаты Бетховена, как мы с ним решили друг другу читать лекции по литературе и истории, а были мы совсем детьми и не ощущали того, что происходило в России… Мне скоро исполнится 86 лет, и книги воспоминаний тихо меркнут, но некоторые вехи навсегда останутся в памяти. Так, навсегда буду помнить мальчика Витю…”
* Сегодня стало известно, что «Роман с кокаином» написал Марк Леви. Я узнала об этом из статьи Б. Носика «Самый загадочный автор» (в сборнике «Русские тайны Парижа», 2000 г.) Распутали эту детективную историю литературоведы Г. Суперфин и М. Сорокина, так что Елена Владимировна была права. В свое оправдание скажу лишь, что и Б. Носику гипотеза Н. Струве поначалу «очень понравилась». Ее несостоятельность он осознал только тогда, когда вплотную занялся биографией В. Набокова.