Опубликовано в журнале Континент, номер 123, 2005
Евгения ЩЕГЛОВА — родилась в 1951 г. в Ленинграде. Окончила Москов-ский полиграфический институт. Литературный критик. Ста-тьи публиковались в журналах «Звезда», «Знамя», «Нева», в «Литературной газете» и других изданиях. Постоянный автор «Континента». Живет в Санкт-Петербурге.
Рассадин Станислав. Самоубийцы.
Повесть о том, как мы жили и что читали.
М.: «Текст», 2002.
«Самоубийцы» С. Рассадина — книга о советском периоде жизни советских же писателей, многие из которых (по сути, большинство) совершили, согласно авторскому мнению, акт самоубийства. То есть — убийства своего творческого «я».
Как читается сегодня эта книга — способна ли она вызвать сегодня такой же интерес и такое же волнение, с какими читалась бы, наверное, где-нибудь в конце 80-х? Приписать ли книгу крепко-накрепко к перестроечной эпохе, или будет она посильней одномоментного своего значения?
Алла Латынина, написавшая рецензию на «Самоубийц» почти сразу по выходе книги, уверена: книга накрепко привязана к перестроечной эпохе, когда все ломалось, пересматривалось, открывалось. Что место ей исключитель-но во времени прошедшем. Пора, дескать, пора, господа, гасить костры, на которых мы с таким младенческим восторгом сжигали — совсем еще недавно — наше прошлое. Так и назвала она свою рецензию, крайне раздраженную, преисполненную в высшей степени праведных чувств — «Пора гасить костры»*.
Рецензия эта попалась мне на глаза раньше самой книги. И, надо признаться, показалась настолько убедительной, что вроде бы и надобность в чтении «Самоубийц» отпадала сама собой. Хотя на задворках разума сомнения и вертелись.
Вспомнить эту рецензию сегодня, уже после того, как сомнения эти заставили-таки меня книгу прочесть, мне хочется не только для того, чтобы ее оспорить. Хотя и это будет нелишним. Но высказанная в ней точка зрения есть, как сказали бы мы недавно, явление типическое, и вот в этом стоит уже разобраться по существу. Тем более, что не все тут так уж просто.
Итак, обвинение первое, выдвинутое одним критиком другому: в «Самоубийцах» не чувствуется сострадания к тем воистину несчастным писателям, которые вынуждены были жить, ежесекундно ощущая на себе бдительное око ЦК. Или — позже — КГБ. Тут, в таких условиях, да памятуя о лагерях, которые прошел, например, В. Шаламов и угроза оказаться в которых подстерегала едва ли не каждого, попробуй-ка поработай! Тут радоваться (и удивляться) надо каждому честному и свободному слову, а вовсе не обличать, клеймить и стыдить, как делает это С. Рассадин.
Возражения имеются?.. Ей-Богу, поежишься от одной мысли, что в чьей-то несчастной голове они вообще могут зародиться.
Обвинение второе: в обличительной этой книге совсем не чувствуется и того, что названо «культурной ностальгией по прошлому» — то есть по тому действительно хорошему, что все-таки существовало и в советскую эпоху. Меж тем такая культурная ностальгия представляется сегодня — и не одной только А. Латыниной — «явлением более предпочтительным, чем культурный нигилизм».
И тоже все верно, все бесспорно. Плевать в свое прошлое никому еще не удавалось без потерь для настоящего. Да и для будущего тоже. Грешно ведь забывать, что и впрямь много чего хорошего ушло вместе с советской эпохой: семинары молодых писателей, например, довольно щедро тогда финансируемые, всевозможные межнациональные конференции… И — какое-то необъявленное, но ясно ощущавшееся братство интеллигенции перед напором оголтелой бездарщины, перед безнравственностью советской власти, перед торжеством ничтожеств. Оно, это братство, тоже ведь куда-то ушло. Разбрелись все нынче в поисках кто чего: кто высоких заработков, кто пособий, кто грантов, а кто и вовсе грошовых пенсий. Жалко. И как жалко-то, Господи!.. А вот С. Рассадину, распалившему этот самый «костер», — тому, вычитывалось из рецензии, не жаль ничего.
Правда, в этой стройной человеколюбивой и высококультурной концепции с самого начала меня что-то смущало. Какая-то чувствовалась там скрытая натяжка. Хотелось спросить: это кем же, помилуй Бог, надо быть, чтобы вот эдак — без сострадания, без уважения к минувшему — писать о том, что кровоточит? Это чье же перо не взорвалось от стыда прямо в авторских руках? Добро бы это были руки кого-нибудь из «молодогвардейских»/«нашсовременниковских» молодцов: у сплоченной этой братии, как известно, и нормы морали свои, и представления о нравственности специфические, да и слезы льются по совершенно другим поводам. Но Станислав Рассадин?..
Вот по давней симпатии к его таланту я эту книгу и прочла. И поняла, что сказать то же самое (в смысле — что книга критиком прочитана) об А. Латыниной не могу. Никоим образом. Интересный какой-то способ оценки произведений: помимо их текста. Так сказать, критика вообще, равно приложимая хоть к автору Икс, хоть к автору Игрек. Способ удобный, разрабатывающийся в отечественной литературе давно, но расцвета своего достигший именно в те самые страшные и трагические годы, о которых А. Латынина с таким пониманием и состраданием сегодня пишет. Как странно: настолько, вроде бы, разнятся эстетические и политические платформы критиков истинно соцреалистической выучки, с одной стороны, и давней, можно сказать, матерой демократки А. Латыниной, с другой, а надо же, как совпало… Что-то, значит, такое удобное есть в этой позиции, что-то такое соблазнительное, приманчивое — и отнюдь не выветрившееся из писательских и критических голов в эпоху принципиально иную.
Рискну сказать, что соблазнительное это нечто — лукавство.
Самое простое дело — процитировать те слова из книги С. Рассадина, которые сразу же способны поколебать выстроенную против него обвинительную концепцию. Итак, читаем (с. 32): «Мы должны быть участливы**, душевно вникая в участь всех тех, кто покончил с собственной жизнью или с жизнью собственного таланта». Участливы. Сострадательны. Подтверждает нехитрую эту истину даже не очень, может быть, ловкое — скорее случайное — созвучие: «участь — участие».
Напомню: «участливы» и «сострадательны» к убитым, замолкнувшим, ушедшим в многолетний запой, к тем, кто вынужден был или молчать, или ломать и корежить свой дар, или писать заведомо «в стол», или — как Анна Ахматова — диктовать стихотворные строки друзьям, ибо и «стол» — святая святых писателя — запросто могли обшарить чужие грязные лапы.
Не будь в книге прежде всего вот этого, глубоко сострадательного, мотива, в сущности, и продиктовавшего, как легко догадаться, саму идею, сам замысел «Самоубийц», С. Рассадина надо было бы объявить просто людоедом. А следом за сим — исключить из цивилизованного общества.
Но чего нет, того нет. И, конечно же, дело вовсе не в одной-единственной приведенной фразе.
Почему, интересно, вообще мог возникнуть — и нет-нет да и поныне возникает — этот странный разговор об отсутствии гуманности у автора, рассказывающего о писателях, убивших в себе талант? Или, напротив, — о тех, кто остался-таки собой, предпочтя в лучшем случае уйти в тень, в худшем — умолкнуть, но не служить, как сказал как-то О. Мандельштам, «рябому черту»? Само по себе осознание непреложности трагических писательских судеб и биографий и честный, непредвзятый о том разговор — уже акт гуманности. Уже признание того, что человек — в тех античеловеческих условиях — был принужден или сломаться, или найти для себя относительно спокойную нишу, или выстоять. И, стало быть, будущий беспристрастный судья непременно это учтет. Нетрудно догадаться, что судьей этим оказаться может любой читатель.
А вот умолчание о годах страха, приспособленчества, вынужденного эзопова языка и т. п., приправленное душеспасительными сентенциями о гуманности и жалости к страдавшим, есть дело заведомо жестокое. Лукавое.
И знаете, что это лукавство так неприятно напоминает? Конечно же, их — уже давние, года этак 1956-го, а также последующих лет разговоры о необходимости «пожалеть» только что выпущенных из лагерей ни в чем не повинных узников, не усугублять их страданий излишними напоминаниями о пережитом, не рассказывать об их палачах и мучителях, — словом, «не сыпать соль на раны». Ужас до чего гуманные были речи! Только произносились они, как ныне известно, устами вовсе не тех, кто прошел лагеря и ссылки. У тех-то, намолчавшихся, в чьей крови действительно засел неизбывный, жуткий, убивающий страх, — у большинства из них и спросить-то ничего не успели. Молча и страшно ушла в небытие эта Атлантида.
Впрочем, не буду говорить заведомых банальностей о том, кто сильней всех добивался тут молчания. Кому того надо было — тот и добивался.
Ах, все равно все это уже говорено-переговорено?
Вашими бы устами, господа, да мед пить. Неужто приметливому оку не видно, как напружинилась, набычилась старая, проржавевшая, но вовсе не сломленная государственная машина? Еще, кажется, один-два начальственных окрика — и пойдет писать по-старому наша губерния. Уже — смотрите-ка — и молодые перья наизготове к службе, благо где служба, там и деньги, а без них, как на своей многострадальной шкуре убедился заброшенный и покинутый нынче писатель, живется туговато. Уже и «Литературка», прежний надежный оплот либерализма, потихоньку-полегоньку отдрейфовывает к ползучей, густопсовой советчине. И если кто и кричит по этому поводу караул, так разве что издания политические — вроде «Московских новостей». Издания литературные благородно помалкивают. Уже и авторитетные голоса раздаются: а что, собственно, господа хорошие, такого уж худого прежде было? Жили — не тужили, в космос летали, книжки читали (да куда еще больше, чем сегодня, читали-то!), на курорты ездили, никого не уби… — Не уби..? — Ну, так это давно было. А попозже, потом, — так очень даже ничего. Может, еще и лучше, чем нынче, так что за дело, видать, недовольным рты тогда затыкали. Вот она, воля-то, к чему приводит. И не надо ворошить прошлое. Относиться к несчастным надо с состраданием. Не бередить раны. Любить культуру. Помнить хорошее…
Естественно, что сама по себе направленность книги С. Рассадина в такой ситуации вызывает реакцию активного отторжения. Удивительный мы, ей-Богу, народ: никакой исторической — да и нравственной — памяти. Даже на самое недавнее прошлое; а уж про давнее и говорить нечего. Никакого уважения к себе, к миллионным жертвам, никакой благодарной памяти даже к былым единомышленникам. И — осознания величайшей, неоспоримой ценности свободы и ее при этом хрупкости. А следственно — и потребности в покаянии. Будто можно эдак запросто переступить через общий наш исторический грех — и прямиком в райские кущи.
Но, помнится, еще Н.М. Карамзин, человек достойнейший и добрейший, говорил: история должна быть злопамятной…
В рассуждении этого «Самоубийцы» — книга вовсе не суда над несчастными, как опять же кажется непонятно чего жаждущим ее критикам. Неясно тут, на каких же действительно горних высотах — высотах неземных и явно надчеловеческих — надо стоять, чтобы судить, например, спившегося Ю. Олешу или сброшенного в безумие М. Зощенко. Или даже — спустимся ниже — талантливого приспособленца Н. Тихонова, чудом ускользнувшего от застенка, или знаменитого циника В. Катаева, своего цинизма отнюдь не скрывавшего. Никому из земных людей права на такой суд не дано, будь они эмигрантами, диссидентами или «подписантами». Тут не о чем даже спорить. С. Рассадин, не приходится сомневаться, это осознает. И именно по этой причине — да-да, по этой, а не по какой другой! — рассказывает сегодня о том, что же на самом деле представляла собой та в общем-то не бедная «кормушка», что именовалась не так давно «Союзом писателей СССР». Какие нравы в ней царили. Что именно требовалось от тех, кого довольно сытно там прикармливали. Какие блюда там подавали. И какая участь уготована была тем, кто не желал жить по ее законам, а своенравно рыпался и огрызался.
70-летие именно этой славной «кормушки», никогда — никогда! — не вступившейся ни за единого униженного или уничтоженного своего члена, только что — и не без помпы — отметило родное наше государство.
Вообще сама по себе мысль исключить из поля зрения социальный контекст литературы настолько абсурдна, что не стоило бы и время тратить на доказательства того, почему этого делать не следует. Вот потому и не следует, что память у нас короткая, а традиции державного руководства литературой — длинные. Да и раны, недавно еще казавшиеся почти смертельными, затянулись подозрительно быстро. Но это та легковесная быстрота, что ведет литературу в лучшем случае к пустозвонству, в худшем — к смерти.
Вспоминает С. Рассадин, например, довольно примечательную реплику, высказанную советским бонзой Сергеем Михалковым в ходе беседы с кем-то из «прогрессивных» журналистов. Дело, скорее всего, происходило где-то в конце 80-х. Вопрос, заданный журналистом, звучал так: «Правда ли, что Юрия Олешу сломала советская власть?» (Отмечу в скобках — отменного ума, видать, был тот журналист. Это надо же — задать столь глубокомысленный вопрос, да кому — одному из виднейших советских царедворцев!) Царедворец, разумеется, ответил, что нет, — «Ничего его власть не ломала». И далее: «Он написал “Трех толстяков” во время советской власти. Его пьесы шли в Художественном театре. Это была богема. Он сидел в кафе, пил свой коньяк. Его же в тюрьму не сажали. А могли бы посадить всех*** ».
Удивительнее всего тут, однако, не сам по себе михалковский ответ (а чего еще, интересно, ожидал от него прогрессивный журналист?). Удивительнее всего тот совершенно спокойный, вполне эпический тон, которым С. Михалков произносит свою последнюю фразу. Прокрутим-ка ее помедленнее. Могли бы посадить всех.
Ну, друзья? Вопросы будут? Или только крякнем от того, с какой безжалостностью, явно негуманной (к нам), автор бултыхнул нас прямо в ледяную прорубь?
Впрочем, то же самое — не в отношении возможного уничтожения всех, а в смысле откровенной лжи, что подавалась тогда в качестве обычного советского блюда в обстановке хоть официальной, хоть неофициальной, высказал и Валентин Катаев на какой-то пресс-конференции в США. С. Рассадин, конечно, не может не процитировать эти поразительные слова, записанные в «Дневнике» К. Чуковского. Надо полагать, патриарх отечественной литературы в свое время от них остолбенел. Странен, ох и странен же русский интеллигент! Вроде бы били его во все времена, кому не лень, и, стало быть, чувство здорового практицизма давно уже должно бы ему подсказать, что злодейство власти, по крайней мере, в советских условиях, есть вещь неизменная, и, значит, надо его, это злодейство, принять. Или худая будет у тебя жизнь. Но все ему неймется! Все-то он удивляется! Так вот: бестолковый Корней Иванович, услышав, что американцы спросили у Катаева, почему же в СССР убивали еврейских поэтов, вполне естественно предположил, что писатель ответит: «Мы убивали не только еврейских поэтов, но и русских». В. Катаев же оказался воробьем стреляным, не чета наивному Корнею Ивановичу. И пояснил патриарху: «Все дело было в том, чтобы врать. Я глазом не моргнул и ответил: “Никаких еврейских поэтов мы не убивали”».
И всё.
Мне очень хочется, чтобы даже самые гуманные по природе своей читатели «Самоубийц», читая эти и подобные им цитаты из советской жизни, почувствовали, насколько все это было взаправду. Насколько взаправду висел топор над человеком — любым, и чем талантливее он был, тем для него, естественно, хуже (хотя государственная секира рубила головы весьма произвольно: и тут в стране не было порядка!). Насколько взаправду напуган был далеко не бездарный В. Катаев, нагло солгавший иностранцам прямо в лицо и не стыдившийся уже, видимо, ничего. Насколько взаправду разлита была безграничная ложь любой «тематики» по всем необъятным российским просторам.
И во вранье этом надо было жить, творить и растить детей.
Даже сегодня, когда скрывать все это уже нет никакой надобности и сама жизнь с присущей ей жесткостью продиктовала, какой страшный убыток несет нам неправда, — даже сегодня у старой этой лжи немало находится адвокатов. И тянется, тянется эта специфически российская, очень разветвленная традиция, калеча все новые и новые российские души.
Впрочем, С. Рассадин затрагивает в книге и тех, кому ровным счетом ничего не пришлось в себе ни убивать, ни калечить. Тех, кому советский сапог сразу же пришелся впору и моментально стоптался по ноге. Не им ли, счастливчикам, удачникам, любимцам фортуны, не просто сытно, а до отвала накормленным — в стране, где в сибирских городах пельмени и те выдавали по карточкам, отчего счастье многочисленных любимчиков-везунчиков лишь крепло и ширилось, — не им ли завидуют сегодняшние юные и резвые, но на глазах матереющие борзописцы? Из числа тех, кто, написано у С. Рассадина, «не успел к корыту»? Я сейчас не о качестве романов, стихов и пьес славной когорты соцреалистов говорю, — будем надеяться, что действительно нет худа без добра, и нечитаемость дубовых романов Вс. Кочетова или И. Стаднюка хоть таким, несколько странным образом, но сыграет все-таки свою положительную роль. Хотя — как посмотреть… Кому-то она нечитаемость, а кому — так отрада для души. Не могли же так уж бесследно минуть целых 70 лет тотального промывания мозгов! Они и не минули. Если кому-то из поклонников, допустим, Ан. Иванова лень или недосуг перечитывать своего кумира, так пожалуйста — отечественное человеколюбивое телевидение с удовольствием прокрутит лишний раз «Вечный зов», да не просто так, а как противоядие зарубежным мордобоям и развлекухе. И все будут вполне счастливы.
Кстати, на феномене «лучшего в мире читателя», с которым обожали носиться советские идеологи, С. Рассадин останавливается особо. И делает это, связывая его с предельно низким качеством официально чтимой и превозносимой до небес литературы (тут скажу: все-таки хотелось бы прочитать когда-нибудь аналитические статьи, посвященные той многопудовой романистике. Поскольку понятно, что романы те были делом не таким уж безобидным, а главное — довольно плодоносящим. Пока что анализирует это многопудье только русский американец Евгений Добренко). Так вот, С. Рассадин проницательно подмечает, что хваленое «единение читателя с писателем» обернулось для страны не чем иным, как «плотным “народным контролем”. Разновидностью лагерной вохры. Слежкой и позывом к расправе, если не потрафишь». Давно уже стали фольклором слова какого-то не то экскаваторщика, не то шахтера о том, что «Доктора Живаго» он, конечно же, не читал — этого делать, понятно, и не надо, — но свое пролетарское слово скажет… Всю зловещность этих подлых проделок с народом, а также того, что немалая часть «народных масс» очень резво отзывалась на подобного рода трубные призывы, нам еще долго предстоит расхлебывать.
Недаром С. Рассадин припоминает многозначные и горькие слова Андрея Платонова: «В литературу попер читатель».
Этому читателю — человеку, как правило, полуграмотному — и сегодня ведь мнятся-помнятся внушавшиеся ему некогда величие и сила, а стало быть, — и власть. Нетрудно догадаться, какой именно человеческий (получеловеческий) тип формировался этими проверенными и точно ориентированными методами и чем он отмечен в истории. Да-да, тем самым. Эти славные представители новой «человеческой общности — советского народа» были силой агрессивной и крайне злобной. И не только потому, что их так воспитывали, но и потому, что подобные малосимпатичные психологические черты в российском народе все-таки таятся, никуда за истекшие с 1917 года десятилетия не исчезли, и страшна участь тех народных правителей, которые это недопонимают. Книга С. Рассадина не просто рассказывает о литературной жизни советской эпохи и типичном круге чтения советского обывателя — том круге, с которым обыватель этот совершенно не собирается расставаться. Она будит мысль.
…Господи, а какая, спрашивается, литература могла выходить из-под пера тогдашних «властителей народных дум», если внутри их уютного творческого сообщества царили нравы — нет, даже не коммунальной кухни. И не мелкой лавочки. А нравы самого что ни есть омерзительного гадюшника. «Гадюшник». Именно так определяет С. Рассадин склоки и свары внутри тесного писательского содружества, объединявшего в советский период истории отечественных служителей муз. Блаженные для литературы были времена, как нынче говорят. Никаких тебе забот о куске хлеба, гонорары увесистые, партия и правительство заботятся, как им и положено, о народе и здоровой для него духовной пище, писатели запросто ездят в дома творчества и решают исключительно творческие, духоподъемные задачи. Мечта, а не жизнь…
Так вот, — С. Рассадин приводит чрезвычайно живописный монолог писателя Павла Нилина, запечатленный Ю. Нагибиным в его известном и довольно злом «Дневнике». Конечно, это не дословная запись, а скорее гротеск, — не особо, как известно, доброжелательным человеком был покойный Юрий Маркович…
Итак, 1955 год. П. Нилин говорит Ю. Нагибину: «Вступайте, старик, в партию! Вы будете крепче чувствовать себя на ногах, чувствовать локоть товарищей. У нас умная и горячая организация. Вот мы исключили Толю Сурова. Я ему говорю: подлец ты, мать твою так, что же ты наделал? Выйди, покайся перед товарищами от всего сердца, а не читай по бумажке, подонок ты несчастный! Так хорошо, по-человечески ему сказал, а он вышел и стал по бумажке шпарить. Ну, мы его единогласно вышвырнули. Вступайте, старик, не пожалеете! А как хорошо было с Леней Коробовым, он на коленях ползал, просил не исключать. Я сказал: ты преступник, Леня, но пусть кто другой, не я, кинет в тебя камень. Он рыдал. Оставили, ограничились строгачом с последним предупреждением… Вступайте, обязательно вступайте, старик!.. Вот скоро Мишу Бубеннова будем отдавать под суд. Знаете Мишу? Сибирячок, талант, но преступник. Скоро мы его исключим и под суд, настоящий, уголовный, туда ему и дорога».
И т. д., и т. п. Поверьте — это еще не конец горячего, взволнованного монолога, и монолог этот принадлежит отнюдь не ловкому прохиндею и писателю вовсе не бездарному. Что и выявилось в годы Оттепели, когда духовное прозрение, случившееся со многими, не обошло и Павла Нилина и сделало его автором знаменитых «Жестокости» и «Испытательного срока». И вот этот человек всего несколькими годами ранее был способен, оказывается, давать такие наставления своему собрату по перу!.. А мы-то все думаем — откуда, дескать, да что взялось, плечами пожимаем, вопросы друг другу задаем, версии разнообразные строим…
А вот и апофеоз советского театра абсурда на литературных подмостках. Это, как определяет его С. Рассадин, — «феномен» Егора Исаева. Поэта, если кто забыл. Поэтом он действительно был уникальным (нынче Е. Исаев, как о нем рассказывают, занимается у себя на дачном участке разведением кур. Не совсем, значит, зряшным человеком оказался). Творил Е. Исаев поэзию, разумеется, глубоко партийную и исключительно патриотичную, как от него того и требовалось. Исправно получал премии, разнообразные, но весомые. Что это была за поэзия — понятно: С. Рассадин с убийственной точностью анализирует всего лишь кусочек из его поэмы «Суд памяти», который не просто страдает поэтическими изъянами, а откровенно малограмотен. К тому же «суд памяти», что стал для поэмы заголовком, вершится в этих строчках не над преступником, не над злодеем, а над человеком в общем-то безобидным — тем, кто собирает гильзы от патронов на бывшем учебном стрельбище. Чего тут уж такого богопротивного — совершенно непонятно…
Но дело не только в том, что стихи Е. Исаева бездарны, а мысль убога до крайности: подобного добра в любые времена достаточно. Дело в том, какая грандиозная шумиха из восторженных критических статей их сопровождала. Здравому уму и не постичь, какие для этого случая находились возвышенные эпитеты и определения. Хор из верных «подручных партии» исполнял оды, мадригалы, величальные… И вполне вроде бы достойные, знающие люди в этом хоре встречались, не одна оголтелая свора придворных борзописцев: поэты Игорь Шкляревский, Сергей Наровчатов, критик Станислав Леснев-ский… И, главное, времена-то были уже не особо и кровожадные, а относительно спокойные, брежневские, уже и жить дозволялось (правда, мыслить — пока еще нет), родственников провинившихся не расстреливали, не ссылали в отдаленные от столиц места… Но посверкивал он над головами, топорик-то тот! Помните михалковское — «а могли бы посадить всех…»: афоризму этому впору войти в анналы отечественной истории, вместе со знаменитым черномырдинским «хотели как лучше, а получилось как всегда». Давно ведь известно, чем русский человек помнит прошлое…
В конце главы, посвященной «феномену Егора Исаева», С. Рассадин подводит итог своим размышлениям по поводу успехов означенного поэта (приведу цитату довольно обширную, но жаль ее урезать). «В самые кризисные моменты, когда эстетические критерии падают до нуля и переходят в разряд отрицательных величин, неплохо бы достать с полки учебное пособие — поэму “Суд памяти” с приложением избранных восторгов. Мол, образумьтесь, люди двадцать первого века! Вот что, случалось, хвалили те, что были вас не глупей! Вот как действует на рассудок и вкус инерция общественного падения! Приглядитесь к себе: может, и с вами то же?..»
Поэтому давайте-ка сейчас, говоря о книге С. Рассадина, вспомним не уютные интеллигентские посиделки застойных лет и не общие наши «вздохи- на табуретках», приправленные утопическими мечтаниями о Китеж-граде, где талантам наконец-то будет житься богато и славно, бездарям и прихлебателям, напротив, — бедно и сиро и где толпа будет носить истинного гения на руках, а ничтожество, разумеется, топтать. И не помпезные вспомним встречи представителей национальных литератур с кем бы то ни было — с читателями, с передовиками производства, друг с другом, перераставшие частенько в обычную и всеми любимую российскую халяву. А вспомним, что литературой руководили тогда (вдумайтесь лишний раз, свободные ныне писатели, — литературой, между прочим, руководили!) такие прозаики и поэты, как Георгий Марков, Анатолий Софронов, Николай Грибачев, Михаил Бубеннов, Всеволод Кочетов… Стало быть, Булатом Окуджавой руководил, например, Н. Грибачев, а Фазилем Искандером — ну, допустим, А. Софронов… Господи, Господи. И не шутка ведь, нет. Вообразить все это надо для того, чтобы понять и почувствовать: ничто тогдашнее, въевшееся в плоть и кровь литераторов, не испарилось из нашего сегодня бесследно. Это надо знать. Наше культурное пространство отравлено и испакощено на десятки лет вперед. И пожинать плоды чудовищного насилия над культурой предстоит не только нам, но и детям нашим, и внукам, и правнукам.
Словом, тот костер, на котором, образно говоря, сожгли Жанну д’Арк, все светит нам и светит. Но гасить свет от него совсем не нужно.
С. Рассадин, на протяжении всей книги размышляя о том, насколько глубоко корежили писательскую натуру советская власть, всесилие цензуры, господство литчиновников и пр., и пр., мимоходом вспоминает опять же дневниковую запись К. Чуковского от 15 декабря 1964 года. Благороднейший Елизар Мальцев, пишет Корней Иванович, накануне пришел к нему в гости и поведал о каком-то заседании в горкоме партии. Были там вы-сказаны Борисом Слуцким всяческие взволнованные слова, «Щипачев схватился за сердце и упал… вызвали врача… А Сергей Сергеевич Смирнов… Приложили Егорычева…» «Я слушал и думал, — продолжает Чуковский, — при чем здесь литература? Дело литераторов — не знать этих чиновников, забыть об их существовании — только тогда можно остаться наследниками Белинского, Тютчева, Герцена, Чехова. Почему между мною и Чеховым должен стоять запуганный и в то же время нагловатый чиновник? Я микроскопический, недостойный, но несомненный наследник Чеховых, Тургеневых, Куприна, Бунина, я целыми днями думаю о них, о своих законных предках, а не о каких-то невежественных и бездарных Егорычевых».
Однако…
Все, что написано К. Чуковским, конечно же, так. «Но ведь и Чуковскому, — пишет С. Рассадин, — приходилось не только думать о Чехове и Тургеневе, а, смиряя свое самолюбие, толкаться в передней егорычевых».
Но Корнею Ивановичу-то что — он, хотя и откупался от тех же егорычевых и сусловых определенным конформизмом, все же остался жив. Да и книги его запрещали на протяжении не такого уж долгого времени. И гениальная Анна Ахматова — тоже выжила. И гениальный Борис Пастернак — тоже.
Словом,
До чего же гордимся, сволочи,
Что он умер в своей постели…
Кстати, рассказывает автор и об опальном Галиче. Но не просто о его судьбе — судьбе сначала счастливчика, красавца и бонвивана, а потом — изгнанника, лишенного читательской и слушательской аудитории. Рассадин пишет и о том, без чего он, Галич, «уж точно не мог обойтись, — без ужасного нашего, но такого ему милого быта: без забулдыги-истопника, открывшего свою теорию относительности; без того мудреца, что до тонкостей изучил ритуал питья на троих и в точности знает, какую позицию надо избрать, деля бутылку…»
Без свободы. Без воздуха. Без читателя.
Впрочем, хватит о литературном беспределе. Он хоть и беспредел, но все-таки хочется — насколько это в нашей власти — хоть ненадолго задвинуть его в тень. Дать себе возможность от него отдохнуть.
И — взглянуть на нечто принципиально иное.
И — вообразить, какая, если можно так выразиться, рать за нами стоит, — рать из людей талантливых, а то и гениальных, невообразимо страдавших, вынужденно немых, почти безгласных, бившихся в тисках цензуры, принужденных писать совсем не то, что предначертано было им их природой. Увы нам, увы — они и мечтать не могли о той свободе, которую мы получили тепленькой и почти что даром… «Какие убытки, какие страшные убытки!» — помните эту воистину неискоренимую, такую российскую, такую всеобъемлющую до жути, до беспредельности тоску?.. Мы в генах наших несем не высказанную российскими писателями боль, задушенные в них слова, их убитые и растоптанные в них чувства. Это необходимо понять и почувствовать с той же силой и отчетливостью, с какой мы понимаем (если, конечно, понимаем) тот ужас, который с нами со всеми в двадцатом веке произошел. В котором некого обвинять, кроме наших с вами не таких уж далеких предков, грехи которых лежат и на нас с вами.
Завидным хладнокровием обладают те, кто по прочтении «Самоубийц» легко и складно писал об отсутствии в книге сострадания к жертвам, о недостаточной ее гуманности, о неуважении к культуре… Культура наша — это вот они, эти писатели, кому посвящены «Самоубийцы». Будут ли возражения, что убил в себе гениального комедиографа Николай Эрдман — поставщик на киношный рынок талантливых и милых, но все же пустячков? Что убил себя — почти буквально — гениальный Александр Блок, задохнувшись в безвоздушном пространстве убитой России? Что даже Константин Симонов, поэт вполне правоверный и проверенный, — и тот убил себя, другого, неизвестного читателю, которым мог бы стать? Что Ярослав Смеляков, один из одареннейших поэтов, доведенный до отчаяния бесконечными арестами, тоже убил себя, решив: лучше быть в одной компании с погромщиками-антисемитами, чем продолжать все это терпеть… Что даже вечный «отличник» (как назвал его С. Рассадин) Сергей Михалков, действительно одаренный от Бога редким талантом настоящего детского поэта, — и тот…
У этого списка нет конца.