Опубликовано в журнале Континент, номер 123, 2005
Роль России в современной глобальной драме — предмет внимания многих наших социальных теоретиков. С сюжетом этой драмы пытаются разобраться Ю. Бялый и С. Кургинян, две свои статьи публикующие под единым заголовком: “Новый мировой порядок или новый беспорядок” (“Россия ХХI”, № 3). Ю. Бялый рисует умозрительную картину мира, имея в виду две разные позиции. Первая — “религиозная”, с точки зрения которой наступивший после акта творения порядок первичен и является нормой, хаос же — противное воле Творца временное нарушение порядка. Вторая — “научная”, ее Бялый, собственно, и моделирует. С “научной” точки зрения, хаос первичен, в нем создаются “островки порядка”, и, если их не оберегать, они вновь поглощаются хаосом. Синергетика, термодинамика, теории катастроф, сетей, динамических структур и прочие науки выяснили, что соотношение порядка и хаоса управляемо. Но главное — то, что хаос может служить инструментом устроения порядка. Именно это свойство хаоса в настоящее время используется в политике, экономике, социальной, информационной, финансовой и прочих сферах. Во всех этих сферах создаются определенные инфраструктуры, целью которых и является наращивание “управляемого хаоса”. Складывается концепция мировой драмы нового типа, где хаос становится одним из основных механизмов глобального управления. Главным действующим лицом этой драмы Бялый называет США. Он не исключает и трагического эпилога драмы (осознанного замысла) — выжечь в хаосе “лишнее человечество”, которое мешает стабильному благополучию “золотого миллиарда”. Россия, убежден Бялый, должна противодействовать всяким попыткам устроения беспорядка, ибо “инструментарий хаоса” против нее и замышлен. С. Кургинян с этими тезисами согласен, но полагает, что Россия не имеет шансов в игре с “динамичным хаосом” не столько из-за материальных причин, сколько по причине духовного истощения. Эта анемия вызвана неудавшейся попыткой осуществить строительство социализма. “Красный проект” заложил бешеную энергию в массы, которые “развернули страну”, добившись исторических результатов “суммой жертв и подвигов”. Однако энергия была исчерпана, страна распалась и последние 10 лет является мировым экспортером беспорядка, и “жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем”. На всех нас (не только на зачинщиках) лежит историческая ответственность, полагает Кургинян, и за советский трагический социализм, и за не менее трагический развал СССР. Есть тайная энергия, которая откуда-то взялась, что-то создала и невесть куда исчезла. Это тайна субъективности, которую нелегко связать со стремлением к порядку. По соображениям автора, человек хочет порядка для того, чтобы как-то определить свою свободу. Хаос порабощает; порядок есть синоним свободы. Но как достичь свободы, чтобы она не рушила порядка? Как устроить такой порядок, который не покушался бы на свободу? Для решения этих вопросов необходимо определить ценности и принципы, за которые россияне готовы бороться. Национальный суверенитет и национальное государство являются ключевыми формами свободы. Защита национальных суверенитетов есть защита мира. Только симфония наций в своей “цветущей сложности” (это уже К. Леонтьев) возводит к свободе. Хаос, динамичный ли, инструментальный ли, неприемлем.
По мнению А. Дугина, “Без идеи России не будет” (“Философия хозяйства”, № 6). Прежде всего автор предлагает разобраться в терминах “государство”, “нация”. В западном понимании, современное государство и современная нация основаны на десакрализации империи и на преодолении живого этнического родства. Совсем иное дело — Россия. Наша политическая история движется по собственной траектории. От Византии Москва получила эстафету православной империи и сохраняла ее до начала ХХ в. Европа же в это время строила государства и нации. Белую империю Романовых сменила красная империя большевиков. Как и у любой “священной империи”, у Советского Союза были трансцендентная коммунистическая сверхзадача, вселенский универсализм и историческая миссия. Только распад СССР впервые создал в России предпосылки для возникновения на западный манер государства — Российская Федерация — и нации — россияне. Для обретения благополучия нужна идея Большого Проекта. Большой Проект — это возвращение к имперско-цивилизационной миссии. Ностальгические версии Проекта (монархизм, советизм) не актуальны, а вот евразийская (журнал рекомендует А. Дугина как лидера Международного евразийского движения) как раз аргументированно предлагает небуржуазную и неевропейскую модель государственности. Евразийцы исповедуют традиционализм и планетарную миссию, их футуристический проект прочит возникновение новых империй, возрождение этносов и “евразийский отбор” — вплоть до появления “нового евразийского человека”, носителя континентального аристократического начала. Но все это требует работы над человеческим материалом, работы с сознанием нового гражданина.
А. Дугина заботят не столько организационные изменения общества, вызванные сменой исторических эпох, сколько изменение сознания, так сказать, “Эволюция социальных идентичностей при переходе к парадигме постмодерна” (“Философия хозяйства”, № 5). Постмодерн сменяет модерн, а тот в свое время сменил премодерн (традиционное общество). Меняются и идентичности (политическое социальное и индивидуальное самосознание). Идентичности премодерна свойственно имперское, этническое, религиозное и сословное сознание. Идентичность модерна имперское превращает в государственное, этническое — в национальное, религиозное — в светское, сословное — в гражданское. Постмодерн глобализацию выдвигает против государств, планетарный космополитизм — против наций, полный индифферентизм или неоспиритуализм — против строгой установки на секулярность, абсолютную индивидуальность — против гуманистической стратегии “прав человека”. Модерн был активен, стремился ниспровергнуть традицию. Постмодерн пассивен. Ему глубоко безразличны и ценности модерна, и пафос “духа Просвещения”. Поэтому переход от модерна к постмодерну позволяет появляться любым, логически не связанным и даже конфликтующим парадигмам сознания (идентичностям). Он сделал возможным возвращения предшествующих модерну традиционных парадигм. В такой путанице, конечно, необходима направляющая идея.
Е. Карцев постмодерн считает закономерной исторической фазой техногенного развития человечества: “Постмодерн как фаза цивилизационного развития и междисциплинарный дискурс” (“Философия хозяйства”, № 5). Чтобы привести наше сознание в состояние, соответствующее веку, требуются организационные преобразования во всех сферах человеческой деятельности: в науке, в технике, в политике. Постмодерн нельзя ни освоить, ни усвоить, ни присвоить, ни перераспределить, как это можно сделать с собственностью. В соответствии с требованиями нового века должно меняться и общество. Однако в России не так. Гением советской бюрократии создаются иллюзорные фантомы преобразования, а организация общества остается на уровне доиндустриальной эпохи. Для нашей общественной системы Карцев находит название редистрибуция, т.е. деспотический сверхцентрализм с тенденцией стягивания властных полномочий наверх. Все связи в обществе носят исключительно вертикальный характер. Государство само творит сверху социальную структуру общества. Центр сознательно борется со всеми видами горизонтальных связей, насильно устанавливая вертикальные. Но обратные связи по вертикали тоже отсутствуют. Общество делится на бюрократов и всех остальных. У нас бюрократ — собственник того, что ему не принадлежит, и власть его самодостаточна. Власть нуждается только в самой себе и обслуживает только саму себя. Все население страны — не граждане, а подданные, призванные или обслуживать интересы власти, или не препятствовать ее паразитизму. Демократия — маскарад; рынок — иллюзия; экономика — теневая; гражданское общество — плод виртуальных заблуждений его творцов; правовое государство — криминальная насмешка над здравым смыслом. Абсолютная коррумпированность редистрибутивной власти — историческая закономерность.
Ю. Осипов в статье “Изыски Постмодерна и искания России” (“Философия хозяйства”, №1) выставляет постмодерн как нечто такое, в чем нет никакого смысла: Бога нет, природы нет, культуры нет, человека нет, жизни нет. Постмодерн — высший продукт истории, постисторическое нечто, отрицающее саму историю. Глобализм, финансизм, технологизм, информатизм, менеджеризм, виртуализм в союзе с субъективизмом, интеллектуализмом, конструктивизмом и стандартивизмом пожирают пространство и время и все сводят к нулю. Этим они обеспечивают наличие нового постмодернового мира, отделяя его от остального “околомира”, предназначенного для безжалостной эксплуатации. И этот “околомир” самою жизнью призван к великому сражению за будущее. Теперешний триумф постмодерна неизбежно вызывает мобилизацию анипостмодерновых сил. Ответ остального мира на натиск постмодерна не должен быть плоско консервативным. Консерватизм может использоваться для выработки иного мира, мира “новой одухотворенности”. Осипов предрекает Новый Ренессанс, в котором сохранившийся в непостмодерновом мире “все-еще-человек” найдет иной вариант своего будущего. Это будущее должно быть не светлым, а жизненным и, следовательно, одухотворенным. Понятно, что при таком раскладе речь может идти только о стяжании Духа. Осипов признает, что задача фантастическая, неисполнимая, даже и не от мира сего. Но именно для исполнения таких задач и предназначена Россия. Ведь это именно она никак не может обустроиться, зажить по-человечески и обрести земное счастье, стало быть, это именно она — не от мира сего и именно ей суждено стяжание Духа и преодоление постмодернизма. Логически это никак не выводится, но сверхлогика подсказывает Осипову, что России предстоит стать “синергетическим котлом”, в котором сможет вывариться потребная “трансцендентная возможность”, имеющая шанс стать действительностью.
Л. Лесков (“Россия в мареве постмодерна” — “Философия хозяйства”, № 1) суть постмодернизма видит в его отрицательной природе. Появившись на свет после не оправдавшего надежд модернизма, постмодерн попытался претендовать на ведущую роль в философии, культуре, политике, экономике и даже науке. Учитывая отрицательную роль его принципов, постмодернизм правильней было бы назвать контрмодерном, ибо объективную реальность, с которой работал модерн, он заменил виртуальной реальностью; от истины как объективного свойства реальности отказался, сочтя это интеллектуальным излишеством; способностям человеческого разума не доверяет, предпочитая иррационализм; прогресс, в который верил модерн, ставит ни во что — словом, время остановилось и человек “умер”. Отказавшись от рациональности, постмодернизм оказался бессильным сколько-нибудь верно отобразить облик современности. Сфера его активности — это всего лишь переживание, мирочувствование эпохи в ее современной ситуации. Однако, несмотря на свою небытийственную природу и жизненную немочь, постмодернизм нашел-таки место воплотиться в реальность и именно в России, в реформах последних лет. Современное общественно-политическое устройство ее напоминает Лескову трехголовое чудище из русских былин. Первая голова — администрация президента (слепок ЦК КПСС); вторая — олигархи (что-то вроде крупных феодалов); третья — грабительский капитализм. Получилась какая-то небывальщина, совершенно иррациональная смесь несовместимых элементов, феодализма, советской системы и капитализма. Ни дать ни взять игра постмодернистского воображения, для которого перемешивание исторических времен, перетасовывание старых текстов — занятие совершенно нормальное. Иррациональность российских реформ очевидна: их стратегия нацелена на геноцид, быстрое вымирание русского народа, ради интересов которого эти реформы якобы проводятся. Действительная цель стратегии — обслуживание олигархов и выступающего в союзе с ними международного финансового капитала. Даже либерализм модерна, субъектом которого была личность, а высшей ценностью — права человека, российские реформаторы преобразовали в духе принципов постмодерна, разделив общество на элитное меньшинство, живущее по западным стандартам, и обнищавшее большинство, которое кормят симулякрами вроде “свобода”, “демократия”, “права человека”. Но не все потеряно, страна обладает значительным научным и производственным потенциалом, богатейшими природными ресурсами, набирает силу спонтанный процесс формирования гражданского общества, и на смену постмодернизму грядет новая система мировидения — синергизм (что-то большое, сильное и очень правильное).
М. Румянцев сочинил интеллектуальную пьесу “Разговор о постмодерне” (“Философия хозяйства”, № 1), персонажи которой олицетворяют определенные концепции. Судя по нарочитой разумности и величине монологов, главным героем следует считать Философа, который к тому же исповедует философию хозяйства (кредо журнала). У остальных — не менее говорящие имена: Постмодернист, Евразиец, Православный, Неоклассик. Философ определяет постмодернизм как состояние упадка и деградации и задается вопросом, иссякли ли созидательные энергии России? Постмодернист предлагает выяснить это на языке симулякров. Православный считает постмодернизм бесовщиной, а всё остальное — соблазном. Евразийцу видится цель — виртуальная империя континентального постиндустриала, а также возрождение харизматических носителей евразийской идеи, способных достойно ответить на вызов либерального Запада. Философ пытается вернуть подлинный смысл квазиэкономическим понятиям (неолиберализм — это победа алчности над честным трудом; инвестор — ростовщик, скупающий за бесценок чужой труд; олигарх — разбойник, присвоивший достояние целой страны) и призывает вернуться к Аристотелю, который связывал экономику с достижением нравственного идеала и общим благом. Саркастический итог подводит Неоклассик: “Как вы тут ни философствуйте, а сотни миллионов людей в России и на Западе предпочтут холодильники, набитые колбасой, и журнал “Плейбой” всем томам Аристотеля”.
Имея в виду извечный литературоцентризм российского общественного сознания, А. Люсый определяет “Постмодернизм в России как литературу постапокалиптического существования и амортизатор социальных сдвигов” (“Философия хозяйства”, № 1). Он охотно соглашается с мнением современных философов психоаналитического толка. Вместе с ними Люсый считает, что главная функция литературы постмодернизма — смягчать подсознательные инстинкты путем воображения отвратительного и безобразного. Языковая игра сплавляет воедино вербальные знаки, сексуальные и агрессивные пульсации, галлюцинаторные видения, и таким образом дается выход сокрушающей энергии, таящейся в неведомых глубинах человеческого существа. Иными словами, литература превращается в компенсаторное, психотерапевтическое средство, трансформирует энергию либидо в художественном творчестве и тем самым противостоит биологическому фатуму агрессивности и садомазохизма. Отечественная литература конца ХХ века со всей ее ненормативной лексикой и образностью в пору постсоветского хаоса сыграла роль социального амортизатора, сделав сравнительно бескровным такое грандиозное событие, как развал СССР.
Опыт строительства постсоветской жизни в России К. Кобрин рассматривает сквозь магический кристалл формальной школы ОПОЯЗ (“Ненужная Лидия Гинзбург” — “Неприкосновенный запас”, № 34). В свое время Лидия Гинзбург назвала формальный метод литературоведения “системой плодотворных односторонностей”, по аналогии с этим Кобрин называет 90-е годы эпохой неплодотворной эклектики. Между методами российских филологов 20-х и методами российских политиков 90-х автор статьи прослеживает и другие параллели. Однако это остроумное сравнение эстетических и политических феноменов требует от читателей трудоемкой умственной операции, которую, подражая ему, рискнем сравнить с нахождением глубинного экзистенциального соответствия между произрастанием в огороде бузины и наличия в Киеве дядьки.
В России, несмотря на все “победы демократии”, дело государства — не общее дело гражданского общества, а как испокон веков — “дело государево”. Общим оно становится только тогда, когда нужно спасать Отечество. Обычно же население России занято исключительно своими частными делами, применяясь к установленным свыше правилам и обстоятельствам (обходит закон и преодолевает стихии). Не удивительно, что и российские власти, устанавливающие правила, и российский народ, их обходящий, непрестанно мечтают о “государственном порядке” и, не находя его, пеняют друг другу. Такова, полагает М. Афанасьев (“Невыносимая слабость государства” — “Отечественные записки”, № 2). Все дело, по мнению автора, в слабости общественной самоорганизации, бедности социального капитала. Абсолютное большинство наших соотечественников лучшим способом добиться чего-нибудь в жизни считают личные связи. В традиционных обществах личные связи имели сакральный смысл (верность, честь и т.п.), сегодня же они трансформировались в отношения патрона и клиента: некогда сакральное “дарение” превращается во взятку, а ритуальная “почесть” — в тривиальный подкуп. Россия действительно совершила важнейший социальный переход, однако совсем не тот, который предполагался в рамках демократического транзита. Путь наверх сегодня осуществляется только при наличии нужных связей и денег. Все институты, созданные в начале демократизации, российский правящий слой (Афанасьев называет его постноменклатурным патронатом) перекроил “под себя”. За годы переходного периода произошло его значительное омоложение, а также консолидация поколений “номенклатурщиков” и “новых русских”. Стабилизировав свою власть, российские правители остановили волну преобразований. Путин радикально усилил позиции верховной власти в торге элитных группировок, а российский патронат полностью подстроился под президента. Демократия, федерализм, многопартийность забыты. Но стало ли государство от этого сильнее? Увы, нет. И беда, полагает автор, не в том, что Путин перестарался в укреплении государства, а в том, что его понимание государственной власти глубоко несовременно и представляет собой “рецидив патриархального господства в постиндустриальную эпоху”. А хуже всего то, что президентская администрация научилась так обращаться со всеми правовыми нормами и демократическими институтами, что кажется, будто поговорка “закон что дышло” придумана именно про них. При “новом кремлевском абсолютизме” Путину не удастся избавиться от паразитарного бюрократизма, от сращивания власти с олигархическим капиталом, от коррупции и клиентизма. Здесь, полагает Афанасьев, нужна радикальная административная реформа, которая для России имеет значение исторического выбора.
О возможностях государства в деле социальной справедливости размышляет А. Мысливченко (“Перспективы европейской модели социального государства” — “Вопросы философии”, № 6). В современной политической системе государство по-прежнему является главным звеном. Но и в развитых странах, несмотря на высокий уровень жизни, имеются серьезные трудности и социальные противоречия. Расходы из государственного бюджета на социальные нужды достигли своего предела. Патерналистское государство (государство-опекун) исчерпало себя и начинает преображаться в государство “социальных инвестиций”, главной задачей которого провозглашается инвестирование в человеческий капитал — образование, обучение и переобучение кадров. Прежняя система социального обеспечения (перераспределение благ) должна преобразовываться в систему, благоприятствующую развитию личной ответственности, личной инициативы и деловой активности. Это повлечет развитие гражданского общества, то есть “общества соучастия”, где граждане отчетливо понимают свою роль в государстве. Иными словами, гражданское общество держит под контролем государственные институты, оказывает давление на парламент, берет на себя задачи, входящие в компетенцию регионов. Сбываются предвидения Карла Маркса: государство отмирает, растворяясь в гражданском обществе. Что касается России, то и нам следует иметь в виду, что идея социального государства обладает мощным мобилизующим потенциалом и главное здесь — действенные политические механизмы соблюдения общественных интересов. Об этом президент РФ настойчиво напоминал в своем послании Федеральному собранию еще в 2001 году.
Процесс российской демократизации удивляет одним чрезвычайным обстоятельством: подавляющее большинство его участников не понимают устройства политического государства, функций органов власти и обязанностей должностных лиц. В. Шмелев полагает, что виной этому “Казенный хаос и неофициальная система в наименовании российских органов власти” (“Отечественные записки”, № 2). Тут полная путаница исторических, политических и национальных традиций. Так, в некоторых субъектах федерации есть дума, в других — парламент, в третьих — совет народных депутатов, в четвертых — хурал, курултай или кожуун и т.д. Соответственно, и возглавляют всё это президенты, спикеры, губернаторы, председатели, полпреды. Происходит это, по мнению Шмелева, из-за различия политических вкусов элит. Одни исповедовали “интеграцию в сообщество западных демократий”, отсюда и пошли мэры, спикеры и омбудсмены. Те же, кто боролся за “восстановление преемственности”, нарушенной советской властью, создавали думы и управы, выбирали губернаторов. Тоскующие по утраченному социализму отдавали власть председателям и сельсоветам. Ратующие за возрождение государственности у различных этносов возлагали свои надежды на сугланы и акимов. Официально путаница пока не устранена, но в СМИ происходит постепенная универсализация в пользу западных наименований.
Быть может, такая номинативная разноголосица — следствие слишком большого числа субъектов Российской Федерации? “Сколько субъектов нужно федерации?” — так называется статья Б. Родомана (“Отечественные записки”, № 2). Автор считает, что существующие восемьдесят девять — слишком много, и статус у них разный: у национальных республик — своя “государственность”, у национальных автономных округов ее нет, у территориальных краев и областей тоже, и это увеличивает путаницу. Государственным деятелям невозможно все это запомнить. О существовании некоторых субъектов федерации они впервые узнают в тот момент, когда приходится туда ехать или выставлять свою кандидатуру на пост руководителя. Хорошо бы нарезать страну на клетки по параллелям и меридианам! Но республики и области — это исторически сложившиеся организмы с мощной материальной инфраструктурой. И реформировать административно-территориальное деление — значит резать по живому. С точки зрения кибернетики, существует “оптимальная кратность деления”, к рекомендуемым ею показателям близка сетка классических экономико-географических районов, которая была намечена учеными ХIХ века и применялась также в советское время. Число районов в РФ может быть от 9 до 12 (в СССР было 11). По мнению Родомана, это лучший вариант. И было бы все хорошо, если бы не национальные амбиции. Конечно, разнообразие рас, культур, этносов, языков есть ресурс развития цивилизации не меньший, чем видовое богатство растительного и животного мира. Так не лучше ли их сохранять так же, как заповедники и национальные парки. Ведь для сохранения биосферы нужна не только флора и фауна, но и “туземцы”. Для решения этнокультурных проблем не обязательно иметь федеративное устройство, достаточно унитарного государства с автономиями и резервациями. Интересное предложение! Федеральные округа как субъекты федерации тоже не очень удобны. Они хороши при сильной президентской власти, но при ее ослаблении следующие по рангу начальники из той же властной вертикали почувствуют свою собственную силу. Восемьдесят девять субъектов не расколют Россию, потому что не смогут договориться. А вот семь генерал-губернаторов очень просто могут сколотить хунту для спасения отечества, и с Россией случится то же, что и с СССР. Словом, федерализм опасен, унитарное государство — неосуществимо. Реформирование административно-территориального деления — непростое дело. И нужно очень серьезно подумать, чтобы не “получилось как всегда”.
На материале Новой истории (с ХVII в. по сию пору) Л. Поляков обнаружил “Пять парадоксов российского консерватизма” (“Отечественные записки”, № 2). Консерватизм — противник всякой модернизации, идущей “снизу”. Он укрепляет власть и смягчает реформы. В нашем отечестве все реформы идут от власти, поэтому консерваторы России всегда должны поддерживать власть, которая непрерывно реформирует Россию. Это — парадокс первый. Второй парадокс касается отношения консерватизма к государственности. Консерватизм — естественный сторонник государственности. Но государство в России понимается не так, как на Западе. Европейское государство представляет собой поле для борьбы различных корпоративных интересов, различных социальных групп. В рамках этой борьбы консерваторы отстаивают медленное, спокойное, ограниченное реформирование. В России же государство — не публичное пространство, не представительство народа (сословий и корпораций) перед высшей властью, а некий уникальный институт бюрократии, представительство высшей власти перед народом. В такой ситуации российский консерватор превращается в инакомыслящего (диссидента), ибо вынужден сопротивляться чересчур “реформистской” деятельности властной бюрократии и, стало быть, — государству. Вещь для европейского консерватора немыслимая. Третий парадокс касается “институциональной идеологии” консерватизма. В Европе консерватизм защищает устои и исторически сложившиеся институты. В России это невозможно, так как власть последние триста лет постоянно реформирует устои и институты, лишая консерватизм творческой энергетики. Четвертый парадокс касается связи консерватизма с традиционализмом. Последний понимается как вера человека в то, что основа бытия есть “мой малый мир”, “моя семья”, “мой дом”, “моя улица”. Этот мир создается “моим трудом”, это “моя собственность”, “моя крепость”. Западный консерватизм в этом традиционализме имеет питательную почву. В России “малый мир”, созданный собственным трудом гражданина, принято называть “малой родиной”, и эта “малая родина” постоянно подвергается нашествию тотальных мегапроектов и “великих починов”. Характерно, что и наша реакция на эти проекты совершенно не соответствует европейским стандартам. Если российскому обывателю скажут: твой овин стоит на пути славянского братства, он ответит: тогда гори он огнем! Этот “нетрадиционный традиционализм” и есть четвертый парадокс русского консерватизма. Какое политическое движение, идеология, философия из этого могут получиться?! Описывая последний, пятый, парадокс, Поляков одновременно демонстрирует и парадоксальность собственного мышления: настоящими консерваторами в сегодняшней России оказались как раз модернизаторы (Гайдар, Чубайс и проч.). Именно они, разрушив советское государство, начали возвращать народу то, что делает любого человека консервативным, — свободу и собственность. Получив возможность выехать за рубеж и приватизировать жилье, россияне обрели свой “малый мир”. Мы, наконец, становимся европейцами: собственной живой традиции у нас нет, так что быть консерватором в России значит воспринять “европеизм” как исторический факт, как судьбу и единственную надежную традицию.
Философ-культуролог И. Яковенко предлагает читателям целый клубок проблем, содержащихся в нескольких простых словах: “Я — русский. Кто я и зачем я?” (“Нива”, № 6). Яковенко подробно рассказывает об этногенезе русского народа, об ассимиляции и перекрещивании этнических потоков, населявших Киевскую Русь — Московское царство — Российскую империю — СССР. На последнем историческом этапе, в СССР, реализовывалась модель универсальной империи. Русский народ осознавал себя “старшим братом”, несущим свет истины всему человечеству. Когда это ощущение исчерпало себя, Союз распался. В какой мере русский народ, существовавший веками как империобразующий этнос, способен к переходу в модальность политической нации, сказать трудно, ибо русские не жили вне империи. Есть варианты. Древняя история знает примеры гибели народа вместе с империей. Умирает одна реальность, возрождается другая. Вместе с уходящей эпохой сходит на нет один народ, на его месте формируется новый. Рим пал, но римляне, смешиваясь с варварами, сохранили конфессиональную (а значит, цивилизационную) идентичность. В этом смешении родился романский и германский миры. Есть другая форма преобразования империи: Испанская империя распалась, но Испания превратилась в нормальное национальное государство. Сегодняшнее состояние русского народа — результат долгой имперской истории. Продолжительное распространение этноса, ассимиляция им других народов, по-видимому, имеет пределы. На каком-то этапе он начинает испытывать усталость, снижается пассионарность (цивилизационная энергия), биологические механизмы воспроизведения определенного антропологического типа начинают ломаться. Сейчас российское общество несет на себе огромный груз генетических аномалий (социальных, психических, биологических). Народ как антропологическое единство гибнет. В постсоветских условиях люди утратили онтологические основания бытия. Ведь частная жизнь со всеми ее ценностями имеет смысл только в приложении к трансцендентным целям и смыслам. Привычный космос рухнул, пружина, заставлявшая двигаться массового человека, сломалась. Наши соотечественники умирают не от бедности, задержек зарплаты, или холода в квартирах (были испытания и потяжелей), их губит чувство безысходности. Массовому человеку никто не хочет объяснить, что падение империи — это не конец света, а естественный процесс. Что распад может стать началом возрождения национального государства. Яковенко досадует на то, что в новой России не нашлось политической силы, которая взяла бы на себя мужество громогласно заявить: роспуск СССР есть самая большая историческая удача, выпавшая на долю русского народа за последние 50 лет. Создание национального государства, а не возрождение империи — вот стратегическая задача, которую нужно поставить перед массовым человеком. Для создания национального государства из многонациональной России Яковенко предлагает тактику “миски салата”, при которой торжествует разумная терпимость — иммигранты интегрируются в общество на условии принятия базовых политических принципов и практик общежития, сохраняя собственные традиции, нормы и принципы, если последние не противоречат законам страны. Задача государства в этом случае — достижение равенства перед законом всех, вне зависимости от культурных различий. Россияне должны осознать, что крах империи — еще не гибель России и что предстоит большая работа по самоизменению общества и созданию национального государства.
А. Филюшкина интересует образ России, сложившийся в сознании европейцев (“Когда Россия стала считаться угрозой Западу?” — “Россия ХХI”, № 3). В формировании этого образа, по мнению автора статьи, сыграл роль определенный “пропагандистский миф”. Возник он в пору первой войны России и Европы — Ливонской войны 1558-1583 гг. Ливония была “восточным бастионом”, защищавшим европейскую цивилизацию от русской угрозы, и образ России в сочинениях авторов эпохи Возрождения вобрал в себя все зло, накопленное опытом истории. До середины ХVI века в Европе о Московии не знали почти ничего. Тем страшнее казался этот неведомый враг и тем легче конструировался его негативный образ в сознании просвещенных народов. “Нашествием московитов Бог покарал нас за грехи” — таково было общее мнение о взятии Иваном Грозным Полоцка. Целью нападения русских на Ливонию — “самую прекрасную страну, текущую молоком и медом” — было признано, без сомнения, “окончательное разрушение и опустошение всего христианского мира”. Русских и бусурман (турок) рисовали одинаково. Русские воины в описаниях европейцев “подобно львам рыкающим свирепствуют и жестоко преследуют врагов, чтобы захватить их, а захваченных, как бешеные собаки или свиньи, терзают и пожирают”. Русские — это носители абсолютного зла, а их жертвы — новые христианские мученики. Словом, полный набор хорошо знакомых штампов: попрание символов благополучия, убийства беззащитных, святотатство, разграбление святынь. Русский царь Иван IV в классификации исторических типажей однозначно занял место тирана, соответственно представлялся и политический режим России: “подлинное и странное лицо тиранического государства, так не похожего на наше, без истинного знания о Боге, без письменного законодательства, без социальной справедливости”. Поведение русских никак не соответствовало этике европейцев: “Они очень склонны ко злу”, и “нет почти ни одного из чиновников, который бы хоть раз на роду своем не был высечен, но они не гоняются за честью, и больше чувствуют побои, чем знают, что такое стыд”. Особое место в свидетельствах очевидцев занимало изображение “тиранства над женщинами”. Подробнейшим образом описывались убийства, изнасилования, похищения опричниками и самим царем понравившихся женщин. Брачные обряды представлялись как безудержные оргии. Образ судьбы несчастных московитов, жертв ужасной тирании, подавал европейцам надежды на возможность свержения Ивана IV силами военной интервенции и на радостную встречу оккупационных войск русским народом. Строились планы превращения Московии в провинцию Священной Римской империи. Планам не суждено было осуществиться, император Рудольф II отменил этот проект. Однако именно с Ливонской войны идея об имманентной враждебности “азиатской” России цивилизованной Европе стала естественной чертой западного менталитета и основой его политического дискурса.
Да и Россия в географическом и в духовном смысле больше тянулась к Азии, если судить по евразийству — интеллектуальному движению, начало которому положили русские эмигранты первой волны. Они остро чувствовали и хотели обосновать особость русской цивилизации, ее непохожесть ни на какие другие. Сейчас евразийство нашло продолжателей. Их именуют неоевразийцами. В. Сендеров в статье “Неоевразийство: реальности, опасности, перспективы” (“Вопросы философии”, № 6) считает евразийство идеологией со всеми присущими идеологии чертами: фальшивая генеалогия, квазинаучное обоснование, ярко выраженная политическая направленность. Главный смысл этой идеологии — внушить своим адептам мысль, что романо-германский мир есть злейший враг России. Заветнейшее стремление неоевразийцев — “выход России из рамок современной европейской культуры”. В евразийстве Сендерова поражает “советскость”: стиль и дух документов и статей в точности тот же, что и у памятных многим советских передовиц. По форме и содержанию тексты сегодняшних евразийцев — калька эмигрантских восьмидесятилетней давности. Но по способу, так сказать, манифестации неоевразийцы отличаются от своих предшественников. Раньше это была кучка эмигрантов, печатавшихся в эмигрантских же журналах и собиравших совсем небольшую аудиторию. Теперь стержень движения тоже невелик (несколько кабинетных ученых и публицистов), но он раздвоился на ветви, заметно влияющие на общественную и идеологическую жизнь страны. Одна из них “правая” — А. Дугин и его приверженцы. Другая “левая”, “академическая” — странная смесь пристального изучения евразийства с его упорной пропагандой, завуалированной под объективность. Их исследования создают впечатление о евразийстве как о серьезном философском явлении, и труды основателей евразийства (Савицкого и Трубецкого) в общественном сознании встают в один ряд с трудами великих русских философов. Опыт умозрительной оценки у сегодняшних читателей отсутствует, поэтому “объективные” проевразийские тексты рассматриваются ими “как правильные общие слова”. Опасность этих “правильных” слов Сендеров видит в предрасположенности к единомыслию с исламскими фундаменталистами, для которых главная задача — противостояние “западному большому демону”. Прямая угроза евразийства ясно выражена в проектах главы его “правой” ветви А. Дугина, и Сендеров его пространно цитирует: “Если Россия не начнет создавать Большое пространство… она ввергнет в катастрофу и саму себя, и все народы, проживающие на “Мировом острове” (Евразии); национализм народнического, этнического, этико-религиозного типа должен быть приоритетным; следует внушить всем русским основную идею, что личная самоидентификация каждого отдельного человека есть второстепенная, производная величина от самоидентификации национальной; русские должны знать, что в первую очередь они являются православными, во вторую — русскими и лишь в третью — людьми; факт принадлежности к русской нации должен переживаться как избранничество, как невероятная бытийная роскошь, как высшее антропологическое достоинство” и т.п. Сендерову хочется внушить русским другое: они должны знать, что Россия — европейская страна, и ни конфессиональная, ни чисто националистическая идея не может получить главенствующего значения — именно в силу европейского характера российских устоев.
А. Зубов отдает на суд читателей свои “Размышления над причинами революции в России” (“Новый мир”, № 7-8). Основной методологический принцип этих размышлений: раскол в человеческой душе есть причина раскола в общественной жизни. Страдание народов выводятся из “нечестья царей, злоумышленно правду неправосудьем своим от прямого пути отклонивших”. Вопиющее несоответствие нравственным образцам христианина Зубов видит у правителей православного народа в судьбоносном для России XVIII веке. Какой пример мог подать “помазанник Божий” Петр I, ознаменовавший свое правление тираническим вторжением в дела церкви, упразднением патриаршества, профанацией церковных таинств и обрядов, массовыми казнями?! В народном сознании женитьба на немке, курение табака, разгульное винопитие, обман и тайная казнь сына (от законной православной супруги), надругательство над могилами умерших врагов довершали образ царя-антихриста. А Екатерина II, незаконно взошедшая на престол и задушившая законного мужа (Петра III) руками своего любовника! Возведенная на трон дворянским заговором, осквернившая себя цареубийством, лишенная способности к праведному покаянию и в то же время властолюбивая, честолюбивая и сластолюбивая, как могла она ублажать свои похоти на троне? Не иначе как потворствуя приведшему ее к власти дворянству. Век “екатерининского” Просвещения сделал крестьянство совершенно невежественным, рабовладельцев же развратил до предела. Лицемерное благочестие императрицы приучало к лицемерию и подданных, а в конечном счете способствовало эрозии веры сначала в высших, а потом и низших сословиях. В XVIII веке благодаря усилиям самодержцев Русская Православная церковь утратила положение главного источника культуры. Русское общество начало черпать духовные силы в сектантстве, старообрядчестве и масонстве. Последнее в екатерининскую эпоху имело особое значение. Голос Православной церкви в России умолк. Нравственный счет за преступление дворян, принявших из рук Петра и Екатерины неправедный дар (“тела и души человеческие”), был предъявлен революцией и террором.
Возникновение терроризма в России ХIХ не было чем-то уникальным в тогдашней Европе, однако, на взгляд О. Будницкого (“Терроризм глазами историка. Идеология терроризма” — “Вопросы философии”, № 5), генезис его идей носил достаточно самобытный характер, а размах, организация и успех террористической практики русских революционеров сделали его образцом для террористов во многих уголках земного шара. Будницкий знакомит нас с провидческими идеями народовольца, в будущем почетного академика АН СССР Н.А. Морозова. Для начала автор проводит терминологическое различие. Террор: насилие, применяемое государством, насилие со стороны “сильного”; терроризм: насилие со стороны оппозиции, со стороны “слабого”. Терроризм находит свое рациональное оправдание в том, что он — единственная эффективная форма “диалога” с правительством. Убить “помазанника Божия” в центре столицы, заранее объявив ему приговор, — великий соблазн сокрушить мощь империи, оказавшейся бессильной перед волей “борцов за справедливость”. Терроризм в России всегда был орудием интеллигенции. Правда, в период 1905-1907 гг. он пошел “в низы” и приобрел массовый характер. Народился новый тип революционера, освобожденного от всяких нравственных препон. Российские социал-демократы призывали для пользы революции вести “партизанскую войну” и практиковаться на убийствах городовых. Терроризм оказался наиболее эффективным средством борьбы при ограниченности сил революционеров. Политические убийства, от которых “принципиально” не отказывалась ни одна революционная партия в России, стали главным аргументом в борьбе против идейных противников. И государственный террор, унесший с 1917 г. миллионы жизней, несомненно, имеет генетическую связь с терроризмом дореволюционным.
В. Пискунов обращается к теме ответственности интеллигенции за судьбу русской культуры (“Интеллигенция и культура” — “Русское зарубежье: история и культура”, № 1). Автор не сомневается в том, что интеллигенция есть творческая сила и разум нации, хранительница и созидательница культуры. Однако он согласен и с теми, кто духовный разгром России в 1917 году ставит в вину именно интеллигенции. Пискунов сравнивает сочетание столь противоречивых черт интеллигенции с двумя сторонами одной медали и пытается найти способ целостного восприятия этого специфически российского явления. Основания для создания “целостного мировоззрения” ему дает эмигрантская мысль, которая на опыте умозрения своих лучших представителей (Бердяев и Флоровский) пришла к выводу, что принадлежность к интеллигенции определяется не столько образовательным цензом и характером профессиональной деятельности, “сколько уровнем самопознания, состоянием самопознающей души, энергией духовного поиска, способностью к рефлексии и саморефлексии”. Именно эмигрантская мысль требовательно и трезво оценила пережитое, именно она поняла “мечтательность идей и идеологий” и осознала утопичность интеллигентского сознания, которое избывает себя в “страстном стремлении к действию при наличии доходящей до бездеятельности неделовитости”. Однако покаяние не стало поводом к самоубийству. Стилем “нового мышления” России вне России, стал трагический стоицизм, получивший наименование “либерального консерватизма”. Последний утверждался на началах почвенничества и традиционализма, органики бытия и вековых духовных ценностях, на синтезе устойчивых начал жизни и эволюционных тенденций развития. Итак, интеллигенция, пережившая до революции едва ли не повальное увлечение атеизмом и материализмом, в эмиграции заново открывает для себя православие, связывая его с возрождением России, все больше и больше сближается с церковью и готова разделить идеалы христианского движения, призывающего к “оцерковлению всей мирской жизни”. В изгнании, в среде чужого языка эмигрантская интеллигенция в ностальгических медитациях осознала в себе традиционно русский литературоцентрический способ мышления, а “философствование в контексте художественного творчества” сочла несомненным достоинством русской мысли вообще. Русская литература и художественная культура трактуется теперь как кратчайший путь к постижению “русской идеи” (божественного предназначения России). Авангардистские претензии эстетики Серебряного века, с его символическими утонченностями, изысканностями и “туманностями”, перерождаются в естественную тягу к простоте существенного и бесспорного, к тому, что может быть в искусстве хлебом насущным. “Вот так и мы”, — заключает Пискунов и, не утруждая себя аргументацией, наделяет постсоветского интеллигента духовным опытом эмигранта, изгнанного советской властью. Мало того, он еще и венчает постсоветского интеллигента званием пророка духовного возрождения России.
“Новый мир” публикует доклад С. Аверинцева на конференции во Фраскати “Опыт петербургской интеллигенции в советские годы — по личным впечатлениям” (“Новый мир”, № 6). Речь идет о нонконформистской интеллигенции, ориентированной на старые культурные парадигмы, и чертах различия между петербургскими и московскими интеллигентами несоветского или хотя бы не-совсем-советского типа. В Петербурге (Ленинграде) был более жесткий репрессивно-идеологический климат. В Москве — больше легкомыслия и “распущенности”, больше двусмысленностей и недоговоренностей в послеоттепельной манере обращения с властью. Кроме того, в Москве имело место политическое диссидентство, ориентированное на возможность апеллировать (через иностранных корреспондентов) к мировому общественному мнению. В Питере это было невозможно. Его культура была ориентирована на умственную дисциплину и абсолютные мерила. Это сказывалось в особом пафосе профессиональной добросовестности. Среди питерских ученых были настоящие жрецы науки, свято соблюдающие ее ритуалы. В глазах московских интеллигентов читалась печально-ироническая оглядка на реальность текущего дня (должное соблюдалось, но на многое можно было махнуть рукой). Оборотная сторона питерского ригоризма и опоры на незыблемые парадигмы — жесткость, плохо совместимая с творческой продуктивностью, а особенно с толерантностью. Последнее наиболее явно проявлялось в сравнении с манерами легкомысленно миролюбивых москвичей. Питерцы умели ненавидеть коллегу, если он имел другое мировоззрение (или иной методологический подход). Но питерскую несносную нетерпимость Аверинцев считал заслуживающей глубокого уважения, для него она была знаком истинно героической отчетливости убеждений.
Н. Коржавин (“Адвокатура дьявола” — “Нева”, № 8) берется защищать “комсомольцев двадцатых годов” — поколение, соблазненное коммунизмом. Как и всякая дьявольщина, коммунизм притягателен: шутка ли — устроение счастья всего человечества! Этой благой цели молодежь взялась служить, усвоив соблазнительную философию своих вождей: “Во имя быстрейшего прихода Царства добра допустимо любое зло. Зло, творимое ради добра, есть Добро, и надо иметь мужество брать его на себя. Творящий зло во имя добра — герой и великомученик”. Коммунизм как следствие духовного крушения европейской цивилизации пагубно отразился на судьбах принявших его. Молодежь, которую ошибочно считают носителем нонконформизма, на самом деле очень конформна и легко поддается всяческим влияниям. Отличительной чертой коммунистического конформизма было то, что он соблазнял псевдоблагородными целями и возносил над пошлостью обывательского мира на волне революционного романтизма. Судьба этой “волны” была трагической. Приняв большевизм, восприняв его доктрину, оправдав и приняв все его преступления, одни были обречены на сочувствие догматическому большевизму Троцкого и разделили его судьбу, другие, страшась остаться без “партии”, сумели убедить себя следовать “генеральной линии” и, оправдывая абсурдную логику Сталина, продолжали созидать нового человека (социалистического гомункула). Они, по сути, занимались углублением несчастья, постигшего Россию, и сами от этого пострадали. Судьба этих людей, обольщенных иллюзией “великого дела”, не может не вызвать сочувствия и дает Коржавину повод еще раз напомнить нам, что зло часто несут люди, искренне желающие всем добра.
За круглым столом в журнале “Вопросы философии” (№ 8) обсуждается тема “Российская наука и молодежь”. Е. Семенов считает, что человеческая составляющая нашей научной системы сейчас не воспроизводится. Молодежь не идет в науку не только по материальным причинам, но и по социальным. Научная школа в России — фикция. Это прежде всего “феодальная организация”, административный институт с отношениями “начальник-подчиненный”. После президентского Послания 2001 года, где говорилось, что нужно финансировать не организации, а проекты, номенклатура от науки стала называть учреждения научными школами, но отношения остались прежними: “учитель” (тот же начальник) — ученик (тот же подчиненный). Непопулярность науки среди молодежи А. Юркевич объясняет невысоким статусом науки в сознании обывателя. Всё, что нужно знать о мире для нормальной организации жизни, налогоплательщик уже знает. Человечество пресытилось научным знанием, наблюдается его “затоваривание”. Ученый — не более чем производитель ненужного товара, что неминуемо сказывается и на отношении к нему. И вообще человечество теперь должно развиваться не “вовне” — к новым землям, к новым горизонтам познания и т.п., а “вовнутрь”, совершенствуя свой быт. Однако угрозы исчезновения науки в России нет в силу прочных интеллектуальных традиций. Происходит “сжатие”, т.е. сокращение численности научного сообщества, и перераспределение пропорций нашего научного организма. Социогуманитарные дисциплины растут, естественные и технические науки умаляются. Во всех науках происходит постепенная депрофессионализация научных сотрудников за счет двойной и тройной занятости (нужда в приработке). Эта тенденция растет, и науку скоро будет правильнее определять не как удовлетворение личного стремления к знанию за счет государства, а как организованное потворство приватному любознательству. Проблема “отцов и детей” в российской науке преобразовалась в проблему “отцов и дедов”. Целое поколение молодежи в годы реформ и перестроек утеряно. Готовит ли российская средняя школа к занятию научным творчеством? Нет. Для стимулирования умственного развития следовало бы широко применять интеллектуальные состязания-шоу вроде математических дуэлей в итальянских городах ХVII в. Многие сделали себе на этом состояния. И сегодня таким образом можно приблизиться к идеалу справедливого общества, где уровень жизни человека должен быть пропорционален его интеллектуальному развитию. К. Зуев говорил о различном положении естественно-научных и социогуманитарных дисциплин в сознании школьника и студента. В естествознании всегда действует обобщенный принцип соответствия: появление новых фундаментальных теорий — даже самых радикальных — не ведет к отрицанию прежних, но устанавливает более точные условия и границы их применения. В социогуманитарных дисциплинах сосуществуют конкурирующие подходы, которые одним и тем же явлениям и фактам предполагают не просто различные, но и противоположные объяснения. Это заметно снижает репутацию социогуманитарных дисциплин в сознании молодежи и дезориентирует ее. Современный молодой человек не может точно определить, что ему необходимо знать, получая гуманитарное образовании. Чрезвычайное разнообразие учебно-образовательных стандартов запутывает его еще больше. Но что интересно: при такой “плюралистичности” — толерантность мнений в студенческой среде весьма низка. А. Карпов оптимистично смотрит на будущее науки потому, что это его прямая обязанность. Он руководит управлением “Образовательные и научные молодежные программы и проекты” и знаком с проблемой по долгу службы. Негативные констатации не приведут нашу педагогическую мысль к конструктивной продуктивности. Забудем о меркантильности. Достаточно помнить о том, чтобы молодой человек в науке получал истинную, а не виртуальную плату за свой труд. В образовании важна сопряженность получаемых знаний и реальной жизни. Полезность позволяет оценивать применение знания. Необходимо присуждение знанию субъективных градаций полезности. Предлагаются оценочные координаты знания: диспозиционность и инструментарность. Это поможет ориентироваться в образовательной системе. Е. Володарскую волнует мотивация занятия научной деятельностью. Молодежь сегодня знает, чем занимаются ученые, и к их занятиям относится положительно. Вообще интеллектуальная деятельность вызывает у опрошенных уважение. Негативное отношение связано с личностными особенностями ученых (неопрятные существа не от мира сего). Нужно менять отношение к личности ученого. Тут вся надежда на СМИ.
Ювенолог, профессиональный знаток молодежи А. Тарасов обнаружил, что общественное пространство провинциальных городов России захвачено брэндами (“Не мир, но брэнд. Восприятие брэнд-агрессии провинциальной молодежью” — “Неприкосновенный запас”, № 34). Вопреки официальной версии Тарасов объясняет это не “улучшением экономической ситуации”, а тем, что корпоративный бизнес, навязывающий населению свои брэнды, исчерпал возможности центральных городов и теперь нуждается в дальнейшей экспансии своих товаров. Для этого оказалось необходимым разрушить прежние связи на местных рынках, вытеснить местных производителей и заставить потребителя переключиться на продукцию корпораций. Тарасов в своем исследовании делит молодежь (16-26 лет) на три категории: “раздавленные брэндами”, “зависимые от брэндов” и “независимые от брэндов”. Только “независимые”, в отличие от двух первых категорий, осознают, что политический брэндинг такое же обычное дело, как коммерческий. Путина они называют “раскрученным брэндом”, впрочем, “возрождение” православной церкви — тоже.
Проблемы различия провинциалов и жителей столиц коснулся В. Петухов. На основании конкретных социологических исследований он пытается развеять миф о существовании между Москвой и провинцией открытой вражды и противопоставления по принципу “мы — они” (“Столицы и провинции” — “Свободная мысль — ХХI”, № 7). Судя по полученным данным, можно говорить скорее о “единой России”, объединяющей как большинство жителей столиц, так и подавляющее большинство жителей провинции. Этой заметно преобладающей части населения России, живущей по одинаковым жизненным стандартам, противостоит очень небольшая в численном отношении часть наиболее благополучных россиян, сосредоточенная преимущественно в столицах, но отнюдь не идентичная населению столиц в целом. Что касается “преимуществ”, то реально есть лишь одно — более высокий уровень зарплат. Однако известная дороговизна столичной жизни для большинства населения сводит это преимущество на нет. Правда, в последние годы заметна некоторая децентрализация России, и в этом есть положительные моменты: развитие местного самоуправления, восстановление традиционных укладов жизни на местах, рост “местного патриотизма”, ощущение укорененности и т.д. Но с другой стороны, в этом нельзя не видеть и продолжающегося процесса фрагментации страны, когда за утверждением неких локальных ценностей и интересов происходит постепенное размывание общегражданской идентичности, утрачивается понимание важности соучастия в общем деле государства. Главный вывод исследований: в ментальном пространстве России имеются разного рода вариации, но вряд ли есть четко выраженные границы или разрывы, дающие основания противопоставлять друг другу “две России” — столичную и провинциальную.
Обзор подготовил Александр Денискин