Опубликовано в журнале Континент, номер 122, 2004
Евгений ФЕДОРОВ — родился в 1929 году в Иваново. В 1949 году, студентом 1-го курса филологического факультета МГУ (искусствоведческое отделение), был арестован по обвинению в групповой антисоветской деятельности и приговорен к 8 годам исправительно-трудовых работ в лагерях общего типа. В 1954 году был реабилитирован. Окончил МГУ в 1959 году. Автор книг “Жареный петух”, куда, кроме одноименной повести, вошли еще две: “Былое и думы” и “Тайны семейного альбома”, а также цикла повестей “Бунт”. Печатался в журналах “Нева”, “Новый мир”, постоянный автор “Континента”. Лауреат парижской литературной премии имени Вл. Даля и финалист Букеровской премии 1995 года. Живет в Москве.
ГЛАВА ПЕРВАЯ, арбуз на солнце любит зреть, ПРОЛОГ на небесах в духе “Фауста” Гете (или Книги Иова), где раскрывается иносказание, тайный план смелой, стремительной, барочной транскрипции жизни, морфологически единый умысел характера и судьба нашего героя, Женьки Васяева. Но мы эту нелепую, шокирующую, лживую, увлекательную тайну прибережем до ЭПИЛОГА.
ГЛАВА ВТОРАЯ, шаг в сторону, в которой небезызвестный всем нам Лепин (вообще-то, как мы узнали недавно, это псевдоним) высказывает одному экзальтированному юнцу, большому поклоннику Ромен Роллана, кое-что занимательное о Гоголе.
Узкоплечий, весьма дылдистый сутулящийся юноша с прекрасными, громадными, как тарелки, глазами поджидал Лепина у калитки: возник, нелепо, сиротски маячил, без всякого смысла улыбался, тщедушно, робко, извинительно. Следует поспешно добавить, что очи юноши были бездонны, ясны, чисты, как у коровы; и — чарующими, интенсивно голубыми, как южное небо. Увидел Лепина — улыбка расплылась до ушей.
Они махают шаги против солнца (на небе, увы, солнца давно нет) — в сторону дачи Левитана (тот самый, его голосом говорит Москва! однако на даче примечательный, памятный с старшему поколению, достохвальный человек почему-то вовсе не бывает). Они еще не подошли к знаменитой даче, а уже из-за забора начала ожесточенно брехать досадная, свирепая псина, проявляла дурной характер, огромна, теленок. Мохнатая, косматая, колтунами клокастая. Кавказская овчарка?
— Нерон изо всех сил старается, гонорар у хозяев честно отрабатывает, демонстрирует, какой он прилежный, неистовый, страшный,— забавно интерпретировал собаку Лепин, подслеповато улыбнулся, отметив, что сам он выносить и терпеть не может собак, от них псиной разит, везде поливают, метят, ножку поднимают, метко писают, переписываются, что-то интересное рассказывают друг другу, а он, Лепин, с детства чрезвычайно чувствителен к запахам и их тончайшим оттенкам, особая память на запахи, как у ищейки, мог бы в МУРе ищейкой работать, медалистом был бы. У него аллергия на густой, плотный, задиристый псиный дух, шибающий в нос. Светски шутливо, свободно закруглил затянувшуюся тему головокружительно агрессивной вечной собачьей мочи, усмехнулся чему-то (закономерность: от русской мужской человеческой особи разит мочой, очень уж взрослые дяди неаккуратно делают это дело, заливают брюки, хоть капля, а попадет обязательно), запустил из Гоголя, из “Мертвых Душ”, там, что-то вроде, очень замысловато, очень хорошо, затейливо и витиевато сказано — меж тем псы заливались всеми возможными голосами:
— Один, задравши вверх голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал бог знает какое жалование.
Прямодушный и простодушный юнец тихо взвизгнул от восторга, прямо-таки внесся в поросячье изумление, заржал, как сивый мерин при восходе огромной, багряной луны, дергался всем телом в разные стороны, пустился в нелепый пляс, колики, чуть самым постыдным образом не описался (чуть? почти? да о чем разговор!), как вовсе маленький (а уж не маленький, какой позор! вряд ли Гоголь предвидел и рассчитывал на подобное эстетическое воздействие “Мертвых душ”, думается, был бы очень доволен проявленной конгениальностью); взволнованно, покраснел, как помидор, экзальтированно, первое попавшееся на язык:
— Как это славно, чудно! А я, дурак набитый, последний, не любил Гоголя!
Юноша тихо, мечтательно улыбнулся, по уши в густой, беспробудной маниловщине, вообразил, что это он написал “Мертвые души”: большой фантазер. Тухлое, дурное послевоенное лето. Они не боятся грязи, борзо идут по проселочной дороге, месят ее. Глаза бы не смотрели на эту грязищу и остальное законное, тяжелое паскудство зябкого, простудного невеселого денька. Похоже, все лето будет такое, беспросветно, однообразно, ничего путного и не предвидится. Юноше лет так пятнадцать-шестнадцать, а может и меньше, усики пробиваются, голос ломается, начинает петушком кукарекать. Увы, подростковый возраст: военное и послевоенное детство, карточки, плохое питание, недоедание, голод. Он разболтан, без руля и без ветрил, нет стержня, эдакая расплывшаяся, бесформенная клецка; у него нечистая совесть. Ему бы надо готовиться к экзаменам за девятый класс, а не летать за город на электричке, не месить подмосковную грязь, что поделаешь, трудный ребенок, опять маму расстраивает, все нервы истрепал, где-то болтается. Слабости, слабина, болезнь какая-то: он невоздержан до высоких идей и умненьких разговорчиков. А тут нечаянная радость, разливанное море радости. Такая встреча! С ума сойти! Послано неизъяснимо феерическим случаем знакомство с самим Лепиным (великим! зубр! зубробизон! светоч разума!) — встреча встреч…
(встреча — волнующий, заражающий, захватывающий религиозный пафос и сверхгениальный мотив философии Бубера: Всякая действительная жизнь есть встреча. Что-то в этом есть, есть! Однако и мы, русские, не пальцем деланы, возьмите наше искусство, русское, его пронизывающая, доминирующая тема — встреча: Иванов — “Явления Христа народу”, Поленов — “Христос и грешница”, Репин — “Не ждали”, Нестеров — “Явление отроку Варфоломею”; готовы (могли бы) до бесконечности перечислять незабываемые встречи!)
…навалившийся, нахлобучившийся праздник. Юноша дуреет от ликующей радости, ведь к нему почтенный профессор очень благоволит, охотно беседует, чуть ли не по головке гладит (— Мой юный друг), поучает, и юноша присосался к Лепину. Они сворачивают с проселочной дороги, круто завернули по направлению реки. Они топают по тропинке вдоль реки; они уже идут от реки к даче, на которой временно проживает у своих дальних родственников Лепин. Юноша с суеверным страхом и упоением слушает Лепина, человека великого ума и великой учености. Опять умно, профессионально (во память! филолог! уровень!), к месту и к стати ложится цитата из “Мертвых душ”, там, у Гоголя, дороги расползались во все стороны, как пойманные раки, когда их высыпают из мешка. Как же это здорово! Опять коровьи глаза юноши расцветают и сердце дает свечку восторга, опять визг ненормальный, поросячий, опять конгениальность. Снова о чем-то беспардонно и откровенно мечтает. Снова в голове дикие фантазии. Не от мира сего. Лепин говорит, что Гоголь весь и целиком в стихии языка, закатывает содержательную лекцию, изобилующую колоритными примерами. Все так удивительно, замечательно, интересно. Гоголь фигура сложная, противоречивая, отчасти опереточная, прежде всего редкостный, попросту патологический враль. Хочется сказать, таких не бывает. Бред, что Пушкин дал Гоголю сюжеты и “Ревизора”, и “Мертвых душ”. Хлестаковщина, ловкий рекламный трюк. Чистейшая хлестаковщина. С Пушкиным на ты: — Ну как, брат Пушкин? Да так. Все как-то так. Большой оригинал. Хлестакова он с себя малевал. Об чем сам опрометчиво, наивно признается в “Выбранных местах”. Если сегодня не набрехает три короба, завтра болеть будет, тяжко. Так захвачен своей ложью, что сам начинает в нее глубоко и искренне верить. Врет, всюду врет, но и порою проговаривается. Комплекс Подколесина, бежать, бежать, страх перед женщиной — вот что в подсознании и сознании Гоголя главное, определяющее. Все занимающиеся вдумчиво и серьезно Гоголем уверены, что у Гоголя был непорядок в сексуальном хозяйстве. Он не был женат, видимо, не знал женщины. Боялся женщину, боялся ее грубой, нахрапистой активности, грубой, лютой актуальности: угнетен, растерзан страхом. Об этом “Вий”. Философ Хома — это сам несчастный Гоголь, который перепуган, гофманиада, убегает от опытной (ведьма!), обалденно активной, агрессивной женщины: она из-за неистового, наступательного, наглого, бесцеремонного, бесстыдного женского нахрапа чудится и видится ему гадкой, омерзительной старухой. Бежит, как конь, и что есть мочи. Ему кажется, что страхолюдная старуха сидит у него на плечах, оседлала. Гоголь убивает ее. Ему нужно мертвое, еще теплое, покорное и уже не пугающее тело женщины. Как это просто и понятно. Лишь абсолютно покорная, значит мертвая, женщина прекрасна! Вий: Такая страшная, сверкающая красота! А “Нос” о чем? Критики давно прозрели, что это эвфемизм. Не нос, а другой гордый, надменный, воинственный орган обрел полную самостоятельность, живет свободно и независимо от его несчастного, растерявшегося, перетрусившего не на шутку хозяина. А потом Гоголь будет клятвенно уверять нас, что “Ревизор” — это притча, иносказание, что главный герой ее совесть, совесть, проснувшаяся в тупых, пасквильных, карикатурных русских чиновниках, Гоголь в это сам уже готов верить. Никакой второй части “Мертвых душ” Гоголь и не намеревался писать, что-то там придумывать, сочинять, фокусничать. Очередной блеф, беззастенчивая, беспардонная хлестаковщина, завирается, захлебывается ложью — так увлечен, искренне врет. Плетневу он пишет: Во мне проснулся дар пророчества. В письме Данилевскому, другу: Высшей властью облечено отныне мое слово. В эти годы он задумал для человечества славный сюрприз: “Выбранные места” — это и есть та поэма, о которой столько таинственных намеков, странных, неожиданных обещаний в 1-й части “Мертвых душ”. Эти самые “Выбранные места” и планировались и мыслились, как подарок, как 2-я часть “Мертвых душ”, великое откровение и предмет великой гордости Гоголя. Русского гения сильно занесло, такое состояние Гегель назвал бы неразвитым перенапряжением принципа, впал в бесовскую прелесть, возомнил о себе черт знает что, вообразил себя пупом земли, решил пророчествами и пустыми моральными поучениями, резонерством, красноречием поразить, потрясти Россию. И — спасти! Гоголь — мессия! Христос! “Выбранные места” — поэма поэм, Третий Завет! Ему мало было славы гениального писателя, захотелось быть учителем жизни, великим пророком. Стремглав залетел в непомерное высокомерие, крепко залетел: сатанинская гордыня. А в результате получился сплошной, беспросветный конфуз. Некрасиво получилось. Не один неистовый Белинский возмутился “Выбранными местами”, друзья Гоголя, славянофилы удивились, даже религиозные круги отвергли, отвернулись, фанатик поп Матвей призвал писателя к смирению, к скромности. Вот тут сочинитель Гоголь и сочинил, что сжег неведомый шедевр, великое творение. Как бы самоубийство. То было дерзкое надувательство, беспардонное, выламывающееся, вопиющее шарлатанство. Блеф в квадрате: фальсификатор, великий лжец, пробы негде ставить. Сжигать-то было нечего. Пшик. Одна больная выдумка и хитрая ложь. Со вкусом блефует. Ни одному слову криводушному Гоголя нельзя верить. Лжец, шут гороховый, юродивый, увертливый комедиант. Восторженный, сосредоточенно слушавший юноша (ему все безумно интересно, все поражает воображение) осторожно, не придирчиво, робко, конфузясь, краснея, как помидор, перебивает, мягко и кротко заикнулся вопросом, а как же-де тогда 2-я часть “Мертвых душ”? А? В школе ее проходят, заставляли читать, этот, как его, Костанжогло? помещики 2-й части “Мертвых душ”?
Выкрик:
— Здравствуйте, я ваша тетя!
Должное, нетерпеливое, отдергивающее, властное слово: 2-я часть “Мертвых душ” — шарлатанство и обман! Гоголь начал писать ее после грандиозного позора и провала “Выбранных мест”, хитрил, очки втирал, арапа заправлял, свист без удержу, заметал следы: лиса. Обман и фальсификации продолжаются. Хочет не только обмануть современников, друзей, но и нас с вами, потомков. Обратите внимание, во 2-й части — тот же казенный язык, те же идеологические установки, что и в “Выбранных местах”: без божества, без вдохновенья. Все, разумеется, не так просто. Гоголь не в меру хорошо знал, что такое вдохновение, что такое творческий экстаз, озарение, присутствие Бога. Ему много было дано. Может быть, никому столько не было дано, как Гоголю. “Ревизор”, гениальная комедия, был написан за кратчайший срок, мы не слишком упростим, сказав, что написан молнией — за вечер, за один присест. И без поправок. Гоголь — истинная художественная натура, художественный гений; к тридцати трем годам завершает 1-ю часть “Мертвых душ”. Всё, больше ничего не написал. Последние 10 лет — без вдохновения: бесплодны! Вся его жизнь проходила между экстатическими порывами, приближениями Бога, и ипохондрией, упадком творческих сил. Всякие неромантические болезни, несварения желудка, запоры, боли в животе, геморрои. Хандра. Затем — взрыв творческой энергии: Гоголь зачарован созерцанием состояния собственной души, ощущает себя медиумом божественных энергий, гением, избранником, за вечер творит великую и ни с чем несравненную поэму, пишет без черновиков, ну — почти без черновиков, сразу набело. Это — чудо! А сколько правили Пушкин, Толстой! А у Гоголя одни восторги: душевный подъем, невероятный взлет, сверхъестественный оргазм, болезненное извержение семени, слово-семя, затем бенц, импотенция, застой, хвори души и тела, полнейший упадок физических сил. Вечная ипохондрия, нормально, хорошо себя чувствовал только в дороге, бежал сломя голову от самого себя, от депрессии, недееспособности, перманентной импотенции; разве от себя убежишь, от себя некуда деться. Мнителен, в письмах друзьям полно жалоб на свое состояние, на бесконечные неизлечимые болезни. В письме Языкову сообщает, что желудок у него в неестественном положении: вверх дном. Врачи осматривали, многоопытные, французские! Ремнина, на вилле которой Гоголь около месяца гостил, писала, что все это время и она, и все ее домашние жили в его желудке. Он зябнет, коченеет, озноб, везде ему холодно, знобит, неможется, сильно мерзнет и в теплой Италии. Ощущение собственного ничтожества, собственной мерзопакостности, всяческие нелепые, пошлые страхи, страх, что уснет летаргическим сном и его живым закопают в могилу, помрачение рассудка. И отвратительная, бессовестная фальшь, ложь. Ложь на лжи. Пирамиды лжи. И мучающие страхи разоблачения. Пророк, испанский король, опасается, что правда выйдет наружу, что ему на голову будут лить ледяную воду, безумец, приди в себя! Запутавшийся и невозможный враль — очнись! Лепина до чрезвычайности и большой водой подмывало повторять, сдваивать и на разные лады варьировать, разматывать сюжет: мол, в преждевременной смерти несчастного, одержимого, заметно спятившего ипохондрика Гоголя виновно казенное русское духовенство, главным образом протоиерей Матвей, мракобес и апостол невежества, поборник обскурантизма, гнида позорная, изувер, фанатик, вообще-то личность сильная, властная: из-за него Гоголь скончался во дни печальные великого поста, перепостился, перестарался, увлекся, умышленно заморил себя — о чем свидетельствовали близкие, в том числе и врачи. Тем не менее Лепин сбацал другое. Сказал, что история частенько подбрасывает нам черные шутки, юмор и фокусы. Еще сказал: извиняюсь! Самое ужасное, не Пушкин был прав, а Булгарин! А вонючий поп Матвей урезонивал Гоголя, требовал проявить умеренность в посте, говорил, все это одна бесовская гордыня, настойчиво звал и призывал к простоте и послушанию: быть как все. И был прав. А врачи ту еще реанимацию задали, небу стало тошно, залечили, хитро убили Гоголя. Пиявки, обильное кровопускание, теплая ванна, а на голову лили холодную воду, затем лед клали на голову: сильный озноб охватил тело Гоголя, и он после такой адской процедуры сразу умер. Такова горькая истина. Разумеется, нет достаточно улик, что врачи специально покончили с православным Гоголем. Эту мысль надо гнать из головы. Любой честный, беспристрастный суд их оправдал бы и выпустил из тюрьмы. Ну и Гоголь — хорош: лживая, подлая, рабская славянская натура; и перед смертью кривлялся, последние его слова в ознобе и бреду, уже на смертном ложе: — Лестницу, поскорей, давай лестницу! Так прямо — живым на небо, побежит по лестнице! Енох, Илья Пророк и — шибко православный Гоголь!
Юноша с изумлением внимает Лепину, жадно глотает, заглатывает и впитывает каждое слово лекции.
На прощание Лепин подбросил, лови:
— Не Пушкин, а Гоголь наше все. Гоголь определяет развитие русской литературы, ее психоидеологию, задал пути России, русской мысли. Без Гоголя бы не было Щедриных, Чернышевских, Добролюбовых. А ведь этот хохол не знал России, нигде не был, не жил кроме Малороссии, кроме прославленного им хутора близ Диканьки, где проказник черт хватает обеими руками месяц и прячет его в карман, да чопорного, чиновного Петербурга, холод, скука и гранит, а как славно все увидел, какие славные прозрения. Душа вещая, гений! Чутье — потрясающий нос! Интуиция гения! Истину постигает внутренним зрением. Видел дальше, больше, панорамнее, чем кто-нибудь из современников. И глубже. Никто, кроме Гоголя, так безусловно, сильно, верно и бездонно не понимал Россию, не прозревал ее. Поразительно. “Ревизор”, “Мертвые души” — самые вечные, точные притчи о России! Как это гениально схвачено. Срамные, свиные рыла обитают на среднерусской равнине! Нелюдь! Хрюкалы! Вонючие неандертальцы и питекантропы! Язык, по Гегелю, объективный носитель смысла. Слова языка, русского — немец, украинец, еврей, армянин — существительные, а — русские? Русские — прилагательное! То-то и оно. К чему прилагательное?
Провозгласил; оглушительным громом гремящим прогремел:
— К государству!!
(бас, как из бочки, так казалось, а вообще-то у него внезапный тенор, довольно приятный; следует для будущих историков отметить, Лепин — невысокого роста, противоестественно широк в плечах; нет, отнюдь не маленького роста он: Левитана много выше, чья дача здесь, тем паче — Рокотова: Яна Рокотова все знают).
Продолжил, увлеченно:
— Дрянь народ: по своей низости не имеет равных! Национально-народная субстанция — гибрид славянина, низкого, подлого раба, и татарина — завоевателя! Ноуменальная клоака, зловонная, смрадная и вечная Азия! Чингисхан, Батый! Вне стержня европейской, мировой, динамической истории — восточный способ производства! Свинарник! Всюду — запахи мочи, дерьма. Бескультурье, дикость, вечный и беспробудный пьяный угар.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой Лепин поучает, вразумляет и развивает юношу, рассказывает про то, что в Ленинграде, городе Революции, улица 25 Октября (о ужас!) переименована (незаконно!) в Невский проспект, обсуждается, какая в этом таится опасность, и что из этого неминуемо следует.
У калитки дачи с высоким покрашенным забором таким же порядком, как вчера, маячит диковатый длинноволосый юноша с томиком Ромен Роллана в руках; он перечитал этот томик уже два раза от корки до корки, читает третий раз, размышляет углубленно и старательно над прочитанным; нелепый, вымахала орясина, дяденька — достань воробушка, непропорциональная каланча — замерз, лето такое, самое паршивое за последние 100 лет, порча в климате; он поджидает: душой тянется к Лепину (…Куда мне бежать/ От шагов моего божества!). По его мечтательным, сияющим голубизной неба откровенно коровьим очам видно, что он все время парит в заоблачных высях и далях, но не одна прославленная русская лень гонит его в эти края и в небеса, другое, душу сосет червь, томление духа, духовная жажда, он ищет правду, бзик, голод в глубинах сердца, алчет и жаждет правды, припекло и выше его сил, юноша распял себя поиском правды, зуд какой-то, голод по последней правде, жить вне правды не может.
Прошвырнуться и проветриться на очередную прогулку Лепин выходит обыкновенно в 6 часов, ни минутой раньше, ни минутой позже, педантизм, как прихоть, как блажь, возможно, он, как и Шопенгауэр, подражает величайшему философу всех времен и народов Канту: по Лепину, как по Канту, соседи стали проверять время; ну — хронометр. Сегодня погода такая же подлая, как и вчера, моросит мелкий дождь. Даже хуже, поганей, стало ветреней, припадочней, холоднее. Опять прогулка против солнца, в сторону Левитана, Лепин сангвинистически устремился к знаменитой даче, опять ритуальный, злобный лай той же преогромной гадины, та же искренняя, бешеная злость, броски на забор, здоров дьявол, весит поди сто кг, центнер, прокорми такую тушу, какие у них на даче ценности, чтобы такую собаку держать, откуда и зачем в животном столько злобы? Нестерпимо жутки буркалы Нерона, волкодав, кусок чистой злобы, ада кромешного. Кто-то, обогнавший их, такой весь жгуче брюнетистый, вакса, жесткие торчащие волосы, нашел отличную формулировку, буфф, акцент: “Злой, злой. Очень х.ёвый собака. Зверь!” Юноша убрал улыбку: внутренне, непроизвольно, незаметно, скопчески-стыдливо хихикнул. Непосредственная реакция. Вида не показал. Лепин серьезно и надолго умолк, затем начал беседу с риторического вопроса, так на чем же мы с вами в прошлый раз остановились? Ах да. Пожалуй, о такой подлой погоде Гоголь ударно выразился: “Скучно на этом свете, господа!” Так мы остановились, говорили, что Гоголь совсем не знал эмпирически России, а прозрел интуитивно последнюю и высшую правду о ней. И эта правда гораздо пронзительнее, чем то, что говорил Чаадаев, Щедрин в “Истории города Глупова”. Такова Россия, таково все русское быдло. Это — нация ленивых Обломовых, перманентный перекур с дремотой и пошлыми маниловскими грезами, разгильдяйство, безалаберщина, головотяпство, шелуха, шелупа, лодыри, русская пьянь. И — воры. А горе-пророк Достоевский объявляет сей народ богоносцем. Мессия?! Претензии на всечеловечность. Третий Рим. Филофей. Хо-хо! Хо! Мы — самые-самые. Чушь собачья. Фантасмагория. Какая всечеловечность? Какая душевность? Какая отзывчивость? Злобная, завидущая пьянь! Пьяные слезы у пивного ларька! Грязная, пошлая оперетта! Грош цена этим слезам. В вас пиво да водка плачут горькими слезами. Россия — это та дыра, в которой гибнет и извращается все прекрасное, что создано великой Европой. А им чудится, что лишь в России сохранилась истинная вера, что только у них православие, только здесь поселилась и сохранила свою первозданную девственную чистоту Великая Идея. Подлец все-таки Гоголь, большой подлец, умеет унизить, знает тайное желание всякой славянской душонки, хочется ей, подлой, присоседиться хитро в гостях, одной, чтобы никто не заметил, слопать девятипудового осетра! Эту тему подхватывает и развивает Чехов, у него дьячок на поминках фабриканта Костюкова всю икру съел, с жадностью, его толкали, дергали за рукав, но он словно окоченел, а в банке было фунта четыре, с этого у Чехова чуть ли не летоисчисление села Улеева начинается. И — России! Вот она Россия, вся в этом! Далее Лепин делает высокое, убедительное обобщение. Проклятая Россия по своей исконной природе предрасположена к вечному застою, к зловонной татарщине, унаследованное от допетровской гнусной, мерзкой тоталитарной Московии, монголов, а классическое православие является не чем иным, как готтентотской религией рабства, несвободы. Нужен и уместен просветительский, цивилизованный клич Вольтера: “Раздавите гадину!” Это религия оголтелых ксенофобов, она сама рождает в душе русского народа волю к фашизму и мракобесию. Лепин пошел с доверительного глуховатого шепота, перешагнул на тенор (всем известна завлекательная, таинственная, дьявольская магия тенора), запел о том, что пролетарская революция в большой и серьезной опасности, что такие фигуры, как Щербаков, как маршал Жуков, как ленинградские выскочки, холуи и держиморды, волки лютые, все эти бесчисленные Вознесенские, Кузнецовы, Поповы спят и видят, как бы свернуть Россию на фашизм, расправить орлиные крылья контре, прикрываясь знаменем атакующей пролетарской революции и творческого марксизма. Большевизм — явление сугубо и принципиально западное, просвещенное, ориентированное на беспощадный интернационализм, а материал, которой большевикам приходилось обрабатывать, обделывать, обтесывать, — это был азиатский отвратительный свинарник, асоциальная, азиатская, татарская стихия, Авгиевы конюшни: то был безграмотный русский мужик, вонючий русский воинствующий хам с обрезом в руках, предрасположен к злобной ксенофобии, враждебен культуре, в лабиринтах его души сидит удалой черносотенец, полный ревущего энтузиазма, увлеченный, воодушевленный лихой погромщик: отовсюду, из всех щелей, лезет кулацкая, непомерно могучая мужицкая силища контрреволюции, символом и надеждой которой является маршал Жуков, крокодил, рвущийся к власти, воля к власти, сгусток воли: глаза бонапартьи. Прихвостни, генералы Крючковы, пошлые Руслановы курят ему фимиамы, а чернь с ее отвратительными, уродливыми комплексами, русское быдло, тупые подонки, гаже что-либо трудно и вообразить, все это беспросветное и беспробудное мещанство пылко любит Жукова, верит в него, как в бога. Русский национализм всегда приобретает разрушительный, агрессивный, сугубо погромный характер, это дикая и актуальная пугачевщина, изуверский русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Вроде исподволь, незаметно. Пошло, поехало, покатилось, одно к одному. За Щербаковым я давно установил слежу, тщательно отслеживаю: с 43-го года! Насквозь вижу. Союз Михаила Архангела, чернее черного Грангмута! Это он сковырнул Мехлиса, сел на его место. Пошло. Роспуск 3-го Интернационала, в армии введены погоны, разослана секретная инструкция, предписывающая препятствовать евреям продвижение на ответственные должности. Каков? Было от чего прийти в панику. Представляешь, кто еще вчера такое мог подумать, в Ленинграде, колыбели революции, улица 25-го Октября хулигански, бесстыдно, нахально переименована в Невский. Да, теперь это Невский проспект, как было до Октября. Не случайно, симптоматично. Чудовищно! Жуть! Кошмар! Мрак! Мрак и мерзость! И такое после Холокоста?! Как это возможно? Уму непостижимо! А завтра неминуемо и дружным, стройным, слаженным хором эта русская мразь запоет “Боже царя храни”! За что боролись? Если ты учуял, распознал врага — извиняюсь! разорви его, как рыбу! Диктатура пролетариата, где твоя плетка? Давно пора искоренять огнем и мечом эти вредоносные поползновения, всю эту сволочь, ленинградских воинствующих черносотенцев!
Окончательное, внятное, точное, страстное слово:
— На струне повесить!
(Таким Макаром, не лишенным счастливой выдумки и сладострастной, мстительной изобретательности, будут повешены изменники: Власов, Краснов, Шкуро. Лефортовская тюрьма, там где прогулочные дворики; единственный безоблачный денек за все лето, небо — лазурь, солнце — золото в лазури: 1 августа 1946 года. Такой пассаж, настоящая хохма, струна под тяжестью тела разом перерезает горло, голова напрочь отлетает, хлещет бурной, стремительной рекой алая, сверкающая кровь. Красиво. Эффектно. Есть, есть в этом своя барочная эстетика! Очередь за ленинградцами. От своей расплаты не уйдут.)
Смело, стремительно вышел сеятель сеять.
Сообщает, взялся за гуж, усиленно, профессионально работает над письмом Сталину (в эти годы дальние все писали Сталину: Капица, Корней Чуковский, маршал Конев, писатели Шолохов, Панферов — список может быть сильно продолжен), тревогу бьет, обличает канальство ленинградских шовинистов, фашиствующих молодчиков, эсэсовцев, замаскированных коварных врагов непререкаемого атакующего пролетариата и пролетарской революции. На мази: вчерне письмо готово.
— Нужен тигровый наскок, ураган. Вся надежда на Сталина.
Высота — дух захватывает. Вот оно, ни с чем несравнимое сияние Правды! Благодатный слушатель уши развесил. Слово Лепина возымело сильнейшее действие на голубоглазого, экзальтированного, романтически настроенного юного правдолюба, который всецело принадлежал к поколению молодежи, вступающей на поприще жизни после войны, которое горело мечтой увидеть Сталина, хоть издали: на Мавзолее! Сталин не только выиграл великую войну, освободив человечество от нацистской чумы: Сталин велик. У Сталина твердость, решительность, бойцовость сочетаются с разумной осторожностью. Прозорлив и осторожен! Его мудрость определит и предопределит победу нашей революции: пролетарской! Пролетарской в высшем, атакующем, внятно марксистском смысле слова!
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Завихрилось, завилось это чистое юношеское сердце от совершеннейшей Правды.
Кредо. В загадочном, волшебно-прекрасном, мистическом слове пролетариат есть пронзающая, убедительная, магическая сила! Оно всегда воспринимается благоговейно. Пред ним тебя охватывает немота, испытываешь священный ужас.
Они незаметным образом свернули с проселочной дороги, устремились куда-то, оказались у реки, которая набухла от тупых дождей, угрюмо несла свои вечные мутные воды. Несообразные, крутые, скользкие илистые, паршивые берега, не просто холодно, холод собачий, одно недоразумение и пакость. Рваные, клочковатые, дождем плюющие, пугающие облака совсем низко спустились. Купаться, естественно, не хочется, дураков у нас нет, кому же в такую погоду придет на ум купаться? Разве что на спор. Месяц май: коню сена дай, а сам на печь залезай. А в хорошую погоду — рай здесь, воздух дышит и благоухает сосной и елью, на деревьях чудные белочки ловко прыгают, перелетают с дерева на дерево, птичий гам, лепота, пригожесть, нежные, завлекательные цацы, ведь каждая — волнующая тайна, волнующая, непонятная вещь в себе, то и дело мелькают полуголенькие с ракетками в руках в изрядно смелых, модных купальниках, загляденье, больно резанут, а тебе пятнадцать лет, возраст зарядил тебя яростной похотью волка (что вообще-то соответствует стихии мужского пола), но ты труслив, как заяц, как Гоголь, да еще придавлен категорическим императивом Канта. На базаре в Малаховке чего только нет, дюже богат рынок, мать родную можно купить, выбор большой, полно трофейного модного барахла и бабских шмоток, даже трофейное прославленное мыло есть, пользуется у некоторых большим спросом, были бы деньги! А деньги у многих, похоже, водятся. Откуда их берут? Рынок в распрекрасной Малаховке, говорят, закроют. И правильно. Идет самозарождение капитализма, отсюда идет, интенсивно, из Малаховки. Юноша нескромно забегает вперед, крадучись штопает, вглядывается, подгляд, еще и еще. Он немного физиономист, самую малость. Ненормально, даже чудно: отсутствует напрочь единство в облике этого человека, красивые уши, явно музыкальные, назойливо музыкальные, в профиль Лепин похож, нет, интереснее, значительнее: в фас — Бетховен, Зевс-громовержец, вулкан, чувствуется дюжая благородная личность; залысины; дюжие, мощные кости черепа; ей-ей — сама героическая симфония; в великолепных, как две здоровенные маслины, глазищах, которые чуть навыкате, сверкает великая чарующая мысль; ну и, разумеется — харизма; благородная аура над головой, плотная, светлая, даже сияющая; внушающая почтение и страх.
(Такая диковинная странность, этим тухлым летом тьма-тьмущая развелось лютых, свирепых комаров, тучи, феминистские гвардии, говорят, да у него живое измышление, прозорлив, всегда это знал! эти нежные девочки язвительны, так больно кусаются: сверхсимвол. Ничего такого, банального, прославленного, омечтанного, без чего и жить нельзя (пардон, как говорят французы, шибко культурная нация, приведу старинную, есть у Даля, очень мудрую русскую пословицу: глаз не п.зда, без глаза жить можно; и еще: природа женщин одарила), не разглядишь и в бинокулярную лупу с десятикратным увеличением. Как определяли пол? У него — третий глаз. У него-то, сексуального маньяка, не в меру взыграло больное воображение. Над бедным мечтательным юношей густой столб яростных, свистящих юных кровососок, отмахивается: Лепина они почему не трогают? Чувствуют светлую ауру? Не всякому дано увидеть нимб: требуется особое, сверхчувственное зрение, особый оккультный дар.)
Воистину — нимб!
Что это? Эманация?
В умном темпе прошвырнулись, отмахав 5 километров, устремились назад, к даче. Добрый променад придает бодрость и положительную деятельность желудка (от каждодневного тяжелого, напряженного, перенапряженного, тупого, страдальческого мозгования и вечного сидения интеллигента за письменным столом геморрой угрожающе развивается: рискуешь). Лепин открыл хитрую калитку дачи с красивым высоким забором, не так давно выкрашенным. Лепин за калиткой. Ему кажется, подслеповат, его никто не видит. Человек наедине с самим собой. Он помчался бегом и с припрыжкой по тропинке, ведущей к дому, припадает заметно на правую ногу, точно подстреленный пернатый Нерон, большущая, мощная голова Бетховена, темпераментный, сангвинистический рывок, прыть, подняться, лететь хочет, не может, не получается; грузен; при ходьбе косолапого, вихляющего прихрамывания, последствия ранения, фронта, не было заметно.
Они расстались.
Голова обезоруживающего вас наивностью фантазера вечно в высших смыслах, в высях, в заоблачных мистических далях: высоко залетел и повис над бездной, чересчур высоко, до седьмого неба; страсть имеет точить лясы и непрерывно чесать язык о возвышенные и мировые темы, хлебом не корми, тяга, страстишка. Мама замаялась со своим бесценным, незадачливым, лопоухим сокровищем (“ежиком”, “ангелом”, “зайчиком”, “цыпой-лапой”, “лапочкой”, “мурзилкой”, “мурзиком”), вечной головной болью, серьезно намерена запереть брюки в старинном, допотопном, бабушкином, кованом сундуке, чтобы сидел дома, готовился к экзаменам, а не болтался где-то. Экзамены — мучение, кто их выдумал, обличаемый совестью, вспомнит о проклятых, мурашки по спине толпой густой и резвой бегут, тараканы шумят, пищат, беснуются в ушах и еще где-то там под черепной коробкой, затюкан школой, жить не хочется. Он, разбухшая, бесформенная клецка, не может себя заставить готовиться к экзаменам. У юноши ужас перед жизнью, незашнурованность, тысячи мелких булавочек разом и болезненно вонзаются в эту жалкую душонку, кислая тоска, ад, кошки, конфликт и разногласие с самим собой, неадекватен сам себе (тема экзистенциализма: Сартр); угнетен и раздавлен грубой, деспотической реальностью. Быстро намылился, опять увильнул в беспризорность, летит на свидание с Лепиным, запропастился, где-то заигрался. Дома ждет “зайчика” законная, серьезная выволочка, большая стирка (и по затылку свисточка); выслушивать будет жалкие (— Сынуля мой, горюшко!) и очень справедливые (— На второй год, дурень беспросветный, останешься! Когда ты за ум возьмешься?) слова. Хорошо бы безмозглого оболтуса отечески высечь, вложить ума, всыпать березовой (в соответствии с мудрыми рекомендациями великого педагога Пирогова). Правду искал, но у этого недотепы все не слава Богу, подзалетел на переэкзаменовку — на осень. Геометрии — ни бельмеса, ни в зуб ногой. У доски заколодит ужасно: умирающий лебедь. Всю-то жизнь его преследует плохое усвоение преподаваемых в школе предметов: с головой что-то. В душе муторно, фильтикультяписто. А училка старая, с дореволюционным стажем, издавшая составленный ей самой задачник с особыми, хитрыми алгебраическими задачами: стабильный; вредная, подлая грымза, растолстевшая до большого неприличия, до курьеза похожая на сильно беременную крысу (давно и намертво прилипшее прозвище: Крыса), ополчилась против него, накатывалась, взяла моду шипеть, при этом мерзко плевалась сквозь заметно фальшивые, вставные, неуместно красивые, пошло сияющие, отнюдь не крысиные зубы:
— Я буду считать себя плохим педагогом, если поставлю тебе удовлетворительную отметку.
В сторону, театральный шепот:
— Боже, какой пенек! Ни бум-бум. Туп безнадежно. Давно мне такие не попадались.
Она взирала на тупое, сонное (полнейшая апатия) лицо ученика, с огромным отвращением думала: олигофрен.
(Сократ советовал, призывал, познай самого себя. Самопознание — самораспятие, ад, кара, наказание божье. У Бергсона были, говорят, пишут, нелады с геометрией, не горазд, отскакивала, как от стенки горох, может отсюда вся его философия, триумф интуиции, которая противостоит рассудку, геометрии, является движущей силы эволюции, все рвется вверх, жизненный порыв, а этому порыву тупо, скучно противостоит тяжелая, инертная материя, геометрия; следствие — падение вниз.
Интеллект — несчастье человека. Геометрия — яд ядовитого интеллекта, заблуждение чистого разума.)
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, в которой юноша с томиком Ромен Роллана в руках малость опростоволосился, раскрыл рот (а напрасно: молчание — золото), поведал, как он лежал в больнице, встретился там с ясновидящей; урод и недотепа развивает свое понимание ясновидения, и тут Лепин улавливает, что имеет дело со стопроцентным дебилом.
На сей раз они направляются в сторону Щорса — как бы по солнцу.
(Щорс — выдающийся красный командир, герой гражданской войны, След кровавый стелется по сырой траве; дача Щорса — громадная латифундия с чудным столетним сосновым лесом, ох, ой, дух сосновый, как же он пользителен легочникам и многим; вообще-то это дача жены Щорса, во время войны никто не жил, обчистили; почему-то давно здесь живет внучатая племянница жены, дальняя, седьмая вода на киселе, родственница Лепина, кстати к слову, у этой родственницы маленькая девочка, к этой тайне нам никогда не приблизиться, начала только что говорить, фарс, гротеск в гротеске, само в анекдот просится, рвется, первые ее слова: мама, папа, х.й, погром; позже оказалось, что имеется ввиду Кишиневский погром! Ну, х.й — понятно, девочка с пеленок только и думает о х.е, мечтает, воображает сей снаряд в рабочем состоянии, как сказал поэт: тебе мерещится залупа конская; размечтается, раскалит воображение до невозможности, аж целка лопается; на этом они, юные девы, лапочки двенадцатилетние, Лолиточки, с ума сходят, здорово, истово пятят — так запросто и убедительно объяснил бы все такое, притчу сию, Джойс, ну а Лепин бы нарек сей темный во всех смыслах феномен — перенапряженностью неразвитого принципа, так по Гегелю получается, только так; но откуда вдруг взялся пресловутый Кишиневский погром? Напряженностью неразвитого принципа — не объяснишь. Тут — непостижимая и величайшая тайна, тайна тайн.)
Уже говорилось, в тот послевоенный год все лето выдалось гнилое, просвета нет, кто-то сглазил ласковое солнышко; шалости, выкрутасы, кордебалет и свистопляска погоды, синоптики ничего оптимистического даже не обещают, моросит, ветром плюет в харю вредный дождик, сколько можно? Надоело. Не лишен бы был хороший зонтик. Да и зонтик не поможет.
Они бодро месят грязь на густо философской проселочной дороге.
Прекратить не желает русский сюжет; пронзает мыслью столетия русской истории от Калиты до наших дней, выявляет вековые грехи Руси, с дерьмом мешает русских, среди которых он имел несчастье родиться, жить. Опять проясняет свое письмо Сталину, поется хвала маршалу Коневу, надежде творческой интеллигенции, Ворошилову; опять следует сравнение Жукова то с языческим славянским божком, Ярилой, страшилищем, то со отвратительным крокодилом, гнусной, подлой рептилией, нагло и изо всех щелей лезущей, злобно фашиствующей, типично русской ползучей контрреволюции.
Ни шагу назад!
— Остановить безумное нашествие черносотенного оголтелого, вонючего русского хама может только Сталин.
Лепин низвергся во вкус, сангвинистически жестикулирует, острая быстрота движений, рябит, театр мимики и жеста; у него интересно порхающие, умно говорящие, выразительные руки: разбушевался. Юнец пьянеет от восторга, у него горят уши интенсивно лиловым. Гипнотическое воздействие: он раздавлен Лепиным. Верит ему, как ребенок верит отцу родному. Вот она, высшая и последняя правда! А воля к правде — суть и экзистенциальное ядро этой юной личности; благородство и святой долг призывают юность не знать страха и до конца идти вперед, только вперед, вперед и выше: долг — спасать революцию. Наш беспробудный идиотик окончательно подшиблен в полете, вкусил идею, ранен идеей спасения революции.
Душа преобразилась, просветлела; открылись вежды: вот — смысл жизни!
Зажатый, интровертный, закомплексованный, смущающийся, застенчивый юноша все порывается что-то сказать о себе. Его распирает. В кое-то время набрался духу и рванулся выхвалиться павлином, запустить болтливое словцо, глянь, у юноши сам собой развязался язык, в сердцах и задиристо ломающимся голоском кукарекнул, вошел в задор, как угорелый, понесся, запел; заливисто и бесстыдно вякает, напустил бодяги, показывает, что и он не пальцем делан, тоже в своем роде мыслящий тростник, а не пень; сильно волнуясь, вдохновенно распространяется на выплывший сюжет, который сильно пер в бок от волнительной стержневой темы беседы. Юноша с плеча и со всего размаха рубит, мол, его смущает, безумно пугает головокружительный успех науки и промышленности. А карточные гадания, если они сбылись, если не в бровь, а в глаз: радуют. Они опровергают науку. Нехорошо, когда наука и одна наука. Ведь если вникнуть, упереться, честно спросить себя, а почему вдруг и с какой стати у прямоугольного равнобедренного треугольника, Пифагоровы штаны, квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов? Он слышал: Юма это сильно смущало и возмущало (подумалось, двойные мысли, подполье, в подполье только крысы, выпендривался, переэкстремизмил, превзошел самого себя, очень кстати и успешно ввернул заморского лакомого философа: художественная ретушь, декор, блеснул!). И как же он не любит геометрию! И боится ее. Училки ужасно боится: стерва. Жуткая стерва. А почему мы не удивляемся Пифагоровым штанам, а удивляемся карточным гаданиям, если те сбываются? Ведь гармония математического мира и есть чудо (опять удачно!). Да все потому что простые чудеса математики низведены до степени обыденности, сведены к тавтологии. И опять-таки — привычка: мы привыкли к этому. Таблица умножения, вызубрили. Да почему мы так уверены, что завтра взойдет солнце? На чем держится эта уверенность? Вот на чем. Вчера, позавчера, тысячи лет над головами людей всходило светило, значит, так будет и завтра! Так будет всегда. А почему? Никто не знает, а главное: не хочет знать. А у него колени дрожат, когда он видит, как постепенно и неумолимо заходит за горизонт солнце. В чем истинная причина постоянства явлений материального мира. Мол, закон природы. Успокоительная отговорка. А почему такой закон? Наука этим вообще не интересуется, не занимается. Нам лишь кажется, что наука что-то там разъясняет. Вместо того чтобы ответить на естественный и главный вопрос — почему? наука нам опишет, что движение земли вокруг солнца совершается по эллипсу, что аналогичные кривые описывают и другие планеты, Венера, Марс, Юпитер. Наука описывает характер движения, но не его внутреннюю специфику и сущность. А вот его нисколечко не смущает и не колышет, что великие пророчества и карточные гадания сбываются, его удивляет, возмущает, унижает наука, ее предвидения и предопределения. Предопределения тех же солнечных затмений. Можете его презирать, но есть что-то общее в башке ученого, с фанатическим упрямством ищущего закономерности в физическом мире, и счастливого, везучего игрока, с уверенностью подходящего к ломберному столику, зеленому, у его родителей такой есть: “выиграл сто раз, выиграю и сто первый!”
У малахольного олуха Царя Небесного — непроизвольное словоизвержение. Фонтан хлещет. Не остановишь. О себе пошел, о себе интересно говорить, о своих подростковых переживаниях. Разрешился: его сразу, круто потащило, поволокло на сочную, волнующую сладкую мистику. Пылко и увлеченно пропел, что после войны, вскоре, он схватил скарлатину, жар, галопирующая температура, лихоманка, лежал в больнице. Скарлатина — детская болезнь, вокруг него оказались совсем дети, мальчики лет семи-восьми. Поправлялся. Не с кем словом перемолвиться, можно удавиться от зеленой тоски и скуки. А к мальчику, соседу, зашла его мама. Совсем молоденькая. На вид — девчонка. Талия — девчонки. Такая вся из себя черная. Видом цыганка. Потом он узнал, что это известная иллюзионистка, циркачка, с Кио работала в цирке, когда-то вхожа была к Бадмаеву, а “тайна ясновидения” еще в конце прошлого века была вывезена из глубин Азии, откуда-то из Тибета, вывезена еще их прабабушкой, теперь передается из поколения в поколение. Если обобщить: ясновидящая, ученица Бадмаева, выделила дурня. Отметила! Потом он еще узнал, что после замужества ясновидящая утратила силу ясновидения. Не совсем. Это так интересно! Вот она стала болтать, что у тюхи особые, редчайшие способности, нужно их лелеять, развивать, тренировать. И тут он очень смутился, от смущения хихикнул, просит ее погадать; не глянув на руку, она полушутя пролепетала, что он убьет отца и обязательно женится на своей матери, в которую, получалось, она так сказала, он нехорошо, непутево влюблен. А он действительно безумно любит маму: она всегда казалась и кажется самой красивой женщиной, как бы сказал Достоевский — невыносимо красива (ловко ввернул Достоевского, к месту!), ему бы мечталось и желалось, чтобы его будущая жена была похожа на маму, знает, пупком, так оно и будет, но это совсем, совсем иное. Потом ясновидящая наклонилась к нему, нежными, горячими губами коснувшись его уха, шепнула: — Ты наш. Впилась, экстатический порыв, черными прекрасными глазищами, черный глаз опасен, в ладонь руки, ему даже показалось, что прозревает она будущее не физическими, ошеломляющими, цыганскими, черными глазами, а невидимым вещим третьем; внезапно закрыла, как бы в ужасе, лицо руками, помолчав, молвила, что не пройдет и семи лет, и бедные, несчастные родители не будут знать, где похоронены его кости.
— Представляете. Я болезненно мнителен. Сознаюсь, как на духу, мне стало жутко. Почувствовал себя отвратительно, дурно: в буркалах грязные, крупные мухи полетели, их все больше, больше, совсем непроницаемо черно.
Вахлак здорово разговорился, ощутил себя на коне, летит в заоблачных высях, мелькают леса, озера, сияет гигантское солнце, сияет во все лопатки. Мир прекрасен. А вот с перемудра и стратегический грубый промах, разыгравшийся щенок неугомонствует, разглагольствует, увлеченно, в угаре азарта несет что ни попадя и черт знает, разогнался, откуда что берется, заливается молодым петушком, влетел в прыть, разряжается, у него, оказывается, есть собственные мнения и пристрастия, его отнюдь не приводят в замешательство и смятение всякого рода предсказания, карточные гадания, вещие сны, ясновидение. В них что-то есть. Ей-ей! Хотя трудно свести концы с концами, ему никогда не понять, каким образом свобода воли человека сочетаться с предопределением, которое железно следует из великих пророчеств. Пусть! Он еще и еще вдохновенней пел, фразы сами собой выскакивали, выплескивались готовыми (не домашние заготовки), ловкими, неожиданными; доверчивый, в простоте сердечной, потеряв самоконтроль и самоцензуру: стриптиз, неприглядно заголился; оплошно сказанул, с придыханием сморозил; интонация, звуковая диаграмма, лезет, лезет, непроизвольно взвивается круто вверх. И вот — и над бездной:
— Я боюсь науки и не верю в нее, я боюсь ее. В особенности в геометрию не верю. Как же я не люблю математику, геометрию терпеть не могу! Она стала моим кошмаром. Чувствую, да, так разумею, это я говорю, всеми нами шутит и играет темная, жуткая, вражья сила! Злая, злая! Как пить дать! Так я вижу и чувствую. Надежным и верным пупком усекаю. После встречи с ясновидящей я стал слышать голос. Явственно слышу. Голос нашептывает, помогает отличить истину от лжи. Он — мой советчик, потрафляющий помощник, друг.
Сильная усталость от невероятного, вдохновенного полета в небо овладела юным поэтическим сердцем: свалился с коня; треснулся оземь, крепко треснулся: контузия. Все же через силу слабым, сиплым присовокупил:
— Я — такой. Это — самая родная моя мысль. Моя самая собственная. Можно верить в ясновидение, в индийскую философию, в тайны Тибета и спасти революцию! Почему нет? Я готов спасти революцию! Готов отдать жизнь за спасение революции. Я — такой! Скажите — как?
— Чушь! — надлежаще, от всей души, категорически, деспотически укоротил и весьма осязательно и от души вмазал Лепин. Как у современной молодежи язык поворачивается? Ты ему про Фому, а он про Ерему. Блевотина — фи. Гадание, хиромантия, вся эта пошлая, скучная мистика — уши вянут.
Остановился, как вкопанный. Вглядывается.
И — дико взорвался:
— Здравствуйте, я ваша тетя!
Лепин увидел юношу по-новому, разглядел, восчувствовал как бы впервые: тупое, скучное лицо русского хама. Ни дать ни взять — недочеловек. И — сивые, мягкие волосы: срамно длинноволос. Явно: дебил, сонный, вечно в прострации. И — мочой разит: жутко. Фи: сиволапая, вонючая скотина! Сменился ветер настроения: наставник ощутил резкую неприязнь к мистически настроенному недорослю, который безнадежно, непроходимо сер, в носу ковыряет, тряпку сосет в углу. Поздно понял и окончательно, бесповоротно осознал, что перед ним юродивый, притом с хитрецой, с выкрутасами. Лукав, приврать, преувеличить, из мухи слона раздуть. Любит. С этаким и говорить тоска, спазмы зевоты; утомительно, даже оскорбительно слушать олигофренный бред; надо же, еще и голоса слышит! А он, Лепин, перед дебильным детским садом щедро метал бисер. Несимпатичное, скверное открытие: омерзение к порченому. Неприязнь шквально умножалась, мясистые губы кривятся отвращением, лицо сводит рвотная судорога, лопнул от возмущения, словно столкнулся с подлинным вероломством и паскудным, еретическим ренегатством, предательством; он не церемонясь лягнул, грубо оттолкнул малолетку, с характерной экспрессивной уксусной брезгливостью отмахнулся от надоевшей мухи, прицельно с бесчувственностью сердца пульнул, не моргнув глазом, который сделался подслеповато постным, подавился негодованием, плюнул точно — глазомер! — в душу обидное слово, повелел, притом с места в карьер, без переходов, чтобы пацан, который на поверку оказался непроходимо глуп, пошл, оставил его в покое, не поджидал завтра у ворот. Гаркнул: черствый, властный, гипнотизирующий голос, рвущая и продирающая горло фонетика: внешняя форма слова озвучена прямо-таки безудержной, бешеной, нероновской злобой: отшиб, восстанавливающий справедливость. Извиняюсь, будь добр, отскочи. Пшел вон! И — весь сказ. Не объяснил почему. А порядком впечатлительный рефлектирующий неврастеник, ранимый, занятый безнадежной тяжбой с самим собой, обожжен, как крапивой, озадачен, перепуган, сконфужен, спешен: растерянно, дебильно улыбается. Застыло. Лепин уязвил нежную коровью душу и трепетное сердце юного правдоискателя. Конец праздника, феерии. Блаженный не понимал, в чем повинен. Не может опомниться, очухаться: стресс. Ведь он пылал увлеченностью, успел всей душой привязаться к Лепину, полюбил его. Любил, как не любил отца родного! Такая вышла штукенция: застенчивый, он не смеет ослушаться. Нельзя родному и любимому отцу не повиноваться: закон. Так накрылось знакомство; раззнакомились: покедова! Проглотил обиду, досаду, в душе — пустыня, хлопал неприкаянно глазами, в голове шум, предпочел и сумел думать, благородно думать, что Лепин хочет порхать по проселочной грязи в одиночку для того, чтобы углубленно, интенсивно размышлять о судьбах революции и из глубин внутренней величественной тишины извлечь и облечь в слова Истину. Ведь алхимия извлечения и приготовления Истины требует полной тишины.
Еле оттаял. У юноши осталось довольно досадное послевкусие: горечь сплошная. Юркнула, вильнула заметным, красноречивым хвостиком мелкая кошка обиды, так, котенок.
Скульптурная, искусная обработка (знал: Генералиссимус высоко ценит и коллекционирует мускулистое, убедительное, сильное слово) героического, полного до краев кипящей интеллектуальной энергией, невероятного по эпическому мужеству письма Сталину вскоре была завершена. Оно марксистски выверено, комар носа не подточит, наведен словесный фасон, изъяты истощившиеся слова, опошленные, потерявшие должную силу от частого употребления, документ богат риторическими фигурами, вышел необычайной силы. Письмо наконец полетело к адресату. Лепин шел напролом. На таран. Всегда атакует. Отмечен Небом и Звездами. Удача. Сработало. Все действительное разумно, все разумное действительно. Творение пламенного марксиста лукачистского толка имело надежный, масштабный успех. Магия слова. (Сталин, капризно: — В ЦК у нас неблагополучно.) И — началось, полетели клочки по закоулочкам. Ну, это целая веха в сильно подзабытой отечественной истории. Эта кляуза определила вектор исторического доклада Жданова (Жданов планировал разгром не ленинградских журналов, а “Нового мира”: Ленинград — его лелеемая вотчина, капище идольское, злое, там его верные, проверенные кадры), судьбу маршала Жукова, разгром и суровую расправу с ленинградскими партийными и советскими функционерами. Допрыгались голубчики, мазурики, ленинградские стервятники, обуржуазившаяся, обюрократившаяся сволочь: русский фашизм! Нацисты! От своей расплаты не ушли. Ну — не на струне. Да и Щербаков к этому времени умер своею смертью: в 1945 году. Прицелом точным — в затылок.
(Солженицын осторожно, неуверенно, его можно и нужно понять, ссылаясь на Краткую Еврейскую Энциклопедию, которая печально известна тем, что страсть как любит баснословно завышать некоторые принципиальные цифры, сообщает, что было “расстреляно около 2 тысяч партийных работников”, поголовно вся партийная верхушка Ленинграда. Знающие люди говорили, что татарин, Маленков, орудует, убирает соперников, ждановцев. Прямо повторение мрачного, безумного 37-го года — большой террор, как в автобусе: одна половина сидит, другая — трясется!)
Лепин себя понимал — огнедышащим творцом истории.
И был им.
С момента потрясения, вызванного разрывом с Лепиным, склонный к диким фантазиям юноша намертво запамятовал предсказание ясновидящей, а что особенно удивительно, ни разу о нем не вспомнил в период 10 дней бунта, когда блатные разгулялись на комендантском ОЛПе, не вспомнил даже во время прелюбопытного, неторопливого, неспешного, поучительного, пронзительного разговора с мудрейшим змием, Николаем Павловичем Грибовым (повесть: “Николай Павлович”); сильно смазалось в памяти многое: забыл вообще послевоенные тяжелые годы, словно корова языком из памяти слизала: еще карточки, голодно, по карточкам вместо мяса выдают американский яичный порошок (а американская, трумэновская свиная тушенка — отменна, убедительна, она не всем доставалась: ее немудрено и забыть), неравноценная замена, пряники вместо сахара; вредный, агрессивный сахарин вовсю и чрезмерно употребляли! Огороды разводили. Но вот почему в Москве-реке никто не ловит рыбу, глупость какая-то, рыба там должна быть, она полезна, в ней фосфор. Питались одной картошкой, картошка да картошка, да и той вдоволь не наедались, привычная вечная проголодь, а в пятнадцать-шестнадцать лет как постоянно, назойливо сосет в желудке, схватывает, кушать вечно и нестерпимо хочется, все мысли о еде
(в голове наивного мечтателя — свиная тушенка, ну и — девочки, возраст такой, нехороший, проснулась неукротимая, голая сексуальность, восстание, бунт, в костях ломота, революция, притом — Великая; триумф лютого рукоблудия, позорного, дурного и без всяких берегов и границ; неверно, что от крахмала только воротнички стоят).
Память подгуляла. Безумны фокусы, проделки, шмыги, гримасы хилой памяти, беспамятство.
Но кое-что помнил. Кое-что навсегда вляпалось в память. Еще как! Явилась и новая оптика, она же — катаракта, усугубленная мистическим наслоением и переживанием; вопиющая путаница: Маркс, мировая революция, Ромен Роллан, ясновидение непонятным образом сосуществовали в бедной голове. Амбициозное, авторитетное словцо Лепина, убеждающие, подчиняющие себе интонации вогнали в столбняк восторженную, романтическую юную душу, имели влияние болезненное и затяжное. Власть ключей: тирания слова была разительна, заворожила узкоплечего мечтателя, неразвитая, робкая личность подавлена полностью, ее скрутила, растерзала, распяла идея, зомбировала его, оседлан, обуреваем ею, идея рвала мозг, искры из глаз, все она, она! лепинская огненная идея: революция в страшной опасности! Ее надо спасать! (Маяковский; все мы были больны Маяковским, кровью писал: Я себя под Лениным чищу,/ Чтобы плыть в революцию дальше). Встреча (Бубер: религиозный эффект встречи) и дружба (золотые годы, как хорошо на свете жить! ощущение радости бытия!) с самим легендарным Кузьмой*, гением общения, надеждой России, отцом всех отцов, русская идея! творческое, незабываемое болтание с Кузьмою по Москве, бесконечный треп и все о том же: о коммунизме, о мировой революции; с головой в поисках утраченной революции; интенсивно и увлеченно спасали революцию от гибели; летели в Третьяковку смотреть ужасный портрет маршала Жукова работы Корина; думалось хорошо, хором и вслух; они стояли перед портретом маршала Жукова, перебивали друг друга, просиял у портрета малахольный идиотик, толкает развесистые метафоры, тут и крокодил, вылитый крокодил, подлая рептилия, тут и Змей Горыныч, тут и гидра контрреволюции; жуть; небо и солнце заслонил им портрет черносотенца: вооружен и очень опасен! Встреча с Кузьмой не только не исцелила и не переиначила блаженного, напротив: ведь в эти самые годы вокруг Кузьмы роились юные гении: индийская философия, Рамакришна, нету бога для пустых желудков, ну и — спасение революции (натурально, опять-таки: как же без этого, без спасения революции?). А между прочим и как-то дуриком поступил в МГУ (да как же это он при таких заметно тусклых способностях умудрился студентом стать, в осадке лев, на далеком Севере эскимосы бегали, слушал лекции профессора Тумаркина, впивался в Фихтенгольца, изумлялся и восхищался еврейским, смелым идеям Кантора: чудны дела Твои, Господи!). Идеализм, азартное правдоискательство, есть ли в скачке скачок? разнообразие религиозного опыта (Джеймс), ленинское определение материи как объективной реальности, данной нам в ощущении? прорыв к истине завершились арестом, притом — групповое дело, уникальная дружная компашка, та еще! Пятьдесят восьмая — десять, одиннадцать; юродивый и восторженный поклонник Ромен Роллана внезапно оказался на Лубянке, дальнейшие напасти — тяжелая Лефортовская тюрьма, могучий удар судьбы (так все и должно быть, гоб-доп, не вертухайся, государство отомрет через свое усиление), не шел, летящий галоп, быстро эволюционировал в антисоветчика, да еще какого! Его, заблудка, здесь усиленно накачивали; после короткого, но мучительного периода раздвоения, достоевщинки (схватки идей в бедной, слабой головке: сопрягал несовместимое), фантазер, с душой нараспашку, лунатик, стал на лету хватать новые идеи, заражался ими, мало-помалу пошел соображать, что и к чему, переродился, вызрел, увидел новую землю и новое небо, окончательно повзрослел (мои университеты — горькое лекарство), а очевидная мощь стен Лефортовской тюрьмы, о которых можно запросто разбить лоб, заставила поквитаться с успешно атакующим Лепиным: преодолел в себе Лепина, пронзительную, гипнотизирующую власть его идеи. Идея Лепина: спасение революции и — никаких гвоздей! Лепин — голый сверхмощный интеллект, сугубо рационалистичен, не терпящий ничего неясного, косноязычного, таинственного, загадочного, двусмысленного, унижает вас такой интеллект, механический, машинный, сплошная Евклидова геометрия, абсолютное зло. Лепин гораздее, труднее Сталина, как Белинский, властитель дум, Неистовый Виссарион, с такой горячностью, неподдельной честностью, искренностью, непригляднее, много опаснее Бенкендорфа. Идея правит миром. Лепин — это дюжая, страшная идея! Да знаете ли вы, что такое идея? В начале было слово!
Разительный, крайний отскок от Лепина; очумевший юнец предал Лепина набатной анафеме: в колокола звонит.
Разодрал в клочки идеологическую смирительную рубашку, изгнал толстой палкой из-под черепа всю нечисть: беса марксизма.
Затем пересылка, гостеприимные, болтливые Бутырки, место восторженного Ромен Роллана совсем у демократической параши, здесь-то он взорвался задирающей, забирающей, цветистой стремнинной речугой; здесь-то он обрел смелые крылья; он в самостоятельном полете, в доминанте, ощутил вкус неба, вкус небесной лазури; откуда что берется, жарит, нагнетает страсти; то были насквозь счастливейшие деньки в его короткой жизни, вновь непозволительно просиял, чувствовал себя гением, самим Гоголем, распоясался, как бы повис над бездной, бурная эскапада словес, экстаз, оглушал сокамерников проповедью (вообще-то все в духе общих настроений): страстной, горячей проповедью от просторной, еле подъемной, набузырили за ночь, параши, славно клубится ее ароматическое дыхание, хотя крышка прикрыта и плотно…
(— Ужо тебе, проклятый режим!. — не мямлил, как в школе у доски, а мужественно разряжается, с удалью и радостью грозит кому-то, славно, свободно витийствует, сила в слове. — Скоро. Скоро! Ломится и нам праздник с фейерверком и качелями. Я говорю это! Отольются кошке мышкины слезки… полгода, от силы год. Год, я это говорю, в высшем смысле: от силы год. Даже лучше такую войну отсидеться в лагере. Москва обречена, она погибнет! Считайте: ее уже нет! Нет как нет. Ее сравняли с землей. Белый, чистый песочек, обелиск под самое небо, на нем надпись: “Путник, спеши рассказать, всем, кого встретишь. Здесь был город Москва. Он не любил Свободу и Запад!” Американцы бомбить лагеря смерти не будут: мы их опора, пятая колонна, будем пакостить, таво-с, стрелять в спину! Как в Латвии, в Прибалтике! Доминанта!..)
…поразив и даже испугав некоторых, задроченных, забитых, запуганных следствием, Дороном, искристой, дерзкой, задиристой, бедовой справедливостью и правдой, взлетела вверх его репутация: устами младенца! Ну — пророк! Ответная реакция — рев восторга. Бешеный успех. За эту риторику да еще за то, что он по наивности не признал себя виновным на следствии (воистину: герой!), награжден, ему вне очереди уступили место на нижних нарах; и он совсем обнаглел, в ущербном юнце ретивый гений проснулся, выдает идеи с плодовитостью крольчихи, продолжает глушить Педагогической поэмой, залетает в дребедень, выговорился, моноложит, отвел душу, с восторгом и энтузиазмом взахлеб объясняет, до ума доводит, в чем экзистенция всюду, везде и всегда торжествующего большевизма, почему им так легко удается всех переубедить, подчинить, заставить ходить боком (как в древнем Египте). А ведь загадка! А ведь мистика! В Бутырках — такие встречи! Бубер, праздник, феерия! а еще в Бутырках разгул веселья и гогота, жутко хохотали, было, было. Затем — слабость, вялость, апатия; затем этап, вологодский конвой шутить не любит, Каргопольлаг, здесь воочию кое в чем убедился (лагерь — убедителен!), здесь все его зовут не иначе как студентом, здесь он по физике сколько раз огребал, унижения, опять унижения, кому не лень, подвели муде к бороде, взяли в е.истос, всяк тут был прилежным старателем, всякая шобла, и кому положено прогуливался по его морде, и кому не положено, бей в глаз, делай клоуна, согнут в три погибели, настигла последняя Правда и Истина; наивность, простота и прозрачность, экзальтированность, трепетный инфантилизм, улыбка до ушей — исчезли, испарились; искривилась его природа. Сломался. Как в неподдельной сказке, чем дальше, тем страшнее. Хорошо еще, что в туза не жарят потерянную, запуганную малолетку! Здесь, в Каргопольлаге (о, это крайне поучительно, заслуживает запоминания!), он уже не ищет Правды. Лагерь и есть последняя правда о человеке. Все прочее — литература, филология. А этой антропологии и экзистенции нахлебался он сполна. Обломилось. Десятичасовой рабочий день, изнурен, обессилен, опровергнут, повержен сортплощадкой, доходит, такие обстоятельства, припекло, небо с овчинку, потеряно чувство реальности, помутнение рассудка, а доски плывут и плывут, пятидесятка, уже гудок прогудел, а они подлые, конноё.истые, все плывут на цепях; вернулись бригады на ОЛП, столовая, затем ханурик доплетается до барака, жалкое теловычитание (фитилит, жареный петух постарался, превратился в нечто отвратительное, недоразвитое, злокачественное, длинношеее: таких не бывает! Самое удивительное, что он все еще жив!), небесные, необъятно коровьи вежды окрасились серым, приобрели серость, даже мутно-серость, в них — ужас, мутно-серый животный бессмысленный ужас: с трудом забирался на верхние нары, закрывался, ушел под телогрейку, под бушлат (под крыло голову), заховался, чтобы не слышать густой, плотный треп зэков (Достоевский: я уже никогда не буду один: нет уединенного места, где Розанову так часто являлись гениальные мысли), уходит в нети, в себя, с места в карьер умчался весь в мечту, в великолепные до невозможности воздушные замки, в сладкую мистику и тайну; давно (еще в Бутырках) и само собой сгоношилась новая идея, и эта Великая Греза полностью оккупировала сердце, страстно, слезно молит милосердного Бога о войне (трубит, в барабаны бьет, предаться мечтаниям: — Грянь! Гряди!), о поражении Советского Союза, об истреблении, изведении подколодного, гнусного, но торжествующего на всех фронтах большевизма!..
(Мучим огненной грезой, а значит, настоящего благоразумия мало прибавилось; на грешную землю небожителя возвращает агрессивный, угрюмый, справедливый, даже слишком справедливый, окрик соседа снизу: — Е.аный студент, гад, доминанта х.ева, ты что здесь геморрой развел! Кому говорят, убери! Ну — студент, словишь у меня сейчас!)
…Он озлоблен; взыграла злоба на все человечество, прежде всего на тех, кто рядом, кто его окружает, бригадники сортплощадки, соседи по бараку. Ждет войны как манны небесной. И не он один. Разлит и без границ в головах понурых зэков стадный мотив, прописи лагеря. Во сне и на яви: ждут и надеются на обыкновенного белого коня и белый пароход! Как было бы славно въехать в Белокаменную на белом коне! А что если бы бесконечно всемогущий и бесконечно милосердный Бог услышал эту искреннюю, до одурения горячую молитву, если бы материализовалась безудержная, огненная мечта замечтавшегося шалавого Ромен Роллана. Хорошо, что некоторые искренние и горячие молитвы серьезно не восприняты, не услышаны Небом. Тут богатая пища для обстоятельного, углубленного, философского размышления. И что бы говорил и думал студент, если бы дожил до перестройки, воплотившей его идеалы? Глянуть бы на него хоть одним глазком. Неужели стал бы уверять всех, что никогда не безумствовал у параши в Бутырках, не мечтал исступленно о войне? Никогда этого не говорил! И не мог говорить! Всегда был чужд диким мифам и химерам, которыми жил лагерь! Ведь сейчас вообще никто ничего не помнит. Память?! Самопознанием лучше не заниматься, к Древу Познания вообще не приближаться! За версту обходить!
Позже не раз фуфло гнал, отчудил буквально следующее:
— Меня погубил Лепин. Испортил мне жизнь. Ну и Горький. Нужно было быть полным идиотом, и я в высшем смысле таким был. Обормот несчастный, заражен, одержим его словом, слепо верил ему. Если бы не Лепин, я бы был хитрее, осторожнее, не чирикал бы, держал язык за зубами: не нужно этих басен! Не болтался бы с Кузьмой по Москве, не спасал бы революцию, не ночевал бы у Кузьмы — не сел бы в лагерь. Я же дураком был, редким, безрассудным болваном. Я верил в Советскую власть, верил Сталину, горячо любил его, потому так по-идиотски загудел в лагерь.
Над оленем сохатым, наивняком, вчерашним студентом Химфака МГУ и безумным поклонником Ромен Роллана, во — какие рога, любомудр с заскоками, всласть потешались старые, прожженные лагерники, орлиное племя. Вообще-то к этому времени он правдами-неправдами устроился на электростанцию, простодушно присосался к ней, как к древу жизни, стух в никчемность. Он уже не длинношеее: нажрал хобот! Освоил катехизис лагерника. Первостепенное: меньше залупайся. Не ищи себе, сучара, авантюры!
Поймите правильно, игра случая, сверхсюрпризный сюрприз, это же случилось где-то незадолго до того, как до нас долетели под ветра свист волнительные, баламутящие ОЛП вести, что снят Абакумов, министр МГБ…
(Бирон, зловещий ворон, мастер и любитель красного словца, афоризмов, бывало, дразнит, подтравливает нас, игровая, подходящая ситуация; взбодрил, врезал в поддых: — Раз наш министр плохой, значит, и мы плохие.
Нет, нам не смешно)
…вскоре посажен…
(дворянский выродок, столбовой секач и сиральник, белоподкладочник, ерник, вообще художник, дар, эстрада, дернул скороговоркой еще хохму, при этом нехорошо, гнусно, глумливо улыбался, сплошное ломанье, подлянка: — На “А”? На “А”? Очками пользуетесь? На допрос! Дождался, субчик-голубчик! Все правильно: кто-то должен ответить. В лагерях падает дисциплина, и они стали недостаточно репрессивны! Курорт.
А нам горше горького)
…назначен новый министр ГБ — Игнатьев. Всплыли, просияли надежды на смягчение политического климата.
Где-то тут наш Ромен Роллан, беспробудный мечтатель, Манилов, уже не подросток, ему за двадцать, бесконечно коровьими серенькими фарами нащупал, узрел на комендантском ОЛПе (представляете!) Лепина! Ерцево, Каргопольлаг и — на тебе (Бубер! Опять — Бубер, эффект встречи, словно вынырнул, сретение, кошмарный нимб): Лепин; та же залысина, та же Героическая симфония Бетховена во всей своей скульптурной, фактурной, запоминающейся красе, грузной, громыхающей силе, славе! И — черный, интенсивно черный, полыхает нимб! В нимбе суть. Увидел, узрел прежде всего нимб, а только затем дошло, что этот, непомерный в плечах: Лепин. То был даже не Лепин, суперЛепин, супергегельянец! Студент, блаженный физиономист, побледнел, как бумага, поджилки затряслись, забилось сердце, всегдашний, непременный и мятежный позыв медвежьей болезни, зенки у мистика сделались шибко квадратными, в них — прямо-таки неодолимый, неукротимый метафизический страх (Д. Андреев): зеленый апокалипсис, дюжие черные мухи, черно, как у негра в жопе в 12 часов ночи. Ощутил себя в параличе, как если бы он увидел неотвратимого, неотразимого, успешно атакующего зверя. Взял себя в руки. Не хочу! Увильнул ловко, ушел от прямой и непосредственной встречи…
(пронесло. Не застукан. Лепин так его и не узнал, хотя в его сторону повел и не раз чутким носом, чем-то знакомым подпахивало, неприятно щекочет нос запах: моча. Во — нос! Смелый! Гегелевско-гоголевский, если в профиль. Какой нюх! Да и на комендантском ОЛПе они были вместе меньше года: смерть Сталина, амнистия. В подслеповатости и равнодушии к мелочам и подробностям жизни надменный гегельянец был оскорбительно невнимателен к окружающим, подслеповат, самодостаточен, отрешен, ловко умел абстрагироваться, ничего вокруг себя не видел, а на повзрослевшем студенте не было тех запоминающихся сивых, неприлично длиннющих волос: под машинку оболванен; режим не нарушает. Ну а Гегель, известно — поглощение частного общим, гипертрофия общего, общее более реально, чем конкретное, частное, отдельное, улей более реален, более конкретен, чем отдельная пчела, пчела-то и есть абстракция. И еще поклон Буберу: Идея и стремление к целостности в национальном характере основывается на том, что еврей более способен усматривать связь между явлениями, чем отдельные явления. Он видит лес более подлинным, чем деревья, море более подлинным, чем волны, общину более подлинной, чем людей)
…избегал якшания, оппортунистическая оторопь, воровато прятал глаза, озноб не проходил, притаивался, искус, зорко, пристально, неусыпно, неустанно глазел, подгляд; подглядывал напряженно, даже сверхнапряженно, издали за Лепиным, из-за угла (ассоциация: кривое ружье, оно — мечта романтически настроенного поэта), как бы через прицел, пожирал воспаленными от пронзающего страха глазами черный нимб — знак! умело блюл дистанцию, на небольшом пятачке ОЛПа трудно не столкнуться: получалось; выпытывал, узнавал волнующие и важные подробности о Лепине через Минаева. Юноша сразу догадался и все больше расчухивал, убеждался, что Лепин — это враг, фатальный извечный носитель большевизма, воплощение мирового зла: дракон. Это — он, он! Пополоскал ты, гордый, злобный марксист просвещенного, порочно-изощренного, иезуитского толка и блеска, скорпион, аспид, монстр, гном широкоплечий, непропорционально, крабообразно широкоплечий, чудовище, свой грязный член в моих нежных юношеских мозгах, хватит, с души воротит, выворачивает всего, довольно с меня. Ненавижу. И боюсь. Внушаем, жутко боюсь вновь потерять самого себя, подпасть под твое обаяние, гипнотическое влияние: опять очарует, растлит, ошельмует, опять засрет мозги, опять приручит, навяжет свое, буду есть из рук чародея. Лучше подальше. Прочь, прочь. Кровь холодеет, стынет, сворачивается в сыворотку: боюсь, боюсь. Не поддамся. Грандиозное открытие, глубоко проник в тайну черного нимба. Разгадал. Ты — гнида, аспид, паук кровавый. Ты — изверг, выходец из преисподней, ты, ты! Как пить дать — зверь из бездны, хозяин державы смерти, антихрист, 666! Ты есть тот самый, с большими рогами и копытами. Ты отвратителен. На таких, как Лепин, держалась и держится Советская власть. Неиссякаемая энергия и первопричина зла, ген агрессивного, одержимого, наступательного, всюду и всегда торжествующего инфернального большевизма. Столп, опора и оплот! И — спрут!..
И мерещится шибко глазастому физиономисту, что в профиль Лепин еще разительнее похож на Гегеля. Советская власть, большевизм неколебимы, цветут, будут одерживать все новые и новые триумфальные победы, гром победы раздавайся, фанфары (и не говорите мне, что большевикам — просто везет), пока жив и существует жуткий, отвратительный Лепин — ратник сатаны: ликующая, сверхъестественная, всегда одерживающая верх черная сила.
Студенту прыгнула в голову мысля, хвостиком вильнула пройда, испуганная, больная, улепетнула, дала деру в норку, где ей надлежит всегда сидеть и не высовываться, еще раз сиганула безумная, светло вызвездилась, донимала, не отпускала маниакальная, шмыг, шмыг, искушение, не изгонишь: бормотание сомнамбулы, адреналин в крови подскакнул, паника, сквозь него несутся голоса укороченные, запретные, запрещенные цензурой-культурой; вырван с корнем и отброшен оппортунизм, интеллектуальные судороги, зацикливание, короткое замыкание, выход из цикла, голосует сердце, сверкнула бесстрашная мысль: — Я убью тебя, зверь ада!
Трудное решение. Проблеск надежды, свет в конце туннеля, зарница во весь горизонт. Дерзай, Возвышенное — страшно. Оно, высокое, дерзновенное, — сверхлично. Ужо тебе, строитель чудотворный!
Студент духарится, видит события в неслучайном свете; горделивая фигура: в высшем смысле, если не я, то кто? Доминанта! Готов к жертве. Готов к гибели. Раздухарился, готов собою закрыть амбразуру дота. Достоин. Достоин! Дерзостник и воитель погружен в мрачный восторг, планирует, смекалит, продумывает детали, как совершить убийство. Подступлю втихаря, ушло! И со всеми вытекающими последствиями. Однако несуразного обормота, Ромен Роллана, помраченную очарованную душу, никто всерьез не воспринимает. Тяжелый случай, злословят, подсмеиваются, фыркают: мол, страхи сильно преувеличены, мистический закидончик. Рвение и ревность не по уму. Успокойся, усмирись. Никто не слушает и не слышат горячей проповеди с ослиными завываниями, не прошибешь сердца, смеются, да ты что, с х.я сорвался? Говорят, что у студента пошаливают нервы, ну — с большим приветом (с пунктиком), совсем рехнулся, безумствует безумец, глаза бесноватого, красные, голоса слышит, с черным монахом беседует, видения видит, сдвиг по фазе, больное воображение и чересчур разыгравшиеся фантазии бестолкового и мистика развесисты и неадекватны действительности, далеко за пределами разумного, вероятного.
(— Кликушество.
— Вандервельде!
— Ссыте на него: он сумасшедший!)
Нет, для студента это не злые шутки черного монаха! Тупость, уродство, куриная слепота, слепорожденность: неразумное стадо ОЛПа, шелупонь и шобла интеллигентская, не видит то выспренно пепельной, то окаянно-пурпурно-серой, то демонической ауры над внушительной, бетховенской головой; все пребывают в блаженном идеализме, в то время как отчетливо все видать невооруженным, чистым, простым, честным, коровьим глазом.
Он зачарован созерцанием смелого, невыносимого, дюжего, блистательного, великолепнейшего нимба, который теперь им воспринимается в виде семи голов, каждая с десятью рогами: на рогах десять диадем?!! (Апок. 13. 1)…
(начинается самое интересное, ведь мечтатель и визионер в руки не брал Евангелие, не читал Апокалипсиса, представления не имеет о символе веры: прорехи образования Так откуда все берется? Нужен Юнг, его глубокомысленная теория коллективного подсознательного, которое даже не использует, как же так? материального носителя. Юнг способен все объяснить и прояснить. В подсознании человека много всякого и такого, беспросветного, что и не снилось нашим мудрецам. Вспомним первые слова еврейской девочки, папа, мама, х.й, погром? Что сие значит? Наследственное вещество приоткрывает свои страшные тайны? Платон, божественный Платон, вообще познание сводил к воспоминанию)
…Ищу человека! Днем с огнем. Ищу зрячего, глазастого! Спятивший студент уязвлен и подвигнут таинственной силой, горячку порет, самозабвенно, обуянно, холерически (из лопуха-меланхолика эволюционировал в неконтактного холерика) мечется по ОЛПу, не знает угомону, запускает риторические рулады, неиствует неукротимый до культяпистого неприличия мистик. На совесть давит. Шелупонь, разуй очи! Ведь что ж получается, ты единственный зрячий среди слепых, единственный трезвый среди пьяных. Сполна. Как есть сполна. Тут-то и познается экзистенциальная глубина одиночества. Обречен на полное одиночество. Отчаяние, тоска безысходная: об опасности Лепина никто не догадывается: не хочет осознать, не хватает мужества глянуть правде в лицо. Естественно, мудилу всерьез не принимают: полное непонимание. Укус в сердце: навязчивая и сверхличная идея не дает покоя, мучит, поедом ест, гложет, душит удавом. Он пожираем идеей. Душевные корчи, мучился, распалялся. Долг, зажатие, упертость назначены ему свыше. Пора, зажглось сердце решимостью, сделался легким и свободным: рога трубят. Он ощущает свою гениальность. Таким свободным и гениальным он был лишь в Бутырках. Это — крест его. Он и явился на свет Божий, чтобы спасти человечество и прежде всего Россию от коварного, атакующего, всюду успевающего зверя — царя Иудейского. Ужасен рык дюжего пернатого льва, отвратителен, он представляет собой наступающую, побеждающую, роковую силу, имя которой страшно, нельзя произнести: табу! В звере ада (в высшем смысле!) нет ничего человеческого, слишком человеческого, даже подобия, даже намека.
Прорыв к истине. Просветилась нездешним светом душа, воссияло солнце правды: новое озарение…
(Повсюду пахнет нефтью! В минуту божественного опьянения Достоевский воскликнул: “Константинополь должен быть наш!” В такую же минуту Гришка Распутин, ясновидец, крикнул царю: “Черт с ними, сербами! Отмени указ о мобилизации! Погубишь великое царство!”)
…Каким-то образом шибко суеверный и мнительный недотепа проник в отвратительный секрет оборотня, зашиблен этим. В омерзительном крабе вовсе нет банальной, обычной крови, яркой, красной, как сок клюквы, горячей, сверкающей, а — одни чернила, сплошная вредная субстанция, стойкая, химическая, брр, сугубо фиолетовая. Не сомневайтесь: только чернила…
(Подтверждает и крайне загадочно и непонятно другое, в год смерти Сталина был в лагере несчетный урожай на клопов, каким только геноцидом ни брали их, все бесполезно: доняли нас подлые насекомые, кровососы. И мы взвыли. Но — интересно! Заметим, будем помнить. Лепина почему-то клопы не жарили. Таинственная и смущающая простого, наивного человека исключительность, противоестественная и парадоксальная онтология. Прямо-таки вляпались по уши в чудо. Решительно непонятно, трудно найти мало-мальски разумное объяснение мистической аномалии. Какой-нибудь намек, метафора, иносказание? Невольно думается, неспроста! Клопа ты не обманешь. Лепин не был среднестатистическим зэком, будучи до чрезвычайности чувствителен к запахам — а как же он переносил вонищу барака, а как же выносил парашу? — сам ничем таким и эдаким безоглядно человеческим не пах: черт знает что, Зюскинд, “Парфюмер”, противно — никакого запаха!)
…Вбить в это бесчеловечное, злое, адово сердце зверя осиновый кол, сокрушить сверхъестественное зло, сокрушить зверя. Для этого он, студент, здесь, призван, и он должен не иметь своей воли, быть полностью покорен, подчиниться Плану и Замыслу. Юный небожитель возродился из никчемности и приземленности к задору и подвигу. Восторг. Не узнать студента.
Признаем и мы, извинившись, что в феномене Лепина сохраняется и загадочность, и проблематичность: прежде всего есть весьма основательный, смущающий слабонервных титанизм, крепкий орешек: и — покушение на идею, воплощающую абсолютную, общечеловеческую истину в последней инстанции. Он заслуживает самого пристального, напряженного внимания. Лепин сходу сделался заметным придурком, нормировщик, фон-барон, украсил цветистый ландшафт ОЛПа; на комендантском он — прежде всего был истинным интернационалистом, фигура знаковая, факелом пылающая, грандиозная, символическая, роковая, считался и числился у нас большим профессором — с критерием, действительно был энциклопедически образован, его тенорок восхитителен, умел подать себя, блистает эрудицией, дрыновал нас ею, утер нам нос; ученостью, громадным и явным интеллектуальным превосходством унижал, подавлял нас, законодательствовал, надменно и высокомерно унасекамливал, давил, как жалких насекомых, лишь он человек, а мы лишь ничтожные букашки. Мастерски, красиво, виртуозно разделал под орех шумного, балаганного краснобая Минаева, взял его в логические тиски, остановил лавину слов, срезал, припер к стенке, задал интеллектуального щипача (проклинал, провозглашал анафему, мол: — Союз русского народа!), сбил пафос великого славословия. Долго шовинист, фашиствующий черносотенец будет помнить. А озорной Бирон, язва здешних мест, мастер злых шуток, затейник, неблагородный штукарствующий ерник, потомок чуть ли не византийских императоров по женской линии, ну разумеется, а это — пшик, не считается: тьфу! лишь догробил бедного старика, изгилялся. У нас на комендантском любят, принято бить лежачего, ногами бить, здесь царит русский дух, здесь Русью пахнет. В лагере Лепин, сей чуткий барометр большевизма, гегельянец, естественно (а то!) проклял Сталина (анекдот не дурен. Что общее между Моисеем и Сталиным? Моисей вывел евреев из Египта, а Сталин — из Политбюро. Ну, знаете, такое не прощается. Ну и: “дело врачей”!) Получалось как-то так и само собой, не нуждается в аргументации: Сталин совершил глубочайшее грехопадение, копай смелее и глубже: подлое предательство (изменил большевизму), окончательно и бесповоротно ссучился, а возможно, всегда таким был (азефовщина: “Фикус”), предал Интернационал и Пролетарскую революцию: термидор! Сверхзадача: вернуть Россию к категорическому, системному большевизму!
В главном, основном и целом Лепин остался отпето фанатичен, неколебим, генетически несгибаем, оставался при прежних утрированно ортодоксальных воззрениях, в этом отношении оказался на удивление целен, даже стилен, даже слегка сюрреалистичен, продолжал умным, завлекающим тенором, с которым мы давно и хорошо знакомы, с неоскудевающей энергией вбивать в головы марксистско-большевицкий пошиб и догмат. Вне большевизма — физиология, пошлость, двумерность, всевластие наваждения: ночь! Онтологическая ночь! Этот сорт генетических сверхинтеллектуалов (по Лепину: и Плеханов, и даже Ленин проявили поверхностный романтизм, невнимательность, не до конца усвоили и поняли великие тезисы Маркса о Феербахе), прямо защемлен и помешан, оказывается, на искривленном, извращенном большевизме: на преданной революции. Что они под этим понимали?
Поразительно и впечатляюще потрясно, этот безнадежный сухарь-гегельянец, лукачист, интеллектуал, с некоторых пор чемпион ОЛПа по шахматам, легко, одной левой одолевал нас, облапошивал, как маленьких, красиво, не торопясь чесал, конем искрометно, оскорбительно ходил, при этом надменно, державно, противно, пасквильно, неприлично улыбался: конь его любимая фигура, ходит замысловато, хитро, подло, непонятно, буквой Г (честный Алехин был рыцарем слона); вдруг (это стряслось внезапно, именно — вдруг) с ним нечто приключилось, сделался комическим персонажем: рассмешил всех. Дело вот в чем. Нагрянула, разверзлась громом амнистия, у кого срока мало, попал под амнистию, у Лепина, гения и эрудита, срок отнюдь не дурная бесконечность числового ряда, проклятая Гегелем, а детский, пустяк, завидки берут, 5 лет; ему, как по щучьему велению, свобода сама в руки плывет, везение, крупное везение! Но для Лепина амнистия стряслась в недобрый час; вот вам и — здравствуйте, я ваша тетя! Нечто: уже по ту сторону характера. Характер — судьба. Такого не могло и не должно быть. Он оказался поражен (в его-то годы, парадокс!) острой, исключительно вредоносной, исключительно язвительной стрелой Амура (Купидона? резвого, играющего, развлекающегося шалуна?) Уборщица подсобного хозяйства (иеху, питекантропочка, мерзкая, подлая, вульгарная шикса, хрюкало, рыло, мурло — страшнее войны; но фигура что надо, невероятная бабская фигуристость, огненные бедра! природа женщин одарила: какой таз! а с лица не воду пить) снарядила ядовитую стрелу. Угораздило. Пронзен насквозь ядовитой стрелой, знобит. Болезнь брала свое, Лепин теряет себя, теряет цельность, чистоту и простую красоту стиля, запсиховал, сохнет, лихо исхудал, зеленый, в профиль уже не Гегель, даже не Гоголь, а прямо-таки Кощей Бессмертный, так, не юный Кощей, не мальчик, ну — в возрасте, так сказать, Пушкина; что-то окончательно рахитичное, вырожденческое. Взбеленился, верх неприличия, смешон, смех, пардон, уссаться можно: заныкался и зафиговался от гражданина надзирателя, переполох на ОЛПе, сыр-бор, представляете, в уборной (а ароматы уборной, а аллергия как же? вот так скандально-анекдотический цирк! такое не каждый день увидишь! и нет необходимости восторженному Ромен Роллану вбивать осиновый кол в сердце антихриста: сам спекся), отказался идти на свободу (о которой так много в лагерях говорят), не детская то игра в прятки на сказочном фоне приближающихся великолепных белых ночей архангельского лета, а все очень серьезно, шекспировская трагедия в условиях благополучного, тихого лагеря, здесь, сегодня. А почему бы и нет? Бывает. Знаем, знаем: свобода была, есть и будет великой соперницей любви (Сладко любить их завидная доля,/Но веселей молодецкая воля). Этот гротескный цирк мы много раз и подробно рассказывали, описывали. Он всем известен. Остается лишь добавить, как на исключительно комическое поведение Лепина точно среагировал именно девственник, визионер с серьезными мистическими позывами и порывами, словом, пугало огородное.
Итак, внимание, внимание: остолопистый, сиволапый, дикий (да вы представить не можете! таких не бывает и не должно быть!), с сумасшедшинкой, знатно чумной студент, с которым мы почти сроднились, тут нам с суперсуеверной драматической надсадой, исступленно, испуганным, дрожащим голосом засвидетельствовал:
— Любовь зла.
Еще больше сосредоточенности и внимания; возглас, как в церкви (честная минута, как в церкви: сополагание, синтез, высшее):
— Значит, все не так. Значит, не на все сто процентов антихрист, пернатый зверь из бездны. Значит, что-то банально человеческое все же и в нем было. Значит, не совсем чудовище. А я грешил на него. Нет, я не огляделся. Не фантом, не галлюцинация, не примерещилось. Не романтизация. Был доброкачественный, откровенный, внятный, убедительный нимб. Я свидетель, и мое свидетельство истинно. Сразу, как Лепин начал дурить, творить безобразия, над его головой потух, совсем исчез адский, пурпурно-серый, с золотым, серебряными блестками, вполне врубелевский, беспощадный, великолепнейший нимб; непостижимо: словно вовсе не было. Все так сложно, муторно, жутко. Ничего не понимаю. У меня в голове просто не укладывается. А вот так получается — во-истину так! — я же мог его убить.
Звук хрипловатого юного голоса все никак не подыхает, долго стоит в архангельском воздухе, интенсивно, агрессивно, густо пропитанном хвоей.
Дело прошлое, беспробудная, уже неинтересная, скучная, занудная архаика, быльем поросло, все же вспомним, запомним, что Лепин как сел в лагерь марксистом, так и вышел дюжим ортодоксальным марксистом. Лепин не был бы Лепин, если бы изменил самому себе. Столп, зубр, блюститель большевизма. Фундаментален. Непогрешим, всегда ex cathedra. Бронебоен. Кремень. Цельный, шекспировский характер. Тут высота духа. Отмечен, роковое явление эпохи: избранник.
Лепин освободился и вышел на волю по ворошиловской амнистии. Для охламона и мистика он так и остался волнующей, неразрешенной загадкой.
Так в чем все же тайна Лепина?
Каков вердикт?
ГЛАВА ПЯТАЯ, которую мы налаживаемся опустить, поскольку студент с завиральными идеями, прозревающий всякие там серо-буро-малиновые, цветущие и поющие нимбы, был не кто иной, как Женька Васяев, дитя жизненной тревоги (Т. Манн), в прошлом студент химфака МГУ (помните, химфак, “дело Васяева”), в осадке лев, а правдоискатель да к тому же чудик, мистик и должен загудеть в лагерь, тут — закон природы (его жизнь, приключения в лагере, печальный конец обстоятельно нами обсосаны, описаны в “Бунте”).
ГЛАВА ШЕСТАЯ, Ямайка — остров в океане, ЭПИЛОГ (разумеется, — а то! Не лыком шиты! — на небесах), вот мы с грехом пополам дотянули единую лямку замысла, осталось в довершение всего описать “жизнь после смерти” (пользуемся выражением Муди, поднявшего эту сагу, и настоящая глава претендует играть роль пролегоменов ко всякой будущей системной теологии) ненаглядного и обожаемого Женьки Васяева, отпетого мечтателя, непутевого, блаженного, безудержного фантазера, до встречи с лагерем отчаянного правдоискателя; затем — шибко ушиблен, искалечен лагерем. Объятия лагеря мистичны, из его мутной пены нарождается новая актуальность: из лагеря вообще нельзя выйти (душа заклинивается)! Перед нами — дитя лагеря! Эмпирическая жизнь избранного героя в условиях лагеря радикально разошлась с его изначальным идеальным замыслом, то есть с высшей реальностью: с Истиной.
Натворила ты, неприступная фифа, делов, ой, натворила! Заварила кашу! До сих пор мы разгадать не в состоянии, где причина, а где следствие. К этому самому времени
(ну — долгожданно-неожиданная смерть Великого Вождя, Генералиссимуса, светопреставление, всенародная скорбь, скорбь великая, сиротство, лагерный психоз, бешеный взлет параш, болезнь, поразившая Каргопольлаг, а мы до них большие охотники, падки, они цвели махровым цветом, несть им числа, не соскучишься, припозднившийся гигантский тайфун революции, слава Тебе, Господи, слава! наконец-то теряет силу, давно бы пора; пронзительное предощущение: появилось новое в воздухе лагеря, дуют новые ветра, а, как учил Павел Иванович Александровский, умнейший человек, следователь отличной андроповской закалки, одной левой сделавший Якира, Красина: декаданс, сквозняк безумия и разруха начинаются в головах людей)
… занедужно занедужил сей вечно сексуально озабоченный девственник, уловлен ядреной и деликатесной артисткой Веркой (зэк, мы уже знаем на примере Лепина, беззащитен пред стрелами Амура), нет, нет, Вера не штакетник, а чудо телесно, круто воплощенной женственности, каждая кровинка, каждая клетка ее тела вопит: я — женщина! Вот из-за таких Троянские войны завязываются. Какая там встреча, какие там Бубер или там шуры-муры, магнетизм, взаимное влечение: лагерь, поджениться условий нет; он, Женька Васяев, ни разу с ней не обмолвился словом, лишь издали любил, на сцене, заглядывался, пялил глаза, впивался совсем серыми, совсем коровьими веждами
(ослепительна юная богиня, распускающийся бутон, глаз не отвести, похожая на одну фотографию мамы, тот же женский тип: архетип!),
боялся подойти, заговорить, застенчив, где ж ему, лосю сохатому, во — какие рога! вкручивать Вере шурупы, некрасиво, уродливо робок; на днях она затейливо и остро вела треп с Гладковым, художественным руководителем культбригады, выплюнула напряженные, капризные, закрученные словеса, сказала, что сегодня не в форме: “А в диалектике! Страсть к диалектике: все течет, все из меня”; обдала нас всех нервным презрением, в том числе и Женьку, оказавшегося первый и единственный раз рядом, ну, не совсем рядом, но почти. Как же она хороша! Ах ты, Вера моя, краля невозможная! Такая девка, сияющие, звенящие женственностью ножки, быстрые, резвые в пляске. Не одни лютые, назойливо-пленительные ляжки
(Природа женщин одарила! или: Пусть их Пушкин воспевает)
в восторг нас, грешных зэков, приводили, но и сладкий голос, полный капризных авансов и провокаций, до дрожи в коленках, ломоты в костях, частица черта в нас, хтонические интонации, глубины, петля; Верка прыгнула в бедную головку увальня, тут же осквернилось похотью воображение девственника, вытурилась из замутненной головы Рита, первая любовь; все перегорело: подзабыл ее, Риту, тургеневскую, небесную деву: как — обрезало (вот вам и любовь до гроба! уж эти мне поэты!). Женька воспарился в мечтах, безоглядно и бесстыдно грезил на яви о другой, о красючке Вере, исчезли повседневные реалии лагеря. В студенте проснулся поэт, Пушкин, эдакое легкомысленное существо, представляете, вечный мистик и тугодум бойко, скоропалительно заговорил, не поверите, стихами! Это уже не лагерь, а сплошной заритмованный, зарифмованный Текст! Неукротимый инстинкт, который всегда с тобой, выше не прыгнешь; но тут (бывает) одуревшего подранка круто, интенсифицированно повело на стихи, сексуальная энергия сублимировалась, трансформировалась: ревущий восторг, возомнил себя поэтом (а то — нет!), псалмопевцем Данте, воспевшим солнечную, божественную Беатриче, набил руку, взнуздал Пегаса, что оказалось не так трудно, творил, чувствовал себя гением, творческим Гоголем, изливал душу, впадал в поэтический экстаз, познал, что есть припадок вдохновения, высшая радость, высшее счастье: присутствие Бога! за одну ночь выдал грамотный цикл любовных стихов с вкраплениями крайнего, густого мистицизма (в духе Владимира Соловьева, раннего Блока), ломил в невнятицу, галиматью, пошла абракадабра; стоял сменным машинистом на локомобиле № 4, дежурил, значит, в ночь (к этому времени сортплощадка Лесозавода в прошлом, забыта, романтик давно и симпатично жируется на электростанции, в машинисты вышел, так жить можно, так и дурак проживет), ну и — просиял бессмертными стихами: катал. Давид, пророческие псалмы, Данте, Новая жизнь (Vita Nuova): просто не было сил не писать стихи, болезнь — пыл, запойно шмалял, откуда что берется, строчки готовые, ладные, совершенные, пронзительные выныривали сверхбыстрыми дельфинами из восторженной, пророческой головы.
После душевного подъема — спад, слабость, апатия, через силу плелся на ОЛП, еле ноги переставлял, в столовую не пошел: нары, сон. Собирался и рассчитывал свои вдохновенные, гениальные стихи через Гладкова восслать, передать распрекрасной, щеголеватой Вере: живая красота, сияние женской плоти, кровь с молоком (Гладков и сам поэт, посвящал стихи зэчке, Нине Квасовке).
И тут! На тебе — катастрофа! Пала Троя! Кому-то там (о, ужас!) подвернула. Кто-то (мы еще не знаем кто: за ноги не держали) вогнал в ворота размагнитившейся, потерявшей бдительность неприступной крепости троянского коня, сломал целку, и это всем сразу стало известно, не возобновляют справку о невинности каргопольской крале, царь-девице; недоуменно заахали мы: мать-перемать. Поругана честь девчонки: ославилась Верка. Не девственнику, раненому сердцу, Женьке Васяеву, досталась ты. Ну — дура, дрянь девчонка, свистушка! Да ведь это же прямо-таки скандал: онтологическая, умопомрачительная космическая катастрофа, начало конца, конец благополучной истории благополучнейшего из ОЛПов необъятной системы ГУЛАГа, жаркие безумные вздохи, рвем на голове волосы (иносказание, даже гипербола: волос на зэчьих головах, разумеется, нет, обкорнали, все правильно, режим и резон, запросто завшиветь ленивый раб может, не положено носить волосы, значит, не положено!), настали дни печальные, нам, зэкам, нужен идеал, девственница с серьезной, заверенной справкой, подтверждающей девственность казенной, жирной, убедительной печатью. Судьба-индейка, ляпы, досадная клякса, ужимки, превратности, безжалостная, бессмысленная, слепая, угнетающая и впечатляющая случайность, античный черный ужас предо неуклонной мощью судьбы (Мойры, Парки), темен, глух, непонятен замысел жизни исключительно интересного героя, а ведь должен быть замысел каждой души, как у Гете в “Фаусте”: пролог на небесах (“Фауста” читали?) с продуманной компоновкой, включая телесно-материально-ситуационное воплощение фабулы, когда случайность и цель как бы оказались повязаны неразрывным, крутым единством, до конца сохраняют незамутненную чистоту и блистательную ясность стиля; перехлесты, превратности, неразбериха, мистика мутного случая, лагерь — это жизнь в катастрофе, шумок, блатные, заварушка, окаянный бунт, шумок, хипеж, одно к одному, немыслимый разгул стихии, познали мы прелести свободы, узнали, что есть воля, химически чистая русская воля, шарахнулись от нее, горькая правда, блатные раком поставили комендантский ОЛП, бросили нам палку, черные десять дней, воля бездушного случая, глупого, слепого, в глубинных недрах сущности — невинного, стечение неотвратимых глупых обстоятельств, пиф-паф, таков, видать, его, Женьки Васяева, жуткий жалкий жребий, страстотерпец, одно мучение, мучение на мучении, школа, угнетен зловредной школьной грымзой (— Крыса! — и зубов скрежет: ненавижу), лагерь, почти год на сортплощадке, затем электростанция, затем бунт и гибель Ромен Роллана с коровьими, погасшими, выкатившимися из орбит веждами, горемыки и девственника, а перед внутренним взором вновь возникла вечная возлюбленная, Россия, кровью умытая, жуткая; срамная, отвратительная эпоха революции, гражданской войны, смуты, моря крови, исследователи считают, население сократилось на 20 миллионов, не одни расстрелы, и голод, и тиф; мы слышим истошный, утробный стон родного нам Женьки, поэта, псалмопевца(!): душераздирающее зрелище, агония: исподние, весь низ, брюки, которые недавно прислала ему мама, обильно, постыдно — в моче! И — кал: под большим напором брызнул, посмертная постыдная медвежья болезнь, обдристался, бывает, у мистиков и романтиков особенно частенько: всегда. Почему-то так именно у них…
(Как мудра и была бы кстати молитва: “Подай, Господи… Христианския кончины живота нашего, безболезненны, непостыдны, мирны, и добраго ответа на страшнем судищи Христове, просим”.)
…Любопытно: ты умер, умер совсем и бесповоротно, а ногти и волосы неистово растут, не смиряются, последними потухают, теряют волю к жизни раковые клетки, испытывая при умирании неизъяснимы наслажденья. Кому же, как не ему, бесповоротному и очарованному страннику по мистическим сверхчувственным далям, вкусить и познать жизнь после смерти. Последняя ослепительная, длившаяся одну сотую долю секунды, вспышка мистического сверхсознания и самосознания. Бенгальская — тощий, последний ресурс. Время уплотнилось, утрамбовалось.
Опять невероятный и чрезвычайный каприз человеческой памяти, всплыло то, что забыто намертво, на веки вечные, навсегда, что давно превратилось в прах и чистое небытие. На твердокристальной небесной сфере появился джентльмен с ярко выраженной иудейской внешностью, источающей бесконечную доброту; он вовсе не старый, не в том преклонном возрасте, о котором обычно говорят: другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь (зоркий, пленительно отзывчивый, зоркий Николай Павлович выглядел бы постарше, седины много больше); рекомендуется апостолом Петром; он улыбается доброжелательно, что-то вроде заговорщического еле заметного подмигивания, прищур, переходящий в непрерывный подмиг, посул, мол, все это не след воспринимать абсолютно серьезно; и здесь Женька сильно понадеялся на счастливый, благополучный исход, поразмыслив, сообразив: апостол Петр — “ключник рая”, значит, в большом авторитете. Апостол Петр привычным, ритуальным движением и по-быстрому открыл папку, зачитал выписку из приговора Чрезвычайной Комиссии при архангеле Михаиле, словом, если в общем, что уловил Женька, да, он назван “юным философом Васяевым”, что само по себе приятно, льстит самолюбию (в поэты он не успел себя зачислить, хотя в сущности был не философом, где ему, аховый философ, а романтиком был, шибко мистиком был, натура меланхолическая, поэтическая, все глубже погружался в безоглядный невозможный мистицизм; ну а Вергилий, спутник, экскурсовод, гид, умный, опытный в таких делах адвокат был бы ему сейчас крайне не лишен), что он расстрелян в упор во время бунта на комендантском ОЛПе (ОЛП-2) Каргопольлага, а вот это странно, это уж слишком: оказывается, за свою жалкую короткую жизнь умудрился, успел он наломать дров, он, экземпляр, всесокрушающий заблудок, мистик, представляете, жил в соблазне, от всех этих Ромен Ролланов (оказалось, томик Ромен Роллана, с которым не расставался Женька Васяев, которым подпитывался, посвящен всяким Брамапутрам и Рамакришнам) недалеко и до мистических, опасных прозрений, видения нимбов и жуткого зверя из бездны, еще шаг, подкрадутся сатанинские глубины: воля к убийству, услаждение убийством себе подобного — наделал он сраму, убил своего отца и таво-с, подженился, без берегов, с вывертом, на своей матери. Еще пара ласковых, говорится, мол, серьезно и весьма основательно нарушены 5-я и 7-я (по аналогии) заповеди. А сверх того: чревоугодник, на себя пеняй, вечно не сдержан, жаден в гостях: уестествил, сноровисто, каверзно присоседившись, девятипудового осетра! С жадностью, пока никто не смотрел — ел, даже жрал, за ушами трещало! И юному философу подлежит быть прикованным цепью к правой стороне сортплощадки, да, с той самой стороны, где пятидесятка, где плывут, плывут эти доски, тупо, бесконечно на цепях плывут злые, бесчеловечные, садистические доски, пятидесятка. 25 лет — четвертная! Набат ужаса, душа обмерла в испуге, мамочки, это же вечная вечность! Ад — изнурительный физический труд. И — дрын. Не умеешь — научим, не хочешь — заставим. На сортплощадке идиот умудрился в 49-м зафитилить. Еще: “приговор окончателен и обжалованию не подлежит”.
В высшем смысле — непостижим подарочек. Через плечо. Врасплох. Не икалось. Какова подлянка! Хоть караул кричи. Рассказать — не поверят.
Опять слышит обескураженный, малодушный, растерянный внутренний голос: Эт твою мать совсем (язык лагеря, который все и вся ненавидят, обыкновенная феня, прямоговорение, а Ромен Роллан (и незабвенный лирический поэт, и Коля Красоткин!), поистрепанный изрядно лагерем, сделался большим матершинником, а хорошо ли это?). Перед абсурдом испытывал полную растерянность и священный ужас: он в шоке, ушам напрочь не верил. Чего-чего, но этого меньше всего ждал крайне растерявшийся, простодушный, несчастный мистик; свистящая, захлестывающая душевная метель, чад, смута в голове, ошалел, ополоумел, офонарел, немота прошибла, язык к гортани намертво прилип, позыв, невтерпеж, и он не выдержал напора, описался коровой, мощнее, чем в детстве, а когда описался (пусть говорят, что все естественное не стыдно, он ощутил жгучий стыд, мочой разит, стыд насквозь прожег душу, вся его жизнь прошла в коротеньких штанишках, какой позор!) — вернулась речь, то была чудотворная таблетка от немоты, язык сам начал правильно ворочаться, заботал, держит марку, перекривлен, пошел во всю силу, нечестиво, как буйнопомешанный, куролесить, нервный смех, непристойный, выражает революционный протест, извивается, делает какие-то подловатые телодвижения, беда с ним (Не гони волну!), сам все только усугубляет, портит, несет что ни попадя, смотреть, слышать тошно, доставляет много хлопот, огрызается подлый сучара, возмутитель спокойствия, неуместно, позорно ерепенится; раздрал грызло, мятежно возопил — готически вверх, за пределами храбрости, дурь, срыв, петуха дает:
— Клевета! Вздор! Креста на вас нет! Чистый абсурд! Водоворот абсурда! В жизни осетрины в рот не брал. И не мечтал. Какая осетрина, голодное детство, война, послевоенные годы, Лефортовская тюрьма, лагерь, пайка! Черняшкой и то только недавно наелись! Твою мать! Совсем за мудака меня считаете? — Женька чуть не перешел на классический, сильный, испытанный, очень художественный лагерный язык: на отменную, неукрощенную, убедительную феню; вовремя одернул, обуздал себя. — Тут какая-то ошибка. Грубая. В осадке лев. Тут промах. Это предсказание гадалки. Экстрасенс. Шутка. Мой отец еще жив. Как я мог жениться на матери, когда сидел в лагере, в Каргопольлаге! Требую гласного суда с прениями сторон. Требую левого адвоката, квалифицированного, опытного, энергичного и бесстрашного заступника. У меня свидетели, тысячи свидетелей, весь комендантский ОЛП, тьма тьмущая!
— Ну, врать здоров. Полно чушь нести. На комендантском ОЛПе менее тысячи человек. И никогда не превышало полторы тысячи. Какие же тысячи? — тихо, спокойно вразумлял апостол; его улыбка выражала бесконечную жалость и доброту. — И к тому же это решение высшей инстанции, Чрезвычайной Комиссии.
Вздохнув:
— Кто сей, омрачающий Провидение словами без смысла?
Мол, таково положение вещей, делать нечего, реализм, не нами придумано, все: поезд ушел.
Нам говорят, нет правды на земле./ Но правды нет и выше! Так получается. Сальери прав. В студенте, воспитанном на Ромен Роллане, опять проснулся пытливый правдоискатель, поумнения, видать, нет как нет, не унимается здесь, на Небе, идет на крошечную, неврастеническую революцию, скандальный, истерический срыв, схлестнулся (романтизм: с небом гордая вражда), хоть святых выноси, запальчиво вопит, взбалмошно, неприлично кобенится, унижается до откровенного кривлянья и непрекращающихся цирковых трюков, повисает над бездной:
— Не убивал! Вообще никого не убивал. Поклеп!
— И на матери не женился? Даже в мыслях? Да ты святой, что ли? Не ты ли говорил, что полагаешь свою маму самой красивой в мире женщиной? Намерение, сам знаешь, как квалифицируется. Разве не собирался замочить Лепина? Вспомни. Мудрил. Выложился весь в подвиг. И нож мысленно точил — старательно, одушевленно, усердно; запал был, неподдельный, восторженно точил, хорошая получилась заточка (сим победиши!), да разве тебе пронести не воображаемую, а всамделишную заточку в зону пусть через халтурные (обленились надзиратели, потеряли бдительность), но все-таки профессиональные шмоны: тварь дрожащая, грезившая наяву, несуразный, жалкий, хилый фраер, интеллигент! Не горазд! Это у блатных — пики. Не положен тебе нож в лагере. Нет и не было у тебя возможностей убить Лепина. Не получилось. А был, был позыв к убийству, познал ты его восторг и сладость. Прелесть, страсть, предвкушение, разыгрался сильнейший аппетит к убийству, врожденная, каинова, неистовая, сумасшедшая страсть, первородная, и ты низвергся в черную дыру. Пламень неистов. Все зашкалило. И убил бы: будь на то технические возможности. А для тебя Лепин много больше чем отец родной. Это же грандиозная фигура, по гамбургскому счету — непревзойденна, уникальна, еще какая! единственная, светлая, харизматическая! Зевс-громовержец, муж рока и судьбы. Это он так сильно, полно определил лицо эпохи и дал ей свою имманентную суть, роковым образом определил ее внутреннюю драматургию, общие контуры исторического процесса, вектор настоящих и грядущих перемен: стереотип 60-х. Назад к Ленину! К 20-м годам. Лепин это идея, чистая идея! Власть ключей. И как вырос, всех обскакал, большой педагог! К его голосу прислушивается вся интеллигентская сливка. Все и вся исполнились роковой лепинской идеей. Сплошной Лепин. К тому же — сексуальный гигант, Геракл, только подтаскивай, племенной бык. А идея, как доподлинно известно и ясно, правит миром. Необыкновенно активен, реактивен, неугомонен, дюжий сгусток бешеной энергии, хватка, ломом подпоясан, не человек, а провокация, лезет, сверхактивен, мятежен, везде и изо всех возможных и невозможных щелей лезет, пассионарен, ввинтился в историю, стал ее и кротом, и локомотивом. Вообще — удался: специфическая и характерная дюжая совесть, результативен. Роет: крот истории. Везде четкий след Лепина. С его легкой руки 20-е годы вошли в большую моду. Реванш. Тайна беззакония влезла финал: и скачет гоголевской тройкой лепиниада на лепиниане. Трубит, хорошо трубит, от него все новые песни. Тут и волюнтаризм, пустозвонство, тут и преодоление культа личности, доклад Хрущева на ХХ съезде, развенчивающий Сталина, тут и хрущевский штурм православного неба, погром русской церкви, возвращение школы к совместному обучению, хроника первополосных событий (все эти явления одного порядка, одного прицела, одного подтекста и значимой символики, одной и той же энергии, энтелехиально заданной, словом — реванш большевизма; хотя мощь урагана ослабла: уже не то); имя Щербакова вычеркнуто напрочь из истории: в Москве исчез район Щербакова, ну нет как нет, как не бывало — посмертное забвение, не ушел от расплаты! восстановлен примат партии — а это так важно, принципиально! — над другими государственными структурами; ну там — всякое, мелочи, революционный театр на Таганке, Любимов, “Антимиры”, уберите Ленина с денег, мода на Корбюзье, Мейерхольда, Маяковского, Хлебникова, поэзия Евтушенко, Вознесенского, пьесы Арбузова, мода на революционный авангард (авангард — в самом широком, безбрежном, все затопляющем смысле), возрождение абстрактного искусства, пути Малевича, “Черного квадрата”, Злотников, Слепян. На тогдашнем кратком периоде русской истории Лепин видится нами, как положительная, маститая фигура. В его ретроградстве нелегко узреть попустительство Промысла, смысл и блеск которого станет очевиден со временем. Так-то. Все — гениально, во Славу Божью, что бы там ни говорил Шафаревич со своей теорией малого народа!
Длинноволосый (в своем истинном виде он всегда длинноволос и сивоволос) простак, любомудр с высшими устремлениями и истовый мистик плохо петрит, неразвит, темен, предрасположен к ересям, туп от природы. Что это за светлые явления, Злотников, Слепян? Уперт: издал до неприличия похожий на навсегда и совсем пропавшего зайца крик, само собой вывихнулось, выплеснулось:
— Да как вы можете? Издевательство! Не убивал. Не женился. Вот те Крест.
Надрывающая душу сцена: Женька, как маленький, распустил сочные, густые нюни. Фи, слезы и сопли: соплизм. Апостол тихо и с большой любовью увещевает, предлагает честно внять Правде, старался перебудить и хотя бы немного утешить, успокоить, следует что-то вроде заговорщического еле заметного подмигивания, мол, все, что ты слышишь, не совсем серьезно:
— Трудно только первые десять лет, а потом человек привыкает. А у нас, милый, никакой резины, у нас принципиально иной хронотоп: нет профанного и субъективного времени (Бергсон: длительность). Миг (Гряду скоро! — Апок. 22: 20), моргнуть не успеешь, глянь — труба Архангела, Апокалипсиса, а за ней и Страшный Суд. А что могли бы сказать твои лагерные свидетели? Шевели мозгами. Предсказания более истинны, чем твоя жизнь, главная идея оказалась не воплощена, точнее — ее воплощение несовершенно и мнимо. У нас промашки быть не должно. Обсуждать тут нечего. Предсказания истинны в самом высшем, платоновском смысле. Ведь тонкие корни платонизма идут до Неба. И если предсказания не сбылись, тем хуже. Это еще не значит, что они ложны. Они более истинны, чем пошлая реальность. Они, повторяю, недовыполнены, недовоплощены. Предсказания всегда истинны, только они истинны, являют собою полную онтологическую достоверность.
— Но я не знал, — горько заскулил, потом безудержно заголосил жалкий, русоголовый кутенок; сохранилась детскость: за соломинку упрямо цепляется потерянный, раздавленный Женька — последний шанс, не упусти; полон безысходной паники; его начинает сильно бить озноб, зуб на зуб не попадает; тупик, безнадежный панический тупик, отчаяние, слезы. Опять сопли. За что? За что? Мамочка-мама!
Слышит:
— Незнанием правила или закона — не оправдываются.
Женьке сдуру и по темноте почудилось, что сие крепкое, зубодробительное изречение заимствовано из римского права, продолжает уповать, со слезами в голосе умоляет о пощаде, горазд, опять недостойно, позорно, неэтично, некрасиво изворачивается (внутренний голос на сей раз остерегает: — Уймись, дурак, не ищи авантюры на хобот, завязывай и туже, дурака не валяй: не наступай на грабли. Укротись! Заткнись!), несет его, заносит, ударился в высокоумие, попытка справедливости, попытка правды: своей; брыкнулся, опять конвульсивные, пошловатые, подловатые телодвижения, шмальнул, выковыряв из толщи мозга, отдавшего своевременный приказ о смерти:
— Эта формула отражает волчьи нравы рабовладельческого общества, которое чуждо заветам и высоким принципам Евангелия.
Услышал слабоумный, растерявшийся раззява очередной рикошет:
— И не придумывай. Да и ад создан Великой Любовью.
Лицо, улыбка апостола Петра выражали бесконечную доброту, он растерянно развел руками, не знал, как укротить, как сделать успокоение и утешение этому жалкому юнцу, явно тянул резину: ну — трудный случай, безнадега; тяжело, устало вздохнул, щелкнул двумя пальцами, крикнул куда-то кому-то:
— Даю!
Баста. Как бы сказал Маяковский — инцидент исперчен. Все кончено и никаких скоморошеств и чудачеств. Непутевый коровьеглазый Женька откуда-то сверзился, куда-то проваливается. Куда-то с нарастающей скоростью, вихря сверкающий Эфир, падает. Господи помилуй и прости, умирает окончательно и бесповоротно зайчик наш, кранты, последнее, что слышит он, это голос Николая Павловича Грибова, те же мягкие, утешающие интонации, что и у апостола Петра: — Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века. Утихающий, проходящий, исчезающий озноб души, утихающая, стихающая, исчезающая боль, а боль является экзистенцией, ипостась ипостаси бытия, она порождает длительность, время. Перед протухшим героем — зияющее, умножающееся небытие, оно — состоялось, низринулся, хлещет вниз, поминай как звали, а ведь звали Женькой, мы с разрешения начальства обмыли его, бирка к ноге, а то на пятке чернильным карандашом, вырви глаз, написали номер. Черная жуткая рапира времени преломлена о колено, п.здец, буддисткой Нирваной оборваны страхи, боль, накрылось кое-чем субъективное время, испарилось или там ушло в песок, отчалил и поплыл счастливо в вечность ногами вперед в лагерной телогрейке 1-го срока, оставив начальничку, гражданину лейтенанту Кошелеву, около года честного срока, чуть даже меньше…
(через какие-нибудь 7 месяцев открылись бы двери проклятой Лубянки: реабилитирована группа Кузьмы, и он побежал бы к истерзанной, измученной его горькой судьбой маме, а дальше (опять-таки от большого ума и великого перемудра) снова пошел бы расстраивать маму, опять пробудился бы в нем увлеченный и неукротимый правдоискатель, а ведь его правда никому не нужна! Правда и справедливость вообще никому не нужны, да и кто такую чушь придумал, что воля к правде таится в сердце каждого здорового человека? Брехня! Разум, как у хищников клыки, когти, как бивни слона, не инструмент поиска Истины, а дан для выжигания, для приспособления к окружающей подлой, деспотической действительности)
…летит вниз под действием властной, неодолимой силы — все вниз; что ни на есть на свете порывается сигать вверх, но у всего, бренного, один конец, по ту сторону принципа удовольствия, ничего уже не нужно, следует грозное, неодолимое и самопроизвольное влечение вниз, ногами вперед, сыра-земля, все в нее устремляется, из глины и праха вышли…
(И образовал Господь Бог человека из праха земного и вдунул в ноздри дыхание жизни, и стал человек живым существом. — Быт 2:7)
…и вернемся в землю…
(Возвратишься в землю, из нее ты взят, ибо ты прах и в прах возвратишься. — Быт 3:19)
…ляжем все в нее…
(откуда-то явилось и очень распространено мнение, что человек вылеплен из превосходной красной глины, возможно, все потому, что в Израиле есть редчайший, исключительный краснозем, и эта красная земля, говорят, обладает особыми и интересными лечебными свойствами, лечит ревматизм, артроз, артрит, а также великолепными моющими качествами)
…смерть — пламенное, сверкающее, слепящее, актуализированное небытие! — универсальна, царит и царствует повсюду, развенчивая, унижая самонадеянный, самовлюбленный Космос.
Поминки по Васяеву, друзья-однодельцы помянули, одним цветком земля беднее стала, нам его, безумного, зачумленного лопуха с внезапными озарениями, наваждениями, мистикой очень не хватает, общий плач, надгробное стенание по Женьке: со святыми упокой. Смерть как бы литературно завершила эту молодую жизнь, полную перекосов и вывихов. Как поэт он состоялся. Приходится до сих пор удивляться прозорливости, пророческой глубине его любовных, эмоционально взвинченных, огненных псалмов.
1952–2003 (повесть начата еще в лагере; старое название: “Эдип”)