Перечитывая «Доктора Живаго»
Опубликовано в журнале Континент, номер 122, 2004
Александр ЗОРИН — родился в 1941 году в Москве. Окончил геологический техникум и Литературный институт имени Горького. Член Союза писателей с 1978 года. Автор поэтических сборников “Яблоневый день”, “Каменный листопад”, “Вверх по водопаду”, “Гнездо” и книги воспоминаний о священнике Александре Мене “Ангел-чернорабочий”. Печатался в журналах “Дружба народов”, “Знамя”, “Новый мир”, “Юность”. Живет в Москве.
Они ехали в быстрых извозчичьих санках по заснеженной Москве на елку к Свентицким. За белыми обледенелыми окнами мелькали тени и зажженные свечи, кружились ряженые. А навстречу попадались “бородатые морды лошадей и собак в ледяных сосульках”. Юра и Тоня — юные, счастливые, запахнутые в медвежью полость, — среди пушистых сугробов. Русский лубок, святочная картинка.
Проезжая по Камергерскому переулку, “Юра обратил внимание на черную протаявшую скважину в ледяном наросте одного из окон. Сквозь эту скважину просвечивал огонь свечи, проникавший на улицу почти с сознательностью взгляда, точно пламя подсматривало за едущими и кого-то поджидало”.
Этот глазок, это зоркое око пронижет все пласты повествования о жизни доктора Живаго вплоть до последней минуты, когда его, бездыханного, вынесут из той комнаты. Из той, где сейчас колеблется язычок пламени. Под ледяной коростой оно будет ждать именно его. И дождется… Оно было частью его существа, знаком колеблющейся совести. Увиденное снаружи, оно оказалось входом и выходом из лабиринта переплетенных судеб и обстоятельств.
В эту ночь умрет мать Тони, отчаянным выстрелом заявит о себе та, что войдет в жизнь Живаго, как “образ входит в образ”, и станет его двойником, частью его характера и интеллекта.
Санки выехали на Тверскую, миновали Страстной монастырь и памятник Пушкину, а свечечка не гасла и вдруг замигала строчкой будущего стихотворения “Свеча горела на столе, свеча горела”… Строчка запала в него, как семечко, и годы спустя появилась на свет естественным продолжением, тоже в зимнюю ночь, но окруженную не рождественским ореолом, а таежным оцепенением и волчьим воем.
* * *
Юрий Андреевич родился поэтом, но причастность к искусству призванием не считал, “…находил, что в практической жизни надо заниматься чем-то общеполезным” — “…и пошел по медицине”. Эти соображения навеяны толстовским влиянием, его крайними взглядами на искусство, как на занятие бесплодное и никому не нужное. К тому же Пастернак хотел “раскрепостить” своего героя от подневольного писательского заработка, зная по опыту, что прожить им невозможно. И тем самым увеличить степень его творческой свободы.
Но свобода, как оказалось, не зависит от профессиональной занятости.
Русская интеллигенция считала себя в неоплатном долгу перед народом. Врачебная помощь в этом смысле не могла равняться с изящной словесностью. По мнению молодого человека, дар, который он имел от рождения, в служение народу не годился. С этой точки и начинается путь художника-любителя, вынужденного делить себя между даром и долгом.
Митрополит Филарет Дроздов (1782-1867) — при нем был завершен и напечатан полный перевод Библии на русский язык — в идеях народничества видел поклонение кумиру, ублажить которого не хватит никаких жертв.
Мы не знаем, что писал Юрий Живаго в молодости, знаем только, что “очень хорошо писал”. Друзья издали его первую книгу, критика обещала автору великое будущее. Судя по всему, это была поэзия раннего Пастернака. Как пишет его биограф, его сын: “Сквозь героя просвечивает автор”. Два качества отличали эту поэзию: энергия и трудно постижимая оригинальность. Одна из его почитательниц, Шура Шлейзингер, призналась: “Читала. Ничего не понимаю, но гениально. Это сразу видно”.
Непонятная, бросающаяся в глаза, гениальность. В нем искало выхода предчувствие чего-то значительного и прекрасного, выходящего за пределы литературы, и, как в центрифуге, неслось потоком сознания, громоздя каскады метафор и ассоциаций. Доктор сам тяготился малодоступностью своих возможностей и не понуждал себя к творчеству, надеясь, что, если оно не иссякнет, то обретет новый язык. Не зря же Пастернак быстро порвал с ЛЕФом — объединением литераторов узкого профессионального направления.
Выход искала заложенная в нем правда, которую его сподвижники понимали весьма ограниченно. “Искусство гораздо серьезней и требует совсем других человеческих качеств, чем думали Маяковский и Асеев”, — сказал он однажды Варламу Шаламову.
И выход нашелся, когда доктор понял дьявольски разрушительную мощь революции. Не случайно же автор дал ему фамилию Живаго, имеющую евангельские корни. “Ты Христос, Сын Бога Живаго” (Ин.6:69) — так апостол Петр исповедует свою веру. Но, к несчастью, Юрий Живаго не смог воспользоваться спасительным выходом.
Он сдерживает в себе поэта еще и потому, что эпоха, навязывая демократические вкусы, вразрез его элитарным, — оболванивала всех подряд. Сам воздух был отравлен демагогией. Блок в статье “О назначении поэта” (1921 год) писал, что Пушкина убила не пуля Дантеса, а отсутствие воздуха. В бездушном вакууме задохнулся и Блок.
Поэту, не пишущему стихов, остается лишь грезить о творчестве. Оно прорывается в бессознательном состоянии, когда доктора сваливает болезнь, и в бреду, в тифозном беспамятстве ему кажется, что он сочиняет то, “что всегда хотел и должен был написать”. Верность призванию не менее спасительна, чем верность общественному служению.
Доктор сочиняет от случая к случаю, что умаляет в нем поэта и ускорит угасание личности. Правда, он ведет дневник. Тоже нерегулярно. Тайник его сокровенных мыслей, в том числе и об искусстве: “Присутствие искусства на страницах “Преступления и наказания” потрясает больше, чем преступление Раскольникова”.
То же можно сказать и о романе “Доктор Живаго”, произведении поэтического склада. Роман существует как органическое целое, как “живое существо”. Его чувствительные органы — альвеолы и бронхи — “продышаны” лирикой.
Лирическое дыхание удерживает события и характеры в напряжении, без которого они распались бы. Иные фразы, как строфы, озвучены аккордами аллитераций. Видимый мир запечатлен бездной меняющихся ощущений. Пейзажи сравнимы с шедеврами мировой живописи. Особенно зимние. Снег, лед, холод — подавляющие состояния природы, они сопутствуют доктору на всех путях.
Россия во льду. Любовь, семья, талант — все подо льдом, — бессильно и тщетно отогреваемые измученным сердцем.
Когда же, наконец, Юрию Андреевичу выпадает счастье недолгого уединения, он садится за работу, он обретает себя. Он записывает стихи, которые складывал в памяти, не занося на бумагу. В эти дни он мог сказать о себе так, как Пастернак в одном из писем: “Все-таки старейшая моя страсть — искусство (или то, что мне кажется искусством), оно управляет мною и обстоятельствами моей жизни так же недвусмысленно твердо и с такой же ясностью, как людьми владели когда-то религиозные убеждения. Эта ясность линии и цели все мне облегчает, я ко всему наперед готов и за все судьбе и небу скажу спасибо”.
Религиозные убеждения — архаика, не обязательная и даже излишняя для художника. Их вытеснили безличные символы: небо, судьба.
* * *
Пастернак ввел “религиозную символику” в роман, как элемент конструкции, как некую утепляющую емкость. Это была якобы техническая необходимость, определенная заранее инженером-конструктором. В беседе с Ольгой Карлайл он говорит об этом трезво, чуть иронично: “…я использовал религиозную символику — придать теплоту книге. И вот теперь некоторые критики настолько погрузились в эти символы — которые введены в книгу, как печка в доме ставится, чтобы теплее было, — что хотели бы, чтобы я сам полез в печку… Нельзя рассматривать роман в теологической плоскости. Ничто не может быть дальше от моего миропонимания”. То есть теологическая плоскость — это поверхность, оставаться на которой всю жизнь невозможно. Это раньше религиозные убеждения безраздельно владели людьми. Жизнь меняется и человек соответственно “должен менять точки зрения… по меньшей мере раз в десять лет”.
Но затопленная печь, утепляя помещение, создает атмосферу… Пастернак так и пишет сестре: “Атмосфера вещи — мое христианство”. Личное, регламентированное, не бесспорное, но — состояние атмосферы. А атмосфера не деталь конструкции. Так что же все-таки: атмосфера или символика?
Конструктивность религиозной темы, ее привнесенность — заметна. Вначале ее устанавливает Николай Николаевич Веденяпин, Юрин дядя, бывший священник, который прославит себя в эмиграции на философском поприще. Его речь оснащена техницизмами: “математическая бесконечность”, “электромагнитные волны”, “духовное оборудование”, “живая энергия”. Он жаждал нового. Он убежден, что в работу по преодолению смерти впряжены наука и искусство: “Для этого пишут симфонии…” Бывший священник отводит искусству вспомогательную роль. Поборник нового в христианстве, он забыл, что смерть уже преодолена Галилейским плотником и верой в Него.
Философские прожекты своего дяди раскрывает повзрослевший племянник, без пяти минут врач. Модель воскресения мертвых, изложенная в Евангелии, по его мнению, груба и малоутешительна. Для воскресших не хватит не только Земли, но и Вселенной. Доктор, узко понимая “Философию общего дела” Николая Федорова, не берет во внимание метафизическую сторону воскресения. Федоров ответил бы ему словами Иисуса (Ин.14:2): “В доме Отца Моего обителей много”.
У доктора свое представление о воскресении. “…Вы уже воскресли, когда родились”, — утверждает он, что расходится с христианским пониманием жизни будущего века. И продолжает: “Человек в других людях — это и есть душа человека”. От этой прагматической трансформации один шаг до воплощения душ “в пароходы, строчки и другие добрые дела”. Кстати, доктор в ту пору высоко ставит пророческий, как ему казалось, дар Маяковского.
Юрий Живаго, рано осиротевший, рос впечатлительным мальчиком. Чувство родства с природой вошло в него с детства. Земля, небо, лампадки, батюшка, боженька — все помещалось в детском воображении. Город казался ему дремучим лесом: “…всей своей полузвериной верой Юра верил в Бога этого леса, как в лесничего”. Эта детская вера осталась в нем на всю жизнь. Когда, возвращаясь в Москву к своему последнему пристанищу, он увидит поля, кишащие мышами, подумает, что поля — это “насмешливая улыбка дьявола”, а Бог обитает в лесу.
Сказочная религиозность побудила его принять революцию, как ее принял Блок, — то есть шагающую державным шагом за Иисусом Христом. Блок для многих сверстников Живаго был путеводной звездой. Юра считал его явлением “Рождества во всех областях русской жизни”. Рождество тоже входило в круг сказочных мистерий.
Он восхитился свободой, свалившейся с неба. “Свободой” — порождением его мифотворчества: “Сдвинулась Русь-матушка… Сошлись и собеседуют звезды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные здания”. В сказочном колорите ему видится революционная “небывальщина” и “богатырство”, в которых он находит “что-то евангельское”. Ему кажется, что “с каждым случилось по две революции, одна своя, личная, а другая общая”. Ему хочется верить, что преображение коснулось каждого. Это сказочно-романтическое видение он излагает в порыве начинающейся влюбленности, рядом с женщиной, которой очарован. Революцией он тоже очарован. У ее образованных приверженцев было в порядке вещей переживать “что-то евангельское” и объяснять преображение не действием Фаворского света, а кровавым отблеском революционных знамен.
Происходящее он принимает априори: “Мелко копаться в причинах циклопических событий. Они их не имеют… Все же истинно великое безначально, как Вселенная”. Николай Бердяев по поводу причин высказал другое мнение и подробно проследил их в исторической перспективе: “Наши старые национальные болезни и грехи привели к революции и определили ее характер”. Безначальная Вселенная — плод псевдонаучных воззрений, которыми заразился молодой врач.
До социальных свобод Россия еще не доросла. (Это очевидно и сегодня, сто лет спустя.) Об этом прямо говорит кучер Павел: “С нашим братом нешто возможно? Мужику дай волю, так ведь у нас друг дружку передавят, истинный Господь”. Ни народ, ни интеллигенция того круга, к которому принадлежал Юрий Живаго, не соединяли свободу с верностью Христу.
Доктор был слабохарактерным человеком, с истерзанной совестью. Постоянная раздвоенность угнетала его. “Страшная, ранящая боль примешивалась к его безумной радости”. Высшие силы земли и неба, с которыми он чувствовал природное родство, не защищали его от стихийных влечений — внешних и внутренних. Он ведь был поэтом, стихийное начало свойственно поэтической натуре.
В революции доктор скоро разочаруется. То, что казалось ему “великолепной хирургией”, обернулось “кровавой колошматиной и человекоубоиной” и оставило в нем незаживающие раны. Это была “болезнь века. Революционное помешательство России”. Эта болезнь не укрепила его духа. Это была болезнь к смерти. Не предугадал ли Пастернак летальным исходом своего героя судьбу России? Ведь Юрий Андреевич — ее болезненный образ, ее сын.
Однажды он признался, что не любит “людей, безразличных к истине”. Но сам вряд ли бы ответил на вопрос: что есть истина? Он потерял политическую ориентацию, он чувствовал себя пигмеем перед чудовищной махиной будущего и одновременно мечтал принести себя ему в жертву, он постоянно был в плену собственных противоречий и вследствие этого в плену обстоятельств. Личность незаурядная, он не сразу подчинялся им. Они обтекали его, как воды Стикса тающий островок, все более и более стачивая берега. Его видимая независимость оборачивалась кабалой. Он думает, преступив таинство брака, что “он никого не выбирал, не сравнивал”, что это случилось помимо его воли. Действительно, — помимо воли, которой у него не было. А были “талант и ум, как бы занявшие” ее место. И потому объектом выбора оказывался он. Выбирали его — поэта и мученика. “Он изнемогал под тяжестью нечистой совести”, не имея силы противиться, да и не зная толком, противиться во имя чего?.. Совесть — ненадежная опора для колеблющегося сознания. Порою Пастернак вкладывает в его уста слова покаянных молитв — “Вскую отринул мя еси от лица Твоего…” Сердечное покаяние, не претворенное в поступке, равносильно безумию. Проповедь дяди, кумира его детства, ратующего за верность Христу, оказалась бесплодной. Он, как и прочие, тоже быстро обольшевичился.
Верно замечено, что “Доктор Живаго” — “роман одного героя и одного мышления” (И. Муравьева). Мысли доктора Пастернак сплошь и рядом передоверяет другим персонажам. В первую очередь Ларе. Она говорит о неправде, пришедшей на Русскую землю: “Главной бедой, корнем будущего зла была утрата веры в цену собственного мнения. Вообразили, что время, когда следовали внушениям нравственного чутья, миновало…”
Но зыбко и обманчиво мнение, полагающееся на чутье. Чутье — природное свойство животного мира, не знающего нравственного закона. Закон послан людям свыше, как сверхприродная данность, призванная воспитывать нравственное чутье. Чтобы совесть выверялась по Закону, как судоходный путь по фарватеру. А в России, изобилующей чутьем, любой закон понимался произвольно, что отложилось в пословице: закон — дышло… Потому и пришла неправда на Русскую землю, что не было веры в непреложность Закона Божия. За тысячу лет ее так и не привили христолюбцы разного толка.
Одна из них — Симушка Тунцова. Ее “длинные умные рассуждения” суть не что иное, как мысли самого доктора. Их “взгляды поразительно сходны”. Она высказывает нечто новое о зачатии Богородицы. Якобы “девушка рожает… по вдохновению”. Не ангельская весть заронила в Марию семя Всевышнего, не дочь Сиона, олицетворяющая народ Божий, стала избранницей Господа; не Ее вера, имеющая корни в ветхозаветных пророчествах, определила ее избранничество, а вдохновение — результат душевного подъема. То есть состояние внутреннее и, по слову Симушки, “частное человеческое обстоятельство”, которое вовсе, однако, не частное, если с Нее начинается новое человечество. Если Бог на протяжении многих веков готовил в лоне Своего народа чистое сердце, способное принять Его весть.
Симушка высказывает обмирщенный романтический взгляд на тайну Боговоплощения. Свое мнение она ценит высоко, выше установленного догмата. Дева Мария рожает по вдохновению, как поэт создает свое творение, свой мир, своего — Вертера, Дона Жуана, своего Доктора Живаго.
В ее обстоятельном монологе, похожем на доклад с кафедры, особого внимания удостаиваются не собственно евангельские, а богослужебные тексты — тропари, стихиры. Цитируя их по-церковнославянски, упиваясь вязью и благозвучием архаической лексики, Симушка не придает значения тому, что это тексты не Священного Писания, а интерпретация его. И делает смелый вывод о тождестве тварного и Божественного начала. Речь о Марии Магдалине, о ее близости к Христу. “Какая короткость, какое равенство Бога и жизни, Бога и личности, Бога и женщины!”
Молчит Юрий Андреевич, заслушавшись Симушкиных сказок…
Но Бог и творение — несоизмеримы. Тварь бесконечно отличается от Творца, хотя Его энергии и пронизывают мир. Обожествление человеческой природы есть род идолопоклонства. Во многих богослужебных текстах, включая акафисты и кондаки, мы видим различие тварного и Божественного начала. Христианин не может об этом забывать, потому что борьбу их чувствует в себе непрерывно.
Только Один Человек мог о Себе сказать, что Он есть жизнь, — Христос. Только в Нем жизнь явлена в абсолютной красоте и совершенстве. Поэтому равенство Бога и жизни, Бога и личности, Бога и женщины — звучит, по меньшей мере, пантеистическим заблуждением в устах “феноменально образованного человека”, каким считают Симушку.
Кающейся Магдалины нет в Евангелиях. Есть в литературе, в живописи — в мировой культуре, включая церковную. Она почитается даже, как равноапостольная, в обеих традициях — в западной и восточной. Образ кающейся грешницы притягателен для поэтического воображения. И понятно, почему он присутствует в церковных песнопениях, сочиненных поэтами.
Юрий Андреевич тоже написал стихи о Магдалине, шедевр в своем роде. И мы не шокированы вольностью поэта, отступившего от евангельской правды. Но Симушка посягает на догматическое обоснование.
Странно и то, что ее речи о духовных материях приправлены большевистским душком: “В отношении забот о трудящихся, охраны матери, борьбы с властью наживы наше революционное время — небывалое, незабвенное время с надолго, навсегда остающимися приобретениями”. После такого пассажа ее красноречивое богоискательство настораживает…
А вот еще в тон Симушкиным медитациям мнение самого доктора: “Мне всегда казалось, что каждое зачатие непорочно, что в этом догмате, касающемся Богоматери, выражена общая идея материнства”.
Дети рождаются и у закоренелых преступников, наследуя их пороки. Зачатие — физиологический акт. А непорочное — явилось следствием жизни многих поколений предков Девы Марии, включая Ее родителей Иоакима и Анну. Не хочу заподозрить Юрия Андреевича в предвзятости, но в рассудочном объяснении догмата о непорочном зачатии скрыта, быть может подсознательно, попытка оправдания личной судьбы… Ведь Юрий Андреевич родил пятерых детей от трех женщин.
Подобные “свидетельства” Симушки, Лары, доктора проистекают из области умозрительного христианства. На атмосферу романа они оказывают искусственное воздействие.
Положение доктора предопределено. Драма жизни, вызванная условиями существования, неотвратима и преодолена быть не может. В ней, как в греческой трагедии, побеждает роковое стечение обстоятельств.
* * *
В ряду чудесных встреч и событий фигура Евграфа, сводного брата Юрия Андреевича, представляется исключительной. Всякий раз он возникает внезапно, как с неба падает, — спасая в безвыходных ситуациях, — и потом как сквозь землю проваливается. Прямо как тот персонаж из табакерки, хотя доктор воспринимает его в роли доброго гения.
Уже первое его анонимное появление ознаменовано добрым знаком. Доктор, после встречи с ним, разживается большущей лесиной, что было очень кстати, т. к. “в доме кончились дрова”. Однажды снабжает продуктами… Однажды возникает в Сибири, охраняя подозрительное семейство Живаго от неминуемых репрессий. И еще, и еще, вплоть до последних дней Юрия Андреевича, создав ему условия, в которых брат будто ожил и снова начал писать… Наконец, участвует в судьбе его несчастной дочери.
Кто же этот человек — загадочный, скрытный, таинственно-всесильный, имеющий влияние аж за границей?.. Для Живаго — он избавитель, разрешающий все затруднения. “Может быть, — пишет Юрий Андреевич в дневнике, — состав каждой биографии наряду со встречающимися в ней действующими лицами требует еще и участия тайной неведомой силы, лица почти символического, являющегося на помощь без зова, и роль этой благодетельной и скрытой пружины играет в моей жизни брат Евграф?” Пружина срабатывает, как в сказке, сама по себе.
У доброго гения “какой-то роман с властями”, — замечает наблюдательная Тоня Живаго, не озабоченная моральной стороной романа. На каких условиях строились брачные союзы с новой властью, знали многие, но молчали или смотрели сквозь пальцы, получая от нее кое-какие поблажки. Так вела себя интеллигенция, поверившая в революцию, сотрудничавшая с большевиками. И доктор, и отец Тони — сотрудничали, за что однажды в спецраспределителе отоварились приличным продуктовым пайком. Разумеется, они служили не за продукты. Но “брачные союзы”, дающие материальные привилегии, совершались не на небесах. Евграф, княжеский отпрыск, не только избежал гибели в государстве, истребившем аристократическое сословие, но достиг высокого положения, стал генералом.
Он избегает объяснений, отшучивается от прямых вопросов. Все это, казалось бы, должно бросать тень на его могущество. Но — могущество необъяснимо. И никакой тени там нет. Этот человек не отбрасывает тени, потому что он функция, фантом, олицетворяющий идею. А идея не просто благородна, но — сказочна. Ее чудеса фольклорного происхождения, к ним привыкаешь. Безотказное чудо в генеральских погонах.
Знаменательно, что добрый гений, упав с облаков, не воздействует положительно на характер своего подопечного. Юрий Андреевич автоматически принимает благодеяния в силу поощряемого братом иждивенчества. Их отношения односторонние и даже потусторонние, когда больной доктор общается с ним в забытьи. Сказочная неведомая сила слабее обстоятельств, и доктора она в конце концов не спасает.
Не случайно — добрый гений, а не ангел-хранитель. Ангел — посланник Бога — откликается на призыв, на упование, на веру. А здесь нет призыва, есть механизм — произвольно действующая пружина.
* * *
“Доктор Живаго” одна из любимых книг моей молодости. Доктор и Лара были для меня неизмеримо большим, чем литературные герои. И я боюсь показаться бестактным, возражая Юрию Андреевичу, с которым знаком без малого сорок лет — с тех пор, как он стал известен читающей России. Весть о Евангельском Откровении дошла до меня от него и от Михаила Афанасьевича Булгакова. Позже, правда, обнаружилось, что откровение — не Евангельское, а весьма и весьма авторизованное… Но красоты и величия обоих произведений это открытие во мне не поколебало. Доктор Живаго так и остался для меня драгоценным человеком во всей своей трагической неразрешимости. Всякий раз перечитывая роман, хотелось в крайних обстоятельствах чуть ли не броситься к нему на помощь… Он говорит, что спустил злодея Комаровского с лестницы (не фигуральное ли это выражение в устах нерешительного человека?..). А мне в тот момент и позже, когда Комаровский умыкнул Лару из Варыкино, хотелось пришибить этого борова поленом.
Бесславно и неслучайно погибший Юрий Андреевич дорог мне и как поэт. Ведь он не раскрылся полностью и, можно сказать, закопал свой талант в землю. Поучительный пример…
Рассуждая о вдохновителях революции, об их “вечных приготовлениях”, он обобщает: “Человек рождается жить, а не готовиться к жизни”. И он прав, если изъять из понятия “жизнь” теологический аспект, если ограничить ее текущим моментом. Но в основе “вечных приготовлений” лежат духовные причины. Революцию вызвал религиозный кризис — самая запущенная болезнь в России. Ее вдохновители уверовали в рай на земле, за него и дрались, и толкли воду в ступе. Но доктор, судя по евангельским мотивам в его творчестве и по заученным молитвам, изредка повторяемым, задумывался о жизни после жизни… К ней-то и следует готовиться. Жить на земле и готовиться к жизни вечной — это неразрывный путь, единое существование. Вечная жизнь — или, на языке евангелистов, Царствие Божие — это и проекция, и возможное присутствие его здесь и теперь.
“Переделка жизни”, вздымающая “планов громадье”, не на шутку пугала доктора. Переделка — это как перестановка мебели в жалких коммуналках. Поменяли местами стол с диваном, и кажется, что переехали на другую жилплощадь. Доктор не замечал комической стороны социальных переустройств.
Вполне серьезно он развивает философию жизни перед бесчувственным субъектом. Впечатление такое, что он говорит с самим собой. Красный командир, обнюхавшийся кокаином, мало что понимает в его речениях. А доктор излагает чуть ли не свое кредо: “Материалом, веществом жизнь никогда не бывает. Она сама, если хотите знать, непрерывно себя обновляющее, вечно себя перерабатывающее начало, она сама вечно себя переделывает и претворяет, она сама куда выше наших с вами тупоумных теорий”.
“Сама”… То ли это эвфемизм, подразумевающий сверхжизненное начало, то ли невидимый перпетуум мобиле — гигантская бетономешалка, которая сама себя построила и запустила. Что-то вроде безначальной Вселенной…
А вот еще, но уже в духе Альберта Швейцера, благоговение перед жизнью: “О, как сладко существовать! Как сладко жить на свете и любить жизнь! О, как всегда тянет сказать спасибо самой жизни, самому существованию, сказать это им самим в лицо!”
Иногда слышишь на похоронах — “он любил людей, любил жизнь…” Эти общие выражения можно продолжать до бесконечности: любил детей, любил природу, любил музыку и так далее. Остановить бы говорящего и спросить: каких людей, какую музыку, какую жизнь? Наверняка были люди, которых он терпеть не мог, а от иной “музыки” хотелось заткнуть уши…
Слово “жизнь” — одно из самых частых и многозначных в пастернаковском словаре. (Как и “слезы”. У его чувствительной поэзии, не в обиду будь сказано, глаза на мокром месте. В них стоят и ниспадают ниагары слез.) Можно говорить о философии жизни как о системе взглядов, обосновывающих мировоззрение поэта. “Се ля ви” — “такова жизнь”, — гласит французская пословица, оправдывая любое проявление жизни — возвышенное и низменное.
Австрийский философ считал, что нашел примирение с жизнью в благоговении перед ней. Отец Александр Мень, разделявший оптимизм веры Швейцера, высказывался против тотального благоговения: “Да, человек окружен миром жизни; все живые существа и он сам хотят жить. Но почему этот факт должен вызывать благоговение? Почему не отнестись к жизни, как к своего рода болезни мироздания? Ведь именно так оценивает ее, например, буддизм. Если считать, что верховная реальность абсолютно сокрыта от нас, если Ее воля не дана нам в Откровении, ценность жизни и личности ничем не может быть доказана”.
Живаговское поклонение жизни окрашено религиозным романтизмом, который сторонится христианской трезвенности. Сам Пастернак отмежевывался от романтизма, как будто чувствовал с ним нелегальную духовную общность.
Философия жизни — Лара пользуется этим выражением — размывает личностные ценности. Путает нравственные ориентиры. Юрий Андреевич оказывается в плену — сначала у своих смутных влечений, а потом у абсурдных обстоятельств. Ему отвратительно насилие, а он и сам его творит, вплоть до участия на стороне партизан, которых вовсе не считает своими союзниками. В просветленном отчаянии, вспоминая, как восхитился однажды размахом и мощью революционных событий, он подумает: “Неужели минутой слишком широкой отзывчивости он навеки закабалил себя?”
“Слишком широкая отзывчивость” принимает поток жизни, не различая в нем животворных и смертоносных течений. Не это ли имел в виду Достоевский, когда говорил, что русский человек слишком широк?..
В одном из писем Пастернак назвал Юрия Андреевича “духовным сыном чеховских интеллигентов”. Но и Толстой оказал на него не меньшее влияние. О себе Пастернак прямо пишет: “…то новое, что принес Толстой в мир и чем шагнул вперед в истории христианства, стало и по сей день осталось основою моего существования, всей манерой моей жить и видеть” (1950 год). Доктор пребывал в том же состоянии. Рассеянной душевной жизни русского интеллигента начала века противостояла утилитарная религия Толстого. Узко понятое непротивление злу выбило, можно сказать, из сомневающегося человека остатки воли и тем самым подтолкнуло катастрофу семнадцатого года.
Пастернак в самом начале работы (1946 год) предполагал: “Атмосфера вещи — мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское”. Но роман, называвшийся тогда “Мальчики и девочки”, разрастался и вышел за пределы первоначального замысла. И атмосфера поменялась, став частью “религиозной символики”. Духовная разряженность ощутима, как утечка кислорода — Живаго задыхается и угасает по мере того, как угасают начатки его веры.
* * *
В 1959 году страсти вокруг Пастернака поутихли, зато обрели силу репрессии. Самая подлая — изъятие книг нобелевского лауреата из публичных библиотек.
В том году я поступил в Мытищинский индустриальный техникум на геологический факультет. Надо было куда-то поступать, чтобы не загреметь в армию. В Литературном институте я прошел творческий конкурс, но к экзаменам меня не допустили: требовался двухгодичный производственный стаж, а я только кончил школу.
В техникуме была библиотечка, куда я часто заглядывал. И однажды среди списанных книг, подлежащих уничтожению, в основном истрепанных учебников, я увидел две книжечки Пастернака. Библиотекарша знала мои литературные наклонности.
— Их надо актировать, они в запрещенном списке… Возьми… Только никому ни слова. И в техникуме не читай.
Это были “Избранные стихи и поэмы” издания 1945 года и “Избранные переводы”, год 1940. Стыдно признаться, до этого я не держал в руках ни одной книги Пастернака. Так что кроме любимого курса исторической геологии, в учебник которой я и сейчас заглядываю, техникум подарил мне бесценное сокровище.
Знаменательно, что из него я узнал впервые об Ироде и Вифлееме. За разъяснениями пришлось обратиться к “Брокгаузу и Ефрону”, который стоял в открытом доступе Профсоюзной библиотеки, что помещалась в Доме Союзов на Пушкинской улице. Богатейшая была библиотека… Там я нашел всего довоенного Андрея Платонова. Куда-то она бесследно исчезла в конце брежневского царствования.
Нельзя сказать, что я пленился тогда поэзией запрещенного поэта. И о многих вещах, особенно ранних, мог бы повторить вслед за Шурой Шлейзингер — “непонятно, но гениально”.
Море тронул ветерок с Марокко.
Шел самум. Храпел в снегах Архангельск.
Плыли свечи. Черновик “Пророка”
Просыхал, и брезжил день на Ганге.
Земля, вращаясь, пядь за пядью, открывает свои теневые тайны: океан, сфинкса в пустыне, лист бумаги, испещренный пушкинской рукой, бирюзовую Индию, ледяной Архангельск. Все это явления природного порядка. Стихотворение распускается на глазах, как влажная лилия. Чарующая звукопись скрадывает оттенки смысла. Так мне тогда открылось, в первом прочтении. “Слепла соль”? “Плыли свечи”? Может быть, оплывали? А что значит: “Заплывали губы / Голубой улыбкою пустыни”?.. Почему голубой? На все это я, слава Богу, ответа не искал, а принял, как музыкальную пьесу, как властное фортиссимо. Логика отступает перед взрывом ассоциаций, где звук оправдывает любое сближение смысла. “Черновик “Пророка”” я вспомнил потом и не согласился с его природным происхождением. Несомненно, “Пророка” продиктовало Пушкину Провидение… Да мы и не знаем, когда он его написал, когда закончил. В Михайловском, или в тарантасе по дороге в Москву, вызванный царем, или уже в Москве, в первый день, оповестив Толстого (Американца), своего давнего обидчика, о готовности стреляться.
В 1966 году вышел маленький томик Пастернака с предисловием К.И. Чуковского и с несколькими стихотворениями из романа, среди них “Август” — прощальная песнь, сведшая воедино автора и его героя.
Тогда же я обратил внимание на разночтение многих стихотворений, перепечатанных в разных книгах. Пастернак переписывал стихи на протяжении жизни, особенно ранние, — доводил до приемлемого совершенства. И дело не в том, что менялся его вкус, менялась эпоха, навязывая свою эстетику, или давила цензура… Дело не в этом.
Он всю жизнь пробивался к своей прозе. Стихи ему казалось писать куда легче. Они были для него в некотором роде этюдами к большому полотну. Тетрадь стихов, приложенная к роману, это подтверждает.
То же самое он говорит о своем герое: “Юра еще с гимназических лет мечтал о прозе, о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнезд мог вставлять самое ошеломляющее из того, что он успел увидеть и передумать. Но для такой книги он был еще слишком молод, и вот он отделывался вместо нее писанием стихов, как писал бы живописец всю жизнь этюды к большой задуманной картине”.
Был такой живописец, писавший этюды к большой задуманной картине “Явление Христа (Бога Живаго. — А.З.) народу”.
Роман так и сложился, как задумывал его Юрий Живаго, из множества гнезд — ласточкиных, лепящихся под широким замыслом свода. Я бы их сравнил еще со строфами большого стихотворения. Пастернак по-иному не мыслил. Фрагментарность — особенность поэтического мышления.
В поэме Цветаевой “Царь-Девица” он уловил ту же закономерность — наличие фабулы в разрывах: “Фабула ясна, дело в том, — обращается он к Цветаевой, — что вы даете ее разъединенно, отдельными взрывами, в прерванности”.
Вариантность лежит в основе импульсивного творчества Пастернака. Оно сверкает свежестью и новизной каждое мгновение, даже если мчится по старому руслу.
Варлам Шаламов, хорошо знавший поэзию Пастернака, считал, что у него нет канонических текстов. Можно спорить и сокрушаться по поводу измененных стихотворений. Но для автора все варианты — равноценны. Критик Ан. Тарасенков спросил его о книге “Поверх барьеров”, заметив, что она, дважды вышедшая, разнится в вариантах. Какой бы вы сочли “наиболее достойным для своего будущего собрания сочинений? Борис Леонидович страшно заволновался, сказал, что очень трудно решить этот вопрос, что в конечном счете обе редакции имеют право на существование…” За этим вкусовым, казалось бы, критерием стоит мировоззренческая позиция, мотивы плюрализма.
Первое стихотворение в “Избранном” 45-го года “Февраль. Достать чернил и плакать!” имеет тоже две редакции. Не берусь судить, которая лучше. Стихотворение, как и книга, живой организм с единой системой кровообращения, частности от него неотделимы. Но мне, например, полюбился и запомнился тот, что помещен в книжечке, подлежавшей сожжению. И я с ним не расстанусь, вошедшим в мою жизнь достопамятным событием.
Где, как обугленные груши,
На ветках тысячи грачей,
Неистовствуя, как кликуши,
Галдят торговок горячей.
Кругом проталины чернеют,
И город карканьем изрыт,
И чем случайней, тем вернее
Слагаются стихи навзрыд.
Почти полностью переписана одна строфа:
Где, как обугленные груши,
С деревьев тысячи грачей
Сорвутся в лужи и обрушат
Сухую грусть на дно очей.
И далее:
Под ней проталины чернеют,
И ветер криками изрыт.
Сокольники, где я тогда жил, походили на город, изображенный в этом стихотворении — изрытый карканьем, иссеченный черными мартовскими проталинами. Грачи нисколько не теряются в наплыве нескольких образов. Обугленные груши, орущие торговки, кликуши — это все одна клокочущая стая, в недрах которой гнездится множество подобий. Как на картине художника Лентулова “Звон. Колокольня Ивана Великого”, написанной в эти же годы. Множество пляшущих и кружащихся цветовых пятен создают впечатление благовеста — радостного колокольного звона.
И все же — город, изрытый карканьем (каркают и гудки автомобилей, и трамвайные дребезги, и человеческие голоса), мне дороже ветра, изрытого криками. Но картина, попавшая в поле зрения художника во второй раз, настолько субъективно другая, что сравнению не поддается.
Пастернак поэт не одного поколения. Каждому драгоценно то, что пережито в свое время, что связано с личным прочтением.
Он писал роман, постоянно озвучивая его в домашних аудиториях, у своих друзей. Более того, давал читать вещь незаконченную, посылал Ариадне Цветаевой, Шаламову — читателям взыскательным. Каждый фрагмент, как этюд к картине, имел свою ценность. Важна была не фабула, которую он мог прояснить перед чтением, а наличие искусства, волшебство поэзии, равноценной содержанию.
Так можно поэтическую книгу раскрыть наугад и читать в любом направлении, без ощутимого ущерба для впечатления.
* * *
Мысль о еврействе вплетена в ткань романа. И проиллюстрирована. Наличием дремучего антисемитизма у лавочницы Галузиной и жутковатой сценой на фронте, где казак издевается над старым евреем. Но главное не в этих иллюстрациях — они обыкновенны для русской действительности. Главное в том, что Живаго, Гордон и Лара высказывают по этому поводу общее для них мнение. Доктор говорит, что ненависть к евреям, сама основа ее — противоречива. “Тут что-то роковое”, — заключает он, как будто верит в предопределение…
В истории немало было охотников покончить с еврейским вопросом. Юдофобам Третьего рейха мать Мария (Кузьмина-Караваева) отвечала: нет еврейского вопроса, есть вопрос христианский. То же самое объявила Цветаева русским черносотенцам: “С последним из сынов твоих, Израиль, / Воистину мы погребем Христа”.
Миша Гордон еще мальчиком задумывается над судьбой своего народа, обвиняя взрослых, заваривших кашу, “которую они не в силах расхлебать”. Что это за каша, он и сам не понимает. А она есть двухтысячелетняя христианская история. Задумывается, между прочим, после того, как его отец пытается спасти от самоубийства помутившегося в уме русского барина. Повзрослевший Гордон рассуждает о еврействе в духе интернационализма и валит в кучу все pro et contra этого мучительного для него вопроса.
Лара высказывается короче и яснее: единственное спасение для евреев — полная ассимиляция, освобождение от самих себя.
Эти мысли внушил им все тот же дядя Коля, бывший священник, призывавший сохранять верность бессмертию и Христу… Его быстро угасший пафос и эти откровения об ассимиляции, усвоенные молодежью, тоже входят в состав атмосферы, которую Пастернак называл “мое христианство”.
В переписке с сестрой он касается той же проблемы: “Я в нем (романе. — А.З.) свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма…”
Сводя счеты, его герои забывают (или не знают?), что каждый народ имеет свое предназначение в истории — свое призвание, свое избранничество. У еврейского народа было и остается религиозное призвание в служении другим народам. И Бог его не отменял. Сын человеческий, родившийся в этническом лоне, “не для того пришел, чтобы Ему служили, но, чтобы послужить и отдать душу свою для искупления многих” (Мф 20:28).
Освободиться от себя — значит нарушить завет Бога. А в приложении к советской эпохе — поддаться конформизму, соблазну мимикрии… О подражательных и необратимых свойствах мимикрии доктор задумывается не раз… И ведь он, теряя свое поэтическое призвание, отодвинув его на задворки, отказался, по сути, от себя и в конце концов мимикрирует, а потом и растворяется в среде. Его предсмертное затворничество — это лишь видимый всплеск тонущего человека.
Умозрительное христианство доктора Живаго соотносится с умонастроением Пастернака. Давая дельный совет другу-поэту не лезть на рожон, он приводит пример из Евангелия: “Евангельское подставленье левой щеки в дополнение к правой есть не чудо святости или вершина подвижничества, но единственный практический выход из положения, когда видимость судит действительность”. В словах Нагорной проповеди нет практического совета. Употребив намеренное преувеличение, гиперболу, “подставить вторую щеку”, Христос призывает побеждать чувство мести. Но не мириться со злом. Напротив — бороться, и Сам боролся, победив злейшее из зол — смерть.
Еврейский народ никогда не сможет ассимилироваться еще и потому, что образовался путем духовного родства, а не кровного. За праотцем Авраамом пошли единомышленники, которые составили ядро будущей нации. И так было всегда — евреем становился любой иноземец, принявший Закон Моисеев и обряд.
Пастернак не то чтобы тяготился своим еврейским происхождением, но видел в нем досадное недоразумение. В письме к Горькому он сетует по этому поводу: “Мне с моим местом рождения, с обстановкою детства, с моею любовью, задатками и влеченьями, не следовало рождаться евреем”.
Как это понять?..
Выражение “избранный народ” нельзя вырывать из библейского контекста. Секулярное сознание навязывает ложное привилегированное толкование избранничества, под которое и подпадает жаждущая справедливости совесть.
Пастернак считал позорным выделяться своим происхождением, да и вообще выделяться. Не случайно он стремился к простоте и неброскости стиля, чего и добился.
Свою шестую книгу “Второе рождение” он связывает с обретением новой творческой манеры, быть может, — с обретением новой семьи, но не с тем смыслом, который в христианской традиции обозначает крещение, рождение в Духе (Ин.3:3-5). Таинство крещения Пастернак считал отжившим обрядом, формальностью. Православие, погрязшее в обрядоверии, отпугивало интеллигенцию от Церкви, от Библии, проливающей свет на избранничество, на призвание, как отдельного народа, так и отдельной личности. Вне этого света доктор Живаго блуждает в культурных потемках, закабаляя себя то слишком широкой отзывчивостью, то жаждой справедливости.
То же самое и Лара, которая “не была религиозна” и в обряды не верила. А в церковь ходила поплакать над Словом Божиим. Это было для нее самоуспокоением и даже самоуслаждением. Но Церковь — не обитель печали, а источник Радостной вести.
Так что пожелание Лары, а соответственно Юрия Андреевича и Гордона “бесславно раствориться среди остальных” исходит не из юдофобских соображений, а вследствие традиционного воспитания под влиянием гуманитарной культуры, оторванной от библейской истории, от библейских корней.
* * *
В юбилейный год Пастернака — столетие со дня рождения — в Некрасовской библиотеке состоялся вечер его памяти. На дверях библиотеки и кое-где в городе висела афишка “Евангелие от Пастернака”. В шестидесятые годы почитатели Булгакова называли и “Мастера и Маргариту” Евангелием от Михаила. Заблуждение на счет благовествования этих судьбоносных книг со временем прояснилось, но, судя по афишке, не для всех. И тем не менее эти книги — важные вехи на пути зарождавшейся веры в недрах советского общества. И для Пастернака это был поиск веры, по-своему выраженной верности Христу.
Своей исповедальной поэтической прозой он хотел искупить и собственные ошибки — у кого их нет! — и ответить на дьявольские притязания власти, пытавшейся слепить из каждого художника холуя. Он и сам не избежал ее “любовных” обхождений и разделял их отчасти, и мучился этим, интуитивно пробиваясь на свет Христовой правды.
В романе она мерцает, едва освещая драму раздвоенной личности и рухнувшего миропорядка. Но более заметна в так называемых зонах контакта (геологический термин), в соприкосновении лиц и событий, вроде бы случайно соприкоснувшихся. У Лары это вызывает оторопь и восторг: “Какое поразительное, свыше ниспосланное стечение обстоятельств!” Свыше ниспосланные обстоятельства создают духовную атмосферу более, чем все разговоры и размышления о Христе, подкрепленные цитатами из церковного обихода. Вернее, чем люди, они свидетельствуют о всеприсутствии Реальности, столь неожиданно напоминающей о себе.
Глазок свечи сквозь ледяное оконце — ее знак. Юрий Андреевич кружил и скитался по земным путям, если не ведомый, то видимый неотступным оком, возникшим впервые в Камергерском переулке.
Я часто прохожу по Тверской мимо Камергерского и невольно вглядываюсь в окна на стороне Художественного театра. Где-то здесь располагалась та комната… Представшая в воображении поэта, она словно переместилась в физическое пространство.
Отсюда в его жизни пошло “его предназначение”. И вот он вернулся в исходную точку, как “возвращается ветер на круги свои”…(Ек.1:6)
Уместно вспомнить сейчас стихи из Псалтири, которая читается над покойником по православному обычаю. Хотя Юрия Андреевича хоронили по гражданскому правилу.
Дни человека — как трава;
Как цвет полевой, так он цветет.
Пройдет над ним ветер, и нет его,
И место его уже не узнает его.
(Псалом 102:15,16)
Вдруг оказавшаяся здесь Лара — это совпадение того же мистического порядка. Это их последнее неслучайное соприкосновение. Ведь это она затеплила свечу в ту Рождественскую ночь… И теперь ее неслышное надгробное рыдание заполнило, затопило пустую комнату.
“Прощай, большой и родной мой, прощай,
моя гордость, прощай, моя быстрая глубокая
реченька, как я любила целодневный плеск твой,
как я любила бросаться в твои холодные волны”.
“Книга есть кубический кусок горячей дымящейся совести и — больше ничего”, — писал Пастернак в одной из ранних статей. Тем самым начисто отмел от своей будущей книги формальные претензии специалистов. В ней много значительных и незначительных частностей, много оголенных болевых точек. Кроме всего, она повествует об украденной любви. Нет, нет, не в смысле возвышенного адюльтера… Это горькая, притягательная, смертельная сладость запретного плода — не в райских кущах, а в русских дебрях. За личной неустроенностью и национальной трагедией зияет пустая пещера, в которой когда-то обитало Святое семейство.