Костылины и Колдуновы: хроники и семь разговоров
Опубликовано в журнале Континент, номер 122, 2004
Леонид БЕЖИН — родился в 1949 году в Москве, окончил Институт стран Азии и Африки при МГУ. Работал в Музее искусства народов Востока, был главным редактором издательства “Столица”. В настоящее время — ректор Института журналистики и литературного творчества (ИЖЛТ). Автор книг прозы “Метро “Тургеневская””, “Гуманитарный бум”, “Ангел Варенька”, “Тыквенное общество”, а также публикаций в журналах “Москва” (повесть “Воспоминания старых москвичей”), “Новый мир” (роман “Калоши счастья”, повесть “Благословенный, или Усыпальница без праха”). Живет в Москве.
1. Июль — декабрь 1931. Рухнул сразу. Июль 1927. Декларация
Большие события грянули летом, в июле, когда Москва, окутанная маревом зноя, млела от жары, исходила гнетущей истомой, а затем вскипала грозами, шумела, дымилась, озарялась всполохами молний, содрогалась от гулких раскатов грома и снова затихала, словно проваливаясь в обморочное забытье. Душно! Нехорошо! Тревожно!
И оказалось, неспроста тревожились: сбылось предчувствие.
От своих бывших соседей Тихомировых, которые по-прежнему жили на Остоженке, неподалеку от Ильи Обыденного, где служил отец Нектарий Тихомиров, Костылины узнали, что храм Христа Спасителя будут взрывать, а на его месте возводить капище Молоха — Дворец советов, увенчанный гигантской статуей Ленина. Затем они прочли об этом заметку в газете, где навязчиво проводилась мысль о том, что для передовой части русской интеллигенции Храм давно уже превратился в ненавистный символ церковного официоза, застывшего византинизма, окостеневшего в своих догматах православия, верного пособника царского режима. Словом, ужо тебе! К тому же, помпезный и вычурный, архитектурной ценности он не представляет, и поэтому жалеть его нечего, пора заменить новым символом, — символом пролетарского освобождения, торжества разума и науки.
Наука обессмертит, воздаст и спасет. И первым среди мертвых воскреснет Ильич в Мавзолее (поэтому-то его и не хоронят). Верьте!
На рисунке этот новый символ спасения и освобождения был изображен во всей красе: дворец, как Вавилонская башня, попирал само небо и бросал вызов Богу, а под его сводами разгуливали освобожденные пролетарии со счастливыми лицами и просветленными взорами.
Вот так-то, ваше боголюбие! Отец Серафим Саровский не зря пророчествовал и сестры дивеевские в колокола звонили: правда на небо ушла. Нет ее больше с нами, правды-то! Кончилась! И юродивый на Якиманке не зря гундосил, что придет Джага, бич Божий, и несдобровать тогда толстозадым попам и надушенным архиереям, надменно восседающим в своих каретах, поскольку для Всевышнего на это время атеизм, быть может, станет милее и желаннее их куцей веры.
Прочитали заметку, переглянулись, перекрестились, и сердце заныло — поехали взглянуть. Поехали и увидели, что Храм обнесли забором, возвели вокруг леса, снимают рельефы со стен, позолоту с куполов: кипит работа. Заарканили и попытались сбросить крест, а он застрял в арматуре главного купола.
Крест — в арматуре!
Увидели все это и оторопели: явился Джага! Месяца через три те же Тихомировы, с которыми обменивались открытками по двунадесятым праздникам, сообщили, что закладывают в шурфы динамит. А в начале декабря, когда ударили морозы, свершилось, взорвали, рухнул сразу, осел и в прах рассыпался: хорошие взрывники попались.
Костылиным, отцу Николаю и матушке Галине, не сразу удалось снова выбраться в центр, чтобы взглянуть на все собственными глазами: хватало и других скорбей и забот. А когда все-таки выбрались, то сами же и пожалели об этом: лучше было не смотреть на груду щебня и кирпича, обозначившую место, с которым связана половина жизни. Сколько служб и молебнов отслужил отец Николай в этом Храме, сколько славных юбилеев отметил — и столетие Отечественной войны, и трехсотлетие дома Романовых, и открытие памятников Александру III и Гоголю! А скольких отпел, обвенчал, причастил! И вот смотри теперь, как разгребают мусор, грузят в полуторки и увозят на свалку.
Правда, закрадывалась, — невольно закрадывалась мысль: а какой Храм рухнул-то? Ты помозгуй, отец Николай, пораскинь умом, покумекай. Обновленческий! Да, обновленческий, оскверненный, извергнувший из сана патриарха Тихона, поэтому не знак ли это карающей десницы, суда Божьего над нечестивцами, заправилами, зачинщиками смуты церковной, Антонином, Красницким и Введенским?!
На этот вопрос отец Николай не ведал, что ответить: кто он, чтобы возглашать Божьи суды! Но мысль закрадывалась, свербила, и хотелось ему уличающий перст подъять: знак, знак!
Хотя становилось ли от этого легче? Вряд ли… Все-таки полжизни… Сроднился он, душою сросся с этим Храмом, его куполами, парусами, приделами. Особенно дорог ему, понятное дело, придел Николая Чудотворца, его небесного покровителя, и икона его в трапезе, на южной стене, ближе к алтарю: как посмотришь на нее, так сердце усладится, взыграет, в любви изойдет… И вот уж больше-то и не посмотришь, отлюбило сердце.
С этих пор они чувствовали себя на Остоженке совсем чужими. Бывших соседей Тихомировых, к которым раньше забегали на чашку чая, тоже выселили, и они разделили судьбу самих Костылиных. Костылинская же судьба известная: после того как храм Христа Спасителя захватили обновленцы, началась история их кочевий по Москве и они несколько раз меняли приходы, пока не поселились на Лосином Острове, в сторожке возле маленького храма, разграбленного во время голода в Поволжье и конфискации церковных ценностей. Разграбленного до какой-то сиротской неприкаянности: ни копия, ни лжицы в алтаре не оставили. И из всех икон деисусного чина один лишь Иоанн Предтеча руки к Распятому простирает, а икону с Распятым сняли и унесли — только дыры от крепежных болтов в стене зияют.
И натоптали, как на скотном дворе, — матушка Галина целый день спину гнула, полы отмывала.
Поэтому чего удивляться, что сторожка оказалась особенно несчастливой: Джага он и есть Джага! В своем закуте, за ситцевой занавеской, повесился тихий дядя Ваня, брат тети Таты, который когда-то был священником в белой армии, чудом спасся от красных, натерпелся, навидался, насмотрелся всякого. Оторопь брала от увиденного: как лютует зверь! Потому и помутился у него рассудок — с тех пор он лишь целыми днями курил в постели и разговаривал сам с собой.
И вот повесился, руки на себя наложил, сам священник и в доме священника, неподалеку от церкви! Повесился во всем облачении, с крестом на груди — знамение Апокалипсиса! Теперь жди блудницу вавилонскую верхом на звере!
Все это случилось в июле двадцать седьмого, сразу после выхода декларации Сергия. Тогда же начали вызывать на допросы Николая Глебовича, главу семейства Костылиных, — долгие, изнурительные допросы, после которых он возвращался поникший, сгорбившийся и все придерживал на носу очки словно бы в страхе, что его ударят в лицо, а очки упадут и разобьются. Отец Николай стал сдавать, жаловаться на сердце и во время службы часто уходил в алтарь, чтобы принять лекарство и посидеть немного перед маленькой иконой Пантелеймона, всегда приносившей ему облегчение.
Да и матушка Галина испытывала постоянные недомогания, если не физические (слава богу, на здоровье не жаловалась), то душевные, а это было еще хуже. Физические недуги и хвори она умела переносить, но душевные недомогания делали ее совершенно беспомощной, и, словно человек, который боится утонуть в омуте, она тащила за собой тех, кто пытался ее спасти.
2. 1917–1922. Родилось обновленчество.
Июль 1927 – декабрь 1931. Вот как заговорили!
Больше всего матушка Галина страдала, тужила, печалилась из-за мужа.
Отец Николай сразу, еще во времена Московского Собора, сделал свой выбор: анафема большевикам. Сам патриарх Тихон тогда призвал: “Заклинаем и всех вас, верных чад Православной Церкви Христовой, не вступать с таковыми извергами рода человеческого в какое-либо общение”. Собор одобрил анафему патриарха, и по городу, на воротах храмов и столбах церковной ограды, была расклеена листовка: “Не губите же душ ваших, прекратите общение с сатанинскими слугами — большевиками. Родители, если дети ваши — большевики, требуйте властно, чтобы отреклись они от заблуждений своих, чтобы принесли покаяние в вечном грехе, а если не послушают вас, отрекитесь от них. Жены, если мужья ваши — большевики и упорствуют в служении сатане, уйдите от мужей ваших, спасите себя и детей от заразы, губящей душу. Не может быть у православного христианина общения с слугами дьявола… Покайтесь, горячей молитвой призовите помощь Господа Сил и отряхните с себя “руку чужих” — исконных врагов веры Христовой, объявивших себя самозванно “народной властью”. И если вы не послушаете Церкви, будете не сынами ее, а участниками жестокого дела, сатанинского, творимого явными и тайными врагами Христовой истины… Дерзайте! Не медлите! Не губите души своей, не предавайте ее дьяволу и его приспешникам”.
Отец Николай принес эту листовку домой, показал матушке и прошептал горячим шепотом: “Вот!” Прошептал так, словно в типографских буквах, оттиснутых на серой бумаге, запечатлелся — ни больше ни меньше! — глас Божий, прогремевший с небес. Как же он мог после этого относиться к обновленцам, “Живой церкви” и прочим либералам, которые засюсюкали на разные лады: большевики, не веруя, творят то благое и светлое, что они, верующие, творить не могут?! Не могут, потому как немощны и слабы, в чем и готовы расписаться?! Засюсюкали и стали ластиться, егозить, заискивать, выпрашивать подачку.
И получили! И получили! И журналы, и свои приходы — все получили! Патриарх-то был под домашним арестом, а они, явившись к нему в Троицкое подворье, подсунули заранее состряпанную бумагу и возопили, взмолились: наложите высочайшую резолюцию, дабы не скапливались не разобранные запросы и прошения, дабы чинно и благопристойно управлять нам делами вашей канцелярии. Патриарх в верхнем углу бумаги начертал распоряжение, поручил им канцелярию, — поручил до прибытия епископа Агафангела, назначенного законным местоблюстителем, а они раздули, переиначили и изобразили все так, будто они теперь высшая власть.
И родилось обновленчество: сначала “Живая церковь”, затем “Церковное возрождение”, затем “Союз общин Древле-Апостольской церкви”. А во главе вожди, и какие вожди! Витии!
Вот по-украински певуче соловьем выводит свои рулады протоирей Красницкий, крепкий, осанистый, со слегка курносым лицом. Вот чарует, гипнотизирует, завораживает публику своим красноречием Александр Иванович Введенский, длинный, тощий, несуразный, весь какой-то развинченный, с нервно подергивающимся лицом, остренькой бородкой и черными невыбритыми квадратиками вместо усов. А вот мечет громы и молнии епископ Антонин, гренадерского роста, с развевающейся на ветру широкой седой бородой, в черной грубой монашеской рясе, клобуке, похожий то ли на Петра Великого, то ли на древнего пророка.
А какие лозунги! Какие призывы! Реформировать церковь, покончить с засильем черного духовенства! Вместо каноничной молитвы — сердечное возглашение, исповедание, воззвание к Богу, вместо застывших обрядов — духовный экстаз.
Отец Николай отворачивался ото всей этой трескотни и шумихи, затыкал уши: увольте, мы уж как-нибудь без сердечных воззваний и экстазов. Так он в душе отвечал обновленцам, — отвечал и со смущением ловил себя на мысли: “Да что ж это я, голова садовая?! Без экстазов… гм…”
То-то и оно, что отвыкли они от экстазов. Забыли, что это такое. А ведь Сергий Радонежский однажды после причастия воскликнул, отшатнувшись от ученика: “Отойди от меня, оставь одного, потому что я опьянел от Христа”. И отец Иоанн Кронштадтский чудно изменялся за литургией. После пресуществления даров он в духовном восторге рукоплескал перед престолом. А мы трезвы. Не изменяемся. Не рукоплескаем.
Так, может быть, обновленчество в наказание нам за то, что Иисусову молитву забыли и имяславцев афонских осудили?! Да, как-то стало принято у батюшек высокомерно недоумевать, даже подсмеиваться над теми, кто призывал постоянно творить ее, коротенькую Иисусову молитву: “Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного”. А ведь старцев она преображала, эта молитва, чудеса ею творили.
Ан нет… не по нам.
Монахи же афонские вместо Иисусовой молитвы повторяли и славили Имя Божье, полагая, что Бог присутствует в своем имени, и так же, как старцы, преображались, возносились, парили. А Синод их за это к ногтю прижал, насильственным путем выдворил с Афона и расселил по разным российским монастырям.
Не хотели афонских экстазов — вот вам экстаз обновленческий. Решайте теперь, какой лучше…
Так рассуждал отец Николай, выражая свое частичное несогласие с теми, с кем он был заодно в главном, — в верности церкви. С Антонином, Красницким, Введенским (читал его статью об Иоанне Кронштадтском) он, может быть, в чем-то и согласен, но с ними не заодно, а — врозь! Врозь прежде всего потому, что по их доносам сослали, сгноили в лагерях и тюрьмах многих священников-тихоновцев, что на них кровь петроградского митрополита Вениамина, осужденного по их лживым свидетельствам, а затем расстрелянного. Поэтому пусть они все получили — и журналы, и приходы, одного им не видать — совестливого залога, согласия, уступки отца Николая и тех верных, которые до конца будут с ним.
Да, до конца — пусть даже мученического, — претерпим!
3. 1923–1925. Освобождение патриарха
Однако не все так гладко складывалось у обновленцев.
Когда патриарха из Троицкого подворья перевели в Лубянскую тюрьму, они уже было поставили на нем крест, уверенные в том, что он обречен и теперь ему не выкарабкаться, не вывернуться, не избежать суда. Суд над патриархом — для обновленцев это было бы поводом если не для громогласного триумфа, то для скрытого, елеем обволакивающего душу торжества, ведь они еще раньше его осудили своим церковным судом. Осудили за анафему большевикам, сопротивление изъятию церковных ценностей и прочие тяжкие грехи, поэтому им можно было и не проявлять излишнего усердия перед властями, подготавливая общественное мнение к будущему судебному процессу. Антонин Грановский так и написал в “Правде”: ““Снявши голову по волосам не плачут”. Осудивши б. патриарха Тихона, обновленческая церковь всякую агитацию за или против осуждения Тихона тем самым сделала излишней”.
Отца Николая, читавшего это письмо в “Правду”, особенно поразила в нем буковка “б” — бывшего патриарха Тихона. Да, бывшего патриарха Тихона! Для них он уже бывший! Да и многие в те дни считали, что участь Тихона уже решена, что он уже покойник, во всех смыслах бывший, ведь из Лубянки так просто не выпускают. Но один святой человек в Москве сказал, когда друзья пришли навестить его, больного, и поздравить с именинами: “Я скоро умру, но в день моих похорон будет величайшая радость для церкви”. Все подивились, но смысла сказанного никто не уразумел. Эти слова облетели церковную Москву через четыре месяца, когда освободили патриарха и в этот же день был похоронен исполненный благодати прозорливец — отец Алексей Мечев. Патриарх отслужил панихиду на могиле святого, бросил на гроб горсть земли и простился с его прахом.
Да, святое слово — вещее. Сбылось! Патриарх вернулся. Вот она, радость!
Отец Николай вместе с толпой верующих встречал патриарха в Донском монастыре, и ему не забыть охватившее всех чувство благоговейного восторга и ликования. Нет, мало сказать ликования — тут было что-то большее, никем не предугаданное, не предусмотренное и почти чудесное, словно иерихонский голубь вдруг соткался из голубизны июньского неба. Отец Николай явно ощутил сопричастность какой-то благодатной волне и, может быть, впервые в жизни почувствовал себя близким к просветленному экстазу. После всех смут и брожений, сотрясавших церковь, он мог с твердой уверенностью сказать в те минуты: “Бог с народом и патриархом”. Да, вот он, любимый всеми Тихон в патриаршьем куколе и шелковой рясе, с драгоценной панагией на груди! Правда, на ногах почему-то калоши без сапог. Но все равно — и в калошах — патриарх!
Затем начались публичные покаяния тех, кто во времена заточения патриарха не выдержал, дрогнул, примкнул к обновленцам, и среди кающихся был митрополит Сергий. В простой монашеской рясе, черной скуфейке, без каких-либо регалий, он смиренно встал на левый клирос с монахами, а после причастного стиха опустился на колени и прочел акт своего отречения от обновленческого раскола. Затем поднялся на ноги, подошел к Тихону и поклонился ему до земли. Патриарх обнял его, ласково тронул за окладистую густую бороду и сказал: “Ну, пускай другие отходят, тебе-то как не стыдно отходить от церкви и от меня”. Они троекратно облобызались, и Тихон надел на него крест и панагию. Иподиаконы накинули на плечи прощенного владыки архиерейскую мантию. Архиепископ Иларион подал ему на блюде белый клобук.
Так описывали эту сцену те, кто был свидетелем покаяния митрополита Сергия, и отец Николай, слушая, кивал головой и шевелил губами так, будто что-то заставляло его повторять за рассказчиком каждое слово. Для него это было не торжеством, а триумфом, и кающийся митрополит казался зримым символом поверженного во прах обновленчества.
Но знал бы он тогда, кому какие уготованы судьбы и как обернутся события.
В апреле двадцать пятого патриарха не стало: он умер в частной лечебнице Бакунина на Остоженке, неподалеку от бывшего дома Костылиных, и всякие по Москве ходили слухи об этой смерти. Поговаривали, что отравили Тихона по негласному указу ОГПУ: слишком мешал он, слишком был неудобен. После своего освобождения патриарх признал советскую власть, но лебезить, заискивать перед ней, уподобляясь обновленцам, не стал и о смерти Ленина отозвался более чем сдержанно и сухо. В письме, адресованном газете “Известия”, он написал: “Прошу через вашу газету выразить мое соболезнование Правительству Союза Советских Республик по поводу тяжелой утраты, понесенной в лице скончавшегося Председателя Совета Народных Комиссаров В.И. Ульянова (Ленина)”. И все! Разве сравнишь это со слезливыми воплями обновленцев об утрате великого освободителя русского народа от векового насилия, страдальца за угнетенных, борца за счастливое будущее! Поэтому неудобен, неудобен был патриарх — вот ему и помогли умереть через год с небольшим после В.И. Ульянова (Ленина), и эти две смерти стали знамением времен, таинственным знаком Божьего промысла: что-то кончилось и что-то теперь будет?
А случилось так: в своем завещании патриарх назначил себе трех местоблюстителей — Кирилла, Агафангела и Петра, но в конечном счете ни один из них не вступил в свои права, все оказались в тюрьме или ссылке, и поэтому власть досталась Сергию, заместителю Петра. Разумеется, от Сергия ждали… ждали, за кем он пойдет в признании власти большевиков, за Тихоном или обновленцами. Будет сдержан и сух или станет лебезить и заискивать.
И вот Сергий присягнул… присягнул так, что отец Николай, тоже ждавший от него выбора, вдруг увидел все в совсем ином — зловещем, сумеречном, — свете. Прочитав декларацию, он снова сказал: “Вот!” — но сказал так, словно не Божий, а чей-то иной голос запечатлелся в типографских строчках. Иной, неведомый, неразличимый слухом, а внятный обреченному сознанию того, что все гибнет, рушится, рассыпается в прах! Чья-то могущественная, непреклонная воля сначала вынудила патриарха Тихона отказаться от своей анафемы, а затем заставила митрополита Сергия написать: “Мы хотим быть православными и в то же время сознавать Советский Союз нашей гражданской родиной, радости и успехи которой — наши радости и успехи, а неудачи — наши неудачи. Всякий удар, направленный в Союз, будь то война, бойкот, какое-нибудь общественное бедствие или просто убийство из-за угла, подобное Варшавскому, сознается нами как удар, направленный в нас”.
Вот как заговорили: ваше — наше! И те, кто метят в вас, попадают в нас! Но ведь Коверда на Варшавском вокзале стрелял в советского посла Войкова (и не из-за угла, а в упор), одного из участников кровавой расправы над царем и его семьей! Стрелял, совершая акт возмездия! И получается, что Сергий осуждает мщение за царя-мученика и жалеет о гибели цареубийцы!
Вот и разумей, чья тут воля, чье копыто тут наследило и чьи тут маячат рога! А ну-ка, куда нас выведет рифма: рога — Джага! Вывела!
Декларацию Сергия с ее умильными славословиями в адрес советских властей отец Николай отверг, — отверг со всем подобающим достоинством христианина, не желающего вставать под сатанинские знамена. Для него это было делом совести, делом чести, но он не учел одного: отказ признать декларацию рассматривался ОГПУ как выражение гражданского неповиновения властям. На первом допросе отца Николая спросили, как он относится к декларации, и он спокойно ответил. Ответил и вдруг всей кожей почувствовал: сейчас… Сейчас преувеличенно серьезный, глуповато уверенный в себе следователь с пшеничным отливом волос, голубыми глазами и ухватками крестьянского паренька поднимет трубку, вызовет конвой, его уведут в эти самые двери, и он сгинет, обратно уже не выйдет.
Но почему-то его отпустили, затем вызвали снова и снова спросили. Отец Николай хотел повторить свой ответ, но вдруг поперхнулся, закашлялся, и пшенично-голубоглазый следователь брезгливо налил ему из пыльного графина воды. “Так как же? Поддерживаете декларацию?” — следователь протягивал ему стакан, склоняя набок голову и пытаясь что-то уловить, высмотреть в нем своим цепким, буравящим взглядом, а отец Николай не решался этот стакан взять, пока не кончится кашель, словно оказываемая ему услуга обязывала его ответить: “Да”.
Следователь поставил стакан на стол так, как будто этот жест освобождал отца Николая от каких-либо обязательств. Тогда он, закрыв глаза, выпил воды, и тут у него возникло видение и из воздуха соткалось: рушится Храм. Он так явственно это увидел, что невольно вздрогнул и отшатнулся. Да, да, украшенный мрамором, с золоченым куполом, увенчанным крестом, рушится, оседает, рассыпается в прах. И отец Николай ответил: “Нет!” Ответил, а Храм все равно рухнул.
И рухнула вся их жизнь…
4. Февраль 1917 — март 1925. Обкуренный и окрыленный
Рухнул Храм, рухнула жизнь — вот и настало время им пострадать. И матушка Галина страдала, тужила, печалилась и из-за мужа, и из-за детей, белокурого несмышленыша Стасика и смуглой, молчаливой, загадочной Наташи — Нэды, как ее называли в семье, хотя и поповской, но позволявшей себе прозвища, словечки и всякие милые глупости. Когда вслед за февральской смутой пришла октябрьская и началось брожение в церкви, белокурый несмышленыш ударился в обновленчество: лишь только позвонят от Красницкого или Введенского, картуз на голову и — бегом. Да и как же иначе, ведь он и на религиозно-философских собраниях бывал, и Бердяева слушал, и однажды провожал до дома самого Мережковского, совершавшего после собрания свой вечерний моцион! Иными словами, он был напичкан, нашпигован этими идеями, как бараний бок чесноком, и его аж распирало от восторга, когда он повторял: “Да, да, нужна живая церковь. Нужно вернуться к апостольским временам!”
Отец ему на это отвечал: живое ищи не в реформе, а в молитве. Реформа сейчас на руку большевикам, Ленину и Луначарскому, которые хотят расколоть церковь, ослабить и уничтожить. Но куда там! Стасик и слушать не хотел. Отец ему теперь не указ. Ему подавай другие авторитеты. Году в двадцатом он и познакомился с Зинаидой. Сухопарая блондинка с осиной талией и узкими прямоугольными стеклышками очков заворожила его, и Стасик стал бывать у Колдуновых, — бывать, пропадать, засиживаться и возвращаться заполночь.
Обкуренный и окрыленный, он и в дом приносил что-то колдуновское. Матушке Галине казалось, что в пространство их комнат с образами и лампадками вдвигалась откуда-то оклеенная голубыми обоями гостиная, горка с хрусталем, овальный обеденный стол под низко опущенным абажуром. И она слышала скрип тугой обшивки кресел, журчание кипятка, наливаемого в чайник из самовара, звяканье ложек в стаканах, чье-то покашливание и голоса, голоса, голоса.
Что его к ним влекло? Если семейство Костылиных было поповское, то Колдуновых — профессорское, хотя кто-то у них и носил рясу, но сколько они обили порогов архиерейских, пока добились сана! К каким только уловкам ни прибегали, и так и сяк старались исхитриться, вывернуться, слишком уж хотелось облачиться в поповскую мантию! В Москве их отовсюду гоняли, поэтому ухитрились где-то в Сызрани или Саратове…
Зачем им это, профессорам-то? Мало им университета — к церкви норовят поближе. При этом не столько служат, псалтырь читают, поклоны кладут, сколько разглагольствуют! Умничают! Протестанствуют! И царит за столом, хмелея от своего красноречия, Александр Иванович Введенский, частый гость у Колдуновых, можно сказать друг дома, кумир, идол. Царит за столом, а затем садится за рояль и, касаясь педали носком модной белой туфли, играет Шопена и Листа. Играет и снова проповедует — о вере, о новой церкви, о Третьем Завете или о чем там еще!..
У матушки Галины дед был англиканец и по отчеству она — Ричардовна, но ее этим всем не удивишь, не купишь, Стасику же захотелось, одолел соблазн, а главное, — влюбился в Зинаиду. Влюбился по-костылински, — иными словами, до озноба, до лихорадки. И вот вам роман: он из семейства тихоновцев, а она — обновленцев! Монтекки и Капулетти! И меж ними Александр Иванович Введенский реет, как живая хоругвь, как обновленческий стяг.
Пять лет продолжался их роман, мучительный, страстный, суеверный для Стасика, — роман с разрывами, примирениями, слезами и исповеданиями. Исповедовался, разумеется, Стасик. И исповедовался главным образом в том, что ревновал Зинаиду к Введенскому. Она же дразнила его тем, что насмешливо давала к этому повод — в отместку за его упорное непонимание того, что к такому человеку ревновать нельзя, смешно, нелепо, глупо. В конце концов Александр Иванович покровительственно обнял их обоих, поцеловал в лоб и сказал, что им надо венчаться, а Стасику рукополагаться.
Как вспыхнули, засияли у него глаза! Это же была его мечта — рукоположиться у Введенского. От радости он забыл обо всех своих ревнивых подозрениях: лишь бы свершилось, сбылось, не сорвалось!
И Александр Иванович венчал их в Храме Христа Спасителя, приделе Александра Невского, своего небесного покровителя. Был март двадцать пятого, в окнах Храма слепило, зыбилось, переливалось, дробилось на множество золотых осколков весеннее солнце, и Колдуновы тесным кольцом окружали молодоженов, а отец Николай и матушка Галина стояли в сторонке, испуганные, притихшие и… втайне счастливые и умиленные.
Как ни сторонятся они Колдуновых, как ни стараются повернуться бочком, все-таки сыночек, родная кровь, хотя и подался в передовые, раскрепощенные. И Колдуновы для них теперь — родственники, поэтому — хочешь не хочешь, — принимай от них поздравления, жми руки, улыбайся, дружи. Дружи — вот причуда, вот парадокс-то! — хоть не церквями, а домами. Дружи и терпи. Свою муку никому не показывай. Такие времена настали, времена причудливых парадоксов…
5. Март 1925 — январь 1932. Ошеломляющее признание
После венчания и свадьбы, на которой шафером был Введенский, Стасик собрал вещи и уехал к жене на Покровку, в квартиру с голубыми обоями и низким абажуром над овальным столом. Галине Ричардовне не хотелось его отпускать, — отпускать туда, словно она заранее знала, что, лишенный ее опеки и заботы, трепетной, нежной, пугливой, ревнивой, Стасик, как в детстве, набьет себе шишек. Его надежды обрести замену тому, что он отталкивал, расставаясь с домом, обернутся полным крахом. Она не верила, что эту опеку возьмет на себя Зинаида: скорее, напротив, Стасик сам начнет ее опекать, и они оба будут чувствовать себя неуклюже, словно в чужой одежде.
Так оно и вышло: у Стасика с женой не заладилось, как говорят в том случае, если не могут из множества причин случившегося отыскать одну, главную. Вот и Галина Ричардовна не могла, — может быть, потому, что заранее знала, слишком хорошо знала. Настолько хорошо, что ее мнительный прогноз не мог не сбыться. И теперь она, сама боявшаяся своих мнительных прогнозов, увидела во всем этом лишнее (и спасительное!) подтверждение тому, что сторожка, где они обитали, несчастливая и надо с ней расстаться.
В это же время случилось несчастье и с отцом Валентином, мужем Татьяны Францевны, тети Таты, как ее называли в семье (она была теткой Галины Ричардовны): его забрали по доносу Красницкого и из тюрьмы он уже не вышел. Тетя Тата осталась совсем одна. Старенькая, с больными ногами, она жила в Тушине, и каждая поездка к ней отнимала у Галины Ричардовны полдня. Она смертельно устала от извозчиков, и сутолоки в трамваях, и битком набитых пригородных поездов. Руки болели от тяжелой кошелки, а тут еще приготовь обед, вымети сор из углов, подлей масло в лампадки, устрой нагоняй соседям, писавшим мелом на двери тетушки скверные антирелигиозные стишки, — любой не выдержит!
Костылины решили забрать тетю Тату к себе, но им отказали: были потеряны документы, подтверждавшие родство между Галиной Ричардовной и тетей Татой, к тому же тетушка носила другую фамилию. Пришлось доказывать родство через суд, — вызывать свидетелей, а это тоже немалые хлопоты. В конце концов Костылины добились разрешения и вместе с тетушкой переехали на другой конец Лосиного Острова, в бревенчатый домик-башню, похожий на пожарную каланчу. Тетушка, здраво рассудившая, что такой переезд в ее возрасте — меньшее зло, чем одиночество, была довольна новой квартирой, в которой, слава Богу, был телефон (а она безумно любила говорить по телефону), но и о Тушине вспоминала с жалостью, словно ей хотелось сохранить в новых стенах чувство прежнего дома.
Сюда же, на каланчу, после шести лет супружеской жизни возвратился Стасик, что должно было означать для Костылиных окончание затянувшейся полосы невезения. Но не тут-то было! Едва появившись в дверях и поставив на пол чемоданы, Стасик ошеломил их своим признанием: отныне он не верит! Да, дорогие домочадцы, не падайте в обморок, но он теперь не верит! Да, да, и это после пылких молитв, суровых постов, мечтаний о рукоположении. Как отрезало. Просто не верит и все! Ха-ха! Он, знаете ли, атеист. И на лице блуждающая хмельная улыбка, в глазах шальная искорка, и весь он сияет от надрывного восторга и упоения собой. Белокурый несмышленыш! Дайте ему телефонную трубку, и он позвонит Введенскому, чтобы обрадовать, осчастливить его этим известием!
Нет, он не шутит! Дайте, дайте! Словом, стал разыгрывать истерику, рваться к телефону, опрокидывать стулья. Галина Ричардовна попыталась успокоить Стасика, заглянула в глаза и укололась о его острый, колючий, язвительный взгляд, — взгляд, не оставлявший ей никакой надежды…
После этого удара судьба нанесла другой, случилось самое худшее: отца Николая арестовали. В двадцать седьмом обошлось, хотя на последнем допросе он чувствовал себя так, словно в его небесной книге осталась без запятой (ангелы второпях забыли) строчка: казнить нельзя помиловать. И вот судьба поставила запятую. В нужном месте.
Два месяца, пока его держали в тюрьме, Галина Ричардовна металась по кабинетам, умоляла, заклинала, рыдала и для нее вызывали то врача, то конвой. Надо отдать должное Колдуновым: несмотря на разлад между Зинаидой и Стасиком, они не остались в стороне, проявили участие и сам Александр Иванович Введенский ездил в Кремль, чтобы похлопотать за отца Николая (лучше бы он помолился за него в приделе Николая Угодника!). Ничего не помогло: отца Николая осудили и отправили в зырянские лагеря.
Галина Ричардовна на суде держалась мужественно, но после оглашения приговора долго не могла очнуться и прийти в себя. Ее увели под руки. Дома она ходила, держась за стены, как больная, постоянно плакала и, закрыв глаза, беззвучно читала молитвы. Комнаты, вещи казались ей враждебными и чужими, и, разочаровавшись в новой квартире, она стала — по примеру тетушки — еще больше жалеть о Храме Христа Спасителя, о родной Остоженке и их домешестьквартиредесять, как произносили Костылины свой старый адрес. Жалеть так, словно именно там они прожили самые лучшие, счастливые годы и это счастье никогда не вернется, не повторится…
6. Разговор первый. Нераскаянный грех
…— Стасик, опять тебя, — прошептала Галина Ричардовна, прикрывая ладонью телефонную трубку и вопросительно глядя на сына, который так же вопросительно смотрел на нее, словно желая узнать, кто ему звонит, и одновременно предупреждая, чтобы его не подзывали к телефону.
— Меня нет дома. — Он предостерегающе помахал рукой на тот случай, если мать захочет дать ему трубку.
— А вы знаете, Стасика сейчас нет, — смягчила она слова сына, слегка заискивая перед тем, кого ей приходилось невольно обманывать. — Ему что-нибудь передать? Или вы позвоните попозже? — Своим участием в делах постороннего человека Галина Ричардовна как бы оправдывалась перед собой за невольный его обман.
Ей ответили, что позвонят еще раз, и она положила трубку с таким выражением, словно этот жест вызывал в ней угрызение совести и явное недовольство собой.
— Кто звонил? — спросил Стасик, стараясь не замечать недовольства матери.
— Какой-то незнакомый голос… — Галина Ричардовна не решилась прямо ответить на вопрос, заданный в такой прямой форме.
— Мужской?..
Галина Ричардовна глубоко вздохнула, вынужденная разочаровать Стасика.
— Женский…
Он не успел настолько приготовиться к возможному разочарованию, чтобы суметь его скрыть.
— Наверное, из Троицкого подворья… Хорошо, что ты не дала мне трубку, а то они любят звонить по любому поводу. Спасибо…
— Может быть, ты им нужен? — Галина Ричардовна сама предположила то, что могло помочь Стасику скрывать свои чувства.
— Обойдутся. Я для них не мальчик на побегушках, не курьер и не посыльный, — сказал он с упорством в голосе и вдруг спросил, словно бы добровольно сдавая оборону: — А Зинаида не звонила?
Галина Ричардовна промолчала, отказываясь принять капитуляцию сына. Стасик понял, что повторить вопрос означало бы еще более унизить себя в глазах матери.
— А ты знаешь, я решил перенести в мою комнату старый буфет. Вот только починю дверцу… Ты не против? — спросил он, словно бы извиняясь за предыдущий вопрос.
— Пожалуйста, переноси… — Она неохотно поддержала сына, понимая, что поддержка нужна ему совсем в другом.
— Я помню этот буфет по Остоженке. Он стоял у нас в большой комнате, прямо напротив дивана… — Стасик говорил о буфете и молчал о Зинаиде.
— Зинаида не звонила. Ни сегодня, ни вчера. — Галина Ричардовна намеренно заговорила о том, о чем молчал Стасик. — Сколько можно об этом спрашивать!
— Я не спрашиваю… — Отказываясь от слов, он признавался в угаданных ею мыслях.
— Забудь о ней! Забудь об этом семействе! Не нужна нам их помощь! Забудь! Это из-за них ты перестал… — она закрыла глаза, чтобы не произнести того, что нельзя было оставить без поправки, — говоришь, что перестал…
— Я не говорю. Это действительно так… — Стасик пожал плечами, показывая свое безразличие к тому, что его слова нисколько не убеждают мать.
— Не верю!
— Если ты можешь во что-то не верить, то почему я не могу?
— Потому что ты добр, у тебя чистая и светлая душа и ты вырос в семье, где… — По мере произнесения этих слов Галина Ричардовна с удивлением и страхом обнаруживала, что они оказывают на Стасика странное и непонятное воздействие: губы его дрожат, плечи дергаются, словно изнутри его всего сотрясает от овладевающего им неудержимого порыва.
— Вот именно! Вот именно! — хохотнул, взвизгнул и всплеснул руками Стасик. — Я вырос в семье, где… где деды и прадеды были… Где из поколения в поколение передавали… Что передавали?! Все, кроме осознания простой вещи: “Ненавижу Я ваши приношения и жертвы!” Ненавистны мы Богу! Ненавистны! Иначе не попустил бы закрываться храмам, гореть в кострах иконам, а священникам-расстригам надевать нарукавники бухгалтеров и щелкать на счетах. Не безбожная власть в этом виновна, а сама церковь. Церковь! Вся виновна — и тихоновская, и обновленческая, и катакомбная, и зарубежная. И Карловацкий Собор виновен! А разве кто-нибудь прямо об этом сказал? Разве церковь покаялась? Посыпала голову пеплом?
— Ну, Стасинька, каются… каждый по-своему…
— Вот именно, каждый по-своему, а атеистами становятся все. Соборно, так сказать… За нераскаянный грех мы атеизм получили. Он нам — замена покаянию.
— Как это так — замена?
— А так! Я помню, с какими воодушевленными, восторженными, сияющими лицами молодежь начала двадцатых участвовала в антирелигиозных шествиях. Сколько в них было вложено чего-то искреннего, самоотверженного, даже жертвенного! Какой всех охватывал очистительный порыв, какая объединяла вера в свою правоту! Вот бы священникам такие лица, такую веру! Правда, потом был НЭП, который все замутил и опошлил, но в начале двадцатых…
— Нет, нет! — Галина Ричардовна схватилась за голову, осознав, как далеко она зашла, позволив себе выслушивать такие крамольные речи. — Никогда в нашем доме… Ты здесь об атеизме рассуждаешь, а твой отец в лагерях… страдает за веру!
— А у истинно верующего сейчас две дороги: или пострадать за веру, или стать атеистом. Дайте Богу отдохнуть от ваших молитв, бесконечных просьб, домоганий, слез и вздохов! Устал Он от вас!
После этих слов Галина Ричардовна задумалась, а затем осторожно произнесла:
— Стасик, вот ты сказал: Богу. Значит, ты все же веришь?
— Ни во что я не верю, — ответил Стасик, и она снова укололась о его взгляд.
7. Середина двадцатых. Обманчивое равновесие
Возвращению Стасика Костылины были рады, очень рады, хотя долг сочувствия и не позволял слишком радоваться за человека, который в этот момент не испытывал ничего, кроме растерянности и сомнений. Но Галина Ричардовна, Нэда и тетя Тата оправдывали себя тем, что Стасик сам не понимал своего же блага, а благо это, по их мнению, заключалось в том, чтобы скорее расстаться с Зинаидой, после чего можно было начать выравнивать их и его понимание одних и тех же вещей. Зинаида же перетягивала Стасика к своему пониманию и удерживала возле себя не потому, что он был ей нужен, а потому, что он был нужен Костылиным. Их она считала противоположной стороной, — противниками, недоброжелателями, врагами, а Стасика — лишь промежуточной, и для нее было важно не дать им соединиться. Поэтому она удерживала, не отпускала, создавала препятствия, в пылу воинственного угара не брезгуя даже угрозой лишить его сына, поссорить с Введенским и добиться, чтобы сорвалось рукоположение, о котором он так мечтал.
Стасик — надо отдать ему должное — угару не поддавался и на все выпады жены отвечал робким и терпеливым увещеванием: “Хорошо, давай еще раз обсудим”, “Давай попробуем все изменить”. Снова обсуждали, пробовали, но ничего не менялось, только у обоих иссякали последние силы, и свою полную опустошенность и равнодушие друг к другу они принимали за взаимное примирение. Стасик вновь откладывал окончательный шаг, не сознавая, что сам же себе мешал его совершить. Костылины не вмешивались в эту борьбу и не поддерживали Стасика, хотя он ждал от них поддержки, совета, участия, но они нарочно оставляли его без всякой опоры там, где лучше было упасть, чем сохранять шаткое и обманчивое равновесие.
И, лишенный опоры, Стасик упал: перед самым Новым годом явился к ним с чемоданом и кипой книг, перевязанной плетеным ремешком. Попросил не заговаривать с ним на эту (!) тему и не подзывать к телефону. И Костылины две недели после Нового года отвечали в трубку, что Стасика нет и неизвестно, когда будет.
Их предсказание сбылось: ничего хорошего из этого брака не получилось, и теперь они могли напомнить, что были против еще тогда, когда Стасик только собирался жениться. Помимо обновленческих загибов и завихрений в Зинаиде Костылиных настораживало то, что она старше Стасика, а это мешало тому восторженному преклонению перед мужчиной, которое господствовало в их семье. Для Костылиных мужчина в доме был царем и владыкой уже потому, что он мужчина, и большего от него не требовалось: в остальном он мог не отличаться от простых смертных, быть как все. Женщины в семье Костылиных обычно выходили замуж за слабых, нерешительных, безвольных мужчин и тем настойчивее создавали их культ и подчинялись их власти, невольно заставляя своих мужей чувствовать себя сильными.
Зинаида же изначально мечтала о сильном мужчине, а выйдя за Стасика, явно вознамерилась повелевать и царствовать сама. Мягкий характер, покладистый нрав Стасика давал простор ее капризному эгоизму, и Зинаида очень скоро превратила мужа в приводной ремень, с помощью которого вращались нужные ей колесики. Стасик послушно бегал на собрания “Живой церкви”, “Союза общин Древле-Апостольской церкви”, “Церковного возрождения”, отвозил гранки в книгопечатни, дежурил как курьер в Высшем церковном управлении, а затем в Синоде, даже спал там иногда на кожаном диване. Костылиным было горько и обидно замечать, как его мужское начало рассеивалось в воздухе легким дымком.
Стасик становился придатком женского своенравия, что вполне отвечало взгляду на мужчину, принятому в семействе Колдуновых. У Колдуновых всегда царили женщины, правил триумвират из матери, Юлии Федоровны, и двух сестер, Зинаиды и Лидии. Юлия Федоровна писала в церковный журнал, носила пенсне, пила ликер из узкой зеленой рюмки и любила лежать на тахте, держа на отлете руку с кипарисовыми четками, улыбаясь своей загадочной (византийской, как говорили в доме) улыбкой и вспоминая то, о чем с ней накануне откровенничал, волхвовал, на струнах бряцал вещий баян — Александр Иванович Введенский. Дочери же сидели рядом с ней, прямые и неподвижные, и ждали, когда она что-нибудь произнесет, поведает, обронит доверительную реплику, тем самым обозначив их причастность тому кругу, в который допускались лишь избранные и посвященные.
И прежде всего они, женщины, жрицы, сивиллы. Мужчины же должны были им поклоняться, им угождать и их любить. Сами женщины понимали любовь лишь как ответную благодарность, как поощрение и при этом вели строгий счет: ты — мне, я — тебе. Поэтому, считая вторым недостатком Зинаиды её возраст и властолюбивый характер, Костылины добавляли, что, в-третьих, она не способна любить, а это, по их понятиям, означало высший, беспощадный приговор.
В семье Костылиных все любили или, во всяком случае, старались любить, и это старание было разлито в воздухе наподобие сладкого, удушливого эфира. Забота друг о друге, участливые вопросы о здоровье, сопереживания легким недомоганиям и мелким неприятностям облекались у Костылиных в возвышенно-любовную форму. И иначе они попросту не могли, — без этой возвышенности теряли что-то, без чего у них сразу опускались крылья и они казались уличными воробьями, загнанными осенним ненастьем под стреху крыши. Слушая друг друга, им необходимо было без конца повторять: “Ах, да, да, да!” — словно без этого собеседник заподозрил бы их в невнимании. Желая друг другу спокойной ночи и закрывая на прощанье дверь, они непременно открывали ее снова, чтобы умильно вздохнуть, растрогаться, от преизбытка чувств улыбнуться, еще раз пожелать спокойной ночи и только потом закрыть дверь.
В семействе Колдуновых не понимали такой восторженности: женщины, которых любят, с презрением и жалостью относились к тем несчастным, которым самим приходилось любить. К тому же суховато-сдержанные, чопорные, скупые на проявления чувств Колдуновы не выдерживали долгих чаепитий, принятых у Костылиных, — с самоваром, тульскими пряниками, маслом в горшочке, и, бывая у новых родственников, не знали, куда деваться от чувствительных вздохов, обожающих взглядов, желания угодить, сделать приятное, оставить хорошее впечатление. В том-то и заключалась особенная костылинская трогательная наивность, детскость: они могли думать и говорить о Колдуновых все что угодно, но, когда принимали их в гостях, и впрямь обожали, млели и таяли от восторга. “Пожалуйста, кушайте”. “Можно вам добавить заварки?” “Можно положить еще кусочек торта?” Колдуновы лишь недоумевали, за что их так любят и почему вокруг так хлопочут и суетятся. Гостеприимство Костылиных лишь смущало, отпугивало, заставляло их украдкой озираться в поисках двери, и, когда новые родственники, наконец, замолкали в ожидании ответной исповеди, Колдуновы поднимались и начинали прощаться, чем ранили хозяев в самое сердце. “Как с ними трудно!” — с обидой говорили Костылины, закрывая дверь за гостями, которые на лестнице произносили ту же самую фразу: “Как с ними трудно!”
Эти взаимные трудности увеличивались по мере того, как увеличивался стаж супружеской жизни Стасика. “В нашем роду все мужчины неудачно женятся, — успокаивали себя Галина Ричардовна, Нэда и тетя Тата, вспоминая и другие примеры, подтверждающие их правоту. — Наверное, судьба”. Когда у Стасика и Зинаиды родился мальчик, в честь Введенского названный Александром, Костылины обступили его тесным кольцом, умиляясь на все лады розовым пяточкам, карим глазкам и большой головке будущего наследника. Они словно бы обрели самый непререкаемый предмет обожания и возликовали, будто бакланы на птичьей свадьбе, скрепляя собственной слюной тоненькую скорлупку нежности и любви, оберегавшую новорожденного Костылина. На наследника посыпался дождь игрушек и распашонок, вызвавший в доме наводнение беспорядка. Колдуновы не знали, куда деваться от этого потока, усматривая в таком проявлении любви нечто непристойное, варварское и первобытное, и хотя долг вежливости не позволял им устыдить Костылиных, они как бы стыдились за них, тем самым восстанавливая опрокинутые ими барьеры.
Зинаида полагала, что ребенка надо не любить, а воспитывать, и Стасик видел, как тщательно уничтожаются следы пребывания в доме его родных: точно так же собирают в тряпку лужицу на полу, а затем выжимают в ведро. Однажды в разговоре с матерью он не выдержал и сказал: “Да что вы всем навязываетесь с вашей любовью, как с демьяновой ухой!” Для Костылиных это было ударом, после которого они сразу отрезвели и попритихли. Постепенно им самим становилось стыдно за демьянову уху, и они чувствовали себя папуасами, танцующими с погремушкой перед толпой чужестранцев. С тех пор что-то меж ними распалось и сладкий эфир, витавший в воздухе, начал рассеиваться. Костылины словно увидели себя глазами Зинаиды и беспощадно осудили за то, что раньше казалось естественным и обычным: “По шкафам бродят кошки, собака спит в кресле, дверцу буфета никто не починит!” Еще больше они забеспокоились и встревожились, когда Галина Ричардовна и тетя Тата впервые поссорились. Поссорились, наговорили друг другу резкостей и вдруг поняли, что дела отчаянно плохи. Стали искать причину и, вспомнив о прежней любви друг к другу, почувствовав пугливую радость ее обретения, вновь ополчились против Колдуновых.
8. Разговор второй. Письмо
— Стасик, милый, — Галина Ричардовна смягчила голос, выражая не осуждение, а сострадание, — нельзя же так! Ты сам на себя не похож! Тебе надо отвлечься, подумать о чем-то другом. Я уверена, что Зинаида в эту минуту… — Она говорила как человек, способный из сострадания к близким людям угадывать и их собственные мысли, и мысли тех, о ком они думают.
— По-твоему, я ей безразличен?! — Стасик как бы усиливал неправоту ее утверждения тем, что заставлял его прозвучать ответом на свой вопрос.
— …Всю жизнь думала о самой себе и лишь искала, на кого бы еще взвалить эту заботу. Ты сам подставил плечи и вот теперь жалуешься, что тебе тяжело.
— Я не жалуюсь… — Он снова отказывался от слов и признавался в мыслях.
— Тебе, конечно, тяжело. — Она поторопилась признать за ним право и на слова, и на мысли. — И я бы страдала на твоем месте… я и сейчас страдаю… — Галина Ричардовна улыбнулась, как бы прося снисхождения к собственной слабости, и в ее глазах задрожали слезинки.
— Успокойся… не надо. — Стасик бережно поправил шерстяной платок, сползавший с ее плеч.
— Как же мне не страдать, если ты… если у тебя все так неудачно складывается! И отец Николай… — Хотя платок готов был снова сползти, Галина Ричардовна, благодарная сыну за этот жест, не стала сама поправлять его.
— Все складывается удачно. — Он как бы напоминал ей условия, которым они оба должны следовать. — Я уверен, что Введенский, что Александр Иванович…
— Да, да, удачно, — согласилась Галина Ричардовна, словно проводя разграничение меж тем, о чем стоит говорить, и тем, о чем можно лишь думать.
— Все идет, как надо… к лучшему. Отца выпустят. С сыном я буду видеться, а когда он вырастет, то и сам все поймет. — Стасик будто не замечал, что обращался к матери с ее же собственными словами.
— Я рада, что ты так считаешь. — Галина Ричардовна не узнавала собственных слов, радуясь за ту уверенность, с которой они произносились Стасиком и которой она никогда не чувствовала в себе.
— Главное, нам самим держаться, относиться друг к другу с доверием и любить, любить, любить! — скороговоркой закончил Стасик, и Галина Ричардовна поняла, что стала жертвой насмешки.
— Зачем ты хочешь меня обидеть? — спросила она тихим и напряженным голосом.
Стасик помолчал.
— Сам не знаю… Извини.
— Ты все еще любишь Зинаиду?
Галина Ричардовна забыла о своей обиде, чтобы не тратить попусту душевные силы, столь нужные ей именно в этот момент. Стасик вздохнул и развел руками, показывая, что ей он так же не может ответить на этот вопрос, как и самому себе. Для Галины Ричардовны его молчание тоже было ответом.
— Бедный…
— Не смейте, не смейте меня жалеть! Я никого не люблю! — выкрикнул Стасик в лицо испуганной матери и сам же испугался возникшей паузы. — Извини, мне надо починить дверцу.
Он взял молоток и направился к буфету.
— Стасинька… — Галина Ричардовна лунатически двинулась за сыном.
— Что?! — Он резко обернулся.
— Стасинька, я тебя… не понимаю. — Она прикоснулась к сыну рукой, словно они двигались в полной темноте и могли потеряться. — Ты сказал, что никого не любишь. Может быть, ты просто не любишь нас? Нэду, Тату, меня? Мне иногда кажется, что для тебя здесь все чужое. Между тобой и нами — словно бы глухая стена!
Стасик хмуро притронулся к дверце, висевшей на одной петле.
— …Выдумываешь какие-то глупости…
— Хорошо, я глупа. Где мне угнаться за моими умными детьми! Я всю жизнь простояла у свечного ящика, а вы столько знаете, столько читаете, умеете обо всем рассуждать. — Галина Ричардовна как бы почувствовала, что у нее еще остались силы обижаться. — Но ведь я же не слепая! Я вижу, как ты приходишь, как запираешься в комнате, как нехотя садишься с нами за стол, как разглядываешь этот плетеный ремешок от ее платья…
— Хватит!
Стасик бессильно опустил руку, державшую молоток.
— Я не упрекаю и не хочу тебя каким-то образом… удерживать или насильно привязывать к нам, но мне тяжело, что ты любишь равнодушного к тебе человека… гораздо больше, чем своих близких. — Словно перепрыгивая по камушкам, Галина Ричардовна приближалась к месту, до которого нельзя было добраться по сухой дороге.
— Хватит же! — Стасик повернулся к ней лицом. — Неужели ты не понимаешь, что есть вещи, о которых нельзя так… без всякого смущения…
Галина Ричардовна замолчала, жалея не столько о своей ошибке, сколько о том, что она была допущена ею так не вовремя.
— Хорошо. — Она решила не говорить всего того, что собиралась сказать сыну, — решила, но, прежде чем поставить точку в разговоре, все-таки не выдержала и сказала: — Стасинька, прошу тебя об одном… напиши письмо отцу.
— Письмо? Ну да, я ему писал и еще напишу…
— Нет, ты напиши ему письмо. — Она выделила в этом письме то, что должно было отличать его от писем, написанных раньше.
— Не понимаю…
— Письмо о том, что ты вернулся…
— Конечно, я напишу.
— … вернулся и пишешь ему из дома. Подчеркни это, Стасинька, — из дома. Он будет очень рад. Обещаешь?
— Обещаю, — сказал Стасик, удивляясь тому, что эти слова почему-то и в нем соединились с чувством внезапно проснувшейся радости.
9. Середина десятых. Участь любимчиков
Накануне Нового года возвратившись домой, Стасик обрадовался маленькой комнате, отданной в его полное распоряжение, оставшимся в ней прежним вещам и знакомым с детства запахам, сохранившимся в старом буфете, в ящиках стола и под крышкой пианино, на котором он когда-то учился играть, — обрадовался и даже удивился, что не испытывает при этом никаких мук и страданий. Решившись на разрыв с женой, он ждал, что будет с тоской вспоминать Зинаиду, в отчаянии рваться назад, не находя себе места здесь, среди родных, и с враждебным недоверием относясь к матери, сестре и тетушке. И вот — вопреки ожиданиям — он легко нашел себе место, устроился на нем и с удвоенной силой почувствовал любовь и привязанность к близким.
После двух лет разлуки мать, сестра и тетушка показались ему гораздо нужнее, чем жена, и он с облегчением успокоился на этом чувстве побежденной любви к Зинаиде. Стасик приготовился к тому, что отныне его счастливому покою ничто не угрожает и он может не опасаться прежних — мучительных — воспоминаний. Но тогда-то Зинаида и напомнила о себе: он наткнулся на ее плетеный ремешок, которым были перевязаны книги, и вдруг, словно от внезапного приступа, заломило сердце. До этого Зинаида как бы находилась там, в другом месте, поэтому туда же можно было отослать и тоску о ней, но теперь жена была здесь, рядом, и вместе с ней сюда же незваными проникли тоска и тревога, нарушившие покой Стасика.
Его перестали радовать комната, старые вещи, знакомые запахи, и в своих родных он увидел людей, которые — словно магнит с двумя полюсами, — не только притягивали, но и отталкивали его от себя.
Стасику вспомнилось, как часто он ссорился с матерью, считая ее не то чтобы самым близким, а самым далеким и чуждым для себя человеком, который совершенно не способен его понять, и таких случаев было много — всех не пересчитать. Мать настолько порабощала его своей любовью, лишала всякой возможности поступать по-своему, что Стасик готов был усомниться в ее любви и принять за ненависть. Мать как бы отталкивала от себя все то, что не подпадало под ее любовь, уклонялось в сторону, скашивалось, словно второпях наклеенная полоска обоев.
Она убеждала всех вокруг, что ради детей способна на любые жертвы, но на самом деле не могла принести самой простейшей, пожертвовав тем материнским чувством собственности, которое заменяло ей любовь. Получалось, что жертвовал он, Стасик, постоянно отказываясь от права на самостоятельность, на собственную точку зрения, на смелость в поступках, и эти жертвы словно бы слипались в пухлый снежный ком, который он уныло втаскивал в гору.
Это казалось ему долгом, которого нельзя избежать, ведь мать есть мать и поэтому надо терпеть ее слабости и прощать недостатки, недаром же говорится: родителей не выбирают. К тому же Галине Ричардовне приходилось за десятерых управляться в храме, тянуть дом, помогать тетушке и отцу Валентину, когда он еще был на свободе — одним словом, не позавидуешь. Может быть, слепая любовь к сыну и восторженное стремление любить всех — для нее единственная отдушина, и было бы жестоко закупорить ее собственным непониманием.
И Стасик покорно нес свою ношу, все более сгибаясь под ее тяжестью и не подозревая о возможности распрямиться: ему и в голову не приходило, что отношения с матерью способны быть иными — легкими и свободными, основанными на взаимном уважении, а не на тягостном сознании долга. И постепенно на том месте, где должно было возникнуть это уважение, образовывалась впадина, яма, дыра, которая с годами катастрофически увеличивалась и превращалась в вулканическую трещину. В эту бездонную трещину проваливались те хрупкие постройки, которые он кропотливо возводил до тех пор, пока вулкан не просыпался и не оживал, но вот появлялся легкий дымок, глухо вздрагивала земля, и Стасик знал, что от его попыток самосозидания вскоре ничего не останется.
Лишь отношения с отцом позволяли Стасику сохранить частичку самостоятельности. В противоположность жене Николай Глебович относился к сыну без всякой восторженности, с трезвым и ровным постоянством, в котором угадывалась если и не любовь, то понимание меры, призванной эту любовь ограничивать. Лишенная ограничения любовь всегда отнимает что-то у человека, на которого она направлена, всегда берет для себя и таким образом превращается в одну из разновидностей эгоизма. Николай Глебович, вероятно, и не формулировал так этого правила, но внутренне ему следовал, не отягощая излишними ласками Стасика и Нэду и соблюдая дистанцию между собою и ими, определявшуюся различием возраста и положения в доме. Николай Глебович считал себя главой семьи и, хотя на деле уступал эту роль жене, требовал к себе ответного чувства от всех домашних. Ему хотелось, чтобы его любили и уважали как старшего в доме: только при этом условии он был согласен на подчинение.
Николай Глебович беспрекословно слушался жену, выполнял все ее распоряжения лишь тогда, когда Галина Ричардовна говорила: “Не надо, ты и так устал! Лучше отдохни или почитай газету, а я сама управлюсь!” И если при этом она еще и нежно улыбалась ему, обнимала за плечи или притрагивалась ладонью к щеке, Николай Глебович тотчас бросался выполнять ее просьбу, сохраняя, однако, строгий и значительный вид: он как бы отвечал жене делом, а не улыбками. Вот и своей холодностью к детям Николай Глебович помогал им любить его, словно его собственная любовь была бы для них помехой. Галина Ричардовна опасалась, не создала бы эта холодность отчуждения между отцом и детьми, но, как ни странно, Стасик и Нэда гораздо больше тянулись к отцу, чем к матери. Они действительно любили в нем отца, старшего в доме, и единодушно отказывались признать старшинство матери. Для Галины Ричардовны это было загадкой, которую она не желала разгадывать: вопрос о собственном старшинстве был для нее решенным, а поднимать другие вопросы она избегала, чтобы не нарушать равновесия, сложившегося в семье.
Предпочтение, отдаваемое отцу, одинаковое в Стасике и Нэде, объединяло их обоих и создавало взаимопонимание меж ними: словно близнецы, играющие в одни и те же игры, они узнавали друг в друге то, что заставляло сделать одинаковый выбор. Каждый из них по-своему испытывал гнет материнской любви, поэтому им достаточно было взгляда, вздоха, а то и просто молчания, чтобы найти взаимопонимание. Одинаковая участь любимчиков слепо обожающей их матери сближала Стасика и Нэду, но тем труднее им было сблизиться в другом, и они с детства напоминали людей, способных разговаривать лишь на одну тему. Мать с ее слепым обожанием словно незримо стояла меж ними: чем больше она стремилась к тому, чтобы дети дружили, чтобы брат и сестра помогали друг другу, чтобы в доме был мир, тем чаще они ссорились и враждовали. Странное дело: когда Стасик и Нэда оказывались среди чужих людей, они чувствовали друг к другу гораздо большую тягу и меж ними возникало доверие, непривычное для обоих, но дома их, словно одинаковые полюса магнитов, непреодолимо отталкивало в разные стороны.
“Ну, как сегодня?” — спрашивал утром Стасик, встречая сестру на кухне и как будто отыскивая в ней то, с чем можно было сопоставить собственное неопределенное чувство. “Сама не знаю… так…” — отвечала Нэда, и на этом утренний разговор заканчивался, и они оба замолкали, словно в присутствии человека, о котором им говорить не хотелось и который не позволял касаться иных тем.
Когда Нэда вышла замуж, Стасик совсем отдалился от сестры и почувствовал себя брошенным на необитаемом острове и провожающим взглядом корабль, паруса которого исчезали за горизонтом. Стасику казалось, что сестра первой нарушила договор, скреплявший их общую участь, и, как бы неожиданно спрыгнув с доски качелей, лишила его спасительного противовеса. Теперь он один остался в любимчиках: на необитаемом острове больше никто не жил. Тогда, перестав соблюдать расторгнутый договор, Стасик тоже женился и его корабль поплыл совсем в другую сторону.
10. Разговор третий. Во спасение
— Стасинька, мальчик, — она порывисто устремилась к сыну, — я конечно же не права… этот ремешок… прости меня! Наверное, я действительно разучилась понимать какие-то вещи. Вы у меня чуткие, умные, деликатные, а мы жили по-другому. Какая уж там деликатность, когда в Храме Усекновения Главы отца Николая за волосы от алтаря оттаскивали и прикладом били за то, что он крест позлащенный отдавать не хотел. Да, били, и он кровью отхаркивался, а ему кричали в лицо: “Вот мы твою дурную голову сейчас усечем, если будешь сопротивляться декрету советской власти!” Лютое время, лютое время! Я ведь даже Сергия-то и не виню за его декларацию, хотя отцу об этом не говорила. Какой бы он ни был, Сергий, а литургию сохранил. — Стараясь загладить свою оплошность, Галина Ричардовна намеренно говорила о постороннем. — Бедные мы, Стасинька. Нищие! На этот буфет целый год откладывали деньги. Зато какой буфет — резной, настоящее дерево! Сейчас таких не делают. Ты конечно же забери его к себе, вот только дверца, но ведь ее легко починить, правда?
— Да, да, легко… — ответил Стасик, смиряясь с тем, что при всем его желании починить злосчастную дверцу ему никогда не дадут это сделать.
— Я очень рада, Стасинька, я так рада! — Галина Ричардовна выделила слово, подчеркивающее, что она радуется отнюдь не из-за дверцы.
Стасик отложил молоток, окончательно потеряв надежду забить им хотя бы один гвоздь.
— Я тоже рад тебе, Нэде, Тате и этому дому. Никакой стены меж нами нет, ты ее просто выдумала!
— Я действительно выдумываю глупости. — Галина Ричардовна с просветленным и счастливым лицом признавалась в том, что еще совсем недавно казалось ей таким обидным. — Ты молодец, что говоришь мне об этом прямо. Ты у меня во всем молодец, и я действительно горжусь собственным сыном!
— Не повторяй так часто это слово, — сказал он, как бы не слишком веря восторженному порыву матери.
— Какое, Стасинька?
— “Действительно”.
— Хорошо, не буду. А что, это слово какое-то неправильное? — спросила она, подозревая его не столько в желании исправить ошибку, сколько в стремлении нанести ей новую обиду.
— Правильное, правильное. Просто не повторяй его так часто. — Стасик уже жалел о своей придирке.
— Если тебе не нравятся мои слова, зачем тогда вообще говорить с нами! — Галина Ричардовна сама удивилась, как недолго она удерживалась на волне восторженного порыва.
— Ну вот, снова начинаешь! Я же сказал, что всем вам очень рад. Вы самые родные, самые близкие мне люди, и среди вас я себя чувствую действительно дома, — сказал Стасик и улыбнулся матери такой улыбкой, которая должна была развеять ее последние сомнения.
— А Колдуновы? — произнесла она так, словно, не задав этот вопрос, не могла перестать сомневаться.
— Что нам Колдуновы! Они вместе с Александром Ивановичем Введенским по театрам ездят, в ресторанах обедают, ведут светскую жизнь…
Она уловила в его голосе нотки, позволившие ей спросить:
— Ты в них разочаровался?
— Нет, я по-прежнему… со всем уважением, восторгом и пиететом… Но все-таки это несопоставимые вещи: театры, рестораны и — зырянские лагеря. Правда, Александр Иванович тоже пострадал: в Петербурге одна фанатичка после его блестящего выступления бросила в него камень, попала в голову, чуть не убила. Но все-таки… все-таки…
— Да, Стасинька, да! И мне кажется, я теперь понимаю: твой атеизм — это тоже мученичество, добровольное мученичество. Для тебя это, как подвиг юродства!
— Ну уж, ты скажешь: подвиг… Да и какой я атеист! Я просто не выношу ложь. Вот я специально вырезал, — Стасик достал из записной книжки вчетверо сложенную газетную вырезку. — Митрополит Сергий отвечает на вопросы корреспондентов. Вопрос: “Верно ли, что безбожники закрывают церкви, и как к этому относятся верующие?” Ответ: “Да, действительно, некоторые церкви закрываются. Но проводится это закрытие не по инициативе властей, а по желанию населения, а в иных случаях — даже по постановлению самих верующих”. Вопрос: “Верно ли, что священнослужители и верующие подвергаются репрессиям за свои религиозные убеждения, арестовываются, ссылаются и т.д.?” Ответ: “Репрессии, осуществляемые советским правительством в отношении верующих и священнослужителей, применяются к ним отнюдь не за их религиозные убеждения, а в общем порядке, как и к другим гражданам, за разные противоправительственные деяния”. Вопрос: “Соответствуют ли действительности сведения, помещенные в заграничной прессе, относительно жестокостей, творимых агентами соввласти по отношению к отдельным священнослужителям?” Ответ: “Ни в коей степени эти сведения не отвечают действительности. Все это сплошной вымысел, клевета, совершенно недостойная серьезных людей…” И это говорится, когда из пяти священников лишь один или два на свободе, когда пытают, зверствуют, мучают, расстреливают!..
— Стасинька, но, может быть, это ложь во спасение?
— Во спасение кого? Нашего отца? Вряд ли она его спасет…
— Во спасение литургии, — сказала Галина Ричардовна подчеркнуто тихо, словно от громкого произнесения ее слова перестали бы быть верными.
11. Двадцатые годы. Тетя Тата и ее желания
Навещая родных на Лосином Острове, Стасик охотно разговаривал с Нэдой и ее мужем, подбрасывал на руках их дочурку Дашу, но при этом словно бы не узнавал сестру, для которой он тоже стал другим человеком. Они оба стали друг для друга новыми и немножко чужими. При этом они замечали, что чужим часто друг с другом легче, чем близким, вот и Стасик с Нэдой ощутили наконец эту свободу и легкость отношений между замужней сестрой и женатым братом. Отныне им не угрожала слепая материнская любовь: Галина Ричардовна не могла и помыслить, чтобы посягнуть на самостоятельность взрослых детей, но почему-то именно этой слепой любви им теперь и не хватало и они обижались, ревновали и даже готовы были заподозрить собственную мать в том, что она их вообще никогда не любила.
Привыкнув к постоянству материнской любви, Стасик и Нэда как бы не успели удержать ее в памяти и, лишившись этого постоянства, сразу забыли и о самой любви, помня лишь о привычке пользоваться ею.
Они жаловались друг другу на несчастное детство, упрекали мать в том, что она не удовлетворила желаний, которые рождались в них только сейчас, и не дала им то, чего они сами не хотели брать. Брат и сестра не понимали, что за этим скрывалась их запоздалая ответная любовь к ней, — любовь взрослых детей к стареющей матери. “Ты нам совсем не помогаешь, заставляешь самих решать такие вопросы!” — говорила Нэда, еще недавно умолявшая позволить ей разобраться со своими вопросами. “Ты ведешь себя как посторонняя, нарочно ни во что не вмешиваешься!” — вторил ей Стасик, который когда-то мечтал о подобном невмешательстве матери в собственные дела.
Так самолюбиво враждовал он с матерью и сестрой, и лишь тетя Тата была для него испытанным и верным другом, и отношение к ней не менялось, словно и она сама оставалась одной и той же, не старела и не молодела, а как-то странно застывала в своем возрасте. Из всех домашних Стасика тетушка была самым суровым аскетом, вся жизнь которого заключалась в ручной кофейной мельнице, суковатой палке с резиновым наконечником, круглых очках, едва державшихся на носу, и высоких подушках, которые она подкладывала под голову, читая в кровати жития мучеников. Этих нескольких предметов ей вполне хватало, чтобы чувствовать себя наполненной жизнью, смело обо всем судить, ругать обновленцев, Красницкого, Введенского, Антонина, во всем поддерживать отца Николая (в отличие от Галины Ричардовны Сергия она не простила) и участвовать во всех семейных делах — если не поступками, то желаниями.
Поступков тетушка не совершала никаких: даже необходимость вызвать водопроводчика, чтобы починить кран, или заклеить на зиму окна вселяла в нее беспросветное уныние, но вот пылко и страстно желать она не разучилась до старости. Однажды в молодости тетушка осмелилась пожелать для себя: накануне замужества — по молодости, по глупости — польстилась на запретный плод, вместо церкви, молитвы перед образами пошла к цыганке — погадать на суженого. И Бог наказал ее за этот грех, лишив счастья иметь детей. С тех пор она стала желать лишь за других — за Галину Ричардовну, Нэду, соседей по старой квартире, и даже за арестованного отца Валентина она продолжала желать, словно надеясь, что он еще сможет воспользоваться плодами ее неосуществленных желаний.
Часто подобные желания тетушки бывали столь настойчивы, что Костылины пытались оградить себя от них, — с обреченным вздохом закрывали от нее дверь и, разговаривая по телефону, уносили аппарат в дальнюю комнату. Но тетя Тата все равно узнавала о происходящем и, добывая пищу для своих желаний, кормила их так же обильно, как добрая хозяйка любимых кошек. Стасик один из всех домашних не закрывал перед тетушкой дверь и не уносил телефон, поэтому меж ними и возникла возвышенная и пылкая дружба. Стасик доверял тетушке самые страшные секреты, а она вместе с ним желала, чтобы он стал священником, затем полярником, метеорологом, затем снова священником. Когда Стасик женился, тетушка засомневалась в своих желаниях: желать плохого ей не хотелось, а пожелать хорошего она не могла.
И лишь когда Стасик вернулся к родным, желания тетушки снова ожили и устремились навстречу тому безоблачному счастью, которое, как ей казалось, ожидало его впереди.
12. Разговор четвертый. Под низким абажуром
Галина Ричардовна еще минуту находилась во власти сомнений.
— …Мы самые близкие, и среди нас ты?..
— Да, чувствую себя дома, — легко подтвердил Стасик.
— Господи, как я счастлива! Давай договоримся, что с этого дня в нашей семье не будет ни одной ссоры. Нэда, Тата, вы слышите? — Галина Ричардовна приоткрыла дверь в другую комнату. — Мы со Стасиком договорились, что больше никогда не будем ссориться.
— Весьма похвально, — сказала Нэда, перебирая нитки в круглой железной коробке с изображением краснозвездного Кремля на крышке.
— Оказалось, что мы просто недопонимали друг друга. Каждому все рисовалось не таким, каким было на самом деле, а стоило нам сейчас поговорить, и мы все выяснили. — Галина Ричардовна обращалась к домашним, столько раз разделявшим ее тревоги и опасения, что теперь она чувствовала себя обязанной поделиться с ними и своей радостью.
— Значит, кто старое помянет… — Тетушка охотно участвовала во всеобщем примирении, тем более что она ни с кем и не враждовала.
— Стасинька нас любит и считает… ну, одним словом… — Галина Ричардовна не стала при всех повторять то, что было ей сказано наедине.
— Мы тронуты… нам это приятно. — Пришивая оторвавшийся погончик к домашнему платью дочери, Нэда благосклонно кивнула в сторону брата.
Стасик уловил в этом извечное желание сестры быть похожей на жену Пушкина.
— Наталья Николаевна, — назвал он сестру полным именем, — осторожнее… пальчик уколете.
— Не уколем… Не беспокойтесь.
Стасик снова взял молоток и направился к буфету, явно предпочитая заняться делом вместо того, чтобы пререкаться с сестрой.
— Между прочим, тебе сегодня звонили. Оттуда. Кажется, Зинаида, — вслед ему сказала Нэда.
— Зинаида? — Он обернулся слишком резко для того, чтобы не доставить сестре удовольствия думать, что ее слова на него подействовали.
— Да, я узнала ее по голосу. Ты рад? Тебя снова зовут на баррикады. Тебе дадут горн и назначат знаменосцем. Вперед!
Стасик огляделся в поисках предмета, который мог бы доказать сестре, что у него всегда найдется способ отвлечь свое внимание от ее слов.
— Да уж какие там баррикады!..
— А тебе бы хотелось… Ты у нас любитель все обновлять. Как я хорошо представляю эти разговоры у Колдуновых, за овальным столом, под низким абажуром: о русской церкви, о расколе, о реформе Петра, упразднившего патриаршество из-за боязни сильной церковной власти, о синодальном периоде, об утрате соборности и зависимости от обер-прокурора. И вот Московский Собор восстановил патриаршество и вместе с ним соборность. Выбрали Тихона. Но вам захотелось большего — власти, денег и женщин…
— Ну, знаешь ли, к этому сводить…
— А к этому все и сводится, к этому все и сводится! Власть белого духовенства над черным епископатом, единая церковная касса и второбрачие священников. Недаром вас так называют — живцы!
— Живцы — это Красницкий, “Живая церковь”.
— А вы “Союз общин Древле-Апостольской церкви!” Облагороженный вариант. Зато я…
— Ты у нас всегда жаждала не церковного, а мистериального. Христос у тебя в душе, а сама ты поклонница театра Михаила Чехова.
— Да, Христос не в алтаре, а в душе. Душа же у меня под замком. Не стучите. Все равно не открою и никого не пущу, — сказала Нэда, отворачиваясь от брата и поворачиваясь с сияющей улыбкой к матери и тетушке, которые молча и завороженно слушали их разговор.
13. Десятые и двадцатые годы. Исключили из игры
Когда Нэда выходила замуж, Стасик как бы радовался той радостью, которую испытывали мать, сестра и тетушка, а собственную держал в тайнике, под спудом, под тяжелым камнем. В этот тайник не заглядывал никто из домашних, и сам Стасик лишь изредка приоткрывал туда дверцу, чтобы тотчас захлопнуть ее: собственные чувства могли лишь помешать ему чувствовать то, что объединяло его со всеми в доме. Без этих — собственных, — чувств Стасику было легче улыбаться Нэде и жать руку ее будущему мужу, удивляясь тому, что сестра выбрала именно этого человека и ее выбор совершенно не совпадал с ожиданиями самого Стасика.
Еще со времен детства Стасик ждал, что будущий избранник Нэды, словно сказочный витязь из морской пучины, возникнет из их молчаливого понимания и согласия друг с другом, ведь, по представлениям Стасика, мужчина для Нэды зарождался именно в нем, ее брате, и именно к нему опасливо и осторожно примеривалась ее женственность. Когда они играли на старом диване в купцов и разбойников и Стасик падал, сраженный пулей, он угадывал во взгляде Нэды желание узнать, как ведут себя в таких случаях мужчины и как им, женщинам, надо отвечать на их поведение. Поэтому, изображая мучения раненого, Стасик одновременно и как бы подсказывал сестре: заботливо перевяжи рану, подложи под голову подушку, накрой одеялом. И она, несмотря на старшинство, подчинялась брату, соглашаясь на роль младшей ради того, чтобы испробовать свою заботливость, словно бы адресованную не Стасику, а тому, кто в будущем займет его место.
Ничего не подозревая о том, что он играет чужую роль, Стасик готов был и дальше подсказывать Нэде, но чем старше она становилась, тем неохотнее пользовалась его подсказками, считая их ребяческими, глупыми, ненастоящими, годными лишь для игр на старом диване, а не для взрослой жизни. Взрослую жизнь она узнавала теперь от других, и именно к ним — другим, — примеривалась ее женственность. Стасик же оставался для Нэды младшим братом, и, хотя он взрослел вместе с нею, это еще больше превращало его в ребенка, словно бы донашивавшего ее платья и по наследству получавшего болезни, которыми давно переболела она.
Поэтому и будущий избранник Нэды как бы появился из-за той черты, за которую не было доступа Стасику, и он не только не узнал в нем себя, но и поразился полному несходству между собою и им. Что ему искания Стасика, сомнения и восторги, дружба с Введенским, мечты о рукоположении! Тот, кого выбрала сестра, для брата был чужим и посторонним, и Стасик почувствовал себя преданным и обманутым, словно его исключили из игры, в которую приняли другого. Ему оставалось лишь уйти, наедине переживая свою обиду. Но от него как бы требовалось, чтобы он еще и радовался игре другого, восхищался им, восторженно аплодировал, потому что этого хотела она, его сестра, и сам другой охотно помогал ему в этом. Он дружески протянул руку Стасику, своим великодушием словно бы подставляя себя под ответную благодарность, и Стасик должен был униженно благодарить, изображая себя достойным предложенной дружбы, хотя на самом деле он мечтал о вражде и мести.
Своим унижением Стасик словно бы наказывал себя за то, что когда-то слепо доверял сестре, — ее молчаливому пониманию и согласию, но своей местью хотел вознаградить себя за это. Наказание казалось более заслуженным, чем награда, и поэтому, наказывая себя сейчас, награду он откладывал на будущее. Стасик ждал, что сестра разочаруется в избраннике и тогда наступит час его торжества, а пока этот час не наступил, Стасик присутствовал при торжестве другого и вместе с ним праздновал его победу.
Когда он вернулся на Лосиный остров, сестра и ее муж уже ничем не напоминали счастливых влюбленных накануне свадьбы, и Стасик удивился, что за четыре года могла произойти такая перемена. Красивая Нэда стала за это время еще красивее: она одновременно и похудела и расцвела, хотя в детстве (Стасик-то это помнил!) была болезненной толстушкой. Ее темные волосы приобрели теперь матовый блеск, на узких запястьях по-цыгански болтались тяжелые браслеты, в движеньях появилась замедленная плавность, а в чертах лица отчетливее обозначилось сходство с женой Пушкина. Нэда гордилась этим сходством, ревниво следя за тем, чтобы все замечали: “Как вы похожи на Наталью Гончарову, вы ведь и по отчеству — Николавна!” Эти восклицания заставили ее поверить, что совпадение имен — признак особой участи, назначенной ей свыше, поэтому Нэде так хотелось, чтобы и муж кого-то напоминал, на кого-то был похожим. Но его имя — Алесь Петрович — не совпадало ни с одним из великих имен. И сам он за эти годы лишь полюбил сидеть дома и делать то, к чему у Нэды не было никакой охоты, — выметать пыль из-под ножек буфета, протирать суконной тряпкой овальное зеркало и ухаживать за сморщенным кактусом в глиняном горшке.
Для Костылиных он из другого превратился в своего, и они быстро к нему привыкли, научились понимать и не требовать лишнего с человека, который был похож на самого себя. “Алесь, взгляните на термометр, надевать ли шубу?”, “Алесь, вы не спуститесь за газетой?”, “Алесь, вас не затруднит забежать в аптеку?” Эти мелкие одолжения, в которых так нуждались Костылины, вызывали в них пылкий энтузиазм благодарности, и лишь Нэда безнадежно разочаровалась в муже и вместо того, чтобы понять, стала требовать, не разбирая, где лишнее, а где необходимое.
Одинокая в своем разочаровании, Нэда стремилась обрести союзника в брате. Она встретила Стасика с той восторженной радостью, которая раньше предназначалась другому, и, подолгу разговаривая с братом на кухне, словно искала в нем то, что могло их вновь сблизить, создать меж ними то общее, чем они дорожили когда-то. “А ты вспоминаешь наш старый диван, игры в купцов и разбойников, беготню, драки? — спрашивала Нэда, жадно закуривая и разгоняя облачко табачного дыма. — Я бы сейчас все отдала, чтобы туда вернуться. Иногда какой-нибудь угол буфета, ножка от зеркала или подушка дивана вызывают во мне такие острые воспоминания… Жаль, что старый диван вынесли на свалку!” — “А помнишь, у нас еще был круглый раздвижной стол, за которым собирались гости?” — спрашивал Стасик. Он охотно отзывался на попытки сближения, хотя сам уже ничего не искал в сестре, сдерживая ее откровенность и не позволяя Нэде видеть в нем собрата по несчастью с такой же незадавшейся семейной жизнью, как и у нее. Со своим несчастьем Стасик предпочитал оставаться наедине, а несчастью сестры сочувствовал как чужому, спрятанному за закрытой дверью, не допускающему праздного вмешательства. Нэда с готовностью распахивала дверь, — пожалуйста, любопытствуйте, но Стасик избегал осведомленности, обязывающей его перед сестрой.
Былая жажда торжества над другим бесследно исчезла, и Нэда впустую билась над тем, чтобы возродить ее вновь. Больше всего ее ранило то, что брат был одинаково дружелюбен с нею и с Алесем вместо того, чтобы отомстить другому за свои детские обиды, а заодно и за ее взрослые ошибки. Отказавшись от мести, Стасик протянул руку обидчику, и теперь уже Нэда сочла себя преданной, обманутой, исключенной из игры и, не желая отсиживаться среди зрителей, гордо покинула поле.
14. Разговор пятый. Влюбилась бы с горя
— А я не отрицаю! Я не отрицаю! — Нэда встала спиной к столу так, что эта поза выражала бы явное отрицание чего-то, если бы не произнесенные ею слова. — Для меня это святыня. Театр Михаила Чехова для меня святыня! Религия! Какое это было счастье — замереть в кресле и чувствовать, что перед тобой не просто разыгрывается спектакль, а творится действо. Мистерия! Перед тобой распахиваются иные миры, возникают дивные, чарующие видения, до тебя доносятся неземные звуки, голоса ангелов, и сама ты уносишься…
— Вот-вот, ты всегда мечтала унестись… — Стасик покраснел, почувствовав, что он сам не знает, зачем это сказал.
Нэда посмотрела на него так, как смотрят на человека, о котором до произнесенной им фразы думали лучше.
— Все-таки ты скучный. Нет, я не обижаюсь, но ты скучный.
— Извини…
— Мне уже не хочется на эту тему… — Нэда опустила голову и вопреки своим словам заговорила: — Да, мечтала, мечтала! Жаждала! И только театр Михаила Чехова утолял мою жажду. Господи, я пересмотрела там все, каждый спектакль я помню до мельчайшей детали. Я живу этими воспоминаниями, и мне больше ничего не надо. Ну что, что ты можешь мне возразить?!
— Я не собираюсь тебе возражать.
— Возражай, пожалуйста…
— …просто наша интеллигенция сделала искусство богом и за это получила революцию.
— Что-что?
— Могу повторить.
— Нет, ты не повторяй, а объясни.
Уклончивым выражением глаз Стасик наводил ее на мысль, которую не хотел высказывать. Нэда некоторое время всматривалась в него, не понимая, к чему он клонит. Затем она воскликнула:
— Ах вот оно что! Да, я скучна. И этого не скрываю. Скучна, глупа, ленива. А ты катись со своей мыслью…
Стасик улыбнулся, благодаря сестру за любезность.
— Объясняю. Хотя что ж тут объяснять! Обожествили! Театр, живопись, музыку. Культуру, так сказать. Обрели в ней вечную ценность, высшую цель. За это и получили варварство… Не знали, что оно всегда в ней таится, в культуре-то, скрывается этаким зародышем, эмбрионом… Эмбрионом грядущего хама.
— Стасик, ну после тебя… какие еще мысли можно высказывать! Ты все объяснил. Ты меня с моим театром… Но ты не сказал о Пушкине! Как же так, Стасик?! Надо, надо сказать! Ведь из него у нас сделали маленькую интеллигентскую религию!
— Я говорил тебе об этом раньше.
— А теперь еще скажи! Еще скажи! — Нэда заткнула уши, словно самым невыносимым для нее было бы сейчас услышать голос брата.
Стасик закрыл ладонями лицо, раздвинул пальцы и посмотрел на сестру. После долгой паузы он счел нужным произнести:
— Они молчали, и каждый думал о своем.
Нэда медленно повернулась к нему, вглядываясь в его лицо, закрытое ладонями. Затем она так же медленно произнесла:
— Теперь я понимаю, почему твоя жена, живя с тобой, любила Введенского. Я бы в него тоже с горя влюбилась…
15. Начало тридцатых. Свидетель мнимой ревности
После Нового года Костылины, не изменяя давней традиции, все-таки встретили Рождество и старый Новый год, и на этом новогодние праздники закончились: Алесь вынес во двор наполовину осыпавшуюся елку с кусками ваты и обрывками серпантина на ветках, а Галина Ричардовна вымела из щелей паркета порыжевшие иголки, сложила в коробку елочные игрушки и вместе с дедом-морозом убрала на антресоли.
Когда Стасик и Нэда учились в университете и еще были на свободе Николай Глебович и дядя Валентин, Костылины проделывали весь этот ритуал позже — после зимних каникул. Но сейчас осыпавшаяся елка напоминала Галине Ричардовне о том, что Николая Глебовича и дяди Валентина с ними нет и ее дети давно не студенты и сама она постарела с тех пор, как отправляла их на каникулы в Самару, обещая сохранить до их возвращения маленькое срубленное деревце. Теперь надо ждать, когда повзрослеет Даша и у нее тоже начнутся каникулы — сначала школьные, а потом университетские, и тогда можно будет долго радоваться хвойному запаху в комнатах и включать по вечерам разноцветные лампочки.
Впрочем, сама Даша ждать не хотела, и ее пришлось увести гулять на то время, пока Галина Ричардовна снимала игрушки. Напоминание о прошлом заставило поторопиться с привычным ритуалом, к тому же недавний развод Стасика, участившиеся ссоры между Нэдой и Алесем вынудили убрать обманчивый символ патриархального согласия и семейного единения. Когда Даша вернулась с прогулки, на паркете осталась лишь разобранная крестовина и следы от мокрого веника. “А где же?!.” — спросила она, не решаясь прямо назвать предмет, которого не было перед глазами. “Дашенька, елку забрал Дед Мороз. До следующего Нового года”, — вовремя нашлась Галина Ричардовна. “Почему?” — Девочка задала вопрос, обычно затягивавший тяжбу с взрослыми. “Так полагается”, — Галина Ричардовна знала, что на этот вопрос следует отвечать коротко. “А как он ее унес? Через форточку?” — снова спросила Даша, как бы заключая на этом маленьком чуде перемирие с родителями. “Да, да, через форточку”, — рассмеялась Нэда, снимая с дочери шапку и валенки.
Проводив старый год, Стасик стал потихоньку выбираться из-за своей баррикады, ужинать вместе со всеми и даже делиться, то есть рассказывать вечером о том, что случилось днем. Галину Ричардовну обрадовала эта перемена, которую она сравнила с первой ласточкой и суеверно добавила: “Только бы не сглазить”. Ее вновь охватили мечты о женитьбе сына, и она в душе пожелала, чтобы Стасик все-таки встретил хорошую женщину — пусть не красивую, но любящую, заботливую, с добрым сердцем. Не получилось в первый раз, — даст бог, получится во второй! Если не сидеть бирюком в своем углу, не мучиться и не страдать понапрасну. Как говорится, под лежачий камень…
Угадывая мечты и надежды матери и тщетно пытаясь обуздать их разумными доводами, Стасик волей-неволей стремился заручиться поддержкой Нэды, которая должна была внушить ей, что с женитьбой спешить не стоит, но Нэда не слишком охотно поддерживала брата, тем самым напоминая ему о выборе, сделанном им меж нею и Алесем. “Как ты, так и я”, — словно бы говорила она, сохраняя холодный нейтралитет в спорах между матерью и братом.
Стасик не обижался, терпеливо дожидаясь возвращения первой ласточки, выпущенной на волю сестрой. Своим терпением ему хотелось уравнять прошлогодние и нынешние отношения с домашними, но Нэда к ним постоянно что-то прибавляла, и поэтому Стасик словно не успевал угнаться за растущей суммой. Он старался уменьшить прибавок, открыто объяснившись с сестрой, и Нэда торжествующе уличала его в тайной враждебности. “Брату, конечно, надо жениться, чтобы не быть таким злюкой, — говорила она, значительно поглядывая на мать и как бы обсуждая вопрос, касающийся их обеих гораздо больше, чем Стасика. — Иначе он меня целиком проглотит, а тобою и Татой закусит. Единственная надежда для нас всех, что какая-нибудь его подберет”. — “Стасику нужна не какая-нибудь, а очень порядочная женщина, — возражала Галина Ричардовна, пользуясь случаем лишний раз напомнить о своем мнении в присутствии сына. — Вот если бы ты почаще приглашала в дом подруг…” Выделяя это слово, Галина Ричардовна как бы подчеркивала, что подруги, способные составить счастье Стасика, должны отличаться от тех, которых Нэда обычно приглашала на чай. “Пожалуйста… Весьма охотно”, — соглашалась Нэда, по-своему радуясь присутствию брата. “Хватит вам! Надоело!” — не выдерживал Стасик, рассерженный не столько этими выпадами, сколько тем, что его заставили рассердиться.
Выпады Нэды оставляли Стасика равнодушным до тех пор, пока они внезапно не прекратились и не заставили его заподозрить, что сестра нашла иной способ испытать прочность мужского союза. Вместе с выпадами прекратились и визиты подруг, зато сама Нэда все чаще исчезала из дома, как бы отдавая себя на растерзание их ответному гостеприимству, и допоздна задерживалась в конторе, где щелкала на счетах и стучала на машинке. Алесь принимал это как должное, простодушно сочувствуя жене в том, что ей приходилось надолго отлучаться из дома. Для него такие отлучки были бы наказанием, поэтому подозрения, возникавшие по поводу Нэды, упирались в его собственную непогрешимость, и Алесь готов был нести незаслуженное наказание, чтобы лишить ее сомнительной награды.
“Хочешь, я тебя встречу после работы? Ты ведь так устаешь…” Нэда не отвергала его сочувствия, но при этом оставляла за собой преимущество в том, что платила мужу снисходительной благодарностью. “Спасибо, дорогой. Ты у меня очень заботливый…” Часто на глазах у Стасика она заключала Алеся в самые нежные объятья и, кротко положив голову ему на плечо, принимала блаженный вид человека, позволившего себе минуту долгожданного отдыха. “Ax!” — вздыхала Нэда, тем самым выражая признание, что она не способна поведать о том, как устала она и от гостей, и от службы в конторе.
При этом она украдкой поглядывала на Стасика, как бы предлагая невинное испытание его доверчивости. “Если тебе угодно, ты можешь принимать все это всерьез, — словно бы говорил ее взгляд, — но в таком случае мне тебя искренне жаль”. Стасик в ответ улыбался сестре, но смотрел на нее чуть дольше того времени, которым могло удовлетвориться слепое доверие. “Мы друг друга поняли”, — как бы говорил он, принимая условие поединка, скрываемого за взаимными улыбками и красноречивыми взглядами.
Понимание Стасика таило угрозу для Нэды, но она намеренно не пыталась защититься, принося себя в жертву тому соблазну разоблачения, который охватывал брата. “Неужели ты меня выдашь?!” — словно бы спрашивала она Стасика, для которого унижение заключалось в победе, и она добровольно отдавала ему победу, чтобы похитить у него унижение. Разговаривая по телефону в отсутствие мужа, она часто произносила мужское имя — Алекс, которое иногда оборачивалось загадочным иносказанием — Олеандр, а однажды спрятала в столе у Стасика одеколон и бритву, предназначенные явно не для Алеся. “Что это?” — холодно спросил Стасик, обнаруживая в ящике стола посторонний предмет. “Это для одного из наших. Подарок ко дню рождения. Мы всей конторой собрали деньги, и мне поручили купить. Пусть пока полежит, а то Алесь такой ревнивый. Еще подумает что-нибудь…” — беспечно ответила Нэда, как бы приглашая брата в свидетели мнимой ревности мужа, чтобы тем самым вызвать его собственную ревность.
Она испытывала Стасика тем, что придирчиво взвешивала на самых точных весах его любовь к сестре и дружеское расположение к Алесю, и Стасику было все труднее выдерживать испытание. Неспособный предать Нэду, он чувствовал себя предателем по отношению к Алесю, мучился, выдумывал для себя оправдания и в конце концов готов был воскликнуть: “Да какое мне дело! Что я им, нянька, что ли! Пусть сами разбираются в своих сложностях! У меня их и так хватает!” При этом он ловил себя на том, что оплачивал желанный нейтралитет за счет обязательств друга в то время, как обязательства брата перед сестрой оставались цельными и нетронутыми. Значит, он все-таки жертвовал дружбой ради любви, невольно нарушая равновесие весов, установленное Нэдой?
Замечая, что Нэда именно так и считала, Стасик сопротивлялся зависимости от мнения сестры и отвечал ей попыткой бунта. После разговора с Нэдой он долго не задвигал ящик стола, задумчиво разглядывая его содержимое, а затем решительно достал одеколон и вместе с лезвиями переложил в шкатулку Нэды. “Извини, у меня в столе мало места”. К удивлению растерянной сестры, он вышел из комнаты, но на пороге не выдержал и обернулся, тотчас же пожалев об этом: Нэда с облегчением улыбнулась и небрежно закрыла шкатулку.
Эта улыбка сестры убедила Стасика, что Нэду ничто не заставит отказаться от самолюбивого сознания власти и над ним, и над Алесем, и над прочими людьми, вызывавшими ее любопытство, но неожиданно Нэда перестала произносить по телефону мужское имя и вечерами отлучаться из дома, а злополучный одеколон бесследно исчез из шкатулки. Стасик с недоверием отнесся к этой перемене, готовый к новым подвохам со стороны сестры: ему казалось, что явное грехопадение Нэды стало тайным, а прежнее испытание для него превратилось в пытку.
Он ждал от Нэды такого же бунта, на который отважился сам, но сестра с покорностью принимала его недоверие и, не стремясь разубедить в нем брата, не предпринимала попыток посеять новое. “Чем богаты, тем и рады”, — как бы говорила она, доставая все ту же коробку с нитками и аккуратно штопая дырочки на носках Даши. Покончив со штопкой, она принималась за стирку, а после стирки бралась за глажку, чего раньше никогда не случалось, но теперь со всей очевидностью доказывало, что Нэда исправилась.
Постепенно привыкнув к этой мысли, Стасик с облегчением почувствовал, что его пытка закончилась, но однажды, зайдя на кухню, застал сестру в странном оцепенении, с потухшей папиросой в руке, с напряженно выгнутым запястьем, подпирающим подбородок, и с такой жалкой растерянностью в глазах, что он не выдержал и отвел в сторону взгляд. “Прости, пожалуйста. Мне нужен утюг. Ты, кажется, недавно гладила?” Нэда махнула рукой, отсылая его к предмету, наиболее далекому от того, что она чувствовала: “Возьми… он там…” — “Спасибо… — Стасик поблагодарил, задерживая внимание на этом предмете и осторожно отыскивая доступ к другим. — У тебя ничего не произошло? Может быть, на работе?” — “Нет, нет, ничего. Ты будешь гладить? Сейчас я освобожу…” — сказала Нэда, ломая в пепельнице потухшую папиросу. Стасик остановил ее руку: “Может быть, тебе помочь?” — “А у меня все прекрасно! — Нэда с вызовом подняла плечи. — Замечательно! Лучше не бывает!” Стасик посмотрел на нее с замешательством и снова отвел взгляд. “Может быть?..” — “Ты не волнуйся. — Она предупредила его вопрос. — Просто твоя сестра сдуру влюбилась. И, конечно же, во Введенского — а в кого же еще! В него все влюбляются — вот и она тоже. Пала. И ей теперь крышка. А про твою жену я тогда со злости брякнула. Она перед тобой чиста. Как ангел”.
После этих слов Стасик долго — несколько дней, — не мог преодолеть охватившего его замешательства и, хотя Нэда старалась не напоминать об их разговоре, настойчиво искал поводов возобновить его. Стасика не покидала надежда, что он в чем-то ошибся, чего-то не понял, что-то упустил и ему все показалось не таким, каким было на самом деле, но стоит вновь заговорить на эту тему, и недоразумение исчезнет, все прояснится и покажется таким. Поэтому Стасик нарочно заходил на кухню, когда Нэда курила одна, и, глядя на сестру, пытался поймать в ней прежнее выражение растерянности.
Но Нэда держалась уверенно и спокойно, с насмешливым любопытством наблюдая за его попытками и словно не догадываясь о значении адресованных ей озабоченных взглядов. “Видишь ли, я много думал о нашем разговоре… — Она молчала. — Понимаешь, твои слова… — Она беззаботно отворачивалась к окну. — Да хватит, наконец! Я твой брат и могу поговорить с тобой откровенно!” Так он воскликнул, потеряв терпение и почувствовав, что возненавидит себя, если не сумеет заставить сестру подчиниться.
Нэда посмотрела на него с интересом. “Что же я, по-твоему, должна сделать?” — спросила она, уступая его решительности с угрозой немедленно выполнить то, о чем он попросит. “Я не знаю… ты…” — Стасик словно не находил просьбы, которая бы отвечала готовности сестры ее выполнить. “Говори, говори. Ты же хотел откровенности”, — насмешливо напомнила Нэда. “Не знаю. Ты должна сама”, — Стасик с сожалением обнаружил, что его решительности хватило ненадолго. “Что я должна? Поговорить с Алесем и во всем признаться?” — Нэда как бы ждала от брата того же ответа, который дала себе сама. “Объясни хотя бы, как ты себе мыслишь?..” — спросил Стасик, чтобы ничего не отвечать. “А никак”, — Отклонив вопрос, Нэда снова ждала ответа.
Стасик же поймал себя на чувстве невольной вины и перед сестрой, и перед ее мужем. И ему захотелось убедить себя, что он тоже страдает, что ему мучительно тяжело быть свидетелем разрыва между Нэдой и Алесем, что он с готовностью поменялся бы с ними местами, но при этом каждый оставался на своем собственном месте и страдания Стасика не облегчали его вины. Он даже заподозрил себя в тайном желании увидеть сестру такой же несчастной, каким был он сам, но сейчас же ответил себе, что он — любил, а она — не любила, поэтому с его несчастьем сравниться ничто не может.
16. Разговор шестой. С лупой в глазу
— Побывать на Остоженке? — Галина Ричардовна вздохнула, словно этот вопрос относился к разряду таких, на которые — при всей их простоте — очень трудно ответить. — Не знаю… нет… Мы были там с отцом Николаем, сразу после того, как взорвали Храм, и теперь это место… Нет, мне бы не хотелось там бывать.
Она наконец нашла ответ и посмотрела на Стасика как на человека, которого он явно разочарует.
— Что ж, — Стасик попытался скрыть разочарование, — я понимаю, я всех понимаю. — Его принужденная улыбка была адресована Нэде и тете Тате, от которых он еще раньше услышал такой же отказ. — Тогда я поеду один.
— Поезжай, поезжай. Вспомни прошлое. Потом расскажешь. — Нэда положила в стакан кусок сахара так, как будто ее слова нуждались в каком-то неопределенном добавлении.
Стасик долго следил за тем, как она размешивала ложкой чай.
— Да, поеду, — сказал он, поднимаясь из-за стола, словно после принятого решения он уже не мог сидеть вместе со всеми.
— Может быть, кого из соседей встретишь… в наши окна заглянешь. — Галина Ричардовна украдкой смахнула слезу.
— А кто там теперь живет? — спросила тетя Тата с участливой заинтересованностью.
— Там теперь часовая мастерская. Старик сидит с лупой в глазу. По фамилии Воскресенский. Поп-расстрига. Старушки, которых он когда-то причащал, ему свои будильники приносят, а он чинит.
— Такая теперь служба…
— Такая служба… — Галина Ричардовна повернулась на стуле и обратилась к Стасику, пока он еще не вышел из комнаты: — А ты возьми с собой Дашу. Вместе вам будет веселее.
17. Начало двадцатых. Неведомая мука
Как и когда он влюбился в Зинаиду, для Стасика оставалось загадкой. Он долго не мог вспомнить самое начало своей любви — момент загадочного возникновения того чувства, которое он затем стал называть любовью, но которое, быть может, и не было никакой любовью, а было чем-то другим — хотя бы обычным страхом перед неизвестностью, похожим на страх высоты или боязнь открытого пространства. Человек, охваченный страхом, обычно боится приблизиться к предмету, вызывающему страх, вот и Стасик ловил себя на том, что не может подойти, заговорить, взять за руку, а наоборот, стремится убежать, спрятаться, отсидеться в засаде. Услышав ее голос или увидев ее среди подруг или близких, он словно бы обещал себе: нет, не сейчас, потом, когда-нибудь. Когда-нибудь через год, через два, через десять лет он согласится поддаться желанию выйти из укрытия, отозваться на этот голос, а сейчас подождет, побудет здесь, наслаждаясь неведомой мукой лишения себя того, чего ему больше всего хотелось…
18. Разговор седьмой. Двадцать лет вперед
— Вот здесь, — сказал Стасик, разводя руками в знак того, что он чувствовал себя слегка виноватым перед девочкой, ожидавшей совсем иного впечатления от места, на которое он показывал. — Вот здесь он и стоял, этот Храм, а наши окна раньше выходили на сараи… — Стасик нехотя кивнул в сторону, предвидя неизбежный вопрос Даши.
— Какие сараи? — спросила она с полным правом на вопрос, уличавший его в очевидном вымысле.
— Сейчас их нет, их снесли, но раньше там были сараи, очень старые, оставшиеся от прежних домовладельцев. Сараи, голубятни, какие-то чердаки… — Чем меньше эти слова значили теперь, тем больше ему хотелось подчеркнуть их значимость в прошлом. — А вот здесь стоял тополь, под которым по праздникам оставляли еду, одежду и мелкие деньги для странников. А вот сюда, на солнышко, выносили парализованную старушку с ногами, обернутыми клетчатым пледом, в лечебном кресле с большими колесами, в очках и чепчике, похожую на бабушку Красной Шапочки.
— И ее съел волк? — сразу откликнулась Даша на сказочное сравнение.
— Да, ее съел волк, — сказал Стасик с задумчивой улыбкой человека, умеющего на языке детей говорить о взрослых вещах.
— И ты все это вспоминаешь? О чем ты вспоминаешь?
— Так… о самом себе, каким я был двадцать лет назад. — Стасик старался на языке взрослого говорить о вещах, понятных детям.
— Ты — о себе или себе — о ты? — Даша нарочно переиначила вопрос так, чтобы понятное выглядело непонятным.
— Себе — о ты, — ответил Стасик, охотно соглашаясь на непонимание Даши.
— …каким ты был двадцать лет вперед! Двадцать лет вперед! — Она захлопала в ладоши, радуясь победе детского языка над взрослым.
19. Начало пятидесятых. Воссияла! Эпилог
Через двадцать лет Костылины по-прежнему жили на Лосином Острове, в том же доме, похожем на пожарную каланчу. Вот только покосилась, обветшала, в землю вросла их каланча, и некому стало пожары тушить: не те пожарники! Тетя Тата умерла, тихо угасла в эвакуации, и похоронили ее, православную, на узбекском кладбище, под чинарами. Галина Ричардовна и Нэда вернулись в Москву с оставшимися после нее вещами: кофейной мельницей, палкой и старинными житиями в кожаных переплетах. Галина Ричардовна за эти годы побелела, почти совсем ослепла, стала заговариваться и всем блаженно улыбаться: костылинская детскость воссияла в ней сквозь сетку морщин, сквозь подрагивающую пелену старческих слез, застилавших полуслепые глаза. Нэда водила ее под руки, помогала встать, показывала, куда сесть. Сама она почти не изменилась, была такой же красивой. Впрочем, побыла она с ними недолго…
Летом пятьдесят третьего стали возвращаться из лагерей, но Костылины уже не ждали. Не ждали потому, что знали: это случилось зимой, в феврале сорок седьмого. Лютая была зима, морозная, метельная: сыпало, вьюжило, кружило. И отец Николай замерз в карцере, куда его посадили за хранение антиминса, попытки тайком исповедовать и если не причащать, то хотя бы благословлять. Антиминс ему передал перед смертью другой священник — узколицый отец Силуан, а уж как он его уберег, один Бог ведает. Последнее письмо от отца Николая получили за месяц до этого. Отец Николай писал, что держится, хотя работы тяжелые, что перед ноябрьскими Бог миловал, не расстреляли. Просил прислать вязаные носки и — вот уж странная прихоть! — кусок ваты из-под новогодней елки, какую-нибудь игрушку: хотелось мысленно оказаться дома, с ними попраздновать. Посылку с носками и ватой они собрали и отправили, но он уж, видно, не получил, не попраздновал… И больше писем от него не было. Все-таки настиг, достал его безносый, с провалившимися глазницами Джага, тюкнул в темечко, ткнул железным пальцем под самую левую лопатку. Да и не только его — до многих добрался, многих извел, не пощадил…
Алеся, мужа Нэды, убили в самом начале войны, в одном из первых боев под Брестом, сразу, наповал, словно он сам искал смерти. Стасик уберегся, уцелел, лишь дважды был ранен и контужен. Вернувшись с фронта, он больше года не снимал шинели и гимнастерки, в церковь не ходил, дружбы ни с кем из бывших единомышленников, запевал обновленчества, не водил. Да и само обновленчество к тому времени окончательно выдохлось, усохло, захирело. С Введенским Стасик последний раз виделся в сорок шестом. Брошенный, забытый всеми, и друзьями и поклонницами, Александр Иванович лежал больной, измученный бессонницей, и у ног его — как верная собака, — Нэда. Она, единственная, оставалась с ним до конца, а умер он в том же сорок шестом.
Зинаиду такая участь — смиренно лежать у ног — не привлекала: на то она и Колдунова, чтобы не смиряться, а царить, возвышаться! Хотя к Нэде она относилась с затаенной ревностью, как к сопернице, пусть не очень-то счастливой, но получившей то, к чему стремилась, — свое сокровище, а с сокровищем и несчастье в радость. От самой же Зинаиды желанное сокровище уплыло: после развода со Стасиком она ждала, что понадобится Введенскому, что он ее позовет. И готова была мыть полы ради общего дела, уверенная, что ее замужество, постылые брачные узы — для него единственное препятствие. Но Введенский ее, разорвавшую узы, не позвал. Не понадобилась! Полы и так чистые! Чистые, потому что их вымыла другая: к тому времени начались их тайные свидания с Нэдой. Оскорбленная, Зинаида решила мстить, стала цепляться к нему по всякому поводу. При этом не осмеливалась говорить, что он — священник без призвания, плохой верующий или неудавшийся оратор, а стала всех уверять, что он скверно играет на рояле. Мажет! Она ухватилась за это словечко. Да, мажет, мажет! Но Зинаиде это не помогло, и тогда она встретилась с Нэдой и сказала, что отдает ей сокровище, а сама умирает. И действительно умерла: до конца прожила в узкой комнатушке, одинокая, высохшая, седая и — прямая. Умерла, но не сгорбилась. Ее мать Юлия Федоровна скончалась иначе — от сердечного приступа на общем собрании, где ее клеймили и поносили: попала в космополитки. И ее настиг безносый, с провалившимися глазницами. Вот и все о Колдуновых.