Опубликовано в журнале Континент, номер 122, 2004
Алексей ЧЕПЕЛОВ — родился в 1970 году в Магадане. Окончил Литературный институт им. Горького. Публиковался в журнале “Литературная учеба”. Это — вторая его публикация. Живет в Москве.
Schein
I
Владимир Дмитриевич Кареев был счастлив; он ничего не желал; он был переполнен жизнью так, что ощущал течение ее и самую эту жизнь — упоительную и волнующую — в каждой травинке, в насекомом, в земле, деревьях, людях, — и нимало не затруднялся отысканием причин этого своего счастья, и ежели касательно этого последнего мелькала у него хотя одна мысль, то это была та мысль, что это счастье никак не связано с не отходящей от него ни на шаг женщиной.
Несмотря на то, что с начала их знакомства прошло всего две недели, — Кареев уже на четвертый день перестал ощущать, что это его приключение есть связь, и ни в какой мере не чувствовал ни себя — любовником, ни Анну Львовну — своей метрессой, и одним из видимых выражений этого было то, что Владимир Дмитриевич уже через неделю говорил с нею главным образом о делах службы, советовался (как он это делал со своею женою) об этих делах и — точно так же, как делал он с своей женой, — не слушал того, что отвечали ему на требование советов или на жалобы.
— Как они не понимают, — говорил он, делая нетерпеливое движение головой и рукой, — что эта их так называемая реструктуризация абсолютно бессмысленна, потому что мы в итоге опять вернемся к тому, что имеем теперь… Ведь, в самом деле, рассмотрим на примере одной, отдельно взятой, М-й области: допустим, что мы расчленили одну эту — всего только одну — составляющую единой энергосистемы, то есть сделали так, что каждое предприятие, составляющее данную составляющую, станет независимым от другого предприятия и при этом каждое такое предприятие станет, действуя как независимое, поступать соответствующим образом — а значит, в первую очередь продавать то, на чем оно специализировано, то есть из клеточки, зависимой от других и дружной с ними, сделается, повторяю, независимым… монстром… — и совершенно ясно, что, даже задействуя систему взаимозачетов (которую, несмотря на запрещение Хари, мы задействуем и сейчас, потому что иначе невозможно и система упадет), — даже используя эту систему, мы увидим, что предприятия, задействованные в данной, локальной, системе, покроются долгами, и им не останется ничего другого, как использовать эту систему взаимоуступок дальше, и в конце концов мы — я повторяю — придем снова к тому, с чего мы начали и на чем стоим теперь, — а именно, к тому, что каждая областная единица опять станет единым организмом…
Кареев приезжал на кисловодские воды третье лето подряд, а в этом году нарочно приехал в конце сентября с тем, чтобы увидать осень, которая, как он слышал, здесь на редкость хороша, — и точно, осень была чудная. Лестница, называемая “каскадной”, которою они обыкновенно подымались в парк, была запущенной: серый гранит ее ступеней треснул, и всюду — в трещинах, между гранитными плитами, в темных каменных чашах фонтанов — где воды уже не было, — и под самыми чашами росла трава. Деревьев вдоль лестницы и над нею, — в самом ее верху, подле каменной колоннады, знаменующей собою вход в парк, — лет десять не подстригали, и тесно стоящие кипарисы отгораживали от нее сплошной стеной два длинных каменных балкона, расположенные справа и слева от ступеней, а одичавшие длинноветвенные туи, склоняясь, покрывали их.
Этот отпечаток запустения лежал на всем парке с красноватыми дорожками и темными, земляными, тропами, с недостроенными или заброшенными, приходящими в негодность и разрушающимися санаториями, с “долиной роз”, где на аккуратно разделанных клумбах — бесприютно и заброшенно — росли два-три десятка согбенных и кривоватых, цвета fin de siecle, уродцев; плахами с прикованными к ним железной цепью орлом и совою, — обезумевшей от ужаса, и у которой в глазах и во всем облике навсегда застыло веселое, залихватское юродство, — и стоящими тут же непременным, хмурым ишаком или подагрической и печальной кобылой, висящими рядом буркою, папахой и саблей и торчащим, тоже хмурым, отрешенным, нищим “сыном гор”; с полуразрушенными беседками и лежащими на тропинках и в руслах горных ручьев сваленными деревьями; оползнями и разрушающимися арками и колоннадами… Тот же отпечаток разрушения и запустения лежал и на городе, — и даже нарзан уже не был “холодным кипятком”, но жидкой, пустой водицей.
Женственный пурпур и жженая тупая охра, пунцовый жар и пена прозрачного шафрана — рассыпавшееся, захлестывающее, горящее, темно рдеющее, — все было озарено и напитано холодным золотым светом, а воздух напоен ароматом гор и так волшебно и пронзительно прозрачен, что казалось, будто его нет и что деревья, и горы, и небо, и листва живут раздельной, особенной друг другу жизнью, производя ощущение совершенной ирреальности: кажется, что это иной, какой-то неземной, мир; и в то же время этот прозрачный и призрачный воздух так насыщен запахами умирающей листвы, хвои, остывающей земли и чем-то чудно-острым, всегда разлитым в воздухе осени и борющим и неслышно главенствующим надо всеми остальными ее запахами, — что кажется плотным и осязаемым…
Этот прозрачный и пестрый, остро-невесомый и одновременно осязаемый и густой воздух стоял совершенно неподвижно, и чудилось, будто деревья и кусты по краям аллей зыбко струятся, устремляясь ввысь.
Кареев и Анна Львовна играли в lоwn-tennis, — она играла довольно хорошо, — ходили по парку, гуляли в городе; были уже везде, где можно было побывать — ездили в предгорья Эльбруса и в Домбай, на Бешту и Машук, катались на изящных, черкесско-арабской, старой породы — лучших в Европе — лошадях.
На Покров они наняли шофера и снова поехали в предгорья Эльбруса. Солнце начинало уже заходить, когда они, пред тем как спускаться, решили отдохнуть. Скалы, обрамляющие небольшое, поросшее низкой желтеющей травой плато, голые и темно блестевшие и покрытые кружевными узорами лишайников, были облиты золотистым светом и были теплы.
Обе вершины Эльбруса тонули в кружащихся, лилово-сизых тяжелых облаках. Слева, на запад, плато обрывалось в скалистое и сырое ущелье, внизу расширявшееся, поднимавшееся и сливавшееся с равниной: там виднелась двухэтажная гостиница, стоящие рядами автомобили и автобусы и две станции канатной дороги.
— Как странно, — проговорила Анна Львовна, — отчего это, когда не видишь гор и думаешь о них, кажется, что в горах никогда не бывает полной… совершенной тишины, — а между тем тут так тихо… А я знаю: когда стану думать и вспоминать вот эту вот осень, эти роскошные горы, эти горящие листья… и эти сосны, которые и сейчас, кажется, — слышишь? — звенят, — то все будет чудиться, будто в небе, надо мною, что-то гудит и раскачивается….
Она села на краешке скалы, вполоборота к нему, и, задумчиво срывая редкие травинки, смотрела вниз и, изредка повертывая голову, взглядывала на него. Кареев долго и со странным чувством глядел на глаза, лицо, волосы, плечи, на три тонкие и темные родинки, обнимавшие запястье… Она повернула голову: и в долгом, темном и пристальном взгляде Кареев прочел то, что он вдруг и внезапно почувствовал и хотел сказать ей. Он быстро подошел и опустился на колени, опустил лицо в тугой шелковый холод ее юбки.
— Да?
Анна Львовна смотрела поверх его головы: после, медленно переведя взгляд, встретила его глаза, мгновенье смотрела на него, как будто изучая и не решаясь и решаясь на что-то; меж бровей у нее появилась и пропала маленькая, но резкая морщинка: потом, опустив глаза и быстро полуобернувшись на ущелье, она так же быстро и тихо ответила:
— Да.
— Воздух и впрямь “чист и свеж, как поцелуй ребенка”, — вдруг произнесла она, — и чего, правда, еще желать?
Когда они уже почти спустились вниз, небо, с час назад начавшее затягиваться дымными, мутными, огромными тучами, наконец разразилось слепым дождем, мгновенно перешедшим в ливень, который длился несколько минут и снова перешел в дождь.
— Смотри! — воскликнула она.
Кареев обернулся.
На западе, в закипающем водовороте сине-пепельных туч, вдруг что-то взорвалось: сверкнул и разбрызнулся бледно-желтый сноп — и сквозь посветлевшие облака протянулись, разошлись веером и уперлись в темную равнину длинные, туманно белеющие лучи, а справа, за полосой тягучих, мутных и длинных дождевых капель, где стояли наполовину и косо озаренные теплым, желтым и дымящимся предзакатным светом холодно красневшие стволы сосен: свет пронизывал все пространство, и длинные и упругие дождевые капли и стволы сосен дымились, и сверкал и дымился в каплях самый свет, — над соснами, перегораживая Эльбрус, с запада на восток протянулась и стояла узкая и огромная, с повторяющимися, нервно и зыбко заходящими друг в друга полосами радуга.
II
— Жаль, что ты не едешь поездом, — проговорила Анна Львовна; она сидела в креслах и смотрела, как Кареев укладывает вещи.
— Отчего?
— Не увидишь Кавказа, не ощутишь именно путешествия… — она помолчала и улыбнулась, — всем телом, всем умом, всей душой…
— Да; жаль, — рассеянно произнес он, изо всех сил стараясь, — правой рукой сжимая стального цвета сумку, — левой застегнуть молнию. Молния взвизгнула и долетела.
На каменных перилах стояли недопитые чашки с остывшим кофеем, и в одной, в крохотном радужном нефтяном кружочке, медленно плыл и повертывался скрученный умерший лист. Внизу, сквозь облетающие, морозно черневшие деревья виднелись темные парковые аллеи, и по одной из них очень медленно шел высокий и седой старик. “Через десять-пятнадцать лет и я буду такой же”, — пронеслось у него в голове. Он услыхал позади шаги Анны Львовны и с поспешностью развернулся, чтобы закрыть собой старика, — и, когда понял, зачем развернулся и отчего он не желал, чтобы Анна Львовна увидала его, — почувствовал стыд и раздражение.
— Хочешь еще кофе, Володинька? — улыбаясь, спросила она.
Он кивнул. “Завтра уезжать”, — и, глядя на парк, на горы — все в желтых и шафранных пятнах, — вспомнил другие горы, другие деревья, и ясно ощутил чувство, которое охватит его, когда он увидит желтые, зеленые, багровые, бурые цвета, раскиданные на сопках; когда самолет приземлится и будет подруливать к длинному, бедному и дикому зданию аэропорта, — вероятно, будет дождик; когда кругом встанут, за завесою этого мелкого, сыплющего дождика, округлые, ледовитые и пустынные и дремуче и темно плешивеющие вершины сопок; когда под ним качнется маятником трап и блеснет мокрый и закопченный борт, — он почувствует тоску, одиночество и чувство необыкновенной отдаленности и отъединенности от мира, — мира, который за тридцать лет он обык представлять чрезвычайно далеким и отчасти даже несколько чуждым ему, — а между тем этот далекий мир была Россия — и это чувство отъединенности и отдаленности странным образом будет соседствовать с ощущением им себя как именно центра всей этой России. Эти тоску, одиночество и отъединенность от мира Владимир Дмитриевич начал ощущать в последние только три-четыре года, и, хотя редко задумывался над этим — он именно чувствовал их, а не мыслил, — наклонен быть отнести к возрасту.
Мысли его перебежали на службу, он почувствовал успокоение, и чем больше он думал об службе и о делах, какие нужно сделать, когда он выйдет, тем покойнее и радостнее становилось ему. Анна Львовна пришла: он улыбнулся ей. Она начала разливать кофе. Он смотрел на по-особенному убранные волосы, на руки, — немного сухие, но чрез которые он один умел видеть сводившую с ума чувственность, и впервые подумал о странности того, что он, уже через несколько дней, начал относиться к ней так, как относился бы к человеку, проведшему с ним бок о бок очень большую часть жизни; часто он даже не замечал ее и был равнодушен, даже испытывал досадливое чувство и раздражение, едва ли не злобу, — а между тем Анна Львовна вовсе не была непривлекательна, как не была она и глупа, — напротив. Еще более странным казалось ему то доверие, с каким он поверял Анне Львовне свои, очень часто чрезвычайно сокровенные мысли и планы, — такие мысли, какие он не открывал даже своей супруге. Глядя на нее, он опять ощутил чувство счастливой наполненности жизнью, и полноты и радости жизни, которые всегда ощущал рядом с нею, — и это тоже казалось ему странным и необъяснимым.
“Любит ли она?” — впервые задался он вопросом. И глядя на нее — не находил ответа.
Когда они пили кофе, он внезапно рассмеялся. Анна Львовна с любопытством посмотрела на него.
— Вспомнил, как мы в студенчестве называли того, кто влюблялся.
— И как же?
— Schein. По-немецки это значит — ошибка, иллюзия. И еще говорили — “ошеился”, потом — как это всегда бывает — из этих слов вывели другие.. — всего уже не припомню — вот, разве что, “ощенился”…
Она рассмеялась.
— А мы говорили так: присохла…
Потом, в аэропорту, — когда она плакала, а он стоял, держа ее руки, и утешал ее и говорил весь тот вздор, который говорят всегда, — в голове стояло: “Schein… schein…” — и хотелось рассмеяться.
III
Воздух был восхитительно и остро свеж и пронизан блеклым, умирающим светом, озарявшим округлые плеши сопок, рассыпающихся кругом аэродрома. В Карееве возникло то особенное, ни с чем не сравнимое ощущение, которое — он это знал — создает здесь самая земля, воздух и — тоже особенный и, как и все здесь, ни на что не похожий — еле уловимый, знакомый запах, — странный аромат, мешающийся в запах осени. Сопки стояли в багрянце, в желтых, охряных пятнах, в коричневых проплешинах, в зелени. Маленькие лужицы на аэродроме, отблескивавшие из глубины свинцом, были затянуты тоненьким льдом.
Владимира Дмитриевича встречала жена. Выйдя из вокзала, они сели в его, черного цвета, “Волгу”. Она села за руль. Говорили о том, о чем говорили всегда, когда он приезжал из отпуска, — о пустяках, о детях, о службе, о семьях детей, об огородах и дачах, о пище, о погоде, о домашних цветах и домашних же псах, — и Кареев, несмотря на всю ненависть к известного рода пошлости, — как и всегда, наново входя в знакомый и привычный до мелочей круг жизни, уже через несколько времени смеялся, живо делал вопросы и, когда они приехали домой и он услышал запах кухни, смешанный с ароматом кофе и сливок, выпил этот кофе и, пройдя к себе в кабинет, услыхал тяжелую тишину, — а открыв дверь на лоджию, нашел на всегдашнем месте пепельницу, закурил папиросу и, втянув дым, почувствовал слабый, давно знакомый запах выращиваемых женой уже лет десять помидоров и еще чего-то, — он снова встал в вечный центр этого своего круга.
Этою же ночью Владимир Дмитриевич, — чего с ним за последние двадцать лет не случалось ни разу, — не смог уснуть. Он полусидел на кровати: медленно и тихо проходила ночь, и с каждым прошедшим часом нервы его — против воли его и независимо от него — раздражались все более и более. К тому же его, помимо бессонницы, что-то еще полусознательно мучило, — что, он не мог определить. Владимир Дмитрич, решив, что не будет спать вообще, собирался уже встать и сварить себе кофе, как вдруг услыхал какой-то смутный, отвратительный звук. Он повернул голову. Жена лежала на спине, чуть развернув к нему голову: левая щека ее, дряблая и тяжелая, отвиснув, опускалась на подушку, вялый рот был полуоткрыт, и из него выходил еле слышный и высокий и по-старушечьи придавленный храп. С омерзением и гадливостью он, быстро поднявшись, отыскал в шкафу белье и пошел в комнату, которая была соседней и в которой год тому назад еще жил младший сын. С тех пор он стал спать тут.
Кончилась радость службы первых дней, и Кареев еще прочнее и тверже встал в центр круга, вокруг которого медленно повертывалась его жизнь, а она была все тою же жизнью, какая сложилась у него окончательно двадцать лет назад и которая, за некоторыми постепенными изменениями его обязанностей службы, — которые умножались и расширялись по мере того, как он поднимался по служебной лестнице, — оставалась, в главнейших своих чертах, неизменною. Он вставал в половине седьмого и ехал на службу; служил и иногда уезжал в короткие командировки по М-й области; после службы ехал или домой, или в спортзал — где играл в волейбол или в lown-tennis, — или в бассейн, — или домой, а оттуда отправлялся, в компании друзей (по большей части сослуживцев), к морю, удить рыбу; в выходные дни он ехал вместе с супругой и иногда с кем-нибудь из сыновей (у которых у всех были уже свои дети) на дачу, где у них было два огорода; иногда на выходные он уезжал в гараж, который был у него оборудован почти как дом, и жил там эти два дня, занимаясь машиной и тесно сообщаясь “с мужиками”, — как именовал он соседей по кооперативному гаражу, опять-таки большею частью своих сослуживцев (их же он называл “ребятами”, когда играл с ними в теннис, волейбол или плавал в бассейне).
Кареев часто думал об Анне Львовне, с сожалением думая о времени, когда, — как всегда бывало у него после таких связей, — воспоминания эти начнут блекнуть и стираться и он не сможет уже отчетливо восстановлять в памяти ее лицо, тело, волосы, руки, и, усиливаясь представить себе ее, — будет видеть лишь какое-то смутное, белесое и туманное пятно. Он знал, что воспоминания об ней уйдут быстрее, чем воспоминания о тех женщинах, каких он любил или в которых бывал влюблен. Он знал это все, и ему было жаль своей, — как он думал, — жестокости, и того, что он не сумел полюбить ее, и он чувствовал раскаяние, — и именно раскаяние, думалось ему, понуждает его часто вспоминать ее.
Эти два чувства — раскаяния и вины о себе и жалости к ней — через три недели заслонили собою и отравили всякое воспоминание об Анне Львовне, и Кареев начал испытывать какое-то странное, гложущее чувство, которое казалось ему смутно знакомым и которое, охватывая его все чаще и чаще, постепенно сделалось почти беспрерывным. Через полтора месяца Владимир Дмитриевич весь измучился этим чувством, никогда ранее не испытываемым. Он дурно спал; утром вставал вполне забывшимся и с тем бодрым ощущением довольства собою и миром и радости, с каким всегда просыпался по утрам, — и так было до того мгновения, когда он вспоминал Анну Львовну.
Раньше все его мысли о ней являлись ему большей частью помимо его воли, совершенно бессознательно, — за исключением тех случаев, когда он намеренно вызывал в себе их; теперь, — чтобы разрешить вопрос и найти корни того странного чувства, которое измучило его, — он начал вызывать в себе воспоминания о ней намеренно и думал о ней почти непрерывно, порой удивляясь сам себе. Наконец, в голову ему стала уже заходить мысль, что надо увидеться с нею или хотя бы позвонить и объясниться, — тогда, быть может, кончится чувство вины перед нею и — главное — жалости, которая перевешивала в Карееве все остальные мысли и чувства. “Да и зачем мне жалеть ее? — думал он, — может быть, она и не любила меня совсем, — а сейчас счастлива вполне…” Он думал о том, что Анна Львовна одиннадцать лет замужем, думал о детях, — их у нее было двое, — пытался вообразить ее мужа, увлекался, воображение разгорячалось, — и он видел явственно их жизнь, в которой события сцеплялись логикой, проистекавшей из характеров, собраных им по отдельным чертам, — черты же эти брали начало в том знании характера Анны Львовны, какое было у него, и в том, что слыхал об ее муже и детях и о жизни, которую они вели, от нее самой. Картины их жизни он видел живо, они представали перед ним ясными и законченными, и одно он только не мог себе представить, — ему словно что-то мешало домыслить полную картину этой жизни до конца, и это “что-то” были боль и темное и смутное предчувствие, что, как только он домыслит эту картину, сделает ее законченной и уничтожит тайну, — он куда-то упадет и с ним произойдет что-то ужасное.
Наконец он понял, что любит ее.
IV
Когда Кареев понял, что любит, он успокоился и был рад, что “вопрос” разрешился. Теперь он знал и видел причину и вместе с тем знал, что в причине этой не было ничего дурного и противоестественного; любовь же пройдет. Однако мучившая его тоска и еще что-то, — призрачно-гнетущее, — не оставляло его: напротив, стало еще хуже. Теперь, когда он знал, что любит, он уже не считал странным и неестественным то, что думает о ней почти постоянно, но вместе с тем теперь он — уже сознательно — страстно желал быть рядом с нею.
Наконец, наступил час, когда Кареев стал думать о ней почти непрерывно. Это случилось недели через две после Нового года. Его мучала тоска и неудержимо и бешено влекло к ней, но он не писал и не звонил Анне Львовне, зная, что для нее и для него сделается еще хуже, и, напрягая все душевные силы, заставлял себя не думать о ней.
Ему представлялось невозможным порвать с женою и жениться на Анне Львовне: эта мысль, мысль о разводе, один-единственный раз зашла ему в голову, и он испугался и отверг ее. День шел за днем, и тоска становилась все мрачнее, все безысходнее, все более сильно его влекло к ней, мысли о ней обступали его со всех сторон, и думал о ней уже во сне — да это был и не сон, а дикая смесь бреда и грез. Ум Владимира Дмитриевича впал в болезненное состояние, и в редкие минуты ясности и спокойствия он дивился сам себе.
Он стал работать больше, и работал очень много и так, как никогда еще не работал. Он начал вставать на час ранее, засел за брошенную еще в университете диссертацию, и после службы, если не ехал в бассейн или в спортзал, уезжал домой, запирался в кабинете и в покойной, чуть сырой и тяжелой тишине писал. В субботу и воскресенье он теперь всегда ехал с товарищами на рыбалку, иногда на охоту.
Но все было напрасно: тоска, хотя и приглушенная, не уходила, и хотя думать об Анне Львовне Кареев стал реже, — он чувствовал всегда неосязаемое, необоримое ее присутствие. В конце января, наконец, эти мысли о ней, и тоска, и самая любовь к ней превратились в какое-то темное, гнетуще-тяжелое ощущение-мысль, — всегда с ним бывшую и ни на мгновенье не отступавшую от него.
Однажды после службы он сел в машину и поехал за город. Сопки стояли в снегу, снег был в долине, краем которой он проезжал, им были занесены речки и ручьи, а в городе лежали двухметровые сугробы. Вдоль дороги, по обеим сторонам ее, тянулись обнаженные деревья: сверху на ветках у них лежал прозрачный пушистый снег, там же, где снег сдуло ветром, ветви чернели неприютно и печально, и деревья смотрели дико. Трасса была отлично расчищена, машина шла легко и хорошо. Кареева обняло какое-то мрачное оцепенение. В тридцати километрах от основной трассы ответвлялась вправо маленькая дорога. Он свернул и поехал, памятуя, что километрах в двух дорога эта выводит к морю.
Действительно, через несколько минут он увидал поднимающийся берег и, подъехав к нему, остановился вблизи обрыва, нависавшего метрах в пятидесяти над морем.
Бухта едва заметно белела сквозь сине-фиолетовый покров сумерек: посреди одиноко темнела остроконечная скала, — это был остров, называемый Монахом.
Он еще раз вспомнил увлечения своей молодости — и еще раз удивился тому, как властно и неотторжимо прилепилось к нему это чувство, которое он, не смея признаться себе, наклонялся уже ненавидеть. Все приходит, живет, отходит и уходит, думал он, а мое вот не уходит от меня, и что, если никогда, никогда не уйдет? Пред ним вдруг предстали, словно живые, древние и богохульные слова: так на роду написано, — и почудилось, что слова эти произнес кто-то глухим, противным и отрешенным голосом… Так остро почувствовал Кареев эти слова, так глубоко зашли они в него, что ему показалось, будто он ощутил их вкус — извечно-звериный. Он снял шапку и прижался лицом к дереву. Едва слышимый, до ноздрей донесся далекий запах сосновой смолы. Он любил и любил, однако отчего ж ни одна старая любовь не заставляла его страдать так трудно, так тяжело? У Кареева мелькнула мысль, что это не есть любовь, но он отогнал ее, — потому что, действительно, — что, кроме любви, могло так прилепить к нему это страдание, эту тяжесть, это — он чувствовал — наполовину уже помешательство? Но тогда, если это есть любовь — что заставляет его так мучиться? — Невозможность соединиться с любимым существом, — был ответ. — Однако почему же невозможность? — он сам себе придумал эту невозможность…
Разошлись облака, и посреди бухты легла дорога, в синем свете которой заблистали острые срезы торосов и сделалась видна неровность ледового поля: дорога эта шла на пологий и длинный берег, разрезала его и улетала к городу.
Глядя на город, на его дрожащие огни, он подумал о том, что девять тысяч километров отделяют его от нее, и впервые физически ощутил эти тысячи километров земли. В Орле сейчас два часа дня.
Одним движением расстегнув пальто, он достал телефон, набрал номер, и — когда услыхал ее голос — понял, что вся прошлая жизнь его и все, что с нею было и есть связанного, погибла.
V
В ту же ночь Владимир Дмитриевич поехал в аэропорт, купил билет в Москву и утром взял недельный отпуск.
В аэропорт его вез секретарь Ванюша, двадцатипятилетний, с мечтательным взглядом молодой человек, имевший большую наклонность к писательству и слог архаический, представлявший собой странную смесь Державина и Льва Толстого (происходило это, как он говорил, отчасти и от чрезвычайного отвращения его к службе, — то есть главным образом к запискам, отчетам и вообще к так называемому “служебному стилю”, упражнениями в котором были заняты все почти его дни, которым он очень боялся испортить свой “слог” и в пику которому отходил к другим крайностям — архаизму и манерности). Ванюша был единственным, кого Владимир Дмитриевич посвятил в факт существования Анны Львовны, был, так сказать, его наперсником — и наперсником во всех отношениях идеальным. Жене Кареев сказал, что поехал на охоту в С***-е, отстоявшее в двухстах километрах от М***, (он, действительно, раньше ездил: там, километрах в ста от С***-я, обитали снежные бараны).
— С Богом, Владимир Дмитриевич, — тихо проговорил Иван, с особенным выражением взглядывая на Кареева; тот протянул ему руку, потом, внезапно, быстро притянул к себе: они обнялись. Отстранившись от Ивана, Кареев несколько мгновений смотрел на него.
— Прощай, Иван… — произнес он и усмехнулся. — Смотри, остаешься за меня!.. — Он коротко засмеялся, потом, резко оборвав свой смех, отрывисто сказал: — Все, — и, повернувшись, быстро пошел к пропускному пункту.
Иван стоял и смотрел ему вслед, пока не перестал видеть, хотя знал, что тот не обернется; но, против ожидания, Владимир Дмитриевич, перед тем как выйти на аэродром, развернулся и, мгновенно найдя его взглядом, поднял руку; потом, уже переступив через порог, он еще раз обернулся и еще раз помахал ему. На губах Ивана появилась легкая улыбка: он наверное знал, что расплата, за двойственный знак этот, неминуемо грядет.
Кареев прилетел в Москву, как и вылетел из М***, в два часа пополудни. Он доехал до города в автобусе, потом пересел в такси и, купив на Курском вокзале билет, в четыре часа уже ехал в Орел.
Он ехал один: в купе, кроме него, никого не было. Поля, заснеженные и опять и опять встающие перед ним и снова исчезающие, тощие и темные деревни, отлогие и обширные холмы и то отступавшие, то приближающиеся к самому поезду леса — все это казалось и было для него чужим и, как всегда, несколько поражало глаз. Он бессознательно выискивал взором хотя одну гору, желая как бы опереться на нее взглядом, и не находил ни одной, и его не покидало странное и — тоже бессознательное — ощущение присутствия этих гор, и казалось, что они должны непременно начаться за той последней чертой, до какой достигает его взгляд.
В шестом часу Кареев проголодался и, заперев купе, пошел в вагон-ресторан. Ему пришлось пройти почти через весь поезд. Ехал большей частью бедный люд, было тесно, был дурной запах. Он пообедал и вернулся в купе.
Кареев старался не думать ни о предстоящем свидании с Анной Львовной, ни о результатах его, но одна мысль пробивалась и страшила его, и это была та мысль, что она попросит времени обдумать то, что он скажет ей; ожидание, какое воспоследовало бы ее ответу, казалось ему невыносимым.
Была полночь, когда поезд остановился в Орле. Кареев разыскал такси и приказал везти себя в гостиницу.
— В какую? — зевая, произнес таксист: он пред тем спал.
— В любую… Погоди: есть гостиница рядом с Мещанской улицей?
— Да есть на самой Мещанской.
— Туда.
Номер был тесный, стены оклеены обоями, показавшимися Карееву довольно грязными; на полу лежал потертый и тоже грязный, с псевдовосточным рисунком, ковер; справа, у стены, была кровать, с двумя желтыми тумбочками по обеим сторонам от изголовья, стоял журнальный стол и, на подставке в углу, телевизор.
Владимир Дмитриевич отпустил коридорного, включил телевизор, подошел к окну и отодвинул штору: пока он поднимался в номер, пошел снег и валил густо, тяжелыми и большими хлопьями. Он чувствовал, что не заснет, и решил пойти и взглянуть на дом, в котором жила она: от мысли, что Анна рядом, здесь, — быть может, в полусотне шагов от него, — и не знает еще того, что он тут, он почувствовал восторг и, одновременно, ужас: что скажет она ему? Он оделся и вышел из гостиницы.
Дом, в котором жила Анна Львовна, был деревянный, двухэтажный, постройки девятнадцатого века, как и все почти дома, которые стояли в этой улице и были чем-то неуловимо схожи, — даже родственно схожи, — между собой. Впереди у каждого из этих домов был небольшой узкий палисадник и два-три дерева, и пред каждым палисадником, отделяя его от улицы, шел забор, — и тоже всюду одинаковый, дощатый, редкий и серый. Он знал, что Анна Львовна живет во втором этаже. Окна были темны. Несколько времени он стоял, глядя на них, на серый забор палисадника, на дом, отыскивая в них что-то, что отличало бы этот палисадник и этот дом от остальных и указывало бы на присутствие Анны, но, как ни старался, не мог и, — кроме того, что дом ветхий и имеет какую-то легкомысленную и несколько порочную физиономию, — ничего не нашел.
В конце улицы, противоположном тому, откуда он пришел и где была его гостиница, послышался легкий звук автомобиля: машина завернула и, проехав несколько шагов, остановилась. Из нее вышли двое и шли по направлению к нему. Через минуту он разобрал, что это были мужчина и женщина. Карееву вдруг пришло в голову, что это могут быть Анна Львовна и ее муж, и он, поспешно и стараясь остаться незамеченным, отошел на несколько шагов и стал в тень дерева, под которое не достигал свет фонаря.
Шагах в сорока от него они остановились на середине улицы и стали прощаться; мужчина обнял женщину, и Владимир Дмитриевич понял поцелуй… они расстались. Женщина быстро пошла вперед и — Кареев узнал Анну Львовну.
Какая-то влажная и проникающая волна прошла по его телу, кожа на голове сжалась, и он ощутил легкое покалывание. Она подошла к калитке. Кареева вдруг что-то толкнуло; он превозмог себя и, выйдя из-под дерева, произнес ее имя. Она обернулась и несколько мгновений всматривалась в него, потом сделала три шага навстречу…
Кареев быстро подошел к ней, взял ее руки… и едва он почувствовал ее руки и услыхал знакомое движение, каким она, не противясь, позволила ему увлечь их, едва только увидал вблизи ее лицо и ощутил что-то неуловимое, что обняло его, как только он оказался рядом с нею, — он почувствовал, как к нему возвращается чувство жизни и радость жизни, уходит боль и то, тяжелое и гнетущее, что не оставляло его три последних месяца.
— Анна.. — проговорил он, засматривая в ее глаза, которые она держала опущенными. — Анна… Я здесь, чтобы говорить с тобой… Завтра. Во сколько?..
Он вдруг почувствовал, как она сжала его пальцы. Он коснулся губами ее лба, обнял. Анна подняла голову и проговорила: “В двенадцать”.
Он долго бродил по улицам. Снег давно перестал, а тот, что лежал на земле, беспокойно и тоскливо отливал синевой. Кареев вспоминал каждое ее движение, слово, произнесенное ею, звук ее голоса, обдумывал эти движения ее и этот, меняющийся, звук голоса; думая и вспоминая, он думал о человеке, которого видел с ней, и, удивляясь, понял, что вытерпит и этого человека, и все, что с нею ни станется, — лишь бы она была с ним, с Кареевым, и была бы с ним вечно.
Вернувшись в гостиницу, он вошел в номер и зажег свет. Телевизор горел, и в голубом и пляшушем отблеске он увидал на обоях двухмачтовые кички: на каждой из них стоял человек. “Капитан”, — усмехаясь, подумал он. Ложась, он заметил на одной из тумбочек пепельницу: она была бронзовая и представляла собой стоявшую на хвосте кобру.
Всю ночь ему снилось, будто он тонет в море, рядом стоит двухмачтовая кичка и на ней — капитан, который отталкивает его зеленым багром и больно бьет по рукам всякий раз, когда он старается влезть на корабль. Кареев плавает и, чувствуя, как теряет силы, зовет на помощь… захлебывается… чувствует облегчение и — видит громадную кобру, обвившую его хвостом и приподнявшую над водой. Он счастлив, что спасся, но вдруг понимает, что змея спасла его только затем, чтобы пожрать… он вырывается и падает и опять тонет…
VI
Кареев снял номер в другой гостинице, в противоположной части города, и Анна приходила, и четырех дней как не бывало, а “вопрос” так и не был разрешен. Наконец Кареев сделал его.
Они сидели в маленьком ресторане, недалеко от гостиницы.
— Нет.
Он смотрел в ее глаза, видел, что она страдает, и чувствовал, как ясность мышления стремительно удаляется. Анна оставалась в самых малейших своих чертах тою же, только, казалось, была покойнее и движения стали медленнее.
— Нет? — возразил он, ошеломленно, не веря.
Она качнула головой, быстро встала, надевая на плечо сумочку, повернулась и, оступившись, упала бы, если б он не подхватил ее. Она крепко обняла его и зарыдала.
Они вышли из ресторана и пошли по улице, которая вела к его гостинице. На том конце, с которого они ступили на нее, висела табличка, указывавшая, что название этой улицы “Купеческая”; указатель этот был новый; на другом конце эта же улица носила название “ул. им. Кирова”.
— Анна, скажи… Ты любишь меня?
Она остановилась, повернулась к нему, посмотрела ему в глаза.
— Да.
— Почему же “нет”?
Она, не отвечая, пошла вперед.
— Может быть, ты думаешь о детях… то есть боишься потерять детей.. — Прошу тебя не бояться, потому что я сделаю все, чтобы дети остались с тобой… это очень легко.
— Я этого не боюсь.
Утром он уехал.
VII
Лишь автоматизм и знания тридцатилетней выработки делали то, что Владимир Дмитриевич мог служить. С каким-то тупым отчаянием и почти не сознавая, что и зачем делает, он занял себя работой еще более. В конце апреля Кареева сделали начальником всего управления. Он прятал все, что могло бы указать на его несчастье, и произошло невероятное — то, чего никогда почти не бывает: его несчастье осталось сокрытым ото всех.
Через месяц после приезда из Орла Владимир Дмитриевич начал испытывать странное, навязчивое и неприятное ощущение: словно у него над правым ухом стремительно вращалась черная маленькая воронка. Вместе с этим дурным и необыкновенно странным ощущением у Кареева явилось ясное сознание предопределенности его жизни, и, хотя он знал, что это все вздор, что предопределенности нет и все в воле человека, — чувство неотвратимости чего-то страшного росло в нем.
Кареев постепенно приобрел привычку спать по три, по четыре часа, — обыкновенно с четырех до восьми, — заговаривал сам с собою, оставил спортзал, охоту. Один всего раз он смеялся — когда увидал на столе Ивана Овидиево “Лекарство от любви” и прочел и понял, что он нарочно оставил книгу.
Жена не оставила, однако, без внимания его вид и ночные бдения — хотя он уверял, что пишет, — и через два месяца неотступной мольбы он пошел к доктору.
Доктор, осмотрев Владимира Дмитриевича и расспросив его (о причине — как он полагал — болезни Кареев распространился чрезвычайно пространно и, надо полагать, доктор ничего не понял, но зато очень хорошо понял воронку), так же иносказательно и обинуясь изложил свою точку зрения, повинуясь которой, пациент должен был, не медля ни мгновения, отправляться в желтый дом. Кареев плюнул и вышел. Когда он уходил, доктор сокрушенно и любопытно глядел ему вослед.
Анна не звонила; не звонил и не писал и он ей: Кареев подумал об этом, и ему пришла мысль написать — и он удивился: хотя он был против этой мысли, — потому что знал, что писать ей бессмысленно… Через секунду он понял, что это была не его, а ее мысль, и, когда понял это, ему стало страшно.
Он остановил машину и бросился из нее: впереди была церковь; он вошел. Начиналась служба, священник вышел из алтаря… Карееву он показался смутно знакомым, — и, чем больше он приглядывался, тем более убеждался в том, что священника он знает. Наконец он вспомнил: это был университетский друг и первоначально сослуживец Кареева, Борис: они вместе приехали в М***.
После службы он подошел к священнику.
— Я тебя сразу узнал, — проговорил тот, обнимая его. — Ведь, поди, лет десять не видались…
Они пошли к Борису.
— Schein? — произнес Борис, насмешливо глядя на него, когда они кончили обедать и пили чай.
Кареев усмехнулся.
— Schein, — ответил он.
Он все рассказал.
— Володя: когда ты последний раз был у причастия?
— Лет двадцать назад, когда еще была жива мама.
Борис спросил:
— Были у тебя в роду сумасшедшие?
— Этот вопрос только что делал мне доктор; нет.
— Да я, впрочем, вижу и сам… Послушай: все, что ты рассказал, — суть признаки душевного расстройства. Видишь ли, этот род заболевания, — то есть, я хочу сказать, сумасшествие вообще, — вызывается или органическими поражениями, или… ну, в Бога ты не веришь, — ну да все равно — или причинами… невидимыми.
— Что делать? — спросил Кареев, глядя на него.
Они уговорились встретиться на следующий день в храме. Кареев стоял и эту службу. Чувства, какие он испытывал, были самые разные, но преобладали — стыд от того, что он в церкви, страх — и тоже стыд — за то, что его могут увидать, и крепнущая убежденность, что ни Бог — в существование которого он не верил, — ни Церковь, ни Борис ему не помогут.
Он повернулся и тихо вышел из храма, повернул направо и вышел на улицу: напротив была больница и маленькое, одноэтажное и ветхое здание морга. Он сел в машину и поехал домой и более не ходил ни в церковь, ни к Борису.
В тот же вечер, приехав домой, Кареев не успел еще запереться в кабинете, как вошла жена, и по тому, как она вошла, как открыла дверь, он понял, что случилось что-то нехорошее и даже дикое. Он глядел на персиковый пух на щеках жены и на ее подбородке, на обманчивую свежесть лица, на большую и тоже обманчиво роскошную грудь, на ненависть и презрение, с какими она на него смотрит, и не верил мысли, которая поднималась и настойчиво звучала в нем.
Вечером она уехала к младшему сыну. Владимир Дмитриевич встретил этот отъезд с совершеннейшим равнодушием, и его гораздо более занимал вопрос: как могла она узнать?
— Невозможно, — говорил он сам с собой, ходя по квартире, — невозможно, потому что Анна не писала, и, если бы писала, — писала бы до востребования… Как? Иван… нет: разве он сошел с ума…
Кареев стоял в их спальне и рассеянно перелистывал свою рукопись. Вдруг он вздрогнул. Последние четыре абзаца представляли собой написанное его рукой короткое изложение всего того, что произошло с ним с июля.
Он медленно разорвал рукопись.
VIII
Через два месяца Кареев уезжал в Кисловодск. За рулем сидел Костя, младший его сын. Почки распустились не все, и древесная листва была редка; весна только начиналась.
Справа открылась долина, вся в серой и темной прошлогодней траве, сквозь которую пробивалась зеленая. Посреди долины текла речка, и на перекатах были видны пересекавшие ее тонкие цепочки камней. Владимир Дмитриевич быстро и всем телом повернулся к сыну.
— Э-эх! Порыбачить бы.. да, Костя? — сказал он и засмеялся.
Костя тоже фыркнул.
Долина кончилась. Они проехали узкую, извилистую и обсаженную высокими елями дорогу, ответвлявшуюся от основной трассы, по которой ехали они. Кареев проследил взглядом эту дорогу и отвернулся.
— Как мама? — произнес он, закуривая.
— Простила. Ничего, разумеется, не говорит о тебе… — Он помолчал. — Не надо путать темы, папа, — осторожно произнес он и усмехнулся. Кареев засмеялся. Костя рассмеялся тоже.
Они троекратно поцеловались — по русскому и семейному обычаю.
На следующий день Кареев обедал уже в Кисловодске. Он снял номер, соседний с тем, что занимал прошлым летом. Там жили худой старик, с рожей совершенно разбойничьей, и его жена, — от жира распухшая, похожая на баржу.
К этому времени Владимир Дмитриевич совершенно выздоровел, и ему причиняли боль уже не воспоминания об Анне, а воспоминания о своем тогдашнем состоянии, и он ощущал жгучий стыд.
Он вставал рано, в семь часов, гулял по парку. Потом шел на городской базар, куда об эту пору мирные черкесы, грузины, чечены, осетины, абхазы, карачаи везли брынзу, айран, сметану, лаваш, молоко, табак в громадных зеленых мешках, окровавленные коровьи, козьи и свиные туши, куриц, пряности, освежеванных кроликов и каких-то маленьких речных зверьков, сладости, чай… Он с наслаждением вдыхал запах — особенный, носившийся надо всем этим, и все больше и больше любил жизнь и все сильнее и сильнее привязывался к ней.
Кареев покупал копченое мясо, молоко и брынзу и шел обратно в гостиницу. Потом легко завтракал и отправлялся на теннисную площадку, играл часа три и оттуда шел в нарзанные ванны.
Он знал, что Анна должна приехать, и он ждал ее со смешанным чувством неловкости, гнева и — не смея в том себе признаться — страха. Прошла неделя. Гуляя, он очень часто бессознательно выбирал те пути, которые обычно выбирали они и где часто гуляли вместе, бессознательно останавливался и стоял или сидел там, где они всегда сидели, стояли или останавливались. Лишь через две недели он заметил эту особенность своих прогулок. Постепенно отсутствие Анны начало поселять в нем какую-то тревогу, и он, против воли, думал о ней все чаще и чаще. И вот однажды, стоя над долиной на том месте, где они часто стояли, и вспоминая, как читала она ему Лермонтова, он вдруг ясно вспомнил эти строчки и вдруг увидал ее всю, до боли… и с этого часа почувствовал, что то тяжелое и тягостное и едва не сведшее его с ума снова приближается к нему. Он противился всей силой воли. “Что это? — думал он. — Я не люблю ее — я это знаю; так откуда же это? — и что это?”
К концу третьей недели он съехал из гостиницы и, наняв квартиру, поселился в ней. Квартира была во втором этаже старого дома, в старой части Кисловодска. Окна квартиры с одной стороны выходили на узкую улицу, с другой — в маленький, горбатый переулок, где с утра и до вечера сидели и орали грязные, оборванные старухи. Они были совершенно равнодушны к нему; языка их он не понимал.
Дом стоял на горе, и Карееву было хорошо видно горы. Он часами стоял у окна, замечая все те места, где они с Анной были. На второй день он не выдержал и позвонил ей. Телефон не отвечал. Он справился в гостинице, — она не приезжала, и номера на ее имя не было заказано.
Наконец он не выдержал. Билетов в Орел не было, как не было их в Москву, Петербург и вообще на том направлении, какое ему было нужно; тогда он нанял шофера, и через день они выехали. В гостинице он оставил для нее письмо.
Было шесть утра, когда они выехали из Кисловодска, было темно и прохладно. Решившись, Кареев успокоился. Всю дорогу — они ехали весь день и приехали в Орел в полночь — он сидел, глядя перед собой, и чувствовал, как у него внутри что-то натянулось и дрожит. Он гнал и гнал, не дав шоферу ни обеда, ни ужина.
Ровно в полночь они остановились у ее дома. В окнах не горел свет. Владимир Дмитриевич вышел из машины и позвонил у калитки. Ему долго не открывали; наконец старуха выползла на двор и спросила его, что ему нужно. Он сказал, что ему нужно видеть Анну Львовну. Старуха ответила:
— Уехали, — и хотела закрыть дверь.
— Куда?
— Не знаю я… говорят, они совсем уехали…
Кареев остался на день, навел справки и выяснил, что она выписалась из этого дома, но нигде в Орле не прописалась.
Возвращаясь, он чувствовал странную пустоту и легкость. Внутри него что-то еще сильнее натягивалось и дрожало, а сердце билось быстро и удары его было слышно в каждой жилке. Он с удивлением почувствовал, что не думает вовсе об Анне.
Шофер, из породы так называемых “русских кавказцев”, с лицом бритым, желтым и одутловатым, был совершенно убежден, что везет сумасшедшего. Он поглядывал на Владимира Дмитриевича, однако, без всякого опасения и, как чувствовал Кареев, с какою-то дружелюбной привязанностью.
— Не нужно ли куда еще? — спросил он, когда они остановились у гостиницы.
Он совершенно забыл, что живет на квартире. Была глубокая ночь. Портье спал, положив голову на конторку. Он прошел мимо него, поднялся во второй этаж, подошел к двери номера, который он снимал неделю назад; пошарив в кармане и не найдя ключа, он повернул ручку и вошел.
Номер был ярко освещен. Посреди его стояла Анна и, широко открыв глаза, уронив руки, смотрела на него. На разобранной постели лежал мужчина, которого Кареев видел в Орле: глаза его были закрыты, и лысина ярко блестела. У двери на балкон стояли два чемодана, на низком столике — бутылка с вином и в вазах лежали виноград и бананы.
Кареев повернулся и вышел.
Машина, на которой он приехал, все еще стояла во дворе; шофер спал. Он разбудил его и сказал, куда везти. Тот не удивился и только, когда машина тронулась, коротко усмехнулся, отвернув лицо.
Через два часа они въехали в Грузию. Рассветало. Дорога вилась по горам. “Вот Р*** перевал”, — сказал шофер. Он заплатил ему и вышел.
Дорога слева круто обрывалась в пропасть; серые облака клубились, поднимаясь почти вровень с дорогой. Справа поднималась гора. Было холодно. Он начал подниматься, цепляясь за кусты и траву. Кареев был здесь, когда ему было семь лет, с родителями, и помнил — и это единственное ясное воспоминание его детства, — что до вершины примерно километр.
Три или четыре раза он едва не сорвался: он чувствовал страх и на несколько мгновений мысли становились ясными: что он делает, для чего он здесь? — делал он себе полубессознательные вопросы и — продолжал взбираться, пока не ступил на ровную и поросшую невысокой травой площадку.
Воздух был разрежен, дышалось быстро и легко. Солнце уже подымалось, и плато было облито золотым светом.
В долинах и ущельях еще был густой туман, вершины окружены кольцами облаков и покрыты снегами. Прямо перед ним, к северу, протягивались мрачные колонны холмов, и виднелся темный завиток дороги. К югу плато обрывалось в пропасть: облака внизу, над долиной, разрывались и уносились.
Кареев снял плащ. Что-то развлекало его. Он посмотрел на правую руку и понял, что болит безымянный палец: вросший перстень, на котором были гравированы его инициалы, перехватывал его. Стараясь не думать о боли, он расстегнул сорочку и подставил грудь под свежий ветер. Но боль развлекала его, и, сжав зубы, он долго и под конец злобно рвал перстень. Завернув его в платок, он положил платок на траву и долго еще стоял и смотрел на горы.
Рультытэгин*
Закончив второй курс института международных отношений, Рультытэгин Дмитриев, в первый раз за два года, ехал домой. В Анадыре его встречал Юйютхэ, друг детства, а теперь правая рука отца Рультытэгина. Дул холодный, перерывистый ветер, верхушки сопок мокро темнели и глядели бедно и неуютно. Лицо Юйютхэ было темно и до странности старо, а сам он показался Рультытэгину жалким, и он чувствовал отчужденность и в то же время виноватость, исходившие от Юйютхэ, и, — сам ощущал странную, противовольную и неприятную виноватость перед Юйютхэ и жалость к нему.
Они сели в японский джип; садясь, Рультытэгин заметил на заднем сиденье засаленный мещок: он шевелился. Они поехали по улицам. Город показался Рультытэгину диким и таким убогим, что чувство отвращения, нахлынувшее на него, победило жалость и — снова — какую-то виноватость его перед этим городом.
Они не стали заезжать в городской дом, а поехали сразу на Великую реку, где, километрах в пяти к северу от болот, было то, что Рультытэгин называл в детстве “дачей”, — огромный, в три этажа деревянный дом, окруженный со всех сторон забором и необыкновенно напоминавший старинное североамериканское ранчо.
Скоро асфальт кончился, и они поехали по убитой гравием, узкой дороге, вившейся меж сопок, взбиравшейся на них. Когда ехали краем сопки, — с одной стороны обрывалась круча, а с другой круто убегал вверх бок сопки. Было начало июля, самая теплая пора на Чукотке; солнце уже поднялось и страшно и низко стояло над голыми сопками. Становилось жарко, и Юйютхэ раскрыл окна.
— Зачем тебе щенки, Юйютхэ? — спросил Рультытэгин. Он развязал мешок и, вытащив наудачу первого попавшегося, держал его за загривок: это был щенок полярной лайки, неуклюжий, с пушистой, грязно-белой шерстью и густым подпушком. Щенок лизнул его в губы, пахнув псиной, и тонко тявкнул.
Юйютхэ прибавил скорость.
— Мать заболела.
— Так зачем щенки?
— Саркома правого легкого; отец сказал, что нужно нутряное сало.
— Что такое нутряное сало?
— Щенячье сало и есть нутряное сало.
— Однако… постой: нужно доктора; был ли доктор?
— Да. Я выписал доктора из Москвы. — Юйютхэ замолчал.
— Ну?
— Он жил у меня две недели. Через две недели я понял, что он ничего не знает; он и не лечил. А через три недели… — Тут Юйютхэ резко остановил джип и, с яростью развернувшись к Рультытэгину, почти прорычал: — А через три недели он сказал матери. — Юйютхэ выругался и отвернулся, и Рультытэгин понял. — Все.
— Все?
— Мать боялась, что я убью его; послала сказать к твоему отцу…
— Что же отец?
— Что, ты не знаешь своего отца? Велел намазать ему пятки салом, раздеть и увезти в тундру… Через три дня даже костей не сыскать. — Юйютхэ усмехнулся и, в первый раз, открыто поглядел в глаза Рультытэгина.
— Жаль, — задумчиво проговорил Рультытэгин.
Юйютхэ искоса глянул на него, и Рультытэгин услышал, как руки его сжали бархатную кожу руля.
— Чего жаль? Правду твой отец говорил… что расслабишься… Устал, что ли?..
— Жаль, что меня не было здесь.
— Так же и Палыч сказал, — усмехнулся Юйютхэ и снова поглядел на него.
— Палыч?
— Помнишь Палыча? (Палыч был начальник управления внутренних дел Анадыря.)
Рультытэгин кивнул и улыбнулся.
— Так вот: Палыч приехал к отцу (он каждое воскресенье приезжает), и, когда отец твой ему все рассказал, он говорит: “Жалею, — говорит, — что меня здесь не было: я бы ему, — говорит, — женилку-то поотрубал…” Когда напился, спросил: “Дмитрич, ты его спрятал? Так, чтобы никто не нашел?” — А твой батяня отвечает: “Да, — говорит, — так спрятал, что и песец не найдет”. — Юйютхэ притормозил и, обернувшись к Рультытэгину, произнес: — Только я его, когда вывел за лес, пристрелил.. мертвого уже песцы сожрали… Отцу не говори только, ладно?
Рультытэгин усмехнулся.
Тем временем щенок сделал лужу, и Юйютхэ, затормозив, вышел из джипа, достал из багажника грязную, навсегда пропитанную бензином и копотью тряпицу и кинул Рультытэгину; Рультытэгин подтер лужу и выкинул тряпку.
Они поехали дальше. За окнами, слева, потянулась долина; справа сопки тоже расступились и стали редки: чувствовалась близость болот.
Вдруг Юйютхэ затормозил.
— Не разучился стрелять? — глядя на Рультытэгина и благодушно улыбаясь, проговорил он.
Рультытэгин вышел из автомобиля. Юйютхэ обошел машину, поднял багажник, вынул карабин и снял с него оптический прицел.
— Утром здесь видел лисицу… А может, песца… не разглядел… — и он посмотрел на Рультытэгина. Рультытэгин взял карабин, и они пошли по низкой, усеянной кочками земле. Рультытэгин шел, и ему казалось, что широкая, плоская, холмистая и бесконечная бледная равнина плывет и шатается у него под ногами: он поймал себя на мысли, что он до сих пор, как-то невольно, мыслями еще в самолете, в Москве, в институте, а то, что видит он теперь, — греза, обман, и что стоит только ему на мгновение закрыть глаза, — и все рассеется; исчезнет — и он снова очутится в университете, вечером пойдет на бульвары, на Мясницкую…
Они поднялись на небольшую сопку. Рультытэгин на мгновение зажмурился, потом широко раскрыл глаза.
На востоке поднималось и было уже на полпути к полудню бледное, мерцающее солнце: там, к востоку, лежали крохотные, будто игрушечные, сопки: Рультытэгин знал, что за ними, километрах в ста, была река, и, постепенно становясь все меньше и меньше, маленькие сопочки неприметно переходили в темно-зеленую долину. На юге лежало огромное, безбрежное и замыкавшееся с юга рекою болото, и на этой пустынной равнине, кроме чрезвычайно редких, поросших желтой и какой-то соломенной растительностью холмов и искривленных, причудливых и странных деревьев, ничего не было. Болото было покрыто зеленой травой и редкими островками белого и фиолетового иван-чая; Рультытэгин различил один, каким-то чудом сохранившийся цветок рододендрона. Метрах в пятистах, на холме, стояла сосна: ствол ее почти до самой макушки шел прямо, а потом резко, почти горизонтально земле, выгибался и, так идя с метр, вновь выпрямлялся: зеленая крона была дико роскошна и уродлива. Рультытэгин вспомнил эту сосну: она была здесь с незапамятных времен: он видел ее, когда зимой, маленького, его везли в школу; он вспомнил, что он ожидал ее появления и что она служила даже ему своего рода приметою — по ней гадал он об экзаменах, загадывал о своей первой, — кажущейся такой смешной теперь, “любви”…
Он повернулся к западу: там шли вязкие, мягкие темно-зеленые холмы; каждый из них походил на несоразмерно длинного, вытянувшегося кита: за этими холмами текла Великая река.
Юйютхэ вдруг положил Рультытэгину на плечо руку и нагнул его; они легли.
— Вот они, — прошептал Юйютхэ, проворно выдвигая вперед ружье и мягко вдавливая его в руки Рультытэгину. — Видишь?
Рультытэгин, изо всех сил напрягая зрение, вглядывался несколько мгновений, прежде чем увидал две быстрые, светлые, метавшиеся по земле точки. Он крепко обмотал ружейным ремнем левый локоть и начал целиться. Лисицы, играя, приближались, и уже можно было различить морды, и Рультытэгин наконец увидал черные лисьи глаза.
“Стреляй, — вдруг прошептал Юйютхэ, — они подходят к норе”.
Рультытэгин плавно и быстро поднялся: еще секунду он целился, и — отрывистый, резкий и замкнутый щелчок; одну из лисиц мотнуло, протащило, и она замерла. Юйютхэ вскочил, вырвал у Рультытэгина карабин, на мгновенье как будто став выше, — сделал ртом какой-то шипящий, острый звук и, прыгнув головою вперед, словно бросался с высокого обрыва в море, — на лету выстрелил. Вторая точка, до тех пор мчавшаяся с неимоверной быстротой и изредка делавшая повороты, вдруг, словно споткнувшись и на мгновение ставши неподвижною, — еще быстрее — как показалось Рультытэгину — бросилась вперед, — и остановилась…
Обе лисицы были убиты в глаз: лис — в левый, подруга его — в правый, и Рультытэгин вспомнил, что так получалось у них иногда с Юйютхэ в детстве. Из черной раны лисы сочились кровь и сукровица, а шерсть назади черепа была противно мокрой, теплой и под ней мягко и нехорошо перекатывалась раздробленная кость.
Они пошли к машине. От лисиц пахло псиной и кровью. Когда они бросили их в багажник, щенки в мешке зашевелились и возбужденно заскулили. Закрыв багажник, Юйютхэ подошел к Рультытэгину и долго посмотрел в глаза, потом порывисто и сильно обнял; Рультытэгин чувствовал, как глаза делаются мокрыми; он плакал, не стесняясь и не скрывая своих слез и крепко обнимая Юйютхэ.