(О психологическом аспекте трагедии)
Опубликовано в журнале Континент, номер 122, 2004
Ливия ЗВОННИКОВА — родилась в 1930 году в г. Владикавказе. Окончила филологический факультет МГУ. Кандидат искусствоведения, доцент ВГИКа. Автор книги «Кинематографический потенциал в творчестве Чехова», «Заколдованный круг (о прозе Чехова)» и др., а также ряда статей о творчестве Пушкина и Чехова. Живет в Москве.
1.
«Борису Годунову» посвящено немало исследований, в которых дан обстоятельный анализ этого произведения как «самобытной драматической системы»1. Опираясь на этот богатый опыт изучения пушкинской трагедии, мы хотим тем не менее обратиться к той ее стороне, которая до сих почти не привлекала внимания пушкинистов, но которую чуткий В.А. Жуковский сразу же определил как «знание человеческого сердца» (см. письмо к А.И. Тургеневу от 27 ноября 1827 г.). Нас будет интересовать Пушкин-психолог, Пушкин, впервые в русской литературе исследовавший глубины человеческого «я» — то именно, что Ф.М. Достоевский впоследствии назовет «подпольем», а психоаналитики — «подсознанием». Мы хотим посмотреть на трагедию как на д р а м у х а р а к т е р о в — тем более, что и сам Пушкин, говоря о «Борисе Годунове», постоянно подчеркивает свой интереса именно к характерам его героев. Он «благодарит» П. Вяземского «за замечание о х а р а к- т е р е Бориса» и добавляет: «Я смотрел на него с политической точки, не замечая поэтической его стороны: я его засажу за Евангелие, заставлю читать повесть об Ироде и тому подобное» (в письме 13 и 15 сентября 1825 г.). И в «Письме о “Борисе Годунове”», своего рода авторском комментарии к трагедии, называя своих героев, Пушкин прежде всего определяет их х а р а к- т е р ы. Вот они — «авантюрист» Дмитрий с «романическим и страстным х а р а к т е р о м », Гаврила Пушкин, «очень талантливый», «как воин, как придворный и в особенности как заговорщик». Это он и Плещеев «своей неслыханной дерзостью обеспечили успех. Самозванца»; Шуйский, представляющий «в истории странную смесь смелости, изворотливости и силы х а- р а к т е р а », и наконец, «странная красавица» Марина: «У нее была только одна страсть: честолюбие, но до такой степени сильное и бешеное, что трудно себе представить. Посмотрите, как она, вкусив царской власти, опьяненная несбыточной мечтой, отдается одному проходимцу за другим,.. всегда готовая отдаться каждому, кто только может дать ей слабую надежду на более уже не существующий трон… Я уделил ей только одну сцену, но я еще вернусь к ней, если Бог продлит мою жизнь. Она волнует меня как страсть…»2. И когда в «Евгении Онегине» Пушкин скажет о своих героях: «ч а щ е з а- н и м а л и с т р а с т и / Умы пустынников моих…» (4, 37), он скажет прежде всего о том, что «занимало» и его самого в эти годы — человек, обуреваемый страстями, погибающий в их вихре.
«То, что его вело, — пишет о Пушкине русский философ И. Ильин, — была л ю б о в ь к России, страстное и радостное углубление в русскую стихию, в русское прошлое, в русскую душу… имея русскую душу, он из самой глубины ее начал вслушиваться в душу русского народа и узнавать ее глубину в себе, а свою глубину в ней»3.
Это «углубление» в стихию русского национального характера диктовалось не только поэтическим интересом — оно было следствием особого понимания Пушкиным истории. Для Пушкина у истории нет «предназначенности»4. Человеку дана свобода выбора. И от этого выбора часто зависит судьба истории. Именно поэтому Пушкин, говоря о том, «что развивается в трагедии», на первое место ставит «судьбу человеческую» и уж за ней — «судьбу народную» (6, 316). В связи с этим особый интерес вызывает на первый взгляд — шутливая, но необычайно важная для понимания исторических взглядов Пушкина его «Заметка о поэме “Граф Нулин”»: «Перечитывая “Лукрецию”», довольно слабую поэму Шекспира, я подумал: что если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? быть может, это охладило б его предприимчивость и он со стыдом принужден был отступить? Лукреция б не зарезалась. Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те». «Заметка…» завершается многозначительной припиской: «Я имею привычку на моих бумагах выставлять год и число. “Граф Нулин” писан 13 и 14 декабря. Бывают странные сближения» (6, 324).
Одна дамская «пощечина» — и мировая история, как полагает Пушкин, могла бы пойти « другим путем». Человек и «все человеческое» потому и стоит в центре внимания Пушкина, что историю, убежден он, делает личность. А рождение личности — это с л у ч а й, который «невозможно… предвидеть». Поэт предупреждает: «не говорите: и н а ч е н е л ь з я б ы- л о б ы т ь… провидение не алгебра. Ум человеческий… не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть с л у ч а я — мощного мгновенного орудия провидения… никто не предсказал ни Наполеона, ни Полиньяка» (6, 284. Курсив Пушкина. — Л.З.).
«Игра страстей» будет «занимать» Пушкина в течение долгих семи лет (1823-1830). «Но, Боже! Как играли страсти его послушною душой!» — эти слова, сказанные об Алеко, можно отнести к героям всех произведений, написанных в эти годы — «Цыганы» (1824), «Борис Годунов» (1825), «Полтава» (1828), а также «Евгений Онегин» (1823-1830) и «Маленькие трагедии» (1826-1830).
Печальный итог своим размышлениям поэт подведет в стихотворении «Бесы» (1820), когда с болью воскликнет: «Хоть убей, следа не видно. С б и- л и с ь м ы…». Однако Пушкин, по словам Достоевского, не только поставит «искусный диагноз» «болезни нашей»5, но укажет и на источник ее: «В поле б е с нас водит, видно…»
2.
«…Это был самый мрачный и унизи-тельный б е с. Это был д е м о н г о р- д о с т и…»
(Ф. Достоевский)
«Оставь нас, гордый человек!» — обращается старый цыган к Алеко в поэме «Цыганы». Достоевский напишет о поэме: «Все это, конечно, фантастично, но “гордый-то человек” реален и метко схвачен. В первый раз схвачен он у нас Пушкиным. И это надо запомнить»6. Достоевский оценит гордость как одержимость «мрачным и унизительным бесом», рождающую в человеке неодолимую «потребность оградиться от людей твердой стеной и независимо, спокойно смотреть на их злость, на их угрозы»7. Пушкин разгадал, что эта «потребность» есть следствие о б и д ы на бесчеловечность окружающего мира и с т р а х а перед ним. Он понял, что гордость — это защитная реакция человека, лишенного любви и жаждущего этой любви.
В «Борисе Годунове» все его герои задеты крылом «демона гордости», все охвачены страстями — и Борис, и Отрепьев, и Шуйский, и Гаврила Пушкин, и Басманов, и Марина. Все они «одержимы» такой жаждой власти, что ради нее жертвуют всем — совестью, честью, долгом. Вот что пишет автор о Василии Шуйском: «Слуга Годунова, он одним из первых бояр переходит на сторону Дмитрия. Он первый вступает в заговор… Шуйский, чуть было не попавший под топор и на плаху… спешит создать новый заговор, успевает в этом, заставляет себя избрать царем и падает — и в своем падении сохраняет больше достоинства и силы духа, нежели в продолжение всей своей жизни» (6, 262). Басманов, всячески обласканный царем, приближенный им к трону («не род, а ум поставлю в воеводы»), понимающий, что, «изменив присяге», он «заслужит бесчестье в род и род» (4, 254), не в силах, однако, смирить свои амбиции и приносит им в жертву и собственную честь, и жизнь ни в чем неповинных детей Бориса.
Пушкин ничего не говорит о прошлом героев трагедии, так как читатели его трагедии, наверняка, были и читателями «Истории Государева Российского» Н.М. Карамзина. Однако легко представить, каким унижениям подвергался Борис Годунов в прошлом, если и в трагедии он, находясь на самой вершине власти, слышит за спиной презрительный шепот: «Вчерашний раб, татарин, зять Малюты, / Зять палача и сам в душе палач…» (4, 186). Отрепьев, как сообщает Карамзин, рано лишился отца, зарезанного пьяным литвином, после чего находился в услужении у богатых родственников. Стыдясь унижения и бедности, бежал, бродил по разным монастырям, пока не оказался в Чудовом монастыре под покровительством своего деда. Для историка — Отрепьев умный и ловкий авантюрист, поэт же «посмотрел» на героя «с поэтической стороны» и создал образ одаренного юноши, «униженного и оскорбленного» в самом начале жизни.
С героями трагедии мы встречаемся после того, как их конфликт с миром уже произошел — их «доверие» уже было «обмануто». И в их душе рождается стойкий с т р а х перед жизнью и та самая «потребность оградиться от людей твердой стеной», о которой писал Достоевский. Это находит в трагедии и свое зримое пластическое выражение — и с Борисом, и с Григорием мы впервые встречаемся в стенах монастыря.
Но Пушкин показывает, как опасно подавлять страсти: страсти не исчезают, напротив, накапливаясь в подсознании, они только ждут своего часа, чтобы прорваться в сознание. А прорываясь, ставят перед человеком цели, гораздо более искусительные, чем те, в достижении которых он когда-то потерпел крушение.
Так, Борис Годунов «затворяется в монастыре», возможно, вполне искренно пытаясь одолеть в себе жажду власти, а выходит из него уже с жаждой «власти великой» и поэтому-то и разыгрывает спектакль, в котором «взять венец и бармы Мономаха» (4, 186) его якобы умоляет «народ». Эта «сделка с народом» нужна Борису не для того, чтобы изменить форму правления в России, но для того, чтобы оправдать незаконный захват престола и успокоить свою совесть благородной целью: «Я думал свой народ / В довольствии, во славе успокоить, / Щедротами любовь его снискать…» (4, 199).
«Затворяется в монастыре» и Отрепьев, тоже, возможно, желая одолеть свои страсти. Помимо унижений, связанных с бедностью, Отрепьев, похоже, не избавлен и от чисто мужских комплексов. Иначе трудно объяснить, почему автор, ничего не говоря о внешности других своих героев, подробно описывает жалкую внешность Григория: «А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая» (4, 208). Да и сон героя выдает его тайные помыслы, что мудрый Пимен определяет очень точно — «Младая кровь играет…» (4, 194). Спасаясь от соблазнов и искушений молодости, Отрепьев приходит в монастырь, а покидает его, одолеваемый еще большими искушениями. И если до монастыря его, возможно, томила жажда обладания женщиной, то теперь эта жажда сублимируется и разрастается в жажду обладать Россией. А с нею — психологически — как бы и всеми ее женщинами тоже. Кстати, Пушкин и не скрывает, что обаяние власти воздействует на «слабый пол»: на балу в «Замке воеводы Мнишек» одна дама, глядя на Григория, признается: «Он некрасив, но в и д е г о п р и я т е н и (это особенно умиляет) ц а р с к а я п о р о д а в н е м в и д н а» (4, 224).
Пушкину любопытен характер каждого из его героев. За каждым он следит почти до самого конца трагедии, хотя большая часть героев свой выбор осуществляет в самом начале трагедии (Борис, Шуйский) или до начала действия (Пимен, Марина, Гаврила Пушкин). И лишь в ы б о р юного Отрепьева совершается на наших глазах — «здесь и теперь». В сцене в Чудовом монастыре Пушкин обнаруживает, как тонки нити, из которых сплетается полотно судьбы, как легко их оборвать — порою просто случайно вырвавшимся небрежным словом. Это заставляет нас подробнее остановиться именно на этой сцене.
3.
«Доколе свет с вами, веруйте в свет.
Да будете сынами света».
(Ин, 12, 36)
Сцена в Чудовом монастыре — одна из важнейших не только в трагедии, но, мне кажется, и вообще в творчестве Пушкина. Не случайно он опубликовал ее еще до выхода в свет полного текста «Бориса Годунова». Не потому ли, что в ее сюжете рельефно выражена та, занимавшая Пушкина уже с 1825 года, мысль, что была приведена нами выше: «не говорите: иначе нельзя было быть». Все могло быть «иначе» — и в судьбе Григория, и в судьбе России, на которую роковым образом повлиял именно личный в ы б о р этой сильной личности.
Григорий появляется перед нами со словами о «проклятом сне», который снится ему уже «в третий раз!» (4, 193). Этот «сон» свидетельствует о силе его г о р д о с т и, толкающей его наверх — «на башню» — к обретению «высшей власти».
Некоторые исследователи толкуют образ «башни» как «несомненный знак Вавилона», а Отрепьева как «антихриста». Так, Е.Трофимов в книге «Метафизическая поэтика Пушкина» пишет: «Разумеется, сон Григория буквально противоположен откровению Иакова. Лестница к Творцу обернулась в греховном уме демоническим соблазном… Отрепьев доверился бесовским наущениям, смутился ими и готов реализовать преступный замысел… — повторить ложный выбор Бориса Годунова»8.
Однако Пушкин в Отрепьеве видит не демона, но человека, причем, что особенно важно, человека молодого, перед которым «жизни даль / Лежит светла, необозрима» (4, 87). Вот как пишет Пушкин о нем в «Письме о “Борисе Годунове”»: «В Дмитрии много общего с Генрихом IV. Подобно ему он храбр, великодушен и хвастлив, подобно ему равнодушен к религии… оба любят удовольствия и войну, оба увлекаются несбыточными замыслами, оба являются жертвами заговора…». Вряд ли «антихриста» Пушкин назвал бы «жертвой» и «милым авантюристом» (4, 262).
В трагедии «на башню» (к власти) ведут разные дороги. Одна — к власти над собой, к преодолению страстей, не подвластных рассудку, но подвластных интуиции и воображению. Текст сцены в Чудовом монастыре свидетельствует о том, что поначалу Григорий стоял именно на этой дороге. Игумен монастыря говорит о нем, что он «весьма грамотен: читал наши летописи…» и «сочинял каноны святым..» (4, 198). А это — подтверждение не только творческой одаренности героя («сочинял»), но и его духовной устремленности («каноны святым»).
С в е т лампады, вид погруженного в работу Пимена успокаивает Григория, встревоженного сном. Душа его очищается, и мысль устремляется ввысь. В этом восторженном состоянии он и произносит свой знаменитый монолог, обращенный к Пимену: «Как я люблю его спокойный вид, / когда, душой в минувшем погруженный, / Он летопись свою ведет; и часто / Я угадать хотел, о чем он пишет? / О темном ли владычестве татар? / О казнях ли свирепых Иоанна? / О бурном ли новогородском вече? / О славе ли отечества? напрасно. / Ни на челе высоком, ни во взорах / Нельзя прочесть его сокрытых дум..» (4, 193). За этими словами — то состояние души молодого монаха, которое заставляет его тянуться к Пимену как к идеалу, рождает желание подражать «смиренному, величавому» «старцу», «внимающему равнодушно» «добру и злу». В этих определениях Трофимову опять-таки чудится «дьявольское соблазнение».9 Но ведь известно, что у Пушкина слово «равнодушный» могло наполняться и высоким, положительным смыслом, сближаясь с «объективным», «свободным» («Хвалу и клевету приемли равнодушно…»). И монолог Григория, который думает и говорит о своем наставнике только в интонациях самого глубокого уважения и почитания, наделяя его высочайшими духовными достоинствами, мудростью и любовью к «славе отечества» ( а тем самым обнаруживая благородство и собственной души), — монолог этот свидетельствует о том, что Григорию отнюдь не чуждо было желание «повторить» именно выбор своего учителя, а не «ложный выбор Бориса Годунова» — «повторить» путь смирения, путь преодоления соблазнов и своей гордыни, путь к высшей духовной свободе. Недаром и свой диалог с Пименом он начинает именно с п о к а я н и я: «Благослови меня, / Честный отец…/ Ты все писал и сном не позабылся, / А мой покой б е с о в с к о е м е ч т а н ь е / Т р е в о ж и л о, и в р а г м е н я м у т и л» (4, 193).
Но это значит, что позволяя своему Григорию благоговеть перед с в е- т о м и с т и н ы, Пушкин действительно хотел подчеркнуть в его характере возможность и способность и самому пойти за этим светом (с этой точки зрения отнюдь не случайно, думается, а едва ли не символично действие в этой сцене происходит «п е р е д л а м п а д о й».
Пушкин рисует в этой сцене характер Григория таким образом, что для него отнюдь не закрыт путь духовного служения — путь, подобный пути самого автора, путь «поэта, беспристрастного как судьба». Григорий тоже мог, подобно Платону, прославить своего «учителя», «перенеся в образ «учителя» «все свое лучшее».10
Но «на башню» вел и другой путь — путь подчинения страстям, путь обретения «высшей власти» не над собою, а над людьми, путь не сострадания людям, а презрения к ним: «…с высоты / Мне виделась Москва, что муравейник…» (4, 194).
По какому пути пойдет Григорий? Что одержит верх в его душе?
В скромной монастырской келье решалась судьба не только Григория, но, повторим, и судьба России.
Как уже говорилось, Григорий, казалось бы, сделал в ы б о р — он намерен подражать своему наставнику, к которому относится, по всей видимости, почти как к отцу (он и называет его не «отче», а «отец») и который, в свою очередь, не случайно намерен «передать свой труд» и свои обязанности летописца именно Григорию — это, судя по тексту сцены, между ними как бы само собой уже разумеется.
Но, как и всякий молодой человек, Григорий не мог не нуждаться в духовной поддержке. А тут часто огромную значение приобретает именно с л у ч а й — кто окажется рядом с юношей, сможет ли он его понять и поддержать. Пушкин знал это по личному своему опыту. К его и нашему счастью, рядом с ним оказались два великих человека, которые горячо поддерживали и утверждали поэта именно в его высоком предназначении, настойчиво напоминали ему об ответственности его перед Богом за дар, полученный им при рождении. Пушкин писал «Годунова» в Михайловском с ноября 1824-го года по декабрь 1825-го и, создавая сцену в монастыре, не мог не помнить письма В. Жуковского к нему в июне 1824-го: «Ты создан попасть в боги, — писал ему старший его друг, — вперед. Крылья у души есть! Вышины она не побоится (вот она, башня-то!), там настоящий ее элемент! Дай свободу этим крыльям, и небо твое». О том же пишет Пушкину и П.Я. Чаадаев: «Не измените своему предназначению, друг мой, обратитесь с п р и з ы в о м к н е б у, оно откликнется» (март-апрель 1829 г.).
Но Пимен, как свидетельствует текст следующего его монолога, не сумел почувствовать все то, что таилось за покаянным признанием Григория. В ответ на «исповедь» юноши, без утайки поведавшего наставнику о тревожившем его «бесовском мечтанье», Пимен с тем «простодушием», которое, по собственному признанию Пушкина, «пленило» его «в наших старых летописях» (6, 250), сам, по сути, исповедуется Григорию: «…Доныне — признается Пимен, — если я, / Невольно дремотой обессилен, / Не сотворю молитвы долгой к ночи — / Мой старый сон не тих, и не безгрешен, / Мне чудятся то шумные пиры, то ратный стан, то схватки боевые,/ Безумные потехи юных лет!» И эти воспоминания Пимена о «безумных потехах» юности, будоражащие воображение эмоционального Григория, поднимают из глубин его души уже совсем иные мечтания. Настроение Григория (не забудем, — ему всего девятнадцать лет!) мгновенно меняется: он вновь создает с в о й образ Пимена, но теперь уже — удалого воина, соратника Ивана Грозного и в боях, и в пирах: «Как весело провел свою ты младость!» / Ты воевал под башнями Казани, / Ты рать Литвы при Шуйском отражал…» И самое главное: «Ты видел двор и роскошь Иоанна!» (4, 194). И теперь он уже не восхищается учителем — он ему з а в и д у е т: «Счастлив!.. / Зачем и мне не тешиться в боях, / Не пировать за царскою трапезой?..» — «…а я от отроческих лет / По келиям скитаюсь, б е д н ы й и н о к!» (4, 194). «Простодушный» Пимен даже, наверное, не подозревает, возможность какой уловки он подсказал совести «бедного инока» своей проговоркой: «Доныне». Ведь Пимен пришел в монастырь уже немолодым и провел в нем «в молитве и посте» много лет! А Григорий? Ведь он так еще молод: «Успел бы я, как т ы, н а с т а р о с т ь л е т / От суеты, от мира отложиться, / Произнести монашества обет / И в тихую обитель затвориться» (4, 194). Пимен, спохватившись, пытается вернуть Григория на путь истины, рассказывая ему, как цари и «на престоле» будучи, «воздыхают о мирном житие Молчальника…» (4, 195). Но поздно — Григорий уже весь во власти своих подпольных страстей и в речи Пимена слышит только то, чего жадно ждут от Пимена именно эти пробудившиеся в нем страсти. Пимен называет Бориса «цареубицей», умный Григорий, как говорят сегодня, моментально все «просекает» и потому-то как бы невзначай, почти вне всякой связи с тем, о чем говорил Пимен, задает ему вопрос: «Давно, честный отец, / Хотелось мне тебя спросить о смерти / Димитрия-царевича…» (4, 196).
Так «бедного инока», выбравшего как будто бы верный путь к постижению смысла бытия, в одно мгновение сбивают с ног «давно» таившиеся в нем подспудно мирские страсти. И в этой связи нам очень любопытным кажется тот диалог между Годуновым и Басмановым, в котором сводит своих героев Пушкин в сцене «Москва. Царские палаты». Басманов, успокаивая царя, удрученного «смятением народа», говорит: «Всегда народ к смятенью тайно склонен: / Так борзый конь грызет свои бразды; / На власть отца так отрок негодует; / Но что ж? К о н е м с п о к о й н о в с а д- н и к п р а в и т, / И отроком отец повелевает». На что мудрый Борис резонно замечает: «К о н ь и н о г д а с б и в а е т с е д о к а…» (4, 248).
«Подсознание, — пишет современный исследователь, — представляет собою… сферу бесконечных возможностей, из которых возникает порок и добродетель; оно есть материя (в греческом смысле), которая может принять прекрасную или безобразную форму».11
Во времена Пушкина далеко еще было до современных психоаналитических теорий и соответствующих терминов. Но именно природу того самого явления, которое обозначают ныне термином «подсознание», Пушкин, несомненно, как раз и имеет в виду, предлагая свой образ «седока» и «коня». Для него вовсе уже не тайна, что внутри человеческого «я» идет борьба не на жизнь, а на смерть именно между сознанием, рассудком («седок») и «тайным смятением» природы, подсознания («конь»). Причем «тайная» природа в этой борьбе чаще всего и берет как раз верх, тогда как рассудку остается только идти у нее на поводу и в нужный момент подбрасывать ей о п р а в- д а н и я (благородные цели). То есть, по сути, именно уловки. Рассудок Григория мгновенно рационализирует его постыдное бегство из монастыря: «Борис, Борис! все пред тобой трепещет, / Никто тебе не смеет и напомнить / О жребии несчастного младенца, — / А между тем отшельник в темной келье / Здесь на тебя донос ужасный пишет: / И не уйдешь ты от суда мирского, / Как не уйдешь от Божьего суда» (4, 197). «Бедный инок» уже так жаждет покинуть монастырь, что даже не задается уже и вопросом: а почему, собственно, именно ему, грешнику, не выдержавшему обет послушания, Бог должен доверить «суд» над Борисом?
Так страсти, «смиренные не без труда» (4, 37), вырываются из глубин его подсознания, и теперь уже они управляют Григорием, а не он ими.
Так сон Григория свершается наяву: Григорий, поднявшийся было к высотам истинного прозрения, падает «стремглав», не получив в решающий для него момент нужной духовной и психологической поддержки. Может быть, поэтому автор именно Пимена и заставляет «п о г а с и т ь л а м- п а д у» (4, 197)…
Сочувствуя своему герою, автор предоставит ему, однако, еще один шанс сойти с гибельного пути. Полюбив, Григорий в д р у г понимает, что ни «трон», ни «царственная власть» ему не нужны — ему нужна только любовь Марины: «В глухой степи, в землянке бедной — ты, / Ты заменишь мне царскую корону. / Твоя любовь…» (4, 227).
Любовь в мире Пушкина сродни вдохновению. И она тоже помогает узреть «с в е т» истины. После объяснения с Мариной Григорий в с е понял. Ремарка автора — «едет тихо с поникшей головой» — достаточно красноречива. Он о с о з н а л свою в и н у перед отечеством, перед «братьями», которых он ведет на смерть: «Кровь русская, о Курбский, потечет! / Вы за царя подъяли меч, вы ч и с т ы. / Я ж вас веду на братьев; я Литву / Позвал на Русь, я в красную Москву / Кажу врагам заветную дорогу!…» (4, 233).
Но отказаться от греха ему уже не хватает мужества. И, чтобы сохранить ощущение правоты, он перекладывает собственную слабость на плечи Бориса: «Но пусть м о й г р е х падет н е н а м е н я — / А на тебя, Борис-цареубийца! — / Вперед!» (4, 233). И губит себя уже окончательно.
Так «хаос и распад» в душе человека приводит к «хаосу и распаду» в истории. Так начинается Смута, которая поставила Россию над бездной и трагические последствия которой, возможно, сказываются и сегодня. Вот что писал по этому поводу известный русский богослов Г. Флоровский: «В Смуте перерождается самая народная психея. Из Смуты народ выходит изменившимся, встревоженным и очень взволнованным, по-новому впечатлительным, очень недоверчивым, даже подозрительным».12
4.
«Сказал также Иисус ученикам: невозможно не придти соблазнам; но горе тому, через кого они приходят».
(Лк 17, 1).
И все же основную ответственность за Смуту Пушкин возлагает на Бориса Годунова. Возможно, именно поэтому его имя он и выносит в заглавие трагедии. А не потому, что Борис — «цареубийца». Ни у Карамзина, ни у Пушкина нет прямых доказательств вины Бориса в смерти царевича Димитрия, как нет их и у историков до сих пор.
Да, в трагедии Бориса мучает совесть. Но он говорит о «едином пятне» на совести (при этом слово «единое» произносит дважды), которое «случайно завелося» (4, 200). Ни один криминалист умышленное убийство, тем более наследника престола, не назовет «случайным». Можно предположить, что речь идет о н а м е р е н и и у б и т ь царевича, а после того, как царевич в самом деле «случайно» погиб, Борис как человек, отнюдь не лишенный совести, в гибели царевича увидел наказание за «помыслы лукавые».
Для Пушкина главная вина Бориса в том, что он, не имея никаких прав на русский престол, с а м присвоил себе эти права. С а м о з в а н е ц, по словам В. Даля, — это человек, принявший не только «чужое имя», но и «чужое звание».13 Потому-то, видимо, именно эти два важнейших мотива трагедии — мотив самозванства Бориса и не отделимый от него мотив Смуты — сразу же и обозначены в трагедии, едва начинается ее действие — уже в первой ее сцене «Кремлевские палаты», представляющей собою своего рода п р о л о г: «Какая честь для нас, для всей Руси! / Вчерашний раб, татарин, зять Малюты, / зять палача и сам в душе палач, / Возьмет венец и бармы Мономаха…» — возмущается Шуйский. Его возмущение подхватывает Воротынский: «Ведь Шуйский, Воротынсий… / Легко сказать, природные князья». Шуйский уточняет: «Природные и Рюриковой крови» (4, 186), подкидывая своему собеседнику мысль, которую тот простодушно тут же и проговорит: «А слушай, князь, ведь мы б имели право / Наследовать Феодору». Хитрый Шуйский, как бы в ответ, предлагает: «Давай народ искусно волновать, / Пускай они оставят Годунова, / Своих князей у них довольно, пусть / Себе в цари любого изберут (4,186-187). Перед Борисом не только Шуйский и Воротынский имели больше прав на русский престол, но даже Отрепьев — он ведь тоже (Пушкин не забудет сообщить об этом) «из роду Отрепьевых, галицких б о я р с к и х детей» (4, 187).
Так вырисовывается роковая роль именно самозванства Бориса — он выступает в роли искусителя не только своих подданных, но и русской истории. Феономен Самозванства породит сразу же череду Лжедмитриев и страшным эхом отзовется в Пугачевском восстании, явив фантом Петра III. Не случайно Пушкин вновь обратится к этой проблеме и в «Истории Пугачевского бунта», и в последней своей повести «Капитанская дочка». Пушкин сумел понять, какой взрывной силой (именно в России, где «мы все глядим в Наполеоны») обладал заряд, подложенный Борисом под русский престол. Власть, которую русские цари через «таинство миропомазания» получали от Бога, потеряла свою святость. «Венец и бармы Мономаха» мог легко присвоить теперь «вчерашний раб». Может быть, поэтому Пушкин вначале и назвал «Бориса Годунова» — «Комедией о н а с т о я щ е й б е д е Московскому государству…» (в письме П. Вяземскому, 13 июля 1825 г.).
Конечно, Пушкин не снимает вины и с тех, кто окружает Бориса. Воротынский прямо говорит: «Да трудно нам тягаться с Годуновым: / Народ отвык в нас видеть древню отрасль / Воинственных властителей своих…/ А он умел и страхом, и любовью, / И славою народ очаровать». (4, 187). Даже завистливый Шуйский признает: «Он смел…»
Шуйский скромничает — смелости и ему не занимать. Вспомним пушкинскую его характеристику: «смесь смелости, изворотливости и силы». «Очень талантливы» и Гаврила Пушкин, и Басманов. Однако все они «не ведают, что творят», и в результате их талант и энергия направляются не на благо отечества, а во вред ему. Каждый вносит свою лепту в «хаос и распад» русской империи.
Перед смертью Борису открывается с в е т и с т и н ы. Прощаясь с сыном, он проговорится о главном: «Я подданным рожден, и умереть / Мне подданным во мраке надлежало; / Но я достиг верховной власти…» (4, 250). Однако, как и Григорий, он не воспользовался этой милостью Бога и отказался от покаяния — опять-таки во имя «благородной цели»: «… мой сын, ты мне дороже / Д у ш е в н о г о с п а с е н ь я … так и быть!» (4, 250).
«Упустив» «мгновение» истины, герои трагедии уподобляются ходящим во тьме. Им кажется, что они движутся прямо к намеченной цели, тогда как на самом деле давно уже уклонились от нее. Таков, как показывает Пушкин, трагический парадокс человеческой жизни — человек становится рабом того, чему он поклонился. Годунов полагает, что он управляет троном, тогда как на деле трон давно уже управляет им. И перед смертью Борис думает лишь о том, как удержать трон даже после смерти, а тем самым, подобно царю Ироду, собственными руками приносит в жертву своему идолу и сына своего Феодора. Отрепьев ради вожделенной власти жертвует и талантом, и любовью, и душой, а в конечном итоге и жизнью. Обуянные гордыней, почти все герои «Бориса Годунова», становятся ее рабами. И, как рабы, снимают с себя всякую ответственность за то, что происходит с ними и вокруг, возлагая ее на окружающих. Борис судит «народ»: «Живая власть для черни ненавистна, / Они любить умеют только мертвых…» (4, 199). Шуйский, Воротынский, Отрепьев — Бориса. Даже святые в этом мире выступают в роли с у д е й. Когда Борис, по сути сломленный, обращается к юродивому с просьбой молиться за него, тот отказывает ему в этой милости со словами: «Нет, нет! Нельзя молиться за царя Ирода — Богородица не велит» (4, 242). И это после того, как Борис простил ему дерзкую выходку и защитил от гнева боярского. И это, несмотря на то, что молитва к Богородице начинается словами: «О, пресвятая Дева! Заступница и покрове всех, к Тебе прибегающих!..»
«Истина… появляется, — поясняет М. Мамардашвили слова Христа о свете — только в виде молнии… Так вот… пока есть с в е т — работайте… Пространство истины может быть расширено только трудом, а само по себе оно — мгновение. И если упустил его… все будет хаос и распад… и мир уйдет в небытие. В том числе и в бесконечное повторение ада».14
Однако автор не позволяет «миру уйти в небытие» — он обрывает действие на самой высокой ноте: услышав от Мосальского, что «Мария Годунова и сын ее Феодор отравили себя ядом», «народ в у ж а с е молчит» (4, 259). В этом «молчании» «народа» многие видят проявление рабской покорности русского человека, что, думается, совершенно не соответствует ни замыслу автора, ни тексту трагедии, в которой х а р а к т е р «народа», как и все остальные характеры ее, п р о ж и в а е т с в о ю д р а м у. Вначале — в эпизоде «Девичье Поле» — все действительно разъединены («Один», «Другой», «Третий») и равнодушны к тому, что происходит в государстве: «О д и н (тихо) / О чем там плачут? — / Д р у г о й / А как нам знать? Т о в е д а ю т б о я р е, / Не нам чета» (4,189-190). Этой разъединенности и этому равнодушию Пушкин находит емкие образы — люди общаются, как глухие («О чем там плачут?» — «Что там еще?» — «Да кто их разберет?») и как бесчувственные («Все плачут, / Заплачем, брат и мы» — «Я силюсь, брат./ Да не могу..» — «Я также. Нет ли луку? / Потрем глаза»). Это равнодушие нивелирует людей, превращая их в толпу. Пушкин показал, как легко толпа поддается внушению, как легко ее заразить психически. На «Лобном месте» под влиянием своего рода «вождя», — «мужика на амвоне». Народ («н е с е т с я, — Пушкин так и напишет, — т о л п о ю») с криками: «Вязать! Топить! Да здравствует Димитрий! Да гибнет род Бориса Годунова!» (4, 257). И эта же «толпа», п р о з р е в а я, вновь осознает себя «народом», который «молчит» «в ужасе» от содеянного. Финал трагедии зеркально противостоит ее началу. На Девичьем поле «толпа», ничего не слыша, не видя, не понимая, кричит: «…/ Борис наш царь! Да здравствует Борис!» (4, 190). В «Кремле» же, несмотря на возмущение Мосальского: «Что ж вы молчите? Кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович!», — «н а р о д б е з м о л в с т в у е т» (4, 259). «Безмолвие народа» — это протест против манипулирования им, это п о к а я н и е народа и начало пути к прозрению.
5.
«Его и с к у с н о м у д и а г н о- з у мы обязаны обозначением и распознанием б о л е з н и н а ш е й, и он же, он первый дал и утешение: ибо он же дал и великую надежду, что болезнь эта не смертельна и что русское общество может быть излечено, может вновь обновиться и воскреснуть, если присоединится к п р а в д е н а р о д н о й …»
(Ф. Достоевский)
«Великую надежду» на это «обновление и воскресение» Достоевский увидел прежде всего в «величавом русском образе» Пимена.15 Роль этого образа в трагедии огромна. Но не потому, что Пимен идеальный герой, как это видится большинству исследователей. Отношение Пимена к Борису не свободно от обид. Когда-то он был близок к Ивану Грозному: он «видел двор и роскошь Иоанна», он «воевал под башнями Казани…» С приходом к власти Годунова, он, как и многие приближенные Грозного, оказался в немилости. А может быть, и сам не захотел стать слугою «вчерашнего раба».
К чести Пимена, он, не в пример «лукавому царедворцу» Шуйскому, выбирает тем не менее не путь интриг, но путь иночества. Он удаляется в монастырь, где долгие годы «смиряет себя молитвой и постом». Однако и в монастыре ему не удается до конца справиться со своими обидами. Иначе трудно объяснить явную несправедливость старца по отношению к Борису: Грозному он прощает «свирепые казни», о Грозном он молит Бога, Борису же не прощает одного недоказанного убийства. Его рассказ о трагических событиях в Угличе, свидетелем которых он себя простодушно считает, полон противоречий. «Ох, помню! / Привел меня Бог видеть злое дело, — начинает Пимен. И тут же проговаривается: Вдруг слышу звон, ударили в набат, / Крик, шум. Бегут на двор царицы. Я / Спешу туда же — т а м у ж е в е с ь г о р о д» (4, 196). То есть сам Пимен никак не мог видеть убийство царевича, поскольку на месте преступления оказался лишь после того, как туда сбежался «уже весь город». Пушкин позволяет Пимену засвидетельствовать лишь то, во что можно поверить, только обладая наивностью ребенка: «И в ужасе п о д т о п о р о м злодеи / П о к а я л и с ь — и назвали Бориса» (4, 197). Цена признаний «под топором» была достаточно хорошо известна читателям Пушкина, еще не утратившим еще живой памяти об ужасах недавнего ХVIII века, не говоря уж о более долгой, уходящей вглубь веков исторической памяти, только что обновленной Карамзиным. Недаром умный Отрепьев мгновенно оценит «свидетельство» Пимена как «донос ужасный». Конечно, «труд усердный» Пимена — это совсем не «донос». Но — и не достоверная летопись. Это, скорее, невольное летописное мифотворчество, хотя и исполненное благородных чувств, которые основаны исключительно на наивной вере в правдивость показаний «под топором».
Но, с другой стороны, рассказ Пимена — это и не какое-то злостное лжесвидетельство, а лишь в худшем случае — всего лишь простодушный самообман, да еще исполненный благородного негодования в отношении того, веря в реальность чего, действительно нельзя не вознегодовать. И потому, видимо, Пушкин и не акцентирует в дальнейшем своего внимания на свидетельской неточности Пимена. То есть как бы «прощает» Пимену его наивность. И это понятно: ведь куда важнее в данном случае тот путь смирения и покаяния, которым идет герой и который приводит Пимена, в конце концов, не только к осуждению Бориса, но и к признанию вины собственной — как и всего народа — в том, что произошло: «Прогневали м ы Бога, согрешили…» (4, 196).
Правда, повторим, Пимен видит эту свою — и народа — вину именно и только в том, что «владыкою себе цареубийцу / Мы нарекли». Тогда как реальный исторический грех Годунова, если исходить из осторожного глубинного допущения Пушкина, положенного им в основание трагедии, состоял, вполне может быть, лишь в его самозванстве. Или, вернее сказать, уже в его самозванстве. Потому что оно уже и само по себе обернулось для России такими страшными бедами, что нельзя не признать огромную историческую вину за всеми, кто, как сказали бы мы сегодня, принял участие в его легализации. А приняли в нем участие все — и «святейший патриарх», «а с ним синклит», «бояре», «да сонм дворян», «и весь народ московский православный» (4, 188).
Но если Пимен, как и весь народ, еще не в состоянии посмотреть этой правде в глаза, чтобы признать здесь за собой великий свой грех перед Россией, это вовсе не означает, что осознание Пименом своей — и народа — вины в том, что они нарекли владыкою цареубийцу, — осознание ложное. Даже если убийства Дмитрия Борисом и не было. Все равно вина — и огромная — остается за всеми, кто веря в такое убийство, все-таки признал цареубийцу своим царем. Поэтому для Пушкина, оставляющего пространство для сомнений в достоверности свидетельств об убиении Борисом Дмитрия, так важно тем не менее именно покаяние Пимена в этом грехе, тоже вполне реальном. Как и начало прозрения и покаяния народа в финальной сцене, где он, потрясенный, «безмолствует». Безмолствует в ужасе не только перед тем, что сотворили бояре, но и он сам.
«Начало… всего лучшего в этом мире, — писал Владимир Соловьев, — возникает из темной для нас области неосознаваемых процессов и отношений; там зачаток и корни дерева жизни, но возрастить его мы должны собственным сознательным действием… необходима деятельная вера, нравственный подвиг и труд…»16
«Деятельная вера, нравственный подвиг и труд» — именно таков путь Пимена, и именно это для Пушкина важнее всего.
Отметим и еще один важный момент, связанный с образом Пимена. Сове-туя Григорию «смирить себя молитвой и постом», сам Пимен «смиряет себя» не только «молитвой и постом», но — и это для Пушкина тоже очень важно — также и «трудом усердным». Этот «труд» тоже спасает его от мучающих его и «доныне» снов, «не тихих и не безгрешных». Недаром он пишет по ночам. И именно в процессе этого упорного труда творчества Пимен освобождается от личных обид и приходит к пониманию собственной в и н ы.
Есть в трагедии и еще один «величавый русский образ». Он не столь заметен, но столь же, думается, «важен» и «для нас», и для Пушкина. Это образ «простого пастуха» из притчи, рассказанной патриархом в сцене «Царская дума». В ней дан п у т ь человека, утратившего понимание («ослепшего»), к обретению его («глаза мои прозрели»). Это путь, необычайно важный в духовной жизни России, — путь старчества: патриарх так и называет пастуха — «маститый старец». Вехи этого пути и обозначены В. Соловьевым. Чудо прозрения в притче дается как благодать покаяния. Пастух рассказывает: «Вот Углича достиг я, прихожу / В святый собор, и слушаю обедню, / И, р а зг о- р я с ь д у ш о й у с е р д н о й, п л а ч у / Т а к с л а д о с т- н о, как будто с л е п о т а /Из глаз моих с л е з а м и в ы т е к а л а» (4, 236). В очищенной слезами покаяния душе уже не остается места обиде, зависти и мести — в ней торжествует кротость и любовь: «…и только перед гробом / Я т и х у ю м о л и т в у с о т в о р и л, /Глаза мои п р о- з р е л и ; я у в и д е л /И Божий с в е т, и внука, и могилку» (4, 236).
Гордыня приводит героев Пушкина на путь, где «все глядят в Наполеоны» и где «все хаос и распад». Но есть путь и другой, где гордость преодолевается смирением и преобразуется в энергию творчества, устремленного к свету.
Подводя итоги сказанному, хочется еще раз подчеркнуть — трагедия «Борис Годунов» не о «планетарных злодеях» и «антихристах». Нет, трагедия обращена к человеку — к каждому из нас, ибо от выбора, сделанного нами «сегодня», зависит «завтра» не только наше, но и нашего отечества. Возможно, именно поэтому в заглавие трагедии Пушкин и выносит лишь имя и фамилию героя, убирая все его титулы. Не то важно ему, что его герой ц а р ь, а то, что он ч е л о в е к (он «подданным рожден»). Пушкин, по мысли Достоевского, подсказал «русское решение вопроса, «проклятого вопроса», по народной вере и правде: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость… Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен, как никогда…».17
Так на вопрос, поставленный самим Пушкиным в «Бесах» — «Сбились мы. / Что делать нам!» — поэт сам и ответил: и своим творчеством, и своей жизнью. Это и дало основание Достоевскому утверждать, что «в появлении» Пушкина «заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое».18
Сноски:
1 В. Непомнящий. Поэзия и судьба. М., 1983, с.231.
2 А.С.Пушкин. Собрание сочинений в 10 тт. Т.6, 1975, с.262. Далее в тексте ссылки на Пушкина даются по этому изданию с указанием в скобках тома (первая цифра) и страницы (вторая цифра). Курсив в тексте всюду мой, авторская разрядка оговаривается особо. — Л.З.
3 И.Ильин. Пророческое призвание Пушкина. — В его сборнике «Одинокий художник». М., 1993, с.53. Курсив в цитате — авторский.
4 В.Непомнящий пишет о Самозванце: «Это — артист, играющий отведенную ему в истории роль, и драматургическая логика его действий — логика предназначенности». — См. цит. соч., с.236.
5 Ф.М.Достоевский. Полное собрание сочинений в 30-и тт. Т.26, Л., 1984. с.130.
6 Там же, с.139
7 Там же, с. 122.
8 Е.Трофимов. «Борис Годунов». Трагедия религиозного выбора и роман об исторической судьбе. — В его книге «Метафизическая поэтика Пушкина». Иваново, 1999, с.73.
9 Там же, с.71.
10 Б.Вышеславцев. Этика преображенного эроса. М., 1999, с.51.
11 Там же, с.45.
12 Г.Флоровский. Пути русского богословия. Вильнюс, 1991, с.57.
13 В.Даль. Толковый словарь живого великорусского языка в 4-х тт. М., 1991, т. 4, с. 133
14 М.Мамардашвили. Психологическая топология пути. М.Пруст. «В поисках утраченного времени». СПб., 1997, с.18. Курсив в цитате авторский.
15 Ф.М.Достоевский. Цит. соч, с. 144.
16 В.Соловьев. «Смысл любви». См. в его книге: Соч. в 2-х тт.,т.2, М.,1990,с.516-517.
17 Ф.М Достоевский Цит. соч., с.139.
18 Там же, с.136.