Второй квартал 2004 г.
Опубликовано в журнале Континент, номер 121, 2004
1. Художественная проза
A. “Дружба народов”, “Знамя”, “Москва”, “Наш современник”,
“Новый мир”, “Октябрь”
СОВРЕМЕННЫЙ ГЕРОЙ — кто он? Прозаики отвечают на этот вопрос по-разному.
Анастасия Чеховская из Ульяновска в рассказе “Имечко” (“Октябрь”, № 5) предъявляет авантюрную историю дояркиной дочки. Поехала девица из своей деревни в Москву искать судьбу и немедленно нашла ее в лице потрепанного немца, прибывшего в страну чудес за невестой. В итоге героиня оказывается в немецком захолустье, которое все же лучше расейского. Хотя и там — скотина и пьющий муж… Анекдот да и только.
Дмитрий Бавильский в романе “Нодельма” (“Новый мир”, № 5) рассказал историю офисной девушки, современной москвички. На социальную значимость роман не претендует. Довольно серая, монотонная жизнь неудовлетворенной героини описана в констатирующей объективистской манере. Банальное ее существование скрашено двумя романами, преимущественно виртуальными. Оба избранника оказались тайными педофилами. Еще есть связь с подругой — физическая в том числе. “Никаких угрызений совести или моральных проблем — если случилось, так тому и быть: не следует слишком серьезно относиться к собственной участи. Дождь покапал и прошел, солнце в целом свете…” Пунктиром — офисные будни и клубная жизнь Москвы, слегка как будто даже документированная. Затем невнятные интрижные осложнения, прямиком выводящие к убогому хэппи-энду, изображенному с обычным для автора отстранением, так что эту прозу можно уверенно принимать и за просто умело скроенную и сшитую беллетристику (хотя тогда вещь несколько затянута), и за иронический кунштюк эпигона-постмодерниста. Разница, впрочем, не столь уж и велика.
Роман Сенчин в повести “Вперед и вверх на севших батарейках” (“Новый мир”, № 4) изобразил, как часто у него бывает, героя, страшно похожего на самого автора. Тоже писателя. Да и по форме это исповедь от первого лица. Герой не щадит ни себя, ни других, причем многие персонажи имеют узнаваемых прототипов. Впрочем, мера вымысла в принципе не оговорена. Герой Сенчина загнал себя в тупик — жизненный и творческий. Занятия литературой для него вроде последнего лекарства от ужаса бытия. Они держат на плаву, мобилизуя силы и давая ничтожные средства для выживания. Перманентная кризисность сенчинского мира, впрочем, не столько личное достояние героя, сколько характеристика эпохи, выбросившей человека на мелководье. Как однажды замечает Сенчин в другой своей вещи, “быть придурком — не грех в той жизни, в которой приходилось кантоваться”. Это — из рассказа “Друг человека… (История из скорого завтра)” (“Дружба народов”, № 6). Футуристический сюжет. Антиутопия. Дикий мир. Отщепенство героя. Фатализм. Обреченность на одиночество и вообще на все плохое. Тяга к женской любви. Перегоревшая социальная злость (да и просто нутряная). Неприязнь к людям. Впрочем — и характерные для сенчинского персонажа качели: “…слушая, Юрий от злобы к этим конструкторам-спецам сошел на сочувствие. Будто рядом сидели калеки или нищие и вели убогий, от скуки, разговор”. Фантастического в истории мало, а достоверность ощутима. Достоинство Сенчина — умение точно схватить и передать в диалогах, в потоке мыслей и переживаний героя очень многое: и способ жизни, и логику человеческих взаимоотношений — не конфликтных, но основанных на принципиальном непонимании людьми друг друга. Сюжет истории в меру нелеп, а повествование, пожалуй, чрезмерно растянуто.
Нелюбовный роман Александра Хургина “Кладбище балалаек” (“Дружба народов”, № 4) — интеллигентский монолог. Герой — как будто бы журналист. Значительного в его рассказе мало. Вязкое, унылое письмо. Полно рассуждений, лишнего ума. Хотя есть тихий юмор. Эссе, а не проза, как свойственно это Хургину. “…И женщина Леля — многократная моя жена и подруга — именно из этих, нежелательных и невыносимых людей. Из людей, превращающих в кошмар мою личную жизнь…” Долго длится этот заунывный монолог о невыносимой Леле. О прочих житейских перипетиях. О том и о сем. “В общем, по мне, так нет и не будет ничего лучше хаоса. Хаос устроен мудро. И самая яркая представительница хаоса в моей окружающей действительности — это Леля”. Небезынтересны, впрочем, подробности о предках на фоне эпохи.
Родион Белецкий в повести “Путешествие в Иваново автора, Коврова и Баранова” (“Новый мир”, № 5) поведал о довольно бедной жизни рассказчика, нестарого симпатяги-москвича, который с приятелями отправляется в подмосковный дом отдыха и потом по всякому поводу вспоминает, что еще с ним и его знакомыми случалось в жизни. Получается такая слегка обрамленная повесть. Только вот случалось, увы, мало значительного. Так, мелочи, всякая чепуховина. Быть может, в повести есть элемент автобиографический, но автор неглупо поступил, что в этом не признается: такая мелкая жизнь компрометирует. С другой стороны, автор не оставил иных следов своего присутствия. Так что рассказчик варится в собственном скучном соку. Впрочем, иной раз степень рефлексии позволяет предположить, что замышлялся философический портрет героя один на один с существованием, со всякими там разочарованиями и неудачами: “…мне казалось, что мир — это мой дом. Что он благожелательно ко мне настроен. Нет, я не убедился в обратном. Я просто понял, что мир ко мне безразличен. Безразличен, и все”. Справедливости ради нужно добавить, что не обходится Белецкий и без забавных подробностей, иногда приятного юмора, обращенного рассказчиком и на себя, и на других.
Прозу молодого краснодарца Александра Карасева “Запах сигареты”, “Капитан Корнеев”, “Своя позиция” (“Дружба народов” № 4) предваряет вступительное слово Владимира Маканина. Будни контрактников в Чечне описаны как рутинная лямка, да и вся армейская жизнь такова, ее тянешь-потянешь, но вытянуть нельзя. Столбняк жизни. Иной раз — хорошие люди. И всегда — хреновые обстоятельства. “Война была работой. Нашей работой, и больше ничем — если не вдаваться в рассуждения о ее бессмысленности и преступности”. Интонация бывалого солдата. Честное, спокойное, внутренне уверенное письмо. Лирические акценты. Точность слова. Тщательность и бескомпромиссная точность.“На гауптвахте встретили меня радушно, как старого доброго знакомого, отобрали ремень, оторвали лычки, хоть я и оставался еще младшим сержантом. Мест в сержантской камере не оказалось, и проще было из меня сделать рядового, чем досрочно выпустить зарвавшегося служаку, какого-нибудь гвардии авиатора из вертолетной эскадрильи”. Карасев умеет по-своему рассказать об обыденной беспощадности армейщины, так что чудится в этом уже некое экзистенциальное обобщение.
Самый плодовитый русский романист современности Юрий Буйда выдал на-гора очередной многостраничный опус, “Домзак” (“Октябрь”, № 6). Страшилка еще та — в коронном буйдовском стиле постсоветского барокко. Домзак — это дом заключенных. Энкавэдэшник-дед в незапамятные тридцатые сотнями гнобил арестантов, а параллельно неустанно употреблял при всяком удобном случае женский пол. Внучек отличился (знаем мы — чем) в Афгане и Чечне. Смердящая семейка. Теперь престарелого деда-палача зарубили топором, а внучка настигла саркома. Этого внучка зачем-то зовут Байроном, а потому он еще состоит в инцестуозной связи с родной теткой. Словом, “весь этот сраный мир — Домзак”. Попутно в романе неутомимого Буйды возникают и другие перипетии, долженствующие в основном иллюстрировать грубость и жестокость жизни. Пишет Буйда почти брезгливо, отстраненно. На автомате. Много надуманного, примышленного.
Сценка: “…подпираемая сзади толпа, тупо стремившаяся к лестнице, которая вела из узкого тоннеля к выходу на платформу, вдруг остановилась, закричала, заругалась, словно проклятия могли что-то изменить, — на ступеньках, лицом к людям, раскорячилась обмотанная лохмотьями женщина с задранной выше лиловых колен юбкой, из-под которой била струя мочи. Самые нетерпеливые, продолжая ругать этих чертовых беженцев, засравших Москву, прижимаясь к стенам и отворачиваясь, бросились наверх, норовя поскорее миновать это чудовище, как вдруг и раздался взрыв. Никто не понял, что произошло. Словно граната, разорвавшая грязную бабу в клочья, находилась у нее в животе. Но явно не в руках, которыми она поддерживала юбку. Клочья мяса и брызги крови ударили во все стороны — в стены, в потолок, в лица. Обтянутая синей тряпицей рука упала в лужу мочи. На мгновение Байрон замер, уставившись на судорожно сжимавшиеся пальцы с криво обкусанными ногтями, но тут его толкнули, кто-то диким голосом взвопил: “Шахиды!”, и он побежал в беснующемся и ревущем стаде вверх по лестнице”…
Сергей Пылев из Воронежа в “Нулевом цикле” (“Москва”, № 5) многословно повествует о жизни новых русских. Как-то так: “Это мощное, горнее президентство легко и быстро взросло в молодом инженере, еще недавно трусовато выходившем покурить на заплеванную лестничную площадку КБ с дешевым, бомжово вонючим “Памиром”. Сплевывая горькие табачинки с языка, он как о великом счастье мечтал, чтобы его не сослали в колхоз на картошку или не запихнули на овощную базу утрамбовывать в кирзовых сапогах серую, вонючую капусту — под заквас. Игорешка ни сном ни духом не ведал, что через несколько лет, когда стране как красного петуха подпустят инфляцию и безденежье, он, играючи, даже без приложения особых умственных усилий, сделает на взаимозачетах мощные, непоколебимые деньги”.
Владимир Медведев изобразил нравы обнаглевших олигархов юмористически. В рассказе “Изольда” (“Дружба народов”, № 4) он пишет о любви миллионера и его собаки. Миллионер намерен на собачке жениться, чему мешает только его смерть в результате теракта. Рассказ составлен из фрагментов, имитирующих публикации в СМИ.
За пределы Москвы уводит проза Михаила Тарковского, давно обитающего в Сибири. Пишет Тарковский неровно, но повесть “Бабушкин спирт” (“Новый мир”, № 6) можно считать удачей. Поселенье в тайге. Тщательно выписаны человеческие судьбы и весь захолустный обиход. Одни выживают, работая через силу, другие — подсели на дешевый спирт, который привозит сюда предприимчивый коммерсант. Всюду приметы вырождения. А автор не столько судит, сколько пытается понять.
“Оранжевый Гришка” питерца Вильяма Козлова (“Москва”, № 4) — рассказы дачника о деревне Петухи и ее обитателях. Проза минорная, ведь деревня приходит в упадок. “Думал ли Виктор Иванович, что деревня, в которой он поселился, за эти последние двадцать лет на его глазах будет медленно умирать? … Когда началась всенародно проклятая горбачевская перестройка, а потом пришли к власти демократы-западники, в Петухах очень скоро начали сказываться последствия этих губительных для большинства народа перемен”. Пишет Козлов стертым, суконным языком.
В повести Елены Долгопят “Фармацевт” (“Новый мир”, № 4) простодушный поселковый паренек Васенька смешивает порошки, проверяя на себе действие смесей. Иногда эффект замечательный, но однажды герой своей смесью расстраивает пищеварение у местных мафиози и вынужден спасаться бегством. Васенька бежит из поселка и находит приют в московском Музее кино. Здесь он моет полы, пьет чаи и смотрит кино. “Как ни странно, но Васенька впервые ясно понял, что никто и никогда в будущем не будет восстанавливать картину его жизни, что он, как безымянная былинка, сгинет без следа. Никто и никогда ни в каких архивах не будет читать, мучительно разбирая почерк, бумаги, освещающие темные, неизвестные углы его жизни. Не будет просто таких бумаг на всем свете. И даже свидетельство о рождении (а было уже и свидетельство о смерти, о чем Васенька, конечно, и не догадывался) сгинет. Даже для статистики он никто. Был — не был. Никто не спросит”. Другая повесть Долгопят, “Физики” (“Знамя”, № 6), — замысловато выстроенный любовный треугольник; время действия — 60-е годы. Мир Долгопят причудлив и не весьма правдоподобен. Фрагментированное повествование интересно подробностями.
Сибиряк Роман Солнцев в рассказе “Ключи” (“Новый мир”, № 5) набросал ряд семейных сцен. Старушка потеряла ключи, ее близкие в заботах: нужно менять замки, ходить по следам бабуси в храм и в совет ветеранов. В итоге ключи найдут в церкви. Но… “Так и живем — в тайном ожидании, не использует ли кто копии ключей. Будем надеяться, что нет. Люди в церкви добрые и честные. А если кто-то в совете ветеранов нашел и забросил в церковь — тоже хочется верить, что не использовал находку во зло. Воспитание старых людей все-таки было хорошим. Этот кто-то отнес не для того, чтобы мы успокоились и оставили старые замки, а потом бы к нам явился без нас нехороший человек. Отнес для того, чтобы мать думала — именно в храме ключи и пролежали… Так что живем без страха. С надеждой. С открытыми для кого-то дверями”. Трогательная история, где на горизонте маячит образ уходящего советского поколения, уносящего с собой не примиренные противоречия и больную память.
Незамысловаты рассказы нижегородца Евгения Эрастова (“Москва”, № 5). У воспитательницы детсада менты украли деньги, а саму ее забрали в вытрезвитель. Качели жизни. В другом рассказе новая секретарша оказывается… смертью. Ее появление предваряет уход из жизни богатенького персонажа. Этот слегка доморощенный символизм размножен писателем-многостаночником и в “Нашем современнике” (тот же рассказ опубликован там в № 5). А в “Новом мире” (№ 4) появилась подборка стихотворений Эрастова. Стихи, кстати, неплохие.
Пермячка Нина Горланова в “Знамени” (№ 5) предварила подборку своих рассказов следующим рассуждением: “…теперь я думаю, что больше всего люблю свободу! На выборах в Думу я голосовала за СПС, но случилось то, что случилось. После подведения итогов я потеряла сон. Неужели Россия опять скатится к тоталитаризму? Да, знаю: вектор развития мира — демократический и рано или поздно моя родина встанет в ряд свободных стран, но… сейчас-то что делать? Пока каждое утро начинаю с молитвы: “Господи, помилуй нашу бедную Россию — помоги ей стать цивилизованной и демократической страной!!! Прошу Тебя горячо-горячо!!! Горячее некуда!!!”” А рассказы Горлановой — о том, как по-разному случается счастье, какая странная, нелепая и таинственная штука жизнь. И что есть еще в холодном и грубом мире и любовь, и нежность. И это очень вдохновляющее чтение. Много и настоящего, незлого, немрачного, диккенсовского коленкора, юмора. Два рассказа Горлановой в соавторстве с Вячеславом Букуром опубликованы и в “Октябре” (№ 6). Похождения американца в Перми. Здесь преобладает очерково-анекдотическая тональность.
О любви и рассказ ростовчанина Дениса Гуцко “Осенний человек” (“Октябрь”, № 5). Любовь слепца автор явил в роскошной образно-метафорической раме. “Она (героиня. — ред.) появилась, конечно, осенью. В начале этой осени, когда в аллеях, как толпа на похоронах — возбужденно и трагично, — гудят деревья и по утрам туман по-собачьи лижет твои щеки”. Вещь для Гуцко неожиданная, очень красивая, максимально тонкая.
Ищут средства любви к миру и людям и герои рассказа Сергея Щербакова “Другая зимовка” (“Наш современник”, № 4). Встретились где-то на русской дороге два мужика, разговорились. У обоих непростой житейский опыт, оба не нашли себя в нынешнем социуме. Один другому посоветовал искать спасения от душевной мути в монастыре. Совет оказался кстати, и оба героя остались довольны.
И даже Людмила Петрушевская занялась анализом ресурсов любви в мире (рассказы из книги “Богиня Парка” — “Октябрь”, № 4). Вперемешку репортаж и лаконичная хроника. Люди друг с другом. Вне истории, вне вечности. Но их любви не мешает коммунальная стесненность быта, бедность, корыстный умысел, интриги властей… Ничего ей не мешает, она растет, как сорная трава. В чем и состоит, может быть, надежда. Однако, с другой стороны, искомая любовь зачастую проявляется слабо, это у Петрушевской мир разряженных энергетических взаимодействий. Иногда любовь с тем же успехом может быть названа привычкой или амбициями… Авторский стиль полон несомненного обаяния: энергичен, лишен выкрутас, отжата влага. Зато как-то и сухо у Петрушевской все, банально даже. Умно, со знанием просто человеческого, но без сокровенного. Нет тайны. Мир рассматривается с некоей тревожной дистанции и подразумевает налет иронии — ведь невозможно же ныне простодушие и чистосердечие. Это теперь атавизм, обезьяний хвост. По крайней мере, такой вывод напрашивается. Впрочем, Петрушевская уже готова дарить героям утешение в страданиях и бедах существования. Максимум Петрушевской — трогательность.
Встречаются в прозе и выходы за границы отечества.
О сочинениях авторов из Саранска, таящихся под псевдонимом Юрий Самарин (“Москва”, № 6; “Наш современник”, № 5), дает представление такой отрывок: “…Брикман обретался в основном в Гамбурге — выехал туда как пострадавший в нежные, детские, колыбельные годы от фашистов представитель самой угнетенной нации на свете — на вечное денежное довольствие. Однако подвижный, сухой человек в годах вокруг шестидесяти резец из рук не выпустил и, как ласковое теля, доил и вторую дойную матку — имел кой-какие заказы и заказишки в постсоветской России”. Гадкий вонючий Брикман в финале подохнет на Западе, как поганая безродная и родства не помнящая собака. А подпавший было под его влияние славный русский паренек Дима исправится и найдет других учителей. “И так как-то, само собой прибился Дима к Владимиру Ивановичу. Сошлись крепко, единомыслие творческое обнаружилось, и сквозь него проступила полнота жизни: всех этих лиц, судеб, характеров, мест, как-то глубоко объединенных и помимо тебя, и в тебе самом. Фотография — это страсть. Так Дима теперь понимает. Страсть увидеть, проникнуть, понять, запечатлеть, владеть, сродниться.… Все это множество жизни, конечно, невозможно в себя вместить, но невозможно и отказаться от этого желания. И на будущее лето они с Владимиром Ивановичем наметили поездку в Эск, ведь уже объявлено о визите туда Патриарха”.
А Юрий Кондратьев в “Москве” (№ 5 — “Канада. Газетный мальчик”) рассказывает о том, как чертовски плохо жить русскому в Канаде. Кто ж его заставляет там обитать? Об этом Кондратьев не сообщает.
Юлия Винер в повести “Снег в Гефсиманском саду” (“Новый мир”, № 6) вывела несколько экзотических персонажей, живущих в современном Иерусалиме. Ее герои — молодой палестинец-деревенщина, мечтающая о любви еврейка из России, непрактичный голландец по имени Ангелус, пожилой священник “эзотерической, почти отмершей ветви христианства”. У Ангелуса открылась способность летать, но это никого не сделало счастливее. Эта беллетристическая вещь хороша живописью сцен и умным изображением межкультурного диссонанса, являющегося нормой иерусалимской жизни.
ДОКУМЕНТАЛИСТИКА
Очерк тюремного быта Григория Пасько “Человек с венком на шее” (“Знамя”, № 4) — сказ, где автор и рассказчик уже почти неразличимы. Журналист Пасько хорошо вошел в тюремно-лагерную тему — ценой нескольких лет жизни.
“Коричневый блокнот и три страницы писчей бумаги” Александра Тимофеевского (“Дружба народов”, № 6) — о побеге рассказчика в Европу. “Ночью в гостинице возник и мой бессовестный план. Что значит возник? Это был сон. Я был не волен в своих действиях и знал, что должно случиться. А случиться должно было ровно в восемь, здесь, на Монмартре, я встаю и говорю жене: “Сейчас я сделаю вам сюрприз…” Так оно все и происходит. Восемь. Стрелки на башенных часах сомкнулись. В кулаке у меня зажата сотенная купюра. Я встаю и говорю жене: “Сейчас я сделаю вам сюрприз”. Жена не успевает ничего ответить, а я уже отошел к художникам, уже разглядываю какую-то картинку, словно собираюсь купить, но, раздумав, качаю головой. Подхожу к другому, третьему. Когда мои исчезают из глаз, я рывком ныряю в узкий переулок. Бегу вниз. Поворачиваю налево и снова вниз с горки. В руках у меня сто евро. Сколько дней я смогу на них прожить? Пять дней, неделю? Все это не имеет значения. Я хохочу. Я совершил подлость? Но я уже не я. Свершилось то, что было предопределено во сне. Я забыл свое имя. Я совокупился с городом. Я часть Парижа. Бонжур, Пари”.
О ПРОШЛОМ
“Связник Рокоссовского” Анатолия Азольского (“Дружба народов”, № 5) — исторический очерк о Варшавском восстании 1944 года и о самозваном посланце к восставшим от генерала Рокоссовского капитане Русской освободительной армии Константине Калугине. Взгляд скептический, с элементами даже социодарвинизма. Умно о розни русских и поляков: “Но надо иначе глянуть на планы Коморовского, признав их гениальными: на долгие десятилетия, если не на века, между русскими и поляками углубилась историей проложенная межа вражды, чего и добивалась Армия крайова, предвидевшая свою физическую и политическую гибель. В своих мемуарах идейный вдохновитель АК генерал Пельчиньский (Гжегож) подвел итог: “…и я зажег этот большой пожар для того, чтоб его огонь вел через темноту будущие поколения: мне удалось вкопать пропасть между российским и польским народами по крайней мере на 10 поколений”. Он прав. Стратегические цели Армии крайовой достигнуты”.
Обжигают душу многие страницы последнего романа Георгия Владимова “Долог путь до Типперэри”, посмертная публикация которого осуществлена в “Знамени” (№ 4; публикатор Евгения Сабельникова). Редакция извещает, что Владимов так рассказывал о замысле романа: “Автобиографический роман-трилогия охватывает события с августа 1946-го по август 1991 года… я решил взять как бы три дня… и внимательнейшим образом их рассмотреть… А названием стала очень популярная, еще времен Первой мировой войны, когда англичане были нашими союзниками, солдатская песня. Когда-то мы с моим другом, два 15-летних оболтуса-суворовца (это с ним мы ходили в августе 1946 года к Михаилу Зощенко выразить свое сочувствие), выдумали страну, в которой все было не так, как у нас, и написали утопический роман “Типперэри”. В общем, сегодня для меня Типперэри — это символ возвращения на Родину, в Отечество”. Журнал публикует первую часть романа. Вторая и третья его части сохранились в отдельных фрагментах. Да и в первой что-то прописано, а что-то только намечено. Много выразительных подробностей. В центре повествования как раз визит юных суворовцев и их подруги к опальному Зощенко. Попытка спасти честь (чью?). “…Я вижу, я вижу, как идут по каналу Грибоедова два мальчика в черной униформе с голубыми погонами и девочка в цветах польского флага, идут, холодея от страха, но также и от сознания, что иначе они поступить не могут. Человеку плюнули в лицо, и брызги этого плевка попали в них. Не отговаривайте их от этого пути, не говорите, что этот путь ошибочен и бесполезен”. Потом честные лопухи заложили подругу. И во всем признались сами. Прямо как декабристы на следствии. И мальчиков обломали, толкнули на компромисс: что-де они были у Зощенко ДО Постановления. А девочка не отреклась от правды. “С тем обмиранием сердца при виде любимой, какое лишь в юности бывает, я стоял за каким-то огнетушителем или пожарным краном, прислонясь к стене. Она прошла, не повернув ко мне головы, только бросила через плечо: “Тряпка!” И это осталось в душе тем колюще-режущим предметом, который не дает о себе забыть и саднит по сии дни. И кажется мне, и тогда показалось, что предпочтительнее были бы плац, общее построение и барабанный бой”.
Многовато в прозе сезона монологических припоминаний тех или иных обстоятельств прошлого, как-то связанных с личностью автора.
Рассказ Марка Харитонова “Игра с собой” (“Знамя”, № 5) — монолог-воспоминание. Упущенная возможность, пропущенное счастье… Туманно-меланхолические рассуждения о недоигранных играх ранней молодости.
И “Парад облаков” Дмитрия Шеварова (“Новый мир, № 6) — фрагментированные воспоминания и наблюдения сентиментально-ностальгического стиля.
“Глиняные человечки” владимирца Аркадия Пастернака (“Москва”, № 5) — история-воспоминание о старике-азиате, инвалиде войны, торгующем на рынке. Он делает глиняных солдатиков для ребятни. “В магазине купить такие было невозможно. У солдатиков Фархата были лица, осунувшиеся или, наоборот, толстые. Одни из них улыбались, другие скалили зубы, от боли или от злобы — не ясно. Тут был простор для фантазии, в этих солдатиков можно было играть, сочиняя им судьбы, видя характеры, игры в них не были кровопролитны, “убивать” их было жалко”.
“Ленинградская история” Эллы Медяковой (“Знамя”, № 6) — полный страсти монолог-воспоминание. Любовь, протез, встреча с Ахматовой и ее стихи как аккомпанемент к жизни. Мучительный роман. Пережитая, изболевшая страсть. Старые люди. “В автобусе говорят мальчику — сынок, уступи место бабушке. Ей трудно стоять с палочкой… И это обо мне! Но оказывается, совсем не страшно, когда наступает старость”. Фарсово-саркастические интонации, тотальная ирония и острые чувства, которые могут факультативно за этим угадываться. “…Я вздрогнула, услышав его голос: “Ты меня еще не разлюбила?” Честно ответить сил я в себе не нашла. “А каким я должен быть, чтобы ты меня опять полюбила?” Я же задумалась, обозревая знакомую майку. Да, действительно, каким? Но одно мне было ясно — он таким уже никогда не будет, потому что не сможет. И непонятно, отчего так ноет сердце. “Непонятно, отчего так ноет сердце! — сказал он, отхлебывая этот жуткий чай. — Ведь это простой мускульный мешочек…””
В рассказе Бориса Иванова “Ночь длинна и тиха, пастырь режет овец” (“Знамя”, № 6) изображен авангардный художник из питерского андеграунда позднесоветских времен, Корзухин. Герой творит искусство наощупь, постепенно приобретая известность и сам становясь поводом для рассуждений об искусстве, каковых в рассказе немало. Автор извещает во врезе, что рассказ входит в состав цикла “Невский зимой”, связанного с судьбами героев независимого культурного движения и нравами окружающей среды. “…Что нужно всем этим людям в невообразимых одеждах, бритым и длинноволосым юношам, девицам с отрешенными лицами, бородатым, священнического вида мужчинам у холостого и глухого кровельщика жилконторы, из комнаты которого годами не доносилось ни звука, а теперь — гул непрерывного заседания и очевидно неуместный смех? Каждый вечер идут и идут, и топчут пол к туалету и на кухню, где один чайник сменяет другой, как после совещания. В коридоре курят, говорят непонятными словами, но если присмотреться, то получается — фарцовщики и наркоманы или баптисты: банда”.
“Дружба народов” (№ 4) публикует очередную порцию мемуаров профессора МГУ Чингиза Гусейнова “Лета к воспоминаньям клонят” (начало: 2002, № 4). Колорит советского Востока. Баку, род, семья. “Признаюсь, я и после ХХ съезда еще долгие годы убежденно верил в идеальный социализм. Однако считал (это отражено в моих сочинениях, но более по принципу — показывать современность через историю), что с годами, особенно в пору Сталина, страна выродилась в деспотическую, а хорошие идеи социализма исказились, что так не должно быть, что рано или поздно непременно случатся перемены, они неизбежны, а потому до поры до времени надо изыскивать легальные формы выражения протеста, что, как наивно полагал, я и делал. К примеру, подробно описывал времена правления иранского деспота Шах Аббаса, всякого рода церемониалы встреч, награждений, так похожие на “политбюрошные”, брежневские, которые нам часто показывали по телевидению”.
“Международники не стреляют” Владимира Орла (“Москва”, № 4) — история о конгрессе борцов за мир в Скандинавии, куда отправилась и официальная советская делегация. А тут диссиденты приперлись без спросу. Столетней давности история. Невнятно-суконные интриги. КГБ, “Штази”. Горбачев… Проза заслуженного пенсионера. Расхожая публицистика в образах, косноязычная местами.
“Выбранные места из дневников 70-х годов” Владимира Крупина в “Нашем современнике” (№№ 4-5) представляют любопытные материалы к портрету среднего советского писателя-почвенника, члена партии — натурально, православного патриота и юдофоба. Ценит он из современников только Распутина и Белова. Не может понять Владимова, который — дурашка — борется против цензурных изъятий. Ругмя ругает евреев. “Как же не любят нас, как же хотят хоть чем-то, как-то укусить!” Потихоньку от партии молится. Ворчлив. Семейственен. Беден. Мелковатая, полная компромиссов жизнь, несколько все-таки облагороженная новообретенной церковностью. “От Михаила новость: в Кильмези наш школьный учитель Бернгард Иосифович Брошинский — единственный еврей на весь район — уехал в Израиль… Этот Бернгард давным-давно учил меня немецкому языку. Еще в юношеском дневнике есть запись: “Ходил к кл. рук., советует читать Эренбурга”. Еще тогда он затаенно плохо относился к русским, написал мне такую характеристику, что противно. Он думал навредить, а спасибо, что бы было из меня, если б сразу поступил в институт? Уехал, значит? Забавно. Кому он нужен там? Почему, когда ему из жалости наши матери носили молоко, отбирая у детей, он не лил на землю? Неужели бы какой русский в чужой земле скрывал свою тоску по родине?”
Питерец Валерий Шубинский в рассказах из цикла “Переводные картинки” (“Октябрь”, № 4) повествует о колоритных людях, которых то ли встречал, то ли придумал.
Девяностые годы как специфическая историческая эпоха, оставшаяся в прошлом, пока еще редко появляются в литературе и художественно осмыслены крайне слабо. И вот матерый социальный реалист Анатолий Курчаткин в романе “Солнце сияло” (“Знамя”, №№ 4-5) по-своему подошел к этой проблеме. Роман карьеры. Очерк побед и поражений. Герой сам рассказывает о себе, а попутно нам явлены картины постсоветской жизни в метрополисе. “Москва безжалостно крестила меня огнем и мечом, я выжил, но отныне должен был носить на себе знаки ее крещения до конца дней”. Юный талант покоряет Москву, становится опытным телевизионщиком, гонит джинсу, занимается всяким бизнесом, не забывая о личной жизни и о творческих мечтах. Всегда на грани искусства и коммерции. Снимает клипы. Потом делает рекламные ролики. Теряет друга. Начинает снова писать попсовую музыку. Входит в новую тусу. Ищет и находит себя. У него крадут его музыку. Победить на конкурсе жизни герою в итоге не удается, хотя что-то у него и получается: “Я работаю копирайтером, придумываю сюжеты для роликов, пишу тексты для всяких рекламных буклетов, выдаю слоганы — труднее чего не знаю никакой другой рекламной работы. О том, что я клипмейкер и за плечами у меня полтора десятка роликов, никто в агентстве не знает”. Скромный результат. Роман крепко сбит, плотно и умно, как умеет это Курчаткин. Хотя многовато случайных подробностей, и письмо нередко излишне вязкое.
Сцены минувшей эпохи с забросом в современность представил и Лев Тимофеев в романе-хронике “Играем Горького” (“Октябрь”, № 4). Театральная среда, а рядом и бизнес, и мафия, и кремлевские небожители на фоне Москвы конца прошлого и начала нынешнего века. Артистка, влюбленная в режиссера. Редактор газеты, влюбленный в артистку. Нувориш, влюбленный в артиста, а потому меценатствующий. Артист, влюбленный в искусство. Спириты. Писатель-патриот, ставший бомжом-приживалой. Бандиты. Президент с ледяной ладошкой. Кого-то убьют, кто-то собирается в Париж (или уже раздумал). Все события развиваются в бывшем доходном доме в Кривоконюшенном переулке близ Арбата. Это и есть новогорьковское “дно”. Умная, красивая беллетристика о театре и жизни с элементом театрализованной драматизации и даже демонизации.
ФЭНТЕЗИ И ПРОЧЕЕ
“Люди сверху, люди снизу. Текст, распадающийся на пазлы” Натальи Рубановой (“Знамя”, № 6) — искусное словоплетение, довольно забавное. Авторская рефлексия разложена на голоса. “На работке мамо и папо гнобили за копейи — долго и у-порно; они разговаривали с железом на его, железном, языке — они ведь были инженеграми-программерами, умными, острыми на язык инженеграми-программерами с окладом 160 (М) и 140 (Ж) советских целковых эпохи застоя за одни и те же операции: в этой стране никогда не было дискриминации, касающейся вопросов пола. На эту зарплатку неплохо сохранившейся мамо было трудно одеваться неплохо; шитье и вязанье срослись с мамо, как вечная папироса — с папо. После шести вечера мамо бегала по магазинам — вдруг где чего выкинут, — а папо сидел с паяльником в своей “мастерской”, отгороженной от любовной лодки, разбившейся о быт кооперативной хрущобы, бамбуковой шторкой с изображением дальневосточной птицы самого высокого полета”. Порой обаятельный, порой многословно-диарейный полуфабрикат.
Мюнхенец Борис Хазанов в новеллах цикла “Сад отражений” (“Дружба народов”, № 5) многословно повествует про разного рода измененные состояния сознания. Попытка приживить к русской прозе то ли Борхеса, то ли Павича.
“Спаситель Петрограда” соликамца Алексея Лукьянова (“Октябрь”, № 5) — “альтернативная история” на темы полуфольклорной легенды о том, как по улицам Питера ходила большая Крокодила, а мальчик Ваня Васильчиков спас город от яростного гада. Веселая комическая фантазия абсурдирует российскую историю ХХ века. Напридумывал Лукьянов немало. “…Ульянов, известный также как Ленин, был случайно задержан казачьим разъездом в ночь с двадцать пятого на двадцать шестое октября… с Урала с триумфом возвращалось в Петроград семейство Николая Второго… на сегодняшний день Германия на добровольных началах — российская провинция, что не мешает ей быть центром развития оптико-информационных технологий и аграрных наук, а Берлин по праву является столицей мировой этнографии… вершиной столыпинских реформ стал небывалый подъем российской экономики в середине сороковых…” В повести фигурируют телеоператор Саша Призоров по кличке Трупоед, Георгий Ювенальевич Шепчук, лидер рок-группы “ДНК”, программист Пендель и его подруга Манюня (прототип — Масяня), которая написала восторженное сочинение о родном Петербурге, за что удостоилась монаршей аудиенции… И так далее. Скажете, зачем все это? А низачем. Просто так.
Обзор подготовил Евгений Ермолин
В. “Звезда”, “Нева”
Роман екатеринбурженки Анны Матвеевой “Небеса” (“Звезда”, № 6) затрагивает тему взаимоотношения христианства и различных религиозных лжеучений. В “Небесах” такое лжеучение представлено некой “Космеей” — сектой, почитающей бога Вишну. В эту-то секту и вступают сначала мать, а потом сестра героини, которую зовут редким именем Аглая. Действие романа разворачивается как бы в двух пластах. Пласт первый — история Аглаи (Глаши), молоденькой журналистки, пишущей на религиозные темы. Она влюбляется в симпатичного юношу и едва не выходит за него замуж, но вдруг с ужасом узнает, что ее родная (замужняя!) сестра ждет от него ребенка. Новорожденного племянника Глаша полюбит как родного сына. Зато настоящей матери, целиком погруженной в сектантскую жизнь, будет не до ребенка. А потом кроха и вовсе останется сиротой — бизнесмена, мужа Глашиной сестры, убьет кто-то из подельников, а овдовевшая сестра кончит жизнь самоубийством. И тут автор еще раз заставит вздрогнуть читательское сердце: ребенка украдут. Глаша будет метаться, не находя себе места. Но ребенок найдется: он у сектантов, и похитительница — родная бабушка, мать Глаши… Вплетется сюда и неудачная любовь Глаши к юному и скандальному депутату местной Думы. Второй же пласт романа разворачивается в сфере духовной. Видимо, противостояние любви истинной, христианской, которую олицетворяет собой Глаша, и любви ложной (соответственно, ее сестра и мать) и есть нерв повествования. Возразить было бы нечего, будь в романе побольше психологизма. Но события лишь констатируются, а идея дана “в лоб”. Автор, правда, сдерживается и не впадает в сентиментальность. Но живых, полнокровных людей, а не только выразителей тех или иных идей, роману ощутимо не хватает.
Мария Рыбакова в романе “Братство проигравших” (“Звезда”, № 5) создает удивительный мир странных людей, странных отношений, мир зыбкий, туманный, увиденный как бы сквозь подернутое дымкой стекло. Это — всемирное, даже, быть может, вселенское братство проигравших. Глубоко несчастные персонажи создают себе условный, сказочно-призрачный мир, где сквозь реальных людей просвечивают выдуманные. И все они, окруженные плотной стеной одиночества, отнюдь не просто неудачники. Они не только несчастны. Они все — едины, они — братья. Банальная фраза “братья по несчастью” обретает в романе вполне зримый и осязаемый характер. Что и входило в авторскую задачу. Умная, серьезная, необычная проза.
Любопытна повесть Николая Львова “Лубянская справка” (“Звезда”, № 4). Время действия — конец 60-х, место — Москва. Герой, названный И.О., вернувшись из Румынии, подозревает у себя нехорошую болезнь — запросто мог заразиться от какой-то из тамошних прелестниц. Страх болезни сводит его с ума. Муки на тему “болен” — “не болен” составляют первую половину повести. В дальнейшем выясняется, что И.О. совершенно здоров: это советские спецслужбы постарались сделать ему “страшно”. С середины повести события несутся вскачь: герой знакомится с дочерью бразильского миллионера, страстно в нее влюбляется, как и она в него. Но те же спецслужбы сообщают бразильской красотке, что ее жених — шизофреник. Понятно, что отец-миллионер молниеносно увозит дочку домой. Самого же героя запирают в сумасшедший дом, где залечивают до того, что он сходит с ума уже по-настоящему. К недостаткам этого небезынтересного полотна отнести стоит явную расплывчатость, какую-то размытость главных героев. Если читатель и начинает испытывать к И.О. что-то вроде симпатии, то исключительно за смутную его “антисоветскость”. Никакими другими зримыми чертами он не наделен. Так — обычный юноша (или взрослый мужчина?), человек неопределенных занятий и неясных привязанностей. Да и антисоветчик-то он лишь постольку, поскольку таким в недавние времена был любой, кто осмеливался полюбить иностранку (иностранца) и не отказывался от своей любви в угоду политике, т.е. патриотизму по-советски. Злокозненные же спецслужбы, ставящие ему палки в колеса, представлены просто некоей смутной злой силой, которой нормальные люди боятся исключительно в силу ее вездесущности и неохватности. Такой вот антисоветский импрессионизм.
Времена первого постсоветского разброда, их сумбур и сумятица — тема повести Леонида Жуховицкого “Жить, чтобы выжить” (“Нева”, № 5). Легкое перо, летучий стиль, узловые, самые болезненные моменты современности — это всё Жуховицкий, узнаваемость моментальная. Но на сей раз кажется почему-то, что автор извлек повесть из дальнего ящика стола, куда давным-давно не заглядывал и где хранил не самые удачные свои писания. Ну, бывает так: писалось вдохновенно, перо само бегало по бумаге, а перечитал — и сморщился. Не то. Вроде все в повести есть: распавшаяся в перестроечные годы какая-то кафедра каких-то точных наук, новоявленные деляги, хапнувшие институтское помещение “для аренды” и устроившие там бордель, стычки-междусобойчики еще желторотых, но уже хищных бизнесменов… Словом, капитализм по-постсоветски. Что же смущает? А смущает, во-первых и в главных, сам герой. Сюжет построен на том, что оказавшийся не у дел человек науки вынужден подрабатывать частным извозом на стареньком “Москвиче”. Оно понятно — жить-то надо: семья, дети, пусть и взрослые. Однако герой — отставной ученый, автор шести зарубежных публикаций (что неоднократно в повести подчеркивается), став таксистом на подхвате, ни единым словом, ни единой мыслью об оставленной им науке не помышляет. Его, похоже, вполне устраивает нынешняя его, такая денежная, жизнь; нравится, что в любую кафешку можно заходить без дрожи в коленках, нравится, что можно без напряга купить любовнице шоколадный торт плюс дорогое вино… Ну и слава Богу. Быть может, повесть о том и призвана рассказать — был, мол, ученый так себе, звезд с неба не хватал, а теперь нашел себе достойное и денежное занятие? Но зачем тогда все эти горестные размышления о ставшей никому не нужной Науке? Где она тут, эта Наука? Где ученый, который — как следует по логике вещей — без своего дела и жить не может? Науки в повести нет, зато радостей бытия, обрушившихся на героя могучим потоком, — в избытке. Бывшая секретарша раньше и не смотрела в его сторону, а теперь с радостью становится его любовницей; семнадцатилетняя путана столь же радостно помогает ему в запутанных делах на прежней работе. Имеется и третья женщина — правда, не такая молоденькая, зато настоящая американка… Что же смущает “во-вторых”? Смущает, разумеется, поспешность, непродуманность. То ли о тяжкой судьбе науки речь идет — то ли о плотских радостях стареющего мужчины, наконец-то от души вкусившего прежде недоступного. Отчего бы и не порадоваться вместе с героем?.. Да фамилия автора смущает. Почему-то думается, что всегда интересный, острый, точный Жуховицкий и в самом деле имел серьезные основания не выставлять этот труд на читательское обозрение. Пусть бы он и дальше лежал в столе: иным произведениям это только на пользу.
Повесть Якова Ланды “Последний звонок” (“Звезда”, № 4) рассказывает о любви. Притом любви запретной. Сказать, что ли, о бесконечности этой темы?.. Так никто в том и не сомневается. Эта грешная, страстная, плотская любовь хлещет со страниц повести с всесожигающей силой. Маленький какой-то городок. Мальчик, школьник. Тайком, прячась, подглядывает он за любовью своей пионервожатой и немолодого, как ему кажется, завуча. Мужа и жены. Ему, мальчику, невыносимо стыдно — стыдно подсматривать, стыдно стоять рядом. Но он любит эту женщину. Любит так, как любят, вернее всего, лишь раз в жизни. Потом эту супружескую пару ждут страшные передряги: она, мужа своего не любившая, отдастся другому мужчине, законный ее муж про то узнает и изобьет ее до полусмерти; потом умрут они оба — и муж, и она сама. А теперь, спустя десятилетия, тот мальчик, уже давно взрослый, безнадежно больной, седой, возвращается в родной городок. И там всё, что он видит, — это рассказ о Ней. “О Господи, как совершенны дела Твои…” Этими строками — воистину бессмертными — заканчивает автор свою повесть, в противовес самой горестной теме.
Роман Авигдора Дагана “Петушиное пение” (перевод с чешского В. Каменской — “Звезда”, №№ 5-6) тоже рассказывает о любви. О любви старого человека к умершей жене. А вместе с ней — к жизни, к своему дому, к живым существам. Только одно существо — петух по кличке Педро — слушает беседы старого доктора с собственной душой. Только это теплое земное создание внимает размышлениям хозяина о необратимом ходе времени, которое стирает в прах и лучшие, и худшие мгновения человеческой жизни. “Я ношу одиночество, — размышляет доктор, — словно теплое пальто, я спокойно могу в него укрыться от ударов ветра”. И обычное петушиное пение словно призывает человека услышать и почувствовать дыхание мира, примириться с самим собой. Петух, терпеливо и участливо выслушивающий старика, — словно барометр его одиночества, один из его внутренних голосов. “Сквозное действие” жизни, ее вечный круг не дано переменить никому. Удивительно гармоничная — спокойно-мудрая проза.
Роману Виктора Широкова “Случайное обнажение” (“Нева”, № 4) даже предпослан подзаголовок — “роман о любви”. Несколько рассказов соединяются одной ностальгической темой: чего только у безусого юнца любовью не называлось, как хороши, как свежи были розы и как все-таки жаль, что отшумела бурнокипящая молодость. С одной несостоявшейся любовью автор-герой познакомился исключительно для того, чтобы с ее помощью достать “Доктора Живаго”; в другой разочаровался, увидев, что некогда сексапильно-худощавое ее тело превратилось в массивное бабье тулово. Ну, и другие схожие истории, каждая из которых заканчивается рифмованным текстом, записанным почему-то в строчку.
Нестареющий и непоколебимый Валерий Попов продолжает потешно-шутовскую свою водную феерию под заглавием “Городские цветы” (“Звезда”, № 5) — мнимое путешествие с друзьями по петербургским рекам и каналам с заходом в Ладогу. Начало этого путешествия именовалось повесть “Свободное плавание” и печаталось год назад (“Звезда”, 2003, № 5). Все те же друзья, те же слегка обтрепанные словесные штучки и набор фирменных хохм.
“Записки ретроразведчика” Дмитрия Каралиса (“Нева”, № 6) посвящены излюбленному автором отысканию корней собственной фамилии. Изыскания эти не лишены были бы занимательности, если бы не сквозила в них столь неуемная любовь к себе. В принципе, никому из нас не грех знать свою родословную, но уж ежели ты решил поделиться результатами исследований с читателем, неплохо было бы позаботиться о краткости, а также занимательности.
Интересные переводные записки Жана Катала “Ни ружья, ни цветка” (“Звезда”, № 5, перевод Э. Кушкиной), в которых рассказываются подробности присоединения к СССР трех прибалтийских республик. Большевистскую власть автор сравнивает с дьявольской. Обстоятельно рассказывается обо всех “прелестях” советского строя и о принципе двойного мышления — “нечто вроде спокойной шизофрении советского человека, который в частной беседе отрицает то, что с такой же искренностью утверждает публично”. Вторая часть очерка повествует о закулисной дипломатической войне между Советами, западными странами (в том числе о существенных разногласиях между ними) и Польшей, свергнутое правительство которой из эмиграции настаивало на возвращении Польше отторгнутых областей.
Живо написаны и интересны мемуарные заметки Кирилла Ковальджи “Мозаика” (“Нева”, № 5). Это действительно “мозаика” — тут и работа автора в правлении СП СССР (оказывается, там водились и талантливые литераторы), и встречи с Анастасией Цветаевой, и смешные (а также не очень) эпизоды из времен господства соцреализма. Вот выбирали, например, для какой-то иностранной антологии наиболее выдающихся советских поэтов. Всем секретариатом СП выбирали. Требовалось всего-навсего пять поэтов. Ну как же тут без членов самого секретариата обойтись?! Никак. А в секретариате поэтов ох как много — Грибачев, Софронов, Прокофьев… Замучаешься выбирать. Но, наконец, справились, составили список. А составитель той антологии глянул в этот список, плюнул и, проявив махровый буржуазный субъективизм, самочинно выбрал Ахматову, Пастернака, Заболоцкого, Твардовского и Евтушенко…
Рассказ Татьяны Розиной “Потерпи немного…” (“Нева”, № 4) посвящен, как указано автором, бесконечному “терпению русских женщин”. Здесь воспроизведены несколько эпизодов из жизни пожилой женщины, причем каждый заканчивается неизменным “потерпи немного…” Наконец, не вытерпев последнего несчастья, героиня-таки умирает. Все бы и ничего, — такой российская жизнь и была, и осталась, — но слишком уж выпирает в рассказе умозрительный каркас, слишком навязчиво морализаторство.
Озорной бессмыслицей под заглавием “Жизнь, конечно, нас не стоит” делится с читателем Андрей Тат (“Нева”, № 6). Бегают в тексте всякие Саши, Веры, Миши, Алеши, очень мило между собой толкуют, ходят друг к другу в гости, а также без конца совокупляются. По прочтении понимаешь, что главное достоинство этого рассказа — краткость. А то бы — повесть! Или не дай бог — роман!
Сюрреалистичную картинку в рассказе “Сатурновы сани” придумал и нарисовал Алексей Смирнов (“Нева”, № 6): кто-то похищает мальчика, катающегося на санках. Памятуя “Снежную королеву”, читатель уж готов испугаться, но тут выясняется, что автор шутит. Можно сказать, балуется. Правда, шутка отдает второй свежестью, чтоб не сказать плагиатом. На сей раз в роли похитителя выступает языческий Сатурн — Кронос, а смысл рассказа настолько глубоко многозначителен, что не поддается ни пересказу, ни осмыслению. Попробуешь разобраться — и увязнешь, как в болоте.
Рассказ “Военные песни” Б. Краснова (“Нева”, № 6) — вещица непритязательная, но теплая. Восьмилетний мальчишка попал “в плен” к дворовым ребятам. Совсем уж было приуныл парень, — а как спел обидчикам “По долинам и по взгорьям”, так сразу его и отпустили. В рассказе “Козий внук” сопоставлены спокойный внутренний мир ребенка и уродливые взаимоотношения взрослых.
Рассказ Веры Калашниковой “Сквозь грозовые облака” (“Звезда”, № 5) целиком построен на одной только горестной интонации. Героиня — обыкновенная женщина, в прошлом уборщица, вышла замуж за англичанина. Тот оказался дрянью — забрал деньги и выгнал жену из дому. Теперь она живет в отеле для бездомных и тяжко страдает.
Клип-роман о звездах и любви Аркадия Бартова называется так: “Сокровища звездного неба, или Недолгое знакомство Ивана Васильевича Мерзлякова и Антонины Ивановны Тупоухиной” (“Нева”, № 4). Собственно, в название содержание этого произведения целиком и уложилось. Главки-игрушки, вероятно, призваны рассказать об этой весьма недолгой любви условных героев, но в том-то и дело, что ни о чем они на самом деле не рассказывают. Это имитация действия, имитация любви — причем грубоватая и местами скабрезная. Кто ж его знает, что автор хотел всем этим сказать…
Любопытный рассказ “Дерущиеся человечки” представляет Олег Тарасов (“Нева”, № 4). У героя странные глаза. Да и выражение лица какое-то не такое. Из-за этого на бедолагу постоянно сыплются неприятности. Вот, скажем, украл у женщины кошелек какой-то воришка, а подумали, само собой, на нашего героя. И удар ножом он тоже получил — за кого-то другого…
Обзор подготовила Евгения Щеглова
2. Литературная критика
А. “Арион”, “День поэзии”, “Дружба народов”, “Знамя”,
“Наш современник”, “Новое литературное обозрение”,
“Новый мир”, “Октябрь”, “Урал”, Сеть
Почему слово “либерал” зачастую стало употребляться как бранное? Не скомпрометировали ли себя ЛИБЕРАЛЬНЫЕ ИДЕИ? Существует ли единое поле действия литературной критики вне зависимости от деления критиков на традиционалистов и постмодернистов? Эти и подобные вопросы содержала анкета, разосланная ряду писателей и критиков. С некоторыми ответами знакомит читателей журнал “Знамя” (“Либерализм: взгляд из литературы” — № 6). Так, Роман Арбитман полагает, что презрение к либеральным ценностям, декларируемое значительной частью “критиков нового призыва”, порождено исключительно политической девственностью и элементарным невежеством этих критиков. Сбылась вековечная диссидентская мечта о “непоротом поколении”, да только весь позитив, вымечтанный “отцами”, для “детей” — уже не ценность, а обыденность. И как ни старайся битое поколение объяснить небитому, что любые игры с коммунизмом после ГУЛАГа — то же, что игры с фашизмом после Освенцима, всё впустую. Радикальные и левацкие идеи начинают культивироваться в массовой детективно-приключенческой литературе. И авторы, сами того не понимая, с пугающим энтузиазмом подрывают основы хрупкой стабильности, жизненно необходимой им же. “Похоже, — вздыхает Арбитман, — либеральная идея вновь войдет у нас в моду лишь тогда, когда общество лишится всех либеральных завоеваний”. Идиосинкразию к выражению “либеральные ценности” Мария Ремизова считает вполне понятной: слишком много гадостей прикрывали. Сегодня все как будто забыли, что идеи либерализма изначально были замешаны на идеалах и к материальным ценностям несводимы. Павел Басинский утверждает: “либерализм” — понятие в России традиционное, хорошо знакомое уже двести с лишним лет. А вот то, что имело место в 90-е годы ХХ столетия, — вовсе не либерализм, а безответственность, подлый криминальный передел государственной собственности. И стоит ли удивляться, что у народа — и литературных критиков в том числе — всё это вызывает оскомину и тошноту! На единое поле современной русской литературы всякий смотрит со своей колокольни. Дело не только во вкусах, а в мировоззрении, в образе жизни. Взгляд зависит от того, сидит человек на месте безвыездно или полжизни проводит за границей; воспринимает литературу как “игру”, забаву — или для него это “жизнь”… Журнальная и газетная критика давно не отражает сшибки идей и мнений. Печатаются только “свои” — так проще работать. Вот если бы в “Новом мире” опубликовали разгромную статью о Маканине, а в “Нашем современнике” — о Распутине, можно было бы поверить, что критика у нас еще есть. Татьяна Бек полагает, что в России имеет место временная компрометация либеральных идей: российская действительность явила миру тот “свирепый либерализм”, который граничит уже с “социальным дарвинизмом”. Что же до живого поля литературной критики, оно “дышит только там, где… способны услышать другого, не подозревая его заведомо в каверзе и бездарности”. Сергей Гандлевский заметил, что чуткий критик реагирует прежде всего на талант и только потом на знамя, под которым этот талант хочет себя видеть. А конфликт либеральных и антилиберальных настроений — это, ко всему прочему, и вечное возрастное противостояние. Никита Елисеев предположил, что причины антилиберальной традиции в России кроются в нашем правовом нигилизме. Либерализм возрастает на почве уважения к закону, мы же, как правило, предпочитаем судить не по закону, а по совести. Игорь Клех заметил, что в мировой литературе достижения “реакционеров” ничуть не меньше достижений “революционеров”. Впрочем, никакого нового идеологического размежевания в литературной области он не усматривает, а видит “лишь конкуренцию на почве братания у кормушки”. Единое литературное поле могла бы обеспечить квалифицированная критика, сумевшая приподняться над своими партийными, тусовочными и меркантильными интересами. Но толстожурнальная критика все так же неповоротлива, а суждения ее архаичны. Книгоиздатели с успехом подменяют критику назойливым пиаром, читатели ориентируются на несколько более или менее авторитетных сетевых изданий и сайтов, а аннотации в массовой бумажной периодике почти вытеснили жанр книжных рецензий. Григорий Кружков напомнил, что в основе либерализма лежит простое человеколюбие, желание защитить человека от гнета государства, от предрассудков и несправедливостей. Причина же нового наступления на либеральные ценности — в стихийном заговоре коллективной безответственности. Во все большем захламлении вещами, все большем замусоривании голов ненужной информацией и одновременной очистке их от всяких идеалов. Марк Липовецкий считает, что либеральная идеология оказалась модой, а не внутренней революцией, и сегодня прочных иерархий, традиции и порядка хочется не только “массам”, но и “мастерам культуры”. Эстетические же разногласия начинают приводить к идеологическим конфликтам: такова деятельность “Идущих вместе”, так выступления Басинского против Королева, Пелевина, Сорокина и прочих развратителей молодежи быстро переросли в требования административных мер. Делая различие между либерализмом как политической ориентацией и либеральностью как обязательным условием культуры вообще, Михаил Эпштейн замечает: литература, искусство и философия нужнее всего обществу именно тогда, когда оно несвободно. Владимир Новиков заметил, что при всех его недостатках либерализм подобен кислороду: его отсутствие в общественной атмосфере убивает духовную жизнь. Но “провалился амбициозно-бездушный СПС, увяло худосочное “Яблоко””, и что делать теперь “нам, беспартийным либералам”? Впрочем, даже в самой Академии русской современной словесности Новиков насчитывает лишь восемь либералов (из 38 членов АРС’С) — именно столько подписались под статьей в защиту Сорокина. А ведь не так давно техника “введения единомыслия” отрабатывалась именно на литературе и искусстве, и после уничтожения эстетического плюрализма можно смело переходить и к реставрации однопартийной системы, и к созданию “единогласного” парламента. “Традиционалисты” же, как полагает Новиков, не в состоянии понять нового в искусстве, поскольку оценивают новое по законам старого, устоявшегося. Как сегодня они не вычитывают смысла верлибров Геннадия Айги и не понимают, что все “безобразия” прозы Сорокина — материал, преобразованный по законам искусства, так сто лет назад они писали о несценичности чеховских пьес, а “Стихи о Прекрасной Даме” называли прескверными. Александр Мелихов напомнил, что в искусстве язвой радикализма является шарлатанство, а язвой консерватизма — эпигонство. Так что на сегодня дискредитированы оба проекта: от “новаторства” немедленно веет выпендрежем, а от “традиционализма” — провинциальной затхлостью. По мнению Ольги Седаковой, то, что мы реально получили под именем либерализма, ничуть не похоже на книжное представление. Скольким развенчаниям, крушениям кумиров и “репрессивных норм” радовались мы в эти годы! От всего освободились — даже от брезгливости к антилибералам (свидетельство тому — премии Проханову, симпатии к национал-коммунизму). Что осталось? — остались Сорокин и Бурдье. Осталось изнурительное однообразное шутовство: пришел, увидел, наплевал. Все это считает себя просвещенным западничеством — но представляет собой “дремучий угрюмый степной цинизм”. Понять же, что у нас имеется в виду под словом “консерватизм”, еще труднее: прошлых у нас как минимум два. А сконструированное, мифическое прошлое (ведь консервативными себя называют и фашизоидные движения, и неокомсомольские) — призрак, который страшней любой реальности. “Любовь к “священным камням” и верность им ничего не даст. Потому что как вере нужны не только святыни — но живая святость… так и культуре нужно живое вдохновение”, именно оно спасет “священные камни” от крушения и надругательства.
“Более или менее активная и устойчивая ЧИТАЮЩАЯ АУДИТОРИЯ составляет сегодня порядка 18-20 % населения страны”, — пишет социолог Борис Дубин. В его статье “Читатель в обществе зрителей” (“Знамя”, № 5) обильно приводятся данные социологических опросов. И вырисовывается картина, в целом совпадающая с тем, что любой из нас наблюдает собственными глазами: россияне в массе своей проводят досуг у телеэкрана; массовые библиотеки все хуже снабжаются и все меньше посещаются; образованный читатель все чаще пользуется услугами Интернета, а на книжном рынке тон задают издания, не рассчитанные на хранение и передачу потомкам. В стране значительно сократился тот культурный слой, который располагал — и нередко уже не в первом поколении — самостоятельными культурными капиталами и который мог бы стать основой воспроизводства национальной элиты.
“Вместороманье” Аллы Марченко (“Новый мир”, № 4) — обширная статья о КРИЗИСЕ РОМАНА. Кризис этот сопровождается любопытным явлением: “чем меньше романов, тем больше вместороманов”. И так же как в стихотворчестве поэмы повсеместно заменяются новым жанром — книга стихов, так в прозе то и дело возникают попытки “романа из отдельных рассказов”. В ряду таких вместороманов — проза Ирины Полянской, Анны Бердичевской, Ольги Ильницкой, Ольги Грабарь, Владимира Березина, Олега Павлова, Евгения Шкловского, Дины Рубиной и т.д. Однако рядом другие авторы продолжают производить, публиковать и раскручивать “мнимороманное суперинтеллектуальное громадье”. К этому ряду критик относит псевдороманы Юрия Буйды, крупноформатные импровизации Анатолия Кима и Анатолия Королева и прочие романоподобные ребусы, самая возможность разгадки которых исключена: тут не шкатулка с секретом, а калейдоскоп то ли “созерцательной красоты”, то ли “созерцательного непотребства” — что в данном случае равнозначно. Просто здесь налицо сдвиг того, что М. Бахтин называет “ценностной атмосферой”. Все это уже не ново, а интерес к длинному роману все падает и падает, поскольку наша сегодняшняя жизнь и полнометражный правильный роман — вещи несовместные. Какой роман, если все смешалось, все перепутано, все поставлено с ног на голову?! Но, задается вопросом Марченко, не сходные ли вещи происходили в пореформенной России лет сто назад? Толстой вот писал романы, а Чехов — уже нет, зато создал “четыре полифонических многоголосых вместоромана” — предельно лаконичных произведения для сцены, где авторский текст сокращен до степени ремарок, а остальная ткань прозы разбита на реплики и поделена между персонажами. Кстати, Игорь Клех не так давно заметил, что письма самого Чехова, “собранные, изданные, снабженные пространным, разветвленным комментарием, отсылками и сносками, обширным справочным аппаратом — представляют собой в жанровом отношении эпистолярный новый роман” — вместороман. И это действительно так. Вектор, по которому следует русская проза, направлен “от Милорада Павича к Антону Павловичу”. Настоящий роман должен быть непременно очень коротким. Как “Белое на черном” Рубена Гальего. Как “Лето в Бадене” Леонида Цыпкина. Как “Письма без конвертов” Евгения Бестужина.
В статье “Пьесы на два голоса в декорациях времени” (НЛО, № 67) Елена Калашникова рассматривает жанр “интервью писателя” как подвид литературы non-fiction. Автора статьи в первую очередь интересуют интервью-беседы, где озвучены обе точки зрения — интервьюируемого и интервьюера. Ведь интервью — это всегда спектакль, у участников которого, как правило, заранее готовы и маски, и реплики для “парадного портрета”. Но важнейшее условие жанра — интерес к Другому, и если это интерес взаимный, возможны самые блестящие результаты. Недаром наиболее содержательными и интересными оказываются диалоги с достойным собеседником. В статье рассмотрены: “Большая книга интервью” Иосифа Бродского и “Диалоги с Иосифом Бродским” Соломона Волкова, “До свидания, алфавит” Татьяны Бек, “Набоков о Набокове и прочем”, “30 интервью” Ярослава Могутина и другие книги интервью.
Объект статьи лингвиста Максима Кронгауза “Раздвигающие язык: “эффект хонтуя”” (“Новый мир”, № 5) — ИГРЫ С ЯЗЫКОМ — стилизация, нарочитое расширение лексики за счет историзмов, топонимов, этнонимов, диалектизмов, “брайтонского диалекта” и англо-русских словечек (“Новый сладостный стиль” Василия Аксенова), компьютерного сленга (“Паутина” Мерси Шелли) и т.п. Кронгауз замечает: язык перестал быть характеристикой писателя; сегодня приходится говорить не о языке автора, а о языке отдельного романа. Так, к примеру, ни одна лингвистическая экспертиза не покажет, что романы “Сердце Пармы” и “Географ глобус пропил” принадлежат перу одного и того же Алексея Иванова. Зачем писатели расширяют язык, спрашивает автор статьи, — не хотят ли они сузить собственную аудиторию? Нет, дело вовсе не в этом. Автор не рассчитывает на то, что используемые им слова войдут в литературный язык, а читатель — на то, что полностью поймет читаемый текст. Потому что “стратегия читателя таких романов — это в действительности наша сегодняшняя стратегия понимания русского языка и мира, в котором мы живем. И мир, и язык изменяются настолько быстро, что мы в принципе не можем понять все”. Так современный роман приучает нас к тому, что можно назвать “неполным пониманием” жизни.
Негативно отзываться об ОТЕЧЕСТВЕННОМ МАССЛИТЕ не принято, утверждают Елена и Надежда Иваницкие, авторы статьи-обзора “Контора кривых зеркал?” (“Знамя”, № 6). Не принято говорить, что сегодняшний боевик, детектив или фэнтези зачастую представляют собой пропагандистские подделки — агрессивные, пропитанные шовинизмом, ксенофобией, антидемократизмом, тоской по “железной руке” и презрением к закону и праву. На защиту масслита уже поднимались Владимир Бондаренко, Иван Smith и Павел Басинский, заявивший: “Если массовое чтиво угрожает демократии, то не надо все-таки забывать, что оно и есть ее порождение”. Философ Вадим Руднев считает: массовая культура нужна обществу для того же, для чего второе полушарие человеческому мозгу. Масслит помогает задуматься и выжить — таково мнение Марины Зигидуллиной: “Читают — значит, хотят знать. Пишут — значит, есть что сказать”. Позитивную роль массовой культуры признают Елена Тихомирова и Татьяна Венедиктова. Однако, взывают мать и дочь Иваницкие, масскульт масскульту рознь: есть Шерлок Холмс, а есть Нат Пинкертон — не говоря уже о каком-нибудь “гении русского сыска” Иване Путилине!
Иваницкие приводят образцы современного масслита. С сатанистами, детоубийцами и вампирами всех мастей — от чеченцев до либералов и бизнесменов — борется Илья Деревянко, автор повестей “Перевернутый крест” и “Корень зла” (собственно, таких корней три — чеченцы, евреи и психологи). О том, как команда хороших парней “мочит гадов”, вступая в схватку без правил с глубоко законспирированной в России “Группой”, “Конторой”, “Орденом” etc., любят писать авторы, представляющие “мужской масслит” — Александр Афанасьев, Сергей Алексеев, Андрей Ильин, Олег Маркеев, Александр Трапезников (последний в “ЛГ” назван “автором философских романов о духовных исканиях”). Вот, к примеру, хороший парень из сочинения Андрея Ильина “Ревизор 007” при помощи обычных в таких случаях методов — грабежа, воровства, убийств и провокаций — отстоял ни много — ни мало целостность России. Конечно, иной раз случается такому герою замочить не только “гадов”, но подобные мелочи его не трогают: во имя великой цели и не такое совершишь… Кроме хороших парней масслитовские детективы любят изображать инвалидов — особенно психически больных. Что интересно, инвалиды никогда не попадают в число жертв, напротив, это закоренелые преступники, самым типичным занятием которых является убийство. Таковы “Живописец” Натальи Орбениной (автор наделяет убийцу сразу двумя гнусными качествами — психическое нездоровье и любовь к модернизму), сочинения Юрия Кривоногова, Александра Духнова, Дили Еникеевой, Александры Марининой, Виктории Платовой… Еще одна характерная особенность детективно-фантазийного масслита — его постоянная (если не принципиальная) безграмотность: “спасая Россию”, сочинители и герои патриотических боевух по ходу дела безжалостно топчут и реалии российской культуры, и факты из российской истории, и самый русский язык. Есть и другие противоречия: так, проклятия “рыночным временам”, деньгам и неправедному богатству наивно совмещаются с восторгом перед дорогим, престижным и хамским презрением к дешевому.
Массовая литература и массовый читатель — сиамские близнецы. Недаром высказала свою тревожную гипотезу Наталья Иванова: сочинения Марининой столь популярны благодаря тому, что читателям импонирует полицейская проза, где в качестве ангела-хранителя выступает тайный агент. “Рынок беллетристики в России, — утверждает Лев Гурский, — держится на трех китах: подлости издающих, жадности издаваемых и безволии потребляющих”. Параноидная картина враждебного мира прочно сидит в наших головах, и масслит без устали твердит о том же. Но неужели именно этого нам хочется? — задаются вопросом авторы статьи. “От тебя, публика, от твоей серьезности действительно зависит судьба литературы; и, косвенно, судьба страны”, — писал сто лет назад Василий Розанов…
Внятным критерием, позволяющим отличить масслит от литературы, Елена Иваницкая в статье “Капкан для читателя” (“Дружба народов”, № 4) называет абсолютную незапоминаемость: купил — проглотил — забыл — купил — проглотил — забыл — купил… Секрет прост: если наша память не будет избавляться от информационного мусора, некуда будет запихивать новые порции этого мусора. Какими же способами авторы добиваются искомой незапоминаемости? Понятно, что не запоминаются названия — одинаковые до полной неразличимости. Понятно, что структура и содержание тоже неразличимо однообразны. Но это далеко не все. А еще здесь действует тот самый механизм, благодаря которому генсек часами жевал слова на трибуне, потом средства массовой информации и целая армия пропагандистов жевали, пережевывали и вкладывали в наши головы ту же неоднократно прожеванную массу, а в головах — полнейший ноль, невозможность даже в общем виде сформулировать, о чем, собственно, шла речь. “Что-то в них есть столь лживое, что и не запоминаются”, — писал в “Новомирском дневнике” Алексей Кондратович. Пустоговорение злокачественно. И, подобно тому как от советской лжи осталась ныне уязвленная “особая гордость”, так и продукция масслита оседает на душе гаденькой пленкой. Обращаясь к реальной трагической проблематике (Иваницкая более подробно останавливается на проблеме детей-сирот и ВИЧ-опасности), изготовители массовой продукции никогда не касаются реальных аспектов темы. Причина — все та же: то, что не укоренено в реальности, но опирается на стереотипы обыденного сознания, скорее будет извергнуто из памяти. Зато где-то глубоко на дне сознания зацепятся истерические мифы — представление о том, что со всяким, кто решается усыновить сироту, что-то не в порядке, как не в порядке и с самим сиротой, а любой ВИЧ-инфицированный спит и видит, как бы перезаражать побольше здоровых. Или, вопрошает автор статьи, масслиту правда вообще противопоказана?
О ПРОЗЕ И ПРОЗАИКАХ
Определить место “акунинского” проекта, понять, к “высокой” или “низовой” литературе относятся романы о Фандорине и не тот ли это случай, когда элитарный постмодернистский текст выдает себя за феномен “массовой” словесности, берется Андрей Ранчин (“Роман Б. Акунина и классическая традиция” — “НЛО”, № 67). Вывод Ранчина таков: тексты Акунина — это криминальное чтиво и интеллектуальное чтение “в разных флаконах, но в одной упаковке”. Авантюрный сюжет и система аллюзий у этого писателя существуют отдельно. Это уникальный случай: и набоковская “Лолита”, и “Имя розы” Умберто Эко, и “Парфюмер” Зюскинда будут безнадежно искажены, если прочесть их как произведения “низовой” литературы, а тексты Акунина такую возможность дают. Они насквозь ироничны, это игра на многих уровнях. Начиная с самого очевидного — заимствований, перекличек, аллюзий (“Я беру классику, вбрасываю туда труп и делаю из этого детектив”, — это слова самого писателя). Особое удовольствие для подготовленного читателя — находить рассыпанные в тексте цитаты, отсылки и намеки. Не меньшее удовольствие — ловить сочинителя на исторических ошибках, подсыпанных в текст с той же целью — потешить читательскую эрудицию. Акунин играет с литературными жанрами, мотивами и ситуациями, историческими событиями и именами. У него иронично даже противопоставление “литературности” и “действительности” — так, “литературный” псевдоним “Коломбина” избирает себе героиня, которая “в жизни” носит не менее литературное имя — Маша Миронова. Акунинская ирония зачастую имеет двойное дно, она сама — аллюзия на символистский текст, на автопародию. Почвенники наперебой изобличают в Акунине либерала, тайного японца (слово “акунин” по-японски означает “злой человек, не лишенный определенных принципов”), друга чеченцев и очернителя России; либералы обличают его пристрастие к идее всемирного заговора, недоверие к иноземцам и антипатию к чеченцам. Акунин же откровенно подтрунивает и над теми, и над другими — “на прогрессистский заговор из “Азазеля” у него всегда найдется охранительный заговор из “Смерти Ахиллеса””. Но главное, что сочиняет он вовсе не детективы — уж скорее авантюрные романы, сам же иронизируя над неправдоподобностью такого рода произведений. Да и писано все это вовсе не про XIX век, а про современную реальность. Вернее, романист использует не реальность, а современный миф о ней — трафареты сознания, в которых преломляется история нашего времени — что, по мнению Ранчина, позволяет если не преодолеть эти мифы, то отстраниться от них… “Читайте Акунина, господа, — восклицает автор статьи, — это чтение утешительное”.
Тему постмодернистских перекличек с классикой продолжают две статьи о “Лете в Бадене” Леонида Цыпкина (“Знамя”, № 6). “Вскрик обиды и боли”, “стенограмма одинокой надламывающейся души” — такие ассоциации вызывает этот роман у Карена Степаняна. Критик отмечает, что тема “Достоевский и евреи”, так болезненно переживавшаяся Цыпкиным, сегодня вновь на авансцене общественного внимания, хотя абсолютно ясно, что Достоевский разделял людей вовсе не по крови, а по их служению той или иной идее. Однако для романиста антисемитизм Достоевского несомненен, и Цыпкин находит следующий выход из положения — он изображает великого писателя как “человека закомплексованного, невзрачного, постоянно внутренне униженного… и потому мечтающего унизить окружающих, лицемерно религиозного, скрывающего свои тайные вожделения и пороки”. По мнению Степаняна, весь текст “Лета в Бадене” — не что иное, как “записки из подполья” — так о своем создателе мог бы написать сам персонаж Достоевского.
Книга Цыпкина породила ряд устойчивых мифов, утверждает Михаил Эдельштейн (“Русский роман, американская сборка”). Говорят о шедевре стиля, превозносят манеру повествования. Существуют мифы о поразительной эрудиции автора, о безукоризненном воспроизведении им деталей и об уникальном синтаксическом эксперименте (в романе всего 11 абзацев и 34 точки). На поверку же всё перечисленное не вполне соответствует действительности. Кроме того, не согласуются между собой стиль и жанр книги. Если этот роман — беллетризованная биография из серии ЖЗЛ, зачем отвлекать читателей столь сложной манерой письма? Если же у книги другие задачи, для чего столько подробностей, заимствований из дневника и биографических деталей? Эдельштейн считает, что самостоятельного произведения у Цыпкина не получилось, и называет “Лето в Бадене” упражнением в стиле, образцово графоманской книгой. Популярность же ее на Западе объясняется просто: “представления Цыпкина о православии, антисемитизме, религиозной философии, да и вообще о русском XIX веке… совпали с мифологизированной Россией американских и европейских леволибералов”. Однако Достоевский совсем не то же самое, что Dostoevsky, а закомплексованный Федя из “Лета в Бадене” в качестве творца “Братьев Карамазовых” непредставим.
Михаил Эдельштейн подробно разобрал сочинения финалистов премии “Национальный бестселлер” в статье “Русский ковчег” (www.russ.ru, 12 апреля). Крайне низко он оценил повесть Валентина Распутина “Дочь Ивана, мать Ивана”. “Выбранная автором манера требует отказа от любого усложнения художественной структуры, поэтому повесть строится на четкой системе простейших оппозиций (чистая вода Ангары — ржавая вода из крана в городской квартире). Ни о каком богатстве психологического рисунка речь тоже не идет — Распутину нужны идеальные былинные герои и не менее условные злодеи”. Пожалуй, точно замечено: “И монологи героев, и речь повествователя пропитаны странной интонацией усталой ненависти. Конкретным предметом ненависти могут быть кавказцы, китайцы, телевизор, реклама, валеологи — не суть. Настоящим ее объектом является, конечно, жизнь как таковая, слишком далеко отступившая от почвенного проекта. Симпатию у автора вызывают только скинхеды и — еще больше — ряженные в казачью форму уголовники с нагайками”. Роман Ильи Масодова “Черти” — коктейль из Платонова, маркиза де Сада, пионерлагерных страшилок, рассказов “Детям о Ленине” и прочих “Восставших из ада” и “Воспламеняющих взглядом””; “…корпус масодовских текстов — это одна бесконечная пародия на Мамлеева. Но пародировать Мамлеева невозможно — все его творчество и без того сплошная самопародия”. Вместо мифологического бурлеска получился “производственный роман из жизни чертей, упырей и прочей разнокалиберной нечисти”. Роман Веры Галактионовой “На острове Буяне” — фантазия с геополитической программой. “Против нехороших людей, живущих по Старому Завету, объединятся православные и мусульмане. И наступит тогда отступникам полный Армагеддон. И поделом”. “Месяц Аркашон” Андрея Тургенева (псевдоним Вячеслава Курицына) — это типичная “проза критика”. Художественное высказывание в ней, по сути, подчинено теоретическому заданию. То есть критик Вячеслав Курицын видит в русской словесности незанятую нишу и предлагает прозаику Вячеславу Курицыну эту нишу занять. Курицын-прозаик пишет книгу и издает ее под псевдонимом Андрей Тургенев. “Грамотность вообще главный отличительный признак этого романа. Курицын-прозаик честно осуществил давнюю мечту Курицына-критика — написал текст без всяких признаков сверхзадачи”. Лучшей вещью в шорт-листе Эдельштейн считает “кинороман” Александра Червинского “Шишкин Лес”. Произведение, сочетающее элементы детектива, фарса, мелодрамы и семейной саги. “…Узнаваемость прототипов — сходство семьи Николкиных с семьей Михалковых очевидно — гарантирует роману интерес широкого читателя”. ““Шишкин Лес” можно прочитать как произведение политическое, апологию инстинкта государственничества. Не случайно настоящим героем оказывается искренний приспособленец Степан Николкин, а не его старший сын, невозвращенец и западник Макс”. Это профессионально сделанная крепкая беллетристика — не более, но и не менее. И фабула, и характеры, и философия — все здесь на уровне хорошего сериала.
Статью о сходстве новых произведений двух непохожих прозаиков — либерала Зорина и “почвенника” Распутина — Дмитрий Быков ловко назвал “Зори над распутьем” (“Новый мир”, № 4). По мнению критика, повести “Забвение” и “Дочь Ивана, мать Ивана” одна без другой немыслимы, т.к. высвечивают главное друг в друге. Роднит их отчетливый антигосударственный пафос. Роднит и непоправимое одиночество главных героев. И то обстоятельство, что у обоих авторов действует женщина, а мужчина пассивен — потому что слишком слаб (у Валентина Распутина) или слишком умен (у Леонида Зорина). Но самое главное сходство заключается в том, что оба прозаика хоронят ХХ век, обоим ясно: “ни жить по прежним правилам, ни мыслить в прежних терминах уже невозможно”. Кончился век идеологий и технологий. У Зорина внятно артикулируется: все идеологии в России относительны, безотносительна только этика. Тут же и Распутин, ведь в его повести самые страшные враги — вовсе не кавказцы, а следователи, работники прокуратуры, “продажные шкуры… этнически свои, этически — безнадежно чужие”. Да и что это такое — “свои”? Ясно, что это вовсе не самые агрессивные и тупые (как это нередко бывает у “патриотов”) и вовсе не самые извращенные и циничные (как это случается у “демократов”). Спасение — в поисках новой культурной идентичности, которыми и занят действительный герой распутинской повести — Иван, сын главной героини, первый настоящий интеллигент у Распутина. К этой новой идентичности надо идти не через отрицание всего чужого и “нерусского”, а через выработку нового понятия “русского”. Именно этим путем и движутся протагонисты обеих повестей.
На вопрос “За что Игорь Сахновский получил Гран-при “Русского Декамерона”?” отвечает Юлия Рублева (“Урал”, № 6). В большинстве случаев “описание любовных сцен в их земной кульминации, — пишет критик, — предсказуемо и скучно, как рецепт салата “оливье””. И скука эта представлена в широком диапазоне — от грубых физиологических текстов до возвышенных штампов или стандартной отписки типа “через несколько минут, показавшихся им вечностью…” Принято также прибегать к безыскусным описаниям перечня механических действий, используя при этом медицинскую терминологию (а в случаях особой безыскусности — обычный мат). Так, процитированный в статье фрагмент из рассказа Ирины Денежкиной лишний раз подтверждает “законность выбора подростками слова “трахаться””. И немудрено, что большинство участников всероссийского конкурса “Русский Декамерон” в качестве “произведений любовно-эротической тематики” прислали творения, где сексуальная сцена — цель, смысл и едва ли не единственный герой повествования. На этом фоне отрадным показалось уже и то, что получившие премию рассказы Игоря Сахновского не были написаны специально для конкурса. Любовные сцены Сахновский наделяет тайным волшебством, возвращая им утраченное — любовный смысл. “Неуловимые ощущения, которые и назвать-то трудно”, в его прозе названы и узнаваемы, а обычные слова “превращаются в любовные, будто специально для этой цели предназначенные”.
Статья Сергея Белякова “Александр третий, или Шурик в женском царстве” (“Урал”, 5) посвящена роману “Искренне ваш Шурик”. Критик замечает, что профессиональный биолог Людмила Улицкая “на этот раз ушла от излишних физиологизмов” и многочисленные сексуальные сцены подает едва ли не с целомудренным изяществом. Главное же, что в романе отражена социальная болезнь века. Герой романа, “удобный” Шурик — мужчина, не способный отказать ни одной из волевых и мужественных женщин, — истинный продукт современности, плод генетической деградации. В обществе, где самые сильные, храбрые и решительные легли в братские могилы, сгнили на лесоповалах, ушли из городов в таежные экспедиции или попросту спились; в обществе, где утомленные учительницы поощряли тихих очкариков и энергичных отличниц, — в нашем обществе родился и вырос социальный тип “удобного” мужа при бизнес-леди.
Не фантастика, не антиутопия, а некий футурологический коктейль — такое определение получает у Аллы Латыниной мир романа Линор Горалик и Сергея Кузнецова “Нет” (“Люди как люди. Работа как работа” — “Новый мир”, № 6) — мир, где полное торжество ислама сосуществует с полным же торжеством китайского языка, легализацией порнографии и выращиванием человеческих эмбрионов в инкубаторах. Задуманный, по признанию самих же авторов, как коммерческий порнороман, “Нет” — действительно прекрасный образец остросюжетной беллетристики. Но кроме этого книга свидетельствует о неизменности человеческой природы — какими бы жестокими и фантастическими ни были условия реальности, как бы ни менялись моральные нормы и представления о прекрасном и безобразном.
О повести Дениса Гуцко “Там, при реках Вавилона” пишет Сергей Беляков “Время чумы” (“Урал”, 5). Распад СССР уподоблен здесь вавилонской каре — в людях, прежде занятых общим делом, проснулась ненависть к чужаку. Лейтмотив повести — чужим быть страшно. Действие же ее происходит в Азербайджане во время армянских погромов 1990 года. Страшно быть армянином-мусульманином; страшно быть русским из Тбилиси и говорить с акцентом; страшно носить в себе смесь еврейской и азербайджанской крови; страшно в казарме оказаться москвичу — уроженцу ненавистной всем чванливой столицы. Ненависть — как чума, и каждый в этом мире может стать чужаком.
“Экс-разведчик” Михаил Любимов (“Бэбэшники и кагэбэшники” — “Независимая газета”, 25 марта) весьма одобряет роман Анатолия Наймана “Б.Б. и др.” за то, что писатель вывел там тип предприимчивого диссидента. Однако, как утверждает Любимов, Найман “побоялся” рассказать о том, что таковые диссиденты процветали при поддержке ЦРУ.
Всеволод Бродский в статье “Одежка для божества” (www.polit.ru, 23 апреля) размышляет об изображении божественных предметов в современной прозе. В основном — в западной, но в порядке исключения привлечен и “Современный патерик” Майи Кучерской. Оценка Бродского такова: “Порой это натуральный, хоть и несколько удешевленный Хармс, порой Козьма Прутков, порой — полупародийные буддийские коаны, порой типичные хасидские притчи — во всей их прекрасной нелепости. На самом деле, разумеется, никакой пародией тут и не пахнет; хармсовщина для Кучерской — метод мимикрии, единственный способ, который она нашла для демонстрации умиления при виде первозданной святости. Искренность нынче пробирается в литературу по кривой дуге, по пути порой сильно видоизменяясь, превращаясь в стилизованного уродца. Тонкое ироническое тело имеет склонность затвердевать — тогда и вылезает на свет Божий настоящий, монстрообразный Козьма Прутков, не творение Алексея Толстого с братьями Жемчужниковыми, а подлинный служащий Пробирной Палаты. Примерно так и случилось с Кучерской — ее удивительные игумены… превращаются в хармсовских Кошкиных-Мышкиных, довольно-таки страшных, если вдуматься”.
Кинокритик Игорь Манцов в заметке “Равные богам” (www.russ.ru, 12 апреля) поделился соображениями, навеянными телевыступлениями Эдварда Радзинского. Как и положено закоренелому визуалисту, Манцов презирает слово, считая его (а следовательно, и литературу) чем-то архаическим. Особенно устное слово. Успех Радзинского он объясняет как раз архаизацией общества: “Страна не успела превратиться в более-менее городскую, не успела вполне усвоить письменную культуру: социальные эксперименты 90-х заново деклассировали вчерашних номадов, горожан в первом поколении. Растерянные, испуганные, утратившие даже те минимальные навыки адаптации, которые приобрели в эпоху советского застоя, эти люди вновь стали нуждаться в отеческом голосе. Конечно, именно человеческий голос, идущий “от сердца к сердцу”, из сахарных уст в растопыренные уши, — самая архаичная и наиболее авторитетная форма коммуникации. Письмо или кинематограф не скрывают своей технологической изнанки и тем самым разоблачают себя в качестве “рукотворных” форм. Но “голос”, устная речь — магия в чистом виде”. Вместо того чтобы смотреть на жизнь воочию, “полуграмотный номад” слушает, впитывает “авторитетную речь из уст “хорошо информированного гражданина”, на роль которого в России лучше всех годится так называемый писатель”. “Хочу, — объявляет Манцов, — чтобы жизнь воспроизводила себя сама, изъясняла яркими образами и занятными сюжетами, а не местечковыми приколами. Предлагаю в мягкой форме дезавуировать производителей речи, шаманов”. Писатель — существо мелкое и жалкое, и нечего превращать его в оракула и пророка с “назойливым учительским голосом”.
“В нынешние годы пустоцветения торопливого поверхностного “постмодернизма”” родилось произведение, внесшее, по мнению Александра Солженицына, весомый вклад в русскую историческую романистику. Но ярчайшая эта повесть осталась незамеченной критиками. Очередной экспонат “Литературной коллекции” Солженицына так и назван: “Леонид Бородин — “Царица смуты”” (“Новый мир”, № 6). В повести Бородина воссоздан “поздний образ” Марины Мнишек — Марины после восьми лет неудач и страданий, “неслыханных мытарств по Московии”. Марины истово (или неистово) религиозной, свято верящей в собственное предназначение, исступленно жаждущей обратить в истинную католическую веру дремучее русское племя — “в соответствии с Божьим замыслом о нем”. Марины обезумевшей и кончившей безумием. “При обломках исторической достоверности, — пишет Солженицын, — тут вся правота за художником… И хотя надо всей повестью автор не мог… не видеть пушкинского образа Марины-авантюристки… но повесть эта — не спор с ним… а яркое продолжение и развитие…”
К восьмидесятилетию со дня рождения Виктора Астафьева приурочена публикация “Это голос далекого друга” — две беседы Светланы Васильевой с художественным руководителем московской “Новой оперы” Евгением Колобовым (“Октябрь”, № 4). Вторая из бесед состоялась 23 февраля 2002 года — Астафьева уже не было; Колобову оставалось жить год с небольшим. “Писательство, — говорил дирижер, — великая музыкальная способность… “Прокляты и убиты” — это какая-то мощная, трагическая и неоконченная симфония о России… Да какая там симфония! Это эпос. Военный эпос… Астафьев, мне кажется, из тех, кто не сочиняет — записывает то, что им шепчут откуда-то оттуда. Провидение ли, Бог ли, птицы, небо… И литература его — пророческая. Есть в его книгах такие особые, “темные” и страшные места, но от которых идет ослепительный свет”…
Опубликованные в “Дружбе народов” (№ 5) фрагменты из “долгой переписки” Валентина Курбатова с Александром Борщаговским “Уходящие острова” тоже посвящены Астафьеву и тоже написаны не “по случаю”, — этими письмами литераторы обменивались на протяжении полутора десятков лет. С болью, тревогой, искренней любовью и заинтересованностью следят оба “собеседника” за литературной и человеческой судьбой Астафьева, рассказывают друг другу о личных встречах с ним, обмениваются мнениями о его новых книгах. О только что написанных “Печальном детективе”, “Последнем поклоне”, “Веселом солдате”, романе “Прокляты и убиты” говорится очень чутко, профессионально и человечно.
Станислав Рассадин в статье “Пришелец” (“Новая газета”, № 15) по поводу 75-летия Фазиля Искандера пишет: писатель создал две Утопии — Чегем и мир детства. И в трагической “постчегемской” прозе он не отказался от “своей светоносности”.
Увлекательное исследование Арнольда Каштанова “Право на жизнь. Сёмин и Селин” публикует журнал “Дружба народов” (№ 5). Жизнь, творчество и мировоззрение знаменитого француза Луи Фердинанда Селина (“Смерть в кредит”, “Путешествие на край ночи”) автор рассматривает через призму романа Виталия Семина “Нагрудный знак OST”, находя в судьбах и произведениях своих героев множество точек соприкосновения и отталкивания, множество совпадений и противоположностей — так, словно два этих писателя, разделенные пограничными кордонами и десятилетиями, сознательно оппонировали друг другу. Именно строки Семина помогают понять, каким образом Селин, с самого начала искренне ненавидевший фашизм и при фашистах запрещенный, в конечном итоге оказался если и не фашистом в полном смысле, то уж во всяком случае духовным коллаборационистом. Стиль, литературная манера, пишет Каштанов, — не вольный выбор писателя, а квинтэссенция всего его опыта, в том числе и нравственного. Селин и Семин и в этом смысле составляют очень интересную пару. “До конца жизни Луи Фердинанд Селин не мог понять, каким образом он оказался в тупике. Обвинения в фашизме и расизме настолько не соответствовали его собственному самоощущению, что он видел причину в недоразумениях, мстительности и абсурдности мира”. Да он и всегда исходил из внутренней установки, что “всё дерьмо”, а “от мыслей вши заводятся” — и сметал табу, и освобождал литературу от этических проблем, и изощрял стиль — но так и не сумел оторвать эстетическое от нравственного.
Анна Кузнецова в статье “Этнография переходного времени” (www.russ.ru, 5 мая) многословно рассуждает о книге Александра Кабакова “Все поправимо: Хроники частной жизни” (М., Вагриус, 2004). Многое автору не удалось, считает она, но впечатление яркое оттого, что портрет переходного времени получился. Перебирание вещей есть основной сюжет романа, это и запоминается, поскольку вызывает удивление: носильные вещи в этом грубом послевоенном быту живут своей жизнью. Черты производственного романа, мелкий герой.
Та же Анна Кузнецова (“О сегодняшнем и современном”: www.russ.ru, 5 апреля) хвалит роман Александра Мелихова “Чума” (М., Вагриус, 2004). “Мне трудно понять, как можно не считать этого прозаика первоклассным. Последние романы Александра Мелихова — редчайший сегодня образец высшего уровня психологической прозы”. Далее показано, какой артист, какой расчетливый виртуоз явился читателям. Упрекает же Кузнецова Мелихова за его самоповторы. “Метафора чумы у Мелихова неоднозначна, не эмблематична: это и наркомания… и прочие удовольствия, вызывающие привыкание и заставляющие человека совершать безответственные поступки, — такой невеселый ракурс приобретает адюльтер в свете большой беды”… У Владимира Новикова (“Недуг, которого причину…” — www.russ.ru, 5 апреля) свой взгляд на роман Мелихова — “активно мыслящего писателя-антрополога, чуткого социального историка современности”. Чуму Мелихов прочитывает как универсальную метафору нашего бытия. “Из этой невыносимой жизни выхода нет”. “Чума — субстанция не таинственно-индивидуальная, а общительная, общественная, рождающаяся и развивающая в отношениях между людьми. И реальная ей антитеза — любовь, причем не только родственно-супружеская, но и запретно-греховная. Но не хватает любви — в жизни одной семьи, в жизни целой страны. Люди становятся по отношению друг к другу “аллигаторами” (основная категория мелиховской социальной мифологии). А самые уязвимые (в том числе — и самые незаурядные) внутренне ломаются, делаясь бесчувственными “куклами””.
Борис Кузьминский в статье “Пупсы; петроглифы” (www.russ.ru, 28 мая) с присущим ему снисходительным остроумием пишет о новинках прозы. Начинает с новой прозы Людмилы Петрушевской (“Номер Один, или В садах других возможностей” — М., ЭКСМО). “Роман не нравится практически никому. Примат тела над духом — фирменный мотив Петрушевской. В “Номере Один” под него впервые подведена “теоретическая база” — мифология вымышленной сибирской народности. Бескомпромиссно экспериментальный опус на грани коммерческого самоубийства. Восприятие текста нарочито затруднено, блистательная нарративная техника по-джойсовски враждебна реципиенту. Концентрация жути в кульминационной главке “Вечер и ночь” превосходит все когда-либо явленное русской литературой. От подобного чтения можно буквально поседеть, потребитель этого не любит”. Прекрасно поняли ситуацию и маркетологи “ЭКСМО”: тираж Петрушевской — 7100, тираж романа Людмилы Улицкой “Искренне Ваш Шурик”, почти синхронно вышедшего в том же издательстве, — 75 тыс. “Шурик” — “безотносительно приятный, но притом отбирающий у читателя немыслимый объем времени текст”, “типичный рецепт западного “психологического” novel средней руки — ремесло весьма и весьма респектабельное, даром что потное, и не больно претенциозное”. Михаил Веллер в сборнике “Б. Вавилонская” (СПб., Пароль) — философ-парадоксалист, бестактный разрушитель мифов, создатель притчевых парабол, равно виртуозных по концепции и словесному оформлению. Россыпь дискурсивных манер “Вавилонской” впечатляет, но, в отличие от “Номера Один”, является не экспериментальным, а сугубо коммерческим приемом. Веллер обрушивает на читателя один интеллектуальный аттракцион за другим, стремясь заполнить единой книжкой все ниши соответствующего рыночного сегмента. “Рубашка” Евгения Гришковца (М., Время) — “современная “Капитанская дочка” (Гришковец на пушкинскую повесть прямо ссылается). Ну или, чтоб не перегибать палку, “Хочу быть честным””.
Одну из полос “Свежая кровь” Сергей Шаргунов целиком посвятил Василине Орловой (“Независимая газета”, 8 апреля). Пишет он о ней так: “невеста витязей, дочь полков, одуванчиковый пух”…
Фигура читателя — одно из “высоких” понятий в русской культуре — утверждает Наталья Корниенко (“…Душою плачешь и смеешься от души” — “Наш современник”, № 5). Доказательством тому — письма читателей. А за всю историю русской литературы больше всего таких писем было написано в тридцатые годы. Вопреки расхожему мнению, “новый читатель”, на идеологическую обработку которого тратились огромные средства, упорно демонстрировал склонность к буржуазной теории чистого искусства. Крестьяне критиковали “новую прозу”, не желая считать правдой искусства ни сквернословие, ни блатные “смехульки”, ни натуралистические сцены. “Роман о колхозной жизни, но я, колхозник, ничему в нем не верю”, — писал читатель о “Брусках” Федора Панферова. Наиболее объемна читательская почта — о романах Шолохова. И если на страницы советской периодики попадали лишь мнения “сознательных” читателей, то в реальности картина была значительно сложнее: “Поднятая целина” не только не облегчала, как это принято считать, но скорее осложняла отношения Шолохова с советским литпроцессом. Читатель же очевидное предпочтение отдавал “Тихому Дону” (по спрашиваемости в библиотеках и издательствах — на первом месте после классики). Не осведомленный в хитросплетениях литературной борьбы, массовый читатель, не ведавший о разгроме социологической и формальной школ, после выхода каждого нового тома заваливал издательство письмами и в отзывах о текущей литературе являл себя прирожденным социологом и формалистом. “Фантастической достоверностью шолоховского текста только и можно как-то объяснить, почему в середине 1930-х (!) читатель, знавший, что гражданская война окончилась в конце 1920 г., вновь и вновь задавал Шолохову странный вопрос о сроках окончания “кровопролитной” гражданской войны”… Шолохов работал медленно, стараясь учитывать замечания читателей о допущенных в романе неточностях, и, как предполагает автор статьи, не читательские ли письма стали причиной того, что финал романа стал именно таким — тем самым финалом, к которому так негативно отнеслись ведущие советские писатели. Корниенко публикует объемную подборку читательских писем Шолохову (1933-1938 года) — “рассказы о жизни и от жизни, уникальный читательско-писательский роман ХХ века”.
О статье Льва Аннинского “Ком в горле Шендеровича” (“Дружба народов”, № 5) хотелось рассказать подробнее. Вот уже два года, как Виктор Шендерович стал постоянным автором “Континента”. Мы любим этого писателя, высоко ценим злость его сатиры, изумительную остроту и точность его слова и присущее Шендеровичу безошибочное чутье — настоящий нюх на всяческую фальшь. Так что статья, посвященная выходу трехтомного Собрания сочинений нашего любимого сатирика, не могла нас не порадовать: ведь критика (и критика особенно!) — свидетельство популярности, а антиреклама — едва ли не лучший вид рекламы. Однако нам пришлось огорчиться: не зная, о каких текстах Шендеровича идет речь, мы, увы, почти ничего из выступления Льва Аннинского не поняли. Поняли, конечно, что Шендеровича ругают, — но не поняли, за что. На беду, для своей статьи критик выбрал тот же самый жанр сатиры, афоризма, едкого и точного слова — но, не в обиду ему будь сказано, до уровня Шендеровича не дотянул. Тот все-таки обладает достоинствами, которые, к несчастью, отсутствуют у Аннинского, — это полная вразумительность и доказательность текста и фирменное отсутствие мелкой злобности. О том же, что получилось у Аннинского, можно судить хотя бы по следующей цитате (одной из немногих понятных): “…Шендерович — работяга. Пришпилен к земле с названием кратким “Русь”, стоит на нашем безрыбье раком и ядовито перекликается с косяком евреев, отлетающих на историческую родину: “Неужели обратно в Бердичев?”” Так что предоставим читателю самостоятельно судить, кому в данном случае сделана антиреклама.
О ПОЭЗИИ
Когда-то Пушкин сетовал, что РИФМ в русском языке слишком мало и “пламень” неминуемо тащит за собой “камень”. Однако, пишет Аркадий Штыпель (“Звонкая подруга” — “Арион”, № 2), именно такие расхожие, “назойливые” рифмы оказываются харизматическими и образуют некую целостную систему смысловых полей, так что “десяток-другой случайных созвучий таинственным образом определили характер русской поэзии в целом”. Но те классические рифмы сегодня почти полностью вышли из обихода, уступив место рифмам по преимуществу штучным. Однако рифмуются вовсе не слова, рифмуются целые строчки. Рифма — это лишь гребень волны. Или как у Мандельштама:
Мы с тобой на кухне посидим,
Сладко пахнет белый керосин,
где конечные слова, взятые отдельно, представляют собой очень бедную рифму, даже совсем почти не рифму. В контексте же рифма звучит “не просто полноценно, а даже звонко и щегольски” — две строки перекликаются, отражаются друг в друге многократно. И это не разговор о технике стиха — “у хороших поэтов никакой техники нет”. Просто у них так получается — так овеществляются в стихе Божий дар и поэтическая воля. А “как делать стихи”, это все мы знаем — “но никто, к счастью, не знает, как сделать одно стихотворение”.
“Поэзия, — говорит в интервью Татьяне Бек Александр Кушнер, — не одинокое дерево, а роща или лес, со своею сложно переплетенной корневой системой” (“Не дерево, а роща” — “Новый мир”, № 6). Вся совокупность русской поэзии составляет поэтическую родину любого стихотворца, и без этой родины невозможны собственные стихи. Потому-то поэты формируются сегодня долго, лет до сорока — удлинилась “взлетная полоса”, прибавился ХХ век и вбирать в себя приходится уже не два, а три века русской поэзии.
В центре внимания Николая Работнова (“Война, в которой все — перебежчики” — “Знамя”, № 4) — конфликт между литературными поколениями, особенно обострившийся в первое постсоветское десятилетие. Автор полемизирует с критиками нового поколения — Ильей Кукулиным, Антоном Нестеровым, Псоем Короленко (псевдоним Павла Лиона), Игорем Вишневецким, Георгием Сваном и другими. Работнов отмечает, что молодая поэзия (равно как и критика), будучи не в состоянии скрыть гордость от собственной эрудиции, тяжело поражена “вирусом филологичности”, а также напоминает, что долг критика в числе прочего — “называть претенциозную чепуху претенциозной чепухой”. В статье подробно разобран “казус Шиша Брянского” (под таким псевдонимом творит кандидат филологических наук Кирилл Решетников). Шиша Брянского — “антисолнце русской поэзии” — критики представляют в качестве поэта трагического, протестующего, терзаемого мрачными страстями и оттого не стесняющегося в выражениях*. Работнов замечает, что “аспирантско-кандидатский мат”, бушевание страстей и прочие отличительные особенности поэтических изделий высокопрофессионального филолога холодно и расчетливо сконструированы. Сконструированы по простейшим пиаровским рецептам “в соответствии с бизнес-планом”, согласно которому “на злобу дня” следует писать именно злобно: ведь если чувства выражаются нецензурно — стало быть, это очень сильные чувства. Впрочем, как полагает автор, с чем пришли поэтические маргиналы, с тем они, потоптавшись, и уйдут.
О ГРАФОМАНИИ как эстетической катастрофе нашего времени пишет Анна Кузнецова (“О необъяснимом” — “Арион”, № 2). Кто кроме читателя, спрашивает она, может быть тут судьей? На рациональном языке говорить о поэзии бессмысленно: именно из таких разговоров поэзия все время и ускользает. Отличить поэта от непоэта было легко разве что в советские времена, когда поэты имели при себе соответствующие корочки с фотографией и печатью. Научных критериев тут нет. Поэзия сама по себе есть точная наука, имеющая дело с неуловимым и ускользающим — с реальностью, не тождественной словам, а только заштриховываемой ими. Но, пишет автор статьи, “никогда еще в русской поэзии не было столько стихов высочайшего версификационного уровня, которые от поэзии отличаются только самодостаточностью слов”. И поскольку наука тут бессильна, вся надежда на критиков, то есть тех же читателей — только профессиональных.
Два критика высказывают свое мнение о поэзии Геннадия Русакова (“Дружба народов”, № 4). Статья Евгения Ермолина “Плач и зов” посвящена всему творчеству Русакова. По мнению Ермолина, Русаков тем больше поэт, чем сильнее страдает, “именно страдание и боль утраты сделали из него крупного поэта”. Когда же жизненные обстоятельства меняются к лучшему (о чем свидетельствуют публикации 2003 года), поэт теряет тему, а его стихи — напор и силу. “Должность поэта безжалостна, — резюмирует Ермолин. — Страдание и боль рождали хорошие стихи. А радость и ее затеи — не рождают”. Владимир Губайловский категоричен: “Стихи — не слезы”, одной силы плача для поэзии недостаточно. Этим искусство и отличается от частного письма. Да и нельзя жаловаться на жизнь сразу всему свету (Ермолин в этой связи вспоминает “ветхозаветный и ахейский миры публичного мужского плача”). Губайловский пишет о сборнике “Разговоры с богом”. Этот критик от поэзии Русакова не в восторге, она представляется ему неким “средним, необязательным выражением”, существующим “в приблизительном общелитературном поле” и питающимся чужими находками: когда “все в порядке, все на месте, версификация иногда просто виртуозная… а стихи не рождаются”. Ермолин убежден в обратном: “Естественность и простота не отменяют виртуозности… Русаков — поэт бесхитростный, он ничем не прикрыт и совершенно беззащитен”; это голос из души, дыханье словами… У ермолинского Русакова всё становится мелким в свете вечности. У Русакова губайловского — в сравнении с самим поэтом. Ермолинский Русаков занят поисками Бога, поисками Смысла, оттого-то и “препирается” с “богом” своих стихов. Русаков Губайловского никакого Бога не ищет, о собственном же “боге” знает абсолютно всё — бог Русакова зол, мелок, мстителен, недалек, это абсолютная противоположность поэту: поэт любил жену, а бог ее убил; поэт мал и слаб, бог — велик и силен; поэт творит словом, бог — грубой силой; бог — это тот, кто убивает, а поэт — тот, кого убивает бог. “Это не богохульство и богоборчество”, — пишет Губайловский. Богохульник знает, Кого хулит и перед Кем несет ответ за свои слова; Русаков же “говорит сам с собой и вообще никого, кроме себя, не видит”, да и сам его “бог” — не что иное, как сам поэт, взятый со знаком “минус” (уж не alter ли ego? — проницательно спрашивает критик). “Это не богоборчество, — вторит оппоненту Ермолин. — Обращение к богу (Богу) у Русакова — это попытка заклясть одиночество и отчаяние бунтом и покаянием”. По Губайловскому выходит, что книга Русакова не удалась именно потому, что поэт так и не сумел забыть о самом себе, приподняться над собственной болью, кроме себя заметить в мире и Бога. По Ермолину же получается, что Русаков оставался крупным поэтом, пока десять лет оплакивал Людмилу, и перестал быть таковым, когда начал воспевать Татьяну. Кто бы из критиков ни оказался ближе к истине, почему-то обозначившийся в их статьях образ поэта, творящего в “жанре рыдания” (Ермолин), особой симпатии не вызывает.
О петербургском поэте Игоре Булатовском по поводу выхода его книги “Полуостров” пишет Олег Юрьев (“И т.д.” — “Октябрь”, № 6). В поэзии Булатовского есть самое главное — дыхание. Что же до технической стороны дела, — филологическая искушенность этого поэта так велика, что почти незаметна, а его стихотворческая оснащенность так естественна, что порой вызывает подозрение в намеренной наивности. Неиссякаемая традиция петербургской поэтической культуры представляются автору статьи в виде своеобразного родословного древа, где предшественники помещаются наверху, а последователи — ближе к земле: “Весьма сомнительное удовольствие сидеть на последнем, самом нижнем суку… — шавки подпрыгивают и норовят ухватить за штанины, и не в кого самортизировать, падая. Просто для наглядности: Некрасов, падая и помня Бозио, зацепляется ружейным ремнем за оглушенного революцией Блока, а тот, когда приходит его черед, растопыривается на весу, растянут между “жидочком” Мандельштамом и “соблазнительной” Ахматовой. Соскользнувший “французский каблук” Ахматовой всей тяжестью вонзается в рыжее пролетарское плечо Бродского и т.д.”… Вот так у них там, в Северной Пальмире — как сказал по другому поводу не-петербургский поэт:
не листочки на нем, не цветочки на нем…
Книге Олега Чухонцева “Фифиа” в шестом номере “Нового мира” посвящено две статьи. Дмитрий Полищук (“На ветру трансцендентном”) рассматривает 28 стихотворений сборника как своего рода совокупное высказывание, где каждая из составляющих самодостаточна. Почти любое стихотворение здесь может быть отнесено к вершинам поэзии Чухонцева, и композиция “Фифиа” подобна “кристаллу-многограннику, где отдельные стихи — вершины, связаны между собой гранями и сечениями тем-смыслов”. Книга пронизана множеством внутренних перекличек, и чтение подряд — “лишь один из возможных маршрутов по ее мифопоэтическому космосу”.
О “Фифиа” надо писать с чистого листа, — утверждает Ирина Роднянская (“Горит Чухонцева эпоха” — там же), отмечающая поразительную, оркестровую многозвучность этой тоненькой книжки. Техничность Чухонцева, виртуозность его в ремесле версификации, прежде отмечавшиеся критиками лишь вскользь, на сей раз требуют отдельного разговора. Роднянская пишет: “Впечатление такое, что все инструменты стихописания, подспудно освоенные за прожитую в поэзии жизнь, но до поры — без нужды — не действовавшие, расчехлены и оживлены. В родной просодии Чухонцеву… давно было доступно что угодно, но вполне понадобилось только нынче, в ансамбле этой книжки”. А понадобилось потому, что “Фифиа” знаменует собой разлом времени — движение “справа налево”, против часовой стрелки. Она и сама написана — “справа налево” и вспять. Движение вспять — это движенье к устью, к истоку, к цели. “Вот так, в преддверии времен “после лирики, после эпоса”, Чухонцев явил в горстке страниц некий лироэпос густейшей концентрации…” Здесь есть всё: мысль, объемлющая эпоху, век, мир, судьба, отчизна, родимый погост; ожесточение, молитва. И подвижная грань между этим и тем бытием…
Глеб Шульпяков в статье “Чертов палец” (“Арион”, № 1) так фиксирует самобытность позднего Чухонцева: “…все — превращается, мутирует, перерождается, причем происходит это прямо на наших глазах… лирика перетекает в эпос и драму и застывает в странной и причудливой форме”… В “Фифиа” это перерождение явлено в конечной поэтической форме. Главное событие книги — “те стихи, где жанры перемешаны и переплавлены. Где стихи текучи и принимают очертания того, о чем они говорят”.
О “Книге лирики” Ильи Фаликова пишет Анастасия Ермакова (“Без ручного фонарика” — “Знамя”, № 6), отмечая изящную небрежность этого поэта, его способность быть громким без крика, трагичным без патетики, искренним без надрыва и суровым без аскетизма.
Виктор Куллэ пишет о сборнике Максима Амелина “Конь Горгоны” (“Плодоносящая смоковница” — “Новый мир”, № 4). В название своей книги поэт вложил мысль об изначальной связи вдохновения и ужаса (ведь “конь Горгоны”, Пегас — посмертное отродье чудовища — возник из крови, которой истекала отрубленная голова матери). Куллэ пишет об Амелине как об архаисте и новаторе одновременно, как о поэте, по самой своей “весовой категории” несоизмеримом с ровесниками-сотоварищами по цеху. Этот поэт существует для того, чтобы, по словам другого критика, “самой своей жизнью создать… еще один кирпич для той самой стены, что экранирует человека от вселенского холода и адского зноя”. Максим Амелин спокойно и без ажитации подновляет эту кладку, поскольку поэзия — то, без чего невозможно и само наше существование. Сказал же Амелин однажды: “Поэзия, как никакое другое искусство, своим существованием доказывает бытие Божье”.
Сборнику Виталия Пуханова “Плоды смоковницы” посвящена статья Александра Мызникова “Горькая трезвость самооценки” (“Знамя”, № 6). Критик отмечает как истинно поэтическое качество присущую Пуханову трезвость самооценки, беспощадность к себе. И хотя в лирике этого поэта многовато и тяжеловатой риторики, и досадного умствования, и обычного сегодня выворачивания наизнанку хорошо знакомых фраз, — но есть у него главное: строчки если не волшебные, то приближающиеся к волшебству. Стихи Пуханова отличает “некая трудная глубина”, способная дотянуться до неба — хотя бы до самого краешка.
Владимир Бондаренко в статье “Лирический жест Владимира Соколова” (“День литературы”, № 3) пишет: с конца пятидесятых Соколов “становится, на мой взгляд, первым лирическим поэтом России, таковым и остаётся лет двадцать, не менее”. Верный своему политангажементу, Бондаренко использует Соколова для нападок на Евтушенко.
В статье “Женский поэт Вера Павлова и ее “Совершеннолетие”” (“Арион”, № 2) Николай Александров пишет: поэтессе удалось главное — создать собственный мир. Основополагающее же условие существования этого мира — теургическое мужское воздействие, сотворение самой поэтессы мужчиной-ваятелем. Еще для мира Павловой характерны “призрачная физиологичность”, сквозная тактильность (“Давай друг друга трогать, / пока у нас есть руки”), настойчивое смешение телесности и душевности. Свойственно поэтессе также проверять поэзию практикой — как свидетельство особой ревности к строкам предшественников:
Свеча горела на столе,
а мы пытались так улечься,
чтоб на какой-то потолок
ложились тени… Бесполезно!
Разве что стоя у стола,
о стол локтями упираясь
и нависая над свечой…
Впрочем, автор статьи предупреждает: откровенностям лукавой поэтессы не стоит доверять. Она лишена наивности. Даже в самых простых признаниях, таких, к примеру:
С похмелья я похожа на Джоконду.
А выспавшись — на первую любовь…
О КРИТИКЕ
Слишком часто современную художественную литературу читать куда скучнее, чем литературу о современной художественной литературе, пишет Борис Хазанов (“Король умер. Да здравствует король!” — “Октябрь”, № 6). И к такой нескучной критике рецензент относит книгу Натальи Ивановой “Скрытый сюжет” — “нечто вроде краткой энциклопедии новейшей российской словесности”.
Михаил Эдельштейн продолжает портретировать литературных критиков (“Это критика”, www.russ.ru). В 26-м выпуске 9 апреля представлена Алла Латынина. Она говорит: “Упало значение литературы — упал и статус писателя. У меня нет аргументов, чтобы убедить людей читать современную русскую литературу. Я сама не уверена, так ли уж им нужно знать, что пишут Андрей Дмитриев или Марина Вишневецкая, Виктор Пелевин или Владимир Сорокин. Сегодня живет только один писатель, место которого в литературе ХХ века прочно зарезервировано, — Александр Солженицын. Что ж до остальных — тут все зыбко и подлежит пересмотру”. В 27-м выпуске 30 апреля представлен Самуил Лурье. Эдельштейн пишет о нем: “Кажется, все критики сходятся на том, что падение читательского интереса к сегодняшней русской литературе связано с отсутствием в ней адекватного изображения современности и современного героя. Не то Лурье. Он полагает, что такой прозы, “в которой отразился век, и современный человек изображен”… переизбыток, а “читатель (наш, нынешний) чувствует отвращение к современности — к доставшемуся нам для проживания историческому эпизоду. Читателю неинтересен современный герой” — вот он от новой русской литературы и отвернулся. И сегодняшнее диссидентство Лурье, конечно, не столько политический протест, сколько частный случай все той же меланхолии и неудовлетворенности наличным состоянием бытия”.
Нашему постоянному автору Евгению Ермолину крепко достается от Юлии Качалкиной (“Купание красного быка. Новая и старая искренность молодых писателей России” — “Октябрь”, № 5). Речь в статье — о форуме молодых писателей “Липки-2003”, где Ермолин был “главным флагманом критики” и где он “проговорился” — а именно сказал: “Нам нужна новая серьезность”, то есть “практически констатировал смерть теоретической критики как гуманитарной дисциплины”. Все это побудило автора статьи немедленно встать на защиту чуть не убитой дисциплины и пылко призвать поэтов говорить о поэзии грамотно, а критиков помнить о своем долге и необходимости научного инструментария. Но, согласитесь, интересно все-таки узнать и другое: в чем же провинился Ермолин, давший Качалкиной столь славный повод показать себя? В чем смерть критики-то — в серьезности? Но разве серьезность не совместима со знанием теории? Вот ведь у самой-то Качалкиной с теорией вроде более или менее (на двух страничках своего текста она очень прилежно это демонстрирует), но серьезности-то еще больше. Не новой, правда, а совершенно обычной. Этой искренней детской серьезности, местами переходящей в запальчивость, так много, что по большей части и в толк не возьмешь, о чем речь-то — мысль скачет, а фраза безнадежно увязает в дебрях родительных падежей. Или мы, старичьё, совсем уже разучились понимать двадцатилетних — особенно когда они забивают эрудицией — сразу тебе и Деррида, и Горнфельд, и Фрейд, и Хализев, и “Менины” Веласкеса, и “Пушкинский Дом” Битова?.. То-то профессор Ермолин, поди, и не слыхивал…
Выход трех томов Полного собрания сочинений Тютчева пятым номером “Нового мира” отмечен дважды. Алексей Балакин в статье “Первый том академического Тютчева” (где речь идет не только о первом — а уже о двух томах) замечает: комментарии к изданию столь субъективны, что заставляют думать о рождении некоторой новой “импрессионистической” текстологии. К тому же Тютчев предстает здесь в виде полузабытого поэта, биография и творчество которого уже лет пятьдесят никем не изучались. Так что слишком ретиво взявшиеся за дело комментаторы ПСС несколько поспешили, продемонстрировав миру “кустарщину и неразбериху”, а также длинный ряд перлов, которые Балакин старательно выписал. Таким образом, солидный тираж — единственное достоинство, которое автор статьи обнаруживает у нового издания, оборачивается едва ли не недостатком. Сергей Бочаров (“Тютчевская историософия: Россия, Европа и Революция”) размышляет над опубликованной в третьем томе статьей Тютчева “Россия и Революция”. Оставляя без особенного внимания апологетический пафос “нынешнего православного комментария” к тютчевскому “православному империализму”, Бочаров пишет об актуальности предвидений Тютчева-мыслителя, о его хилиастической утопии и о том, как эта утопия была политически реализована.
В Пскове издан сборник статей Дмитрия Галковского, пишет Алла Латынина (“Десять лет спустя” — “Новый мир”, № 4). Вышла в свет книжка, где собраны скандальные публикации — те самые, в свое время больно задевшие едва ли не все слои постсоветского общества. И вот вышел сборник — и остался не замеченным ни книготорговыми фирмами (в Москве его не купишь), ни широкой прессой…
Статью Латыниной в 101-м выпуске своего “Голода” (6 апреля) комментирует Александр Агеев (www.russ.ru). Феномен успеха Галковского в начале 90-х объясняется умелым автопиаром — Галковский первым, наверное, грамотно “подставился” ради популярности, и… интеллигентная публика, задетая за живое его экстравагантностями, “просто-напросто влюбилась в него — отсюда такая быстрая реакция на всякий его чих, отсюда такой накал полемики”.
Михаил Гаспаров в статье “Памяти Сергея Аверинцева” (“Новый мир”, № 6) приводит слова самого С.С. Аверинцева: “Мысль… дает не указание пути, а образец поступи. Хорошо, когда читатель дочитывает книгу с безошибочным ощущением, что теперь он не знает больше, чем не знал раньше”. Но, добавляет Гаспаров, добиться такого незнания у читателей (а особенно слушателей) Аверинцеву не удавалось: “наоборот, всех переполняло ощущение окрыляющего понимания”. В его словах слушатели, задыхавшиеся в атмосфере советской неволи, безошибочно улавливали дыхание “большого времени” — то свободное дыхание, которое, по словам Аверинцева, и дает история литературы. Но не это было главным для самого Филолога. Однако “его аудитория, утомленная позднесоветской догматичностью, пленялась иррациональной одушевленностью и пропускала мимо слуха рациональную строгость”. Вслед за коллегой Гаспаров предупреждает: “Избегать рациональности, избегать рефлексии — значит отдаляться от взаимопонимания: иррационализм опасен” — и приводит еще одну цитату из Аверинцева: “Нынче в обществе нарастает нелюбовь к двум вещам: к логике и к ближнему своему”. Это вещи взаимосвязанные.
Обзор подготовили:
Ирина Дугина (журналы) и Евгений Ермолин (газеты, Сеть)
B. “Звезда” и “Нева”
Петербургская критика, увы, заметно отстает и от столичной, и даже от периферийной. Ни тебе зубастых статей, ни острой полемики. Так, скучный штиль. Критическая мысль питерцев то забирается в заоблачные выси, то отделывается дежурно-бодрым анализом книг, подаренных авторами благожелательным критикам. Разве что продолжающаяся авторская рубрика профессора Петербургского университета И. Сухих “Книги ХХ века” (“Звезда”) да серия блиц-рецензий под заглавием “Печатный двор” таинственного автора, выступающего под именем С. Гедройц (тоже “Звезда”) прорезают эту гладь-благодать. С них и начнем.
И. Сухих публикует как всегда острую и увлекательную, насыщенную множеством фактов статью под заглавием ““Московский текст” бродяги Гиляя” (“Звезда”, № 4). Посвящена она, разумеется, Гиляровскому. Чего он только не выделывал дядя Гиляй, знаменитая “московская достопримечательность”! В пятнадцать лет он убил первого медведя. В восемнадцать — с бурлацкой артелью таскал баржи по Волге. Он оказался в толпе людей, давивших друг друга на Ходынке, он издавал спортивную газету и водил дружбу с жандармами, градоначальниками и жокеями. Удивительный писатель, удостоившийся, при всей своей экстравагантности, благожелательного внимания Советской власти. А было ему тогда уже за семьдесят… Наивно, конечно, думать, что новая власть была особенно заинтересована в таких колоритных бытописателях старомосковской жизни, каким был дядя Гиляй. А вот поди ж ты! И. Сухих усматривает определенную аналогию между поведенческой политикой не такого уж малого круга бывших советских журналистов — в прошлом яростных бойцов идеологического фронта, в постсоветской России прямо-таки молниеносно ставших ярыми антисоветчиками, — и поведением “дяди Гиляя”, сумевшего-таки отыскать и в новых условиях для себя удобную и теплую нишу. Исходило это, разумеется, от определенной поверхностности писателя, точнее, от его всегдашней погруженности исключительно в быт, который он — тут надо отдать ему должное — описывал на редкость аппетитно, вкусно, со смаком. К тому же в писаниях его читателя всегда подкупала топографическая точность. Впрочем, все-таки непонятно, как это бурнокипящий, восторженный, но простодушный Гиляровский умудрился так уж понравиться советским властям: не склонны те были гладить по головке даже преданных им творцов. Тут ведь все была воля случая. Скорее власть как бы тасовала карты — и разве угадаешь, какая кому выпадет?.. Ну что ж, вытащил писатель Гиляровский, значит, карту счастливую. А читать его, отмечает И. Сухих, крайне интересно, особенно если пишет он про красоту разрушенной, разоренной, исчезнувшей Москвы. И где еще сейчас прочтешь про то, как выглядели Охотный ряд или Покровские ворота? Про то, как в небе парили бумажные змеи с трещотками?
В последнее время “Звезду” интереснее всего открывать с самого конца — с рубрики “Печатный двор”. Остро, точно, лаконично — и к тому же бьет, что называется, не в бровь, а в глаз. Вот, например, коротенькая — на две машинописные странички — рецензия на книгу Ольги Орловой “Гайто Газданов” (“Звезда”, № 4). Приведу довольно длинную, но весьма выразительную цитату: “Дела советские: нафталин, ДДТ, “Роман-газета”, портвейн “Три семерки”, “Блокнот агитатора”… В этом же благовонном ряду — обложки книжной серии “Жизнь замечательных людей”. (А была, говорят, и другая: “Пионер — значит первый!”). Пятьдесят лет на контртитуле писали: серия основана М. Горьким. Теперь вспомнили, что Павленковым. А остальное — все такое же, точней — то же самое. Главное — голос такой почтительно-ласковый, точно дальний, бедный родственник покойного втирается в семью”.
Вот так — бык сразу ухвачен за рога. Как будто умудрился ты всего-навсего несколько минут поговорить с умным, дельным и толковым человеком, и стало тебе с того момента крайне интересно рыться в огромных книжных развалах. С. Гедройц советует, разбирая, — и, советуя, тут же разбирает, и одно от другого не отодрать. Эмоциональный анализ, да еще остроумный и едкий, — дело в критике нечастое.
Вот как охарактеризован в рецензии роман А. Мелихова “Чума” (“Звезда”, № 5). Он, то есть А. Мелихов, пишет автор, есть “один из немногих в дельте Невы, кого можно читать, — один из совсем немногих, кого читать стоит, — на этот раз написал, наконец-то, вещь, которую прочитать надо, и даже почти нельзя — не”.
А в знаменитой московской красавице Нине Воронель, авторе недавно вышедших в “Воспоминаний”, критик усматривает такой вот редкостный дар, точнее, взгляд: “обесценивающий сквозь уменьшительное стекло” (“Звезда”, № 6). То есть обнаруживается в новенькой книжке масса банальностей, а также удивительное свойство автора “запоминать неинтересное”. То, чем люди не различаются. В чем они мельче самих себя. Эту гуляющую по странице только что вышедшей книги публику, состоящую из людей знаменитых и не очень, Н. Воронель использует, написано в рецензии, “в качестве косметических приспособлений. Ими подводят глаза, румянят щеки, красят губы”. Рассказывая о знаменито-позорном процессе Синявского и Даниэля, та же мемуаристка занята обоснованием идеи, согласно которой этих диссидентов “судили и посадили понарошке, с их согласия, специально для того, чтобы один из них впоследствии сделался за границей так называемым агентом влияния”. Тут же отмечен и намек автора на то, что покойная Лариса Богораз участвовала в демонстрации протеста против вторжения советских войск в Чехословакию специально для того, чтобы ее отправили в ссылку и тем самым избавили от встречи с Даниэлем. Вот такая книга: сплошные “милые сплетни”.
Его же, то есть С. Гедройца, рецензия на повесть Нелли Аркан “Шлюха” (“Звезда”, № 6) начинается со слов: “Название, сами понимаете, магнит. И художник обложки расстарался, не ударил в грязь лицом: глицериновая такая Барби, силиконовая, в исподнем черном и зловещем, как пластырь на глазнице”. Дело, конечно, не в названии и не в обложке, а в том, что книга, отмечает рецензент, написана до неприличия кокетливо, перед нами верх безвкусицы и пошлости. А книга меж тем, как утверждает издательская аннотация, во Франции и Канаде разошлась тиражом аж 100 000 экземпляров. Самое же примечательное в том, что автор сего труда сама о себе так и пишет: она, дескать, в жизни то же самое, что вынесено в заголовок книги. Виноваты “папа и мама, — пишет С. Гедройц, — разумеется, виноваты вообще во всем. И хочется умереть. А также денег”.
Охват С. Гедройца, хоть и характеризуется неизбежной случайностью (а как же без нее в нынешних книжных морях), весьма широк. В парижской книге Вл. Марамзина “Сын отечества” рецензент видит “два отброшенных варианта жизни” — петербургский, автору родной, и парижский, названный, как старинный петербургский журнал. “Историю нашей литературы, — сказано в рецензии, — писала тайная полиция — топором дровосека” (“Звезда”, № 5). Книгу “Владимир Шилейко. Последняя любовь. Переписка с Анной Андреевной Ахматовой и Верой Андреевой и другие материалы” читать нам всем, написано в рецензии, пожалуй, рано, — ибо от этой супружеской переписки отделяет нас меньше чем одна жизнь. В страшных обстоятельствах жизни тех людей, о ком рассказывает книга, жизни, пожалуй, безнадежной, люди эти умудрялись мучить себя то ревностью, то тревогой (“Звезда”, № 5). О книге Хосе Ортега-и-Гассета “Этюды о любви” написано: “Сад-то (т. е. эта благоухающая проза. — Е. Щ.) он действительно оказался сад, и ухоженный. И афоризмы произрастают в большом количестве. Но представьте, какая странность: вся эта флора шелестит профессорским таким занудным тенорком. Причем интонируя кокетливо-задушевно: ни дать ни взять, мы на лекции в клубе рабочей молодежи”(“Звезда”, № 5).
Но — пора перейти к критике менее интересной, но по-своему примечательной.
Не особенно, по-моему, удалась Анджею Иконникову-Галицкому статья ““Отпущаеши ныне твоего скитальцо…” Неуслышанные поэтические голоса 80-х” (“Нева”, № 4). Посвящена она трем поэтам, друзьям юности критика, в сущности, поэтами так и не ставшим. Добрая память о друзьях-товарищах — дело, конечно, похвальное, но вряд ли украшают статью чрезмерно категорические заявления — такое, например: “Человеку же, наделенному внутренней свободой, политические и всяческие внешние права ни к чему”. Или такой вот пассаж: герои статьи привыкли искать свободы внутренней и именно потому оказались ныне никому не нужны. Поскольку общество забыло, “что внутреннее существует”. Нет, видимо, мы с автором живем в разных странах. И читаем разную поэзию. Как это Иконников-Галицкий умудрился не заметить, что ныне здравствуют А. Кушнер или О. Чухонцев, а не так давно были Е. Блажеевский или Вл. Корнилов?
Почему-то в раздел литературной критики попала пространная статья А. Секацкого “Партитура неслышимой музыки” (“Нева”, № 4), посвященная, естественно, проблемам музыки. Не будучи в вопросе этом специалистом, не осмелюсь судить о глубине раскрытия темы. Приведу одну только цитату: “Неразвитость метамузыкального слуха в отношении минимальной идентификации персонального мотива, темы присутствия, приводит к таким же хроническим недоразумениям в кругу ближних, какие вызывают нечувствительность к гармонии сфер в политическом измерении…” На этом месте хочется почтительно встать, не правда ли?!
Небольшая заметка Б. Никольского, посвященная памяти Аркадия Эльяшевича, озаглавлена “Остается слово” (“Нева”, № 4). Почтить память недавно ушедшего патриарха литературоведения, многолетнего теоретика соцреализма, хорошо известного в питерских литературных кругах, конечно, нужно. А может быть, и нет. Тут, право слово, теряешься. Вспоминаются безразмерные статьи покойного автора, посвященные хоть “деревенщикам”, хоть авторам прозы “военной”. Все как надо, как требуется, все отмерено, вычерчено, кто-то, как и положено, обруган, а кто-то вознесен. Так как же сегодня быть? Как быть с критическими разносами, с одной стороны, и с доброй памятью о человеке, который был натурой сложной, не лишенной теплоты и сердечности, с другой? Б. Никольский деликатно отмечает, что покойный прошел путь от ортодоксальных установок до поиска “собственного, новаторского взгляда на историю советской литературы”. Позволю заметить, что с последним, то есть с новаторством, дело у А. Эльяшевича обстояло не так просто. Да и как так уж враз перестроиться литературоведу, разменявшему девятый десяток? Словом, А. Эльяшевич, родившийся в 1921-м, принадлежал к несчастному поколению, из которого сегодня в живых осталось, дай Бог, один процент. А то и столько не наберется.
Сложную проблему — переход от советского (и антисоветского) противостояния стилей к эстетическому эклектизму как языковой парадигме современности — рассматривает Аркадий Бартов в статье “Эпоха и стиль” (“Нева”, № 6). Автор, правда, несколько злоупотребляет теоретизированием: только выкарабкаешься из одного “метареализма”, как угодишь в какую-нибудь “деконструкцию”. То ли статья предназначалась для издания специфического, вроде “Вопросов философии” (но в таком случае ей вредит явная поверхностность), то ли надо было конкретизировать все эти “гиперреальности”, “культурные универсалии” и “демаркации мира”.
Об известном прозаике Павле Крусанове пишет Евгений Звягин в статье “Знаки отличия и сродства” (“Нева”, № 6). Критик замечает, например, с каким “потрясающим вкусом и смаком” в метаисторическом романе “Укус ангела” описан стародворянский быт. Впрочем, роман этот назван в статье скорее аналитическим, нежели собственно “импрессионистическим”. Звягин необыкновенно захвачен чтением прозы Крусанова, отмечая немало счастливых минут в процессе своего общения с книгой. Право, в этой захлестнувшей автора увлеченности есть что-то очень трогательное… Настораживает лишь, что произведения Крусанова почему-то особенно милы сердцу людей явно националистических наклонностей.
Довольно любопытный анализ словаря Т. Забозлаевой “Драгоценности в русской культуре XVIII-ХХ веков” дает Е. Зиновьева в статье “Не счесть сокровищ” (“Нева”, № 6). Книга, по всей видимости, действительно интересна: масса историко-культурных сведений, весьма подробный рассказ о модах и нравах романовской России, об императорских регалиях и семейных украшениях.
В статье “Был такой город” та же Е. Зиновьева (“Нева”, № 5) рассматривает книгу В. Савицкого “Моленый град Петров” — эссе с элементами воспоминаний самых разных авторов. Тут и императорский Петербург, и блокадный Ленинград, и Ленинград, так сказать, чисто советский (хотя Ленинград другим и не был), — времен многочисленных питерских “чисток”. Главное, как считает Зиновьева, то что в книге раскрыта “душа Ленинграда”.
В этом же номере “Невы” Е. Зиновьева рассказывает и о книге В. Бубновой “Кулибин: Историко-биографический роман”. Рецензия названа “Талант ко украшению России. Талант, украсивший Россию”. Издание, отмечает рецензентка, крайне любопытное: колоссальная насыщенность книги персонажами, так или иначе связанными с Кулибиным; обширные материалы из архивов Петербурга, Москвы, Нижнего Новгорода, — все это не может не радовать. В книге рассказывается о том, что многие идеи Кулибина рождались от доброты сердца — так, инвалидное кресло было придумано для соседки-калеки, а протезы — для инвалидов турецкой войны. Кулибин, несомненно, предвосхитил многие изобретения будущего, а проекты у него, между тем, поворовывали. Однако ни в какие распри механик-самоучка не ввязывался, терпеливо перенося придирки сменяющих один за другим директоров Академии наук.
Наконец, еще одна рецензия Е. Зиновьевой посвящена книге Т. Горышиной “Зеленый мир старого Петербурга” (“Нева”, № 5). “Зеленый мир” — это оттого, что 300 лет назад в дельте Невы, действительно, находилась самая настоящая тайга с мшистыми болотами, поросшими багульником и клюквой. Увидит читатель этой книги, отмечает рецензентка, и березовую рощу, что росла на месте Гостиного Двора, и ольховый лес, вытесненный позже Казанской церковью, и вязкие болота на месте Коломны (так называется местность вокруг Театральной и Сенной площадей). Надо думать, что первый этот путеводитель по “зеленому Петербургу” есть действительно, как убеждена Е. Зиновьева, путешествие во времени и пространстве.
С довольно любопытной статьей “Культовое значение советской песни” выступает Наталья Малаховская (“Звезда”, № 5). Тексты песен, утверждает автор, — едва ли не самая живая и подвижная часть литературы. Во всяком случае, наиболее популярные песни своей эпохи, как барометр, показывают внутреннее состояние общества. (Только такой возникает вопрос: а не пели ли случайно в живой жизни люди вовсе не то, что воспроизводилось во всяких песенных сборниках? Вообще вопрос этот явно сложнее, чем представляется на первый взгляд.) Интересно, что песни 20-х годов ушедшего века строились почти исключительно на заимствованном музыкальном материале. Почти что чудом названы песни И. Дунаевского 30-х годов — знаменитые, любимые едва ли не всеми. Красота их, пишет автор, глубоко чувственная, земная. Но нельзя забыть и песни автора менее известного — Венедикта Пушкова — из фильмов “Семеро смелых” или “Тайга золотая”. Словом, как справедливо отмечал В. Розанов, “религия может быть ложной, но верующая душа — истинна”. Верующая душа, на этот раз, — мы с вами, и по сей день любящие, например, “Москву майскую”. Малаховская убеждена, что “Подмосковные вечера” есть “первая песня о счастливой любви” (тут, впрочем, соглашаешься с трудом). Рассказывается в статье и о песнях 60-х, причем связываются они с тогдашней политической атмосферой советского общества, и — пожалуй, это главное, — вспоминаются автору песни Окуджавы, звучащие, написано в статье, ошеломляюще. То была, говорит автор, подлинная революция в судьбе жанра…
Обзор подготовила Евгения Щеглова