Опубликовано в журнале Континент, номер 120, 2004
Игумен Иннокентий (Павлов) — родился в 1952 г. в Москве. Окончил Ленинградскую Духовную академию. Кандидат богословия. Преподает в Библейско-богословском институте св. ап. Андрея и в Институте философии, истории и теологии св. Фомы Аквинского. Автор ряда работ по истории Церкви, автор многих статей на церковно-общественные темы, печатавшихся в русских и зарубежных журналах и газетах. Живет в Москве.
Игумен Иннокентий (Павлов)
ТРАГИКОМЕДИЯ ЦЕРКОВНОЙ СОВРЕМЕННОСТИ
Вместо рецензии на “конспект” нового романа
православной поэтессы Олеси Николаевой
I. О законах жанра и месте поэта в рабочем строю
Открывая пятый номер за 2003 год журнала “Знамя” — этого достославного столпа советско-российского литературного либерализма — читатель обратит внимание на новое прозаическое произведение Олеси Николаевой “Мене, текел, фарес”, точнее — на заявленный ею литературный жанр оного — “конспект романа”. Несколько слов о новом жанре я скажу ниже, а пока должен объяснить, что привело меня, человека далекого от чтения толстых литературных журналов, взяться за внимательное чтение опуса г-жи Николаевой.
Если кому-то последняя известна как деятельница Русского ПЕН-Центра и ведущая поэтического семинара в Литературном институте, то позволю себе сделать допущение, что ее более широкая известность (впрочем, также в достаточно узких кругах) пришла к ней в связи с ее околоцерковной активностью — и прежде всего связанной с “делом” о. Георгия Кочеткова” и предводительствуемой им общины. Собственно, мои студенты из Свято-Филаретовского института, основателем которого является о. Георгий, и подвигли меня на прочтение сего удивительного памятника уходящей эпохи, каковой выступает переживаемый нами ныне момент. По крайней мере — в церковно-историческом плане.
Теперь к вопросу о литературном жанре. Чтобы догадаться, что такое “конспект романа”, достаточно иметь знания в объеме среднего специального учебного заведения. Любой студент электромеханического техникума или воспитанник духовной семинарии знает, что такое конспект лекций. Это запись всего того, что касается непосредственно сути излагаемого предмета, без разного рода лирики, на которую порой бывают охочи преподаватели. Так и здесь, делая как бы срез некоего сегмента российской церковной жизни последних пары с лишним десятилетий, относящихся ко времени своего прицерковления, автор старается брать, что называется, быка за рога, без всяких там в стиле Толстого лирических длиннот.
Однако доцента Литературного института О.А. Николаеву трудно признать открывателем жанра. На самом деле ее “новое” есть не что иное, как не слишком забытое (пожалуй, даже наоборот, совсем не забытое) “старое”. Речь идет о жанре романа-памфлета, непревзойденным мастером которого в истории русской советской литературы остается ныне живущий (и дай Бог ему здоровья!) Иван Михайлович Шевцов с его нетленной “Тлёй” (каламбур огоньковского колумниста Д. Быкова, к заметке которого о творчестве Шевцова мы еще обратимся). В его “Тле”, впервые опубликованной в незабвенном 1964 г., на остаточной волне хрущевской борьбы с абстракционизмом в советском изобразительном искусстве, бык тоже сразу берется за рога, а нужда в лирических длиннотах просто-напросто отпадает ввиду наличия выдающих глубинный замысел автора моментальных портретов-характеристик его героев — положительных, отрицательных, или же колеблющихся между полюсами “плюс” и “минус”, а также их монологов, диалогов и просто реплик, в которых путем нехитрого утрирования четко выражается авторская сверхзадача.
Но то же самое в полной мере характерно и для произведения О. Николаевой, обозначенного ею неведомым словосочетанием “конспект романа”. Она, несомненно, выступает здесь перед нами как прямая восприемница творческих заветов своего старшего сочлена по Союзу писателей СССР. Причем отнюдь не только в плане жанровых особенностей шевцовской прозы, но и по отношению к самой ее духовной сущности, в квалификации которой я могу только полностью солидаризироваться с уже упомянутым Д.Быковым. В своей заметке, посвященной новому, уже неподцензурному изданию шевцовской “Тли” (см. “Огонек” № 44 за 2000 г.), он определяет суть подобного рода литературы (ведь у Ивана Михайловича здесь немало куда как более древних и достославных предшественников в отечественной словесности) как донос. Разумеется — литературный. Ибо литературный донос — вещь совершенно особая, при этом в жанровом отношении весьма разнообразная. Это не донос, скажем, в Третье отделенье или в КГБ — с указанием имен, явок и инкриминируемых деяний. Здесь мы имеем дело всего лишь с закономерной спецификой творчества тех “мастеров слова”, которых тоталитарная (или стремящаяся быть таковой) идеократия прямо или косвенно, но достаточно определенно мобилизует на поиск, выслеживание и разоблачение скрытых своих “врагов”, формируя тем самым вокруг себя то, что в современном политическом лексиконе называется “группой поддержки”. Именно в этом отношении О. Николаева является прямой преемницей И.Шевцова и — шире — одной из самых своеобразных традиций русской как дореволюционной, так и советской литературы.
Если И.М. Шевцов был принят в СП СССР в 1979 г., то О.А. Николаева — уже в 1988-м. Для тех, кто забыл или был в те времена еще слишком юн, напомню, что 1988 год был годом явной смены советских идеологических вех, прошедшей под эгидой празднования 1000-летия того, что на советском языке именовалось “принятием Русью христианства”. Одним из заметных по сей день следствий этой смены вех явилась претензия политического православия на заполнение т.н. “духовного (иногда, правда, его все же называют “идеологическим”) вакуума”, якобы образовавшегося после ухода с исторической сцены коммунистической идеократии.
II. Положительный и отрицательные герои
“конспекта романа”
Приступая непосредственно к оценке произведения О. Николаевой, должен начать с констатации того, что несмотря на присутствующую в нем некоторую стилистическую архаику, здесь явно виден весьма смелый, я бы сказал даже — рискованный литературный ход. А именно: вопреки устоявшемуся литературному канону, в “конспекте романа” практически нет чисто положительных героев — точнее, тех, кого советское литературоведение именовало героями социальными. Есть герои чисто отрицательные (о них чуть позже), которые совершенно в духе русско-советской литературной традиции, понятное дело, какие-то отщепенцы. Большинство героев — “колеблющиеся”, причем основные из них оказываются лишь в одной фазе колебания: либо от “плюса” к “минусу”, как иконописец игумен Ерм, либо наоборот, как известный (в другом месте он назван знаменитым) писатель Май Стрельбицкий. Понятно, что где-то за горизонтом повествования (поскольку речь идет, с одной стороны, о церковной, а с другой, литературной тусовке последних двух десятилетий), должны быть чисто положительные социальные герои — будь то мудрые иерархи, духоносные старцы (впрочем, имена двух из них и впрямь называются, мимоходом), смиренные и при этом строго православные (понятно, что по версии РПЦ МП) иноки, политически грамотные и деятельные представители белого духовенства, наконец, всецело ориентированная на родную патриархию (как прежде на родную партию) “православная творческая интеллигенция”. Ну и, знамо дело, — русский народ-богоносец, хранитель православной веры и традиционных нравственных устоев. Но в самом “конспекте” всего этого нет.
Впрочем, отсутствие подлежащих литературному описанию положительных героев с лихвой восполняется здесь одним (но зато каким!) героем — лирическим. То есть — самим автором. Или, если точнее сказать, автором-рассказчиком, от лица которого ведется повествование, и который везде и во всем принимает самое активное участие, вынося при этом обо всем правильное суждение.
Теперь обратимся к чисто отрицательным героям. Они в законспектированном романе едва ли не более важны, чем герои чисто положительные. Все-таки нужно же прежде всего знать: против кого дружим? С учетом прежней “церковно-общественной” деятельности О. Николаевой нетрудно догадаться, кто должен выступать в роли носителя абсолютного зла при описании современной российской церковной жизни. Это, понятное дело, о. Г. Кочетков и активные члены его общины. В схеме (именно в схеме, а не в образе) о. Петра Лаврищева о. Георгий функционально вполне просматривается. Так же как со всей очевидностью просматривается и С.С. Аверинцев в отведенной ему схеме академика Михаила Михайловича Рачковского. Здесь, по закону жанра романа-памфлета, равно как и по цели романа-доноса, требовалась, понятно, злая карикатура.
Что ж, такая карикатура имеет (как особый художественный жанр) все права на существование и может быть сделана на кого угодно, сколь бы ни был высок общественный респект ее объекта. В связи с этим можно вспомнить классический пример такой карикатуры на Тургенева, выведенного Достоевским в образе писателя Кармазинова в романе “Бесы”. Понятно, что такими же объектами злой карикатуры должны были стать и о. Георгий, и Сергей Сергеевич. Должны были. Но под пером О. Николаевой явно не стали. Ну чего, скажем, стоит такая фраза в устах о. Петра Лаврищева: “Наша церковь (читай: кочетковская община — И. П.) и есть единая истинная православная церковь. Община — ее олицетворение. И мы, между прочим, существуем в лоне Московской Патриархии”. Я понимаю, что о. Георгия можно не любить как человека, я также понимаю, что можно быть не согласным с его богословскими воззрениями и церковной практикой. Но в последнем случае, будь добр, находись на уровне его церковной культуры. И какая может получиться карикатура, когда в уста пусть и объекта нелюбви вкладывается алогичная абракадабра, которую прототип героя при всем желании автора просто не мог произнести в принципе. В любом случае предводительствуемая им община существует в лоне Московского патриархата, а никак не патриархии, то есть патриаршей канцелярии, в лоне которой существовать, прямо скажем, как-то проблематично.
Еще абсурднее выглядит то, что автор влагает в уста академика Рачковского. Цитирую:
“— Пока шел к вам, братья и сестры, — начал он (Рачковский — И. П.) с порога, — у меня вертелась все мандельштамовская строка “Я буду метаться по табору улицы темной”. Вам не приходило в голову, что по латыни Фавор читается именно как “табор”: то есть греческая фита, как мы ее читаем по Рэхлину (так в оригинале назван виднейший немецкий гуманист Иоганн Рейхлин! — И. П), дает латинскую тету в прочтении Эразма. У нас, выходит, фита, у них — тета. Теперь смотрите далее. У нас — вита, у них — бета. У нас — Фавор, у них — Табор.
Простите, но такую безграмотную чушь не только блистательный филолог-классик Аверинцев, но и посредственные выпускники классического отделения филологического факультета, кои имеются среди нынешних знакомцев в священном сане О. Николаевой, никогда бы ни под каким видом не произнесли. Опять же, кто здесь смешон?..
III. Но жизнь, тем не менее, жительствует
Эпизод с кочетковской общиной представляет лишь побочную линию “конспекта романа”. Генеральная же его линия связана с фигурой многолетнего “духовного отца” лирической героини игумена Ерма, в котором каждый, кто интересовался российской церковной жизнью последних двух десятилетий, без особого труда узнает замечательного иконописца архимандрита Зинона (Теодора).
По отношению к этому герою (своему духовнику) автор-участник литературного действия постоянно испытывает чувство иронии — и, соответственно, превосходства. Впрочем, было бы полбеды, если бы это была банальная демонстрация превосходства выпускницы столичного Литературного института по отношению к питомцу захолустного художественного училища. Но здесь нечто другое. Авторская ирония связана с творческим (что в данном случае означает и духовным) поиском героя. Описывая первые годы своего знакомства с о. Ермом, автор пишет: “Он тогда очень увлекался старообрядчеством — это понятно, ведь у них такие иконы: никониане никогда не смогли подняться до их умозрения, — все выходило плосконько, аляповатенько. А отец Ерм — эстет, аскет, иконописец. Даже по Лавре расхаживал со старообрядческой лествицей вместо ортодоксальных четок”.
“Ортодоксальные четки” — это, конечно, круто! Это все равно, что “правильный прикид”. Но обратим внимание на очевидно ироничную характеристику “эстет”. Она впоследствии даст нам ключ к пониманию одного важного феномена современной российской церковной жизни, зеркалом которого, каким ни есть, в данном случае выступил опус О. Николаевой.
Дальнейшая духовная и творческая эволюция главного героя “романа-конспекта” характеризуется автором так:
“Наконец он сказал:
— Все! Старообрядчество выдохлось. Мертвечина. Музей. Дух Святой от них отошел. Я был у них на богослужении. Иерархия у них безблагодатная. Белокриницкая иерархия — сплошной подлог. Таинства — недействительные. Откуда я знаю, глядя на их духовенство, что это не ряженые мужики? Надели на себя епитрахиль, поручи, а кто их рукополагал, спрашивается, а?
И снял с себя старообрядческий клобук, и лапти выкинул, и включил электричество, и больше никогда не пил сбитень и не ел репу. Он поменял обитель и затворился в провинции, в Свято-Троицком монастыре <…>. Там началась какая-то совсем другая, новая жизнь. Потому что он вдруг пришел в волнение от византийского иконного письма и стал глубоко изучать историю Византии, писания Святых Отцов. И сразу надел на себя “мелкую” греческую скуфью, облачился в греческую рясу с безмерно широкими рукавами, ел смоквы с изюмом, служил по ночам в монастырских пещерах литургию по-гречески, а своих послушников поставил осваивать византийские литургические распевы. И все мы, приближенные, стали подвизаться в древнегреческом, читали Евангелие в оригинале, спрягали труднопроизносимые греческие глаголы, склоняли на свою сторону существительные и постигали весь этот могучий умозрительный синтаксис обновленной жизни. <…> Доктрина нашего игумена была такова: коль скоро мы отступили от своих основ, надо вернуться к истокам — назад, к Святым Отцам, к Византии, начать заново и пройти свой исторический путь, учитывая при этом опыт искушений и соблазнов”.
Но и это бы все ничего, однако, как повествует О. Николаева, наступило время, когда “ветер переменился. И Афон наконец-то скрылся в густом тумане”. Знаток новейшей российской церковной истории, конечно, поймет, о чем дальше пойдет речь в “конспекте романа” и где будет поставлен основной акцент. И вот здесь-то вольно или невольно (хотелось бы верить, что невольно) О.А. Николаева выступает уже как особенно прилежная ученица И.М. Шевцова.
Понятно, что Византия и святые отцы (греческие, разумеется) здесь для нее то же, что марксистско-ленинская эстетика для ее старшего коллеги по литературному цеху. Взятые на вооружение новорусским политическим православием, они, невзирая даже на некоторое сопротивление материала, инкорпорируются в подобие его официальной идеологии. В этом случае, по традиции уже советского литературного доноса, отход от генеральной линии ранее КПСС, а теперь РПЦ МП, со стороны колеблющегося героя возможен не иначе, как в результате чуждого влияния, извне идущего поветрия. Для Николаевой здесь нет и не может быть внутренней духовной эволюции героя, а есть только “перемена ветра”. И если у Шевцова носителями вредных поветрий, воздействовавших на колеблющихся соцреалистов, выступали подозрительные по своему национальному происхождению брюнетки с чуждыми именами Вика или Диана, то у Николаевой это, понятное дело, “католические миссионеры, эмиссары”, которым ассистируют “какие-то православные заштатные священники-латинофилы”.
Далее, ясное дело, положение героя изображается не иначе, как его падение. Вот, пожалуй, его кульминация:
“Вечером я пришла к отцу Ерму.
— Вы думаете, есть подлинное единство у Поместных Православных Церквей? — спросил он. — Ничуть. Каждая сама по себе. А почему? Потому что нет единого авторитета, каким бы мог быть Папа. Только он может в духе и истине соединить все Христовы Церкви, восстановить должную вертикаль власти, внести непререкаемое единоначалие и противостоять напору антицерковных сил. Его вселенскость должна положить предел секулярному глобализму…
Мы сидели с ним в его мастерской. Вокруг на скамейках, прислонившись к стене, стояли его новые иконы — святые были на них с католическими тонзурами на головах. Но я мысленно сказала себе, что они, может, просто пожилые — ну Николай Угодник, Григорий Богослов, первомученик Стефан. Вроде как им так и положено, вроде как облысели, что ли.
— Нет, я в католичество переходить не собираюсь, — продолжал отец Ерм,— этого от меня никто и не хочет, это и не надобно: какие переходы, когда Церковь в мистическом плане — едина? У нас общий символ веры — ведь они отказались от филиокве, вы знаете? Мы признаем их таинства, их священство, как и они признают наши. Так что — какие переходы? Ну что вы смотрите на меня с таким ужасом? Где вы видите измену вере? В чем это я предаю Церковь? Это все невежество. Бабкины пересуды. Кликушество. Что вы все время плачете, как будто у вас кто-то умер?
Ах, я не плакала, хотя мне вдруг стало ужасно грустно. Я просто вдруг поняла, что мне здесь совершенно нечего делать. <…>.
— Повторяю, я никуда не перехожу, — твердо произнес отец Ерм. — Единственное, что я не могу не признавать, легитимность Первого епископа — Папы. Да, я собираюсь его поминать на литургии, я уже его поминаю! Вы слышите? И что?
Сделалось невыносимо тревожно, душно. <…> вся энергия во мне застопорилась, я сникла.
— Вы бледны, — испугался вдруг отец Ерм. — Вам что, плохо? Пойдемте на воздух. Хотите, я вас провожу?
Мы вышли в мутную февральскую мглу. Ветер клубил по небу суровые тучи. В лицо хлестала морось. Меня бил озноб.
Отец Ерм сказал, уже очень мягко, безо всякого напора:
— Повторяю, без Папы мы пропадем! Что, Патриарх наш имеет хоть какой-то авторитет? У нас каждый священник на своем приходе — сам себе и папа, и патриарх, и старец. Что хочет, то и городит. Это же раскольничий потенциал! Успокойтесь. Я начну с малого — у меня будет такой православно-католический монастырь с единой Евхаристией. Из единой чаши и католики будут причащаться, и православные… Это и означает соединение Церквей. А о чем вы молитесь за литургией? О соединении святых Божиих Церквей… Вот они здесь у меня и соединятся. Уже соединяются, соединились! Да успокойтесь же, в самом деле!
Мы шли и шли в ненастную ночь. Вдали брехали собаки, и луна ощупывала нас ядовитым своим лучом. С неба лилась какая-то муть: вода — не вода, снег — не снег”.
Самое интересное, что здесь мы едва ли не впервые в “конспекте романа” слышим живую человеческую — и притом именно церковную — речь. О. Николаева, очевидно, реально услышала ее у о. Зинона. И здесь она, может, сама не ведая того, поднялась на уровень такой литературной категории, как типическое, поскольку то же самое давно уже можно услышать от сотен российских православных священников и тысяч мирян.
Но почему же лирической героине вдруг стало “ужасно грустно”, “невыносимо тревожно, душно”, ее стал бить озноб, наконец, почему ни в чем не повинная луна если и испустила луч, то не иначе как “ядовитый”, а с неба (подумать только — с неба, которое в хранимой Церковью Христа библейской традиции ассоциируется с именем Божьим!) вдруг полилось не что иное как “какая-то муть”?
Так что же такое сказал герой О. Николаевой, коли с ней произошла описанная выше псевдоморфоза? Притом что многие, очень многие, в церковной России восприняли бы его слова, как и воспринимают известную позицию о. Зинона, как должное?
Один из моих знакомых, с которым я взялся было обсуждать “конспект романа”, стал возмущаться, сказав, что О. Николаева предала своего духовного отца архимандрита Зинона и своего друга (как следует из ее произведения) Булата Окуджаву, со всей очевидностью просматриваемого в фигуре Мая Стрельбицкого, в личную жизнь которого она бесцеремонно вторглась. При этом для произведения на меня более сильного впечатления он произнес слово “Иуда”. На это я ответствовал ему в том плане, что просил бы при мне не употреблять ключевых слов ненавистного мне чекистского жаргона — “предатель”, “предательство”, — а вот фигура Двенадцатого Апостола в данном случае, действительно, продуктивна для дискуссии.
В чем ведь, собственно, состояла трагедия Иуды? В том, что он видел в Иисусе того самого политического Мессию, которого столько веков ждали евреи, томясь под тем или иным иноземным владычеством. Он не воспринял Христа, как единственного Сына Божия, имеющего универсальную миссию. Так и Николаева готова видеть в о. Зиноне успешного иконописца, стилизующего под “Святую Русь” или “Византию” церковные новоделы, но никак не способна воспринять духовного подвижника, в своем поиске красоты (эстет ведь) дошедшего до осознания той самой универсальности и католичности, то есть не просто соборности (славянская лексема оказалась здесь не лучшим смысловым эквивалентом греческого katholike в переводе Константинопольского символа), но именно целокупности Его Церкви.
Впрочем, в случае с О. Николаевой надо говорить уже не о трагедии, а о трагикомедии околоцерковности, когда церковная ограда превращается в место тусовки оторванных от жизни — и прежде всего от мистической жизни Тела Христова — людей, пытающихся затолкать ее в прокрустово ложе своих идеологических представлений. Подобно тому как советские идеологи от искусства пытались затолкать ее в прокрустово ложе социалистического реализма.
Ну и, наконец, читатель этих строк вправе спросить, что означают слова из книги пророка Даниила (5:25), вынесенные автором “конспекта романа” в его заглавие. Прежде всего отметим, что непонятно, по какому библейскому изданию О.Николаева их воспроизводит. Официально принятые в РПЦ МП переводы дают нам здесь следующие чтения: церковнославянский, опирающийся на Септуагинту (греческий перевод Семидесяти) — мани, фекел (греческая тета в восточно-славянском церковном быту, действительно, превратилась в фиту и читается как “ф”, например: Фекла, Феодор), фарес, тогда как русский синодальный воспроизводит здесь арамейский оригинал — мене, мене, текел, упарсин. Впрочем, в Дан. 5:28 последнее слово читаем как парес, поскольку здесь оно стоит уже без исполняющего роль префекса соединительного союза и суффикса, образующего множественное число. В этом пассаже еврейский юноша Даниил объясняет последнему Вавилонскому царю Валтасару (у О. Николаевой, впрочем, на его месте вопреки библейскому тексту оказывается отец его матери Навуходоносор), что начертанные рукой Божией еврейские слова, означающие денежную единицу — мину, вес, и разделение, указывают на его ближайшую судьбу: “мене — исчислил Бог царство твое и положил конец ему; текел — ты взвешен на весах и найден очень легким; перес — разделено царство твое и дано Мидянам и Персам” (Дан 5:26-28). В самом конце рассматриваемого “конспекта романа” эти слова вспоминает один полуположительный герой, указывая на игумена Ерма и при этом объясняя лирической героине нечто большее:
“Охладела любовь, — наконец с трудом произнес он. — Понимаешь, она охладела, она совсем уже холодна, ее почти что и нет… Нет, я не говорю — там, — он показал пальцем на небеса, — у Христа. Но на земле-то, здесь, между всеми нами — ее почти уже нет”.
Что ж, выше сам игумен Ерм скажет: “У меня такое впечатление, что Православие (так в тексте: с прописной буквы — И. П.) — это такая конфессия, особенность которой заключается в том, что все ее члены испытывают друг к другу острое чувство ненависти”.
Увы, но церковная история — и византийская, и российская — нам действительно свидетельствует о многих проявлениях того, о чем, по-видимому, в реальной жизни сказал полуотрицательный, а к концу повествования ставший уже почти совсем отрицательным герой О. Николаевой…