Опубликовано в журнале Континент, номер 120, 2004
Юрий КАГРАМАНОВ — родился в 1934 г. в Баку. Окончил исторический факультет МГУ. Автор книг и статей по западной и русской культуре и философии, публиковавшихся в журналах «Вопросы философии», «Иностранная литература», «Новый мир» и др. Постоянный автор «Континента». Живет в Москве.
Опыт Священного союза
«…Зачем
Сияло солнце Александра,
Сто лет тому назад сияло всем?»
О.Мандельштам. «Кассандре» (1917)
Поразительный контраст: война 1812 года с последующим заграничным походом, увенчавшимся взятием Парижа, в русском сознании овеяна славой, тогда как послевоенное устройство Европы, с русским царем во главе, всегда оставалось и остается в незаслуженной тени. Речь идет, понятно, о Священном Союзе. Интерес к нему всегда был у нас поверхностным; более того, на протяжении последующего за ним столетия постоянно усиливалась — пока в советское время не стала единственно возможной — точка зрения, что Священный Союз был «реакционной» организацией и в делах Европы играл чисто негативную роль.
Священный Союз, бесспорно, был реакцией в органическом смысле слова; вопрос — на что? Его поверженным (но в принципе еще могущим восстать) противником был Наполеон1, по точному определению Пушкина, «мятежной вольности наследник и убийца». В 1814-1815 годах уставшею от бесконечных войн и французского диктата Европою Наполеон воспринимается скорее как «убийца»; а возглавитель антинаполеоновской коалиции царь Александр I — как «убийца убийцы» и в определенном смысле защитник свободы. Таким его видит в ту пору либеральная Европа.
«Дней Александровых прекрасное начало» — эти пушкинские строки могут быть отнесены не только к России начала царствования Александра I, но и к Европе первых лет, последовавших за падением Наполеона2. Русского царя восторженно встречают повсюду в Европе, в том числе и в побежденной Франции, причем именно как защитника свободы. Когда он вступает в Париж на сером коне, в свое время подаренном ему Наполеоном, в седле, разрисованном золотыми- пчелами, сам автор «Марсельезы» слагает в его честь новые стихи («Sois le heros du siecle et l orgueil de l histoire…» — «Стань героем века и гордостью истории…»).- Сильнее не скажешь. Во Франции, правда, Александр восстановил на троне Бур-бонов, но только после того, как Талейран убедил его, что так хотят сами французы. Зато он буквально навязал Бурбонам конституцию, которую они («ничего не понявшие и ничему не научившиеся») изначально не хотели принимать.
Весьма либеральную конституцию Александр даровал и Польше, подпавшей под его скипетр, но оставшейся полунезависимой. Ему таким образом удалось максимально «смикшировать» весьма болезненный для поляков процесс присоединения (хотя бы и в форме династической унии) к России; в результате в Варшаве, где он пожал руку Костюшко, его приняли почти так же горячо, как принимали Наполеона.
Но свобода не есть то же самое, что «мятежная вольность», справившая свой «праздник» во Франции в 1789-1794 годах и показавшая себя способной на такие «гримасы», которые сделали неизбежной д у х о в н у ю реакцию в Европе, направленную против философии Просвещения. И так как Просвещение имело антихристианское жало, естественно, что реакция была христианской по своему характеру. Но это не было простым возвращением в прошлое; на почве, взрыхленной Просвещением, возобладало (по крайней мере, в светских кругах, ранее по большей части нерелигиозных) христианство расплывчато-пиетическое и эмоционально-патетическое. Как писал о.Георгий Флоровский, «то была эпоха мечтаний вообще, эпоха грез и вздохов, видений, провидений и привидений…»3; это наложило свой отпечаток и на тогдашнее салонное христианство. Добавим, однако, что это была эпоха и великих идей.
«В челе» этой реакции стоял Александр. Воспитанный в идеях Просвещения, он в 1812-1813 годах испытал духовный переворот (можно, правда, сказать, что он шел к нему в продолжение ряда лет), отчасти под влиянием войны, «Божьего суда на ледяных полях», отчасти в результате чтения (по-французски) Библии, которую ему дал его министр и друг детства А.Н.Голицын. Сильнейшее влияние оказал на него католический мистик Франц фон Баадер (кстати, позднее высоко оцененный Бердяевым), не оставивший систематической философии, но так или иначе склонявшийся к теократии; Баадер писал, что государства приходят в упадок, когда принцип любви уступает место принципу гордости или низости (это те чувства, которые, среди других, возбудила Французская революция) и попадает в объятия деспотизма, независимо от того, является ли режим монархическим, аристократическим или демократическим. Александр прочел книгу Баадера с длинным названием «О возникшей в результате Французской революции потребности в новом и интимном союзе между религией и политикой» и долго возил ее с собой. А последний толчок он получил в Германии от известной баронессы Ю.Крюденер, внушившей ему, что он облечен миссией спасителя Европы и что за ним стоит «белый ангел», подобно тому, как за Наполеоном стоял «черный ангел».
На Венском конгрессе Александр, как «Агамемнон между царями», явно главенствовал. За ним стояла сила: считалось, что русской армии никто и ничто не может противостоять. Прусский король был у Александра, что называется, на подхвате. Австрийский канцлер Меттерних всюду, где он приходил в столкновение с царем, вынужден был уступать. О новом французском премьере герцоге А.-Э. де Ришелье, только-только снявшем русский мундир (он был генерал-губернатором Новороссии), и говорить нечего: Талейран считал, что он руководствуется инструкциями не столько французского короля, сколько русского императора. Одна «владычица морей» Англия была в состоянии проводить независимую политику, но в те времена моря, а точнее, заморские территории не играли еще той роли, какую они станут играть в будущем; даже Соединенные Штаты, если ориентироваться на фактор численности населения, оставались тогда малой страной. По существу вся мировая политика вершилась на «европейском пятачке».
Но кроме силы за Александром стояла Идея: цари земные должны сложить свои венцы к ногам единого Царя Небесного. В договоре о Священном Союзе, вчерне лично им написанном и всеми участниками Венского конгресса безоговорочно (хотя кое-кем и с кислой миной) принятом (договор был подписан 26 сентября 1815 года), говорилось, что христианская религия должна стать основой не только политического, но и морального порядка в Европе, что все народы этой части света вслед за своими суверенами должны объединиться во имя Пресвятой Троицы, чтобы отныне жить в братской любви и ничем не нарушаемом мире.
Тысячу лет европейская дипломатия не говорила на таком языке. За прецедентом придется обратиться к 847 году, когда три короля, Лотарь, Людовик Немецкий и Карл Лысый, сыновья в Бозе почившего императора Людовика Благочестивого, обязались жить в мире и дружбе, «как того требует Пресвятая Троица». Но три короля фактически развалили Каролингскую империю на три части (Францию, Германию и Италию), а теперь речь шла о том, чтобы воссоединить их и вместе с ними остальную Европу.
В частных беседах Александр высказывался более пространно. На конгрессе в Вероне (1822) он говорил французскому представителю Ф.Р.де Шатобриану (в котором нашел «родственную душу»): «Отныне политика не должна быть английской, французской, русской, прусской, австрийской; есть только общая политика, которая, ради всех и каждого, должна быть принята народами и королями. Мое дело — показать, что я первый проникся принципами, на которых я основал союз… Провидение не затем поставило под мое начало восемьсот тысяч солдат, чтобы удовлетворить мои амбиции, но чтобы охранить религию, мораль и справедливость, на которых зиждется человеческое общество»4. Царь не отрицал, что «Декларация прав человека и гражданина» отчасти тоже отвечает принципу справедливости (годы ученичества у либерала Ф.Лагарпа не прошли даром); но в то же время она заключает в себе определенные опасности. В другом частном разговоре царь усматривал угрозу будущему Европы в распространении «породы опасных людей, ищущих удовлетворить свои низкие страсти и порочные наклонности»5. Если основываться на одних правах, в человеке будет развиваться сатанинское начало и ничто, кроме религии, его не остановит.
Задачей Священного Союза было сохранение мира не только между народами, но и внутри каждой входящей в него страны; тем самым оправдывался принцип коллективного вмешательства там, где внутренний мир был нарушен. Более отдаленной целью Александр поставил создание европейской федерации, где все основные вопросы решал бы надправительственный орган. Но уже в настоящем он предлагал создать единый Генеральный штаб, управляющий всеми европейскими армиями. Этому предложению, выдвинутому им на конгрессе в Аахене в 1818 году, решительно воспротивилась Англия.
Александр отклонил, по крайней мере формально, предложение Меттерниха о том, чтобы создать «пульку» из великих держав, которая решала бы главные вопросы; европейские дела, настаивал он, должны решать в с е европейские страны. Это его усилиями Франция почти сразу вернулась в число великих держав. Великодушный победитель, он решительно отклонил идею «карфагенского мира»: не принял предложения Австрии и Пруссии о территориальном разделе Франции и позаботился о том, чтобы сократить наложенную на нее контрибуцию, равно как и срок содержания на ее территории оккупационных войск (а до Ста дней, последовавших за возвращением Наполеона с о.Эльбы, он ни о контрибуции, ни об оккупации даже слышать не хотел).
Главенство Александра I в Европе не воспринималось как чужеродное по той простой причине, что царь был к а к б у д т о «европейцем до мозга костей». Таковым же было и его окружение. Все его царствование — время наибольшего озападнивания русского правящего слоя (Г.Флоровский писал, что в ту эпоху русская душа «точно отходит в принадлежность Европе»). Много воды утечет, прежде чем западным дипломатам придется встречаться на международных конференциях с советскими дипломатами и гадать, что кроется за их каменными лицами (знали только, что ничего хорошего). А пока на подобных собраниях встречаются люди, по сути, одного круга, говорящие на одном языке, фигурально и даже буквально (французском). Более того, среди русских дипломатов не так много собственно русских (а на Венском конгрессе из семи членов делегации русский только один, остальные — итальянцы, немцы, греки); почему-то Александр предпочитал выдвигать на эти должности иностранцев. Да и среди высоких военных чинов иностранцев в его царствование так много, как не было никогда, ни раньше, ни позже.
А.Архангельский в своей недавно вышедшей книге об Александре I не уделил достаточно внимания Священному Союзу (в этом вообще отличие русских авторов, пишущих на данную тему, от европейских), но общая его оценка достаточно точна: «…В венских замыслах Александра гремел сверхнациональный всеевропейский хорал. Больше того: мессианический порыв призван был утолить жажду национального самоотвержения. Христианизующейся и христианизующей России предстояло не просто повести за собою европейцев, не просто встать во главе «соединительного» процесса, но в каком-то смысле — раствориться, распылиться в нем»6.
Но самая идея Александра — Священный Союз европейских народов, основанный на христианских началах, — выдавала в нем все-таки русского; еще не остывший религиозный жар «святой Руси» проявился в нем едва ли не подсознательно. Его европейские единомышленники, образно говоря, не отрывались от своих бумаг, по которым скрипели перьями (Шатобриан одно время подвизался на политическом поприще, но его выход в политику был относительно кратковременным и малоуспешным). Одно дело оставаться «идеалистом» в своих четырех стенах, и совсем другое — быть таковым, имея в руках бразды, коими определяются судьбы Европы.
Столетие спустя, в канун мировой войны, Д.С.Мережковский устами одного из своих персонажей (декабриста Батенкова в романе «Александр I») так оценил идею Священного Союза: «Великая, великая мысль! Величайшая! Больше сей мысли и нет на земле и не будет во веки. Только исподлили, изгадили мерзавцы так, что разве самому Меттерниху или черту под хвост!»7.
Легко отнести идею к числу утопических. Но кто может провести четкую грань между утопией и тем, что утопией не считается? Вполне реалистические, казалось бы, проекты, если разобраться, никогда не бывают доведены до конца. С другой стороны, ироническая русская пословица «летает хорошо, да сесть не умеет» не ко всякой утопии применима: утопические проекты иногда частично осуществляются — к вящему изумлению тех, кто считал их таковыми. Кому, например, могло придти в голову еще в III веке от Р.Х., что могущественный римский кесарь склонит свою коронованную голову перед христианским «пастырем добрым»?
Или вот другой пример, относящийся уже к нашему времени. Образ льва, возлежавшего рядом с агнцем, принято было считать одним из символов постисторического мира. Но уже на наших глазах Франция и Германия (на протяжении последних столетий попеременно игравшие роли льва и агнца по отношению друг к другу) сдружились настолько, что о былой непримиримой вражде как будто уже и помину нет. Недаром, говоря о факте франко-германского примирения — положенном в основу всего Европейского Союза, — историки и публицисты употребляют слово «чудо». Правда, чудо коснулось народов в их отношениях друг с другом именно как народов; на уровне межличностных отношений в Европе ничего благостного не произошло и не происходит, скорее напротив.
Вернемся, однако, к Священному Союзу. Первое его пятилетие было почти безоблачным. Но потом, откуда ни возьмись, стали сгущаться тучи, разразившиеся- пока еще локальными грозами. В марте 1820 года под давлением взбунтовавшихся воинских частей король Испании вынужден был принять новую, более демократическую конституцию. В июле 1820-го вспыхнула революция в Неаполи-танском королевстве, в следующем году — в Пьемонте. Все эти революции были подавлены: в Испании французскими войсками, в Италии австрийскими; но в помощь тем и другим уже двигались — на случай их неудачи — русские войска.
Смутная волна недовольства начала подниматься в Польше. Севший в Варшаве в качестве главнокомандующего польской армией вел. кн. Константин не лишен был черт самодурства, свойственных его отцу Павлу I, и откровенно презирал дарованную Александром конституцию; так же вели себя и окружавшие его русские чиновники.
В конце 1821 года началось восстание в Греции, которое Меттернихом было подверстано к числу карбонарских. Хотя фактически это было национально-освободительное восстание против турок.
К Греции у Александра как у русского царя было, естественно, особое отношение. Он не забыл про греческий проект своей бабки и, как только представилась возможность, попытался его реализовать, но в совершенно новой форме: в 1815 году он выдвинул идею общеевропейского похода против Турции с целью освобождения от нее всех европейских территорий, Греции в частности и в первую очередь. Но Европа проявила к этой идее совершенное равнодушие, и всего влияния Александра не хватило, чтобы ее переубедить; а Англия — та активно воспротивилась ему, не желая усиления русского присутствия на Востоке. И что же: Александр начисто отказался от греческого проекта; для него важно было выглядеть европейцем прежде всего, а потом уже русским8.
Греческое восстание, которое было встречено сочувственно в Европе, пославшей в помощь восставшим множество волонтеров (Байрон был самым знаменитым из них), казалось бы, давало повод вернуться к плану коллективных действий против Турции. Но Меттерниху удалось убедить Александра, что по своему основному смыслу греческое восстание является результатом распространения «парижской заразы», а Александр к тому моменту твердо пришел к выводу, что «карбонарии», как бы они ни назывались, — враги, и с ними надо бороться. Поэтому грекам, неожиданно для них, он отказал в какой бы то ни было поддержке.
Образ Александра стал меркнуть в глазах либеральной Европы9. Он померк бы еще больше, если бы европейцы были лучше знакомы с жизнью России.
С самого начала своего царствования Александр как будто намеревался направить Россию по общеевропейскому пути. Такова была цель «Негласного комитета» (куда входили он сам, А. Чарторыйский, В. Кочубей, П. Строганов и Н. Новосильцев). С некоторыми колебаниями царь преследовал эту цель и в дальнейшем, по крайней мере официально. Будучи, например, в Англии в 1814 году, он подробно расспрашивал лорда Ч. Грея (лидера вигов), как лучше организовать в России оппозицию. Выступая в Варшаве в 1818-м, заявил, что польская конституция — это образец того, что он готовил для России. Но возвращаясь в Россию, царь не торопился выполнять свои обещания; напротив, осыпал ласками А. Аракчеева, организатора военных поселений, самую ненавистную для дворянских либералов фигуру.
Противоречивость — вот черта, которую почти все исследователи акцентируют у Александра. Идет ли речь о его европейской политике или о политике внутренней. Пожалуй, это даже слишком слабое слово — противоречивость; более точное — двоение. Вот достаточно типичная характеристика, принадлежащая перу историка М. Буркена: «Крайне трудно соединить в одном лице… отважного модерниста, почти революционера с испуганным консерватором, легко покрывающимся холодным потом, — сбивающая с толку фигура, никогда ни в чем не достигающая совершенного равновесия и побуждающая нас иногда обратиться к самым тревожным областям психоанализа»10.
Думается, однако, что здесь тот случай, когда уместно сказать: non vitia hominis. Или по-русски: дело в веке, а не в человеке. И за объяснением «феномена Александра» надо обращаться не к психоанализу, а к истории.
Противоречивой и двоящейся была сама европейская — и входящая с ней во все более тесное соприкосновение российская — действительность. Ибо кри-чаще противоречивым был опыт революции 1789-1794 (или 1789-1799, по некото-рым современным оценкам) годов, которым принято открывать Новую историю. Чтобы понять это, потребовалось без малого два столетия. Конечно, и раньше были историки, достаточно объективно оценивавшие события тех лет, — в первую- очередь это А. де Токвиль и И. Тэн. Но они не сумели остановить волну романтизации революции, захлестнувшую не только Францию, но и весь европейский континент — включая, конечно, к ее глубочайшему несчастью, и Россию.
И только в 80-е годы прошлого века во Франции сложилась школа так называемых ревизионистов (Ф. Фюре, Ж. де Вигери, Ж. Гюсдорф, Р. Седийо, П. Шоню и другие), основательно подорвавшая миф о великой якобы революции. Если попытаться привести их взгляды к общему знаменателю, то получится примерно такая картина. Революция была не столько шагом вперед «на пути прогресса», сколько, наоборот, срывом в поступательном развитии, отбросившим страну в некоторых существенных отношениях далеко назад. Истерическое желание «всё разрушить, чтобы всё строить заново» (призыв Мирабо, далеко не самого крайнего деятеля революции) обернулось кровавым «праздником» варварства, где идеи Просвещения если что-то и значили, то как «с боку припека». Подлинное новаторство, опирающееся на традиции, было выброшено на свалку; верх брали те «вожди», которые умели дирижировать темными инстинктами толпы. Толпа жаждала «врагов», и поиски их вышли за пределы страны, вызвав серию агрессивных войн, которым не было конца. И nota bene: революция, такая, какая она была, сделала объективно оправданной контрреволюцию. «Инфернальный диптих» (Шоню) революция-контрреволюция отныне надолго станет константой европейской (континентальной) истории, зациклившейся на антагонизмах, на идее «вечного боя». Лишь англосаксонский мир сохранит счастливый иммунитет к французскому вирусу. Английский дух компромисса, английская glorious comprehensiveness («славная понятливость», выражение Вильгельма Оранского), унаследованные также и американцами (Американская революция имела целью не столько разрыв с английскими традициями, сколько продолжение и развитие их), предопределили экспансию англосаксов, сделав их бесспорным мировым гегемоном.
В первые годы Священного Союза Александр (и не он один) полагал, что уроки французской резни достаточно усвоены и повторения их не будет. Во всяком случае, если Европа научится смотреть на вещи так, как смотрел он: во многом, как уже было сказано, положительно оценивая «Декларацию прав человека и гражданина», царь считал необходимым скорректировать ее еще более высокими принципами христианской морали; только так, считал он, можно будет избежать «французских ужасов». Соумышленник либералов-англоманов из «Негласного комитета», он именно в Англии видел пример того, как должна прокладывать себе путь конкретно, а не абстрактно мыслимая свобода, иначе говоря — свобода, не утратившая ориентиров в окружающей жизни.
Но революционный вирус уже глубоко проник в европейский организм. Саму Францию корчило революциями еще много десятилетий — до 1871 года (отдаленным их рецидивом стала полуфарсовая «студенческая революция» 1968 года). Корчи передались в другие страны, поначалу в Испанию и Италию. Александр вынужден был санкционировать ответные репрессии, хотя ему, «республиканцу в душе» (если верить его самохарактеристике), они были гораздо менее по нраву, чем Меттерниху.
Еще в более сложной ситуации оказался Александр у себя на родине. Семена революции уже попали на российскую почву и произросли здесь в виде Тайных обществ. Кучка людей в «карбонарских» шляпах и плащах-альмавива, но более всего в военных мундирах, действительно «страшно далеких» от народа, вознамерилась «в два прыжка» сделать Россию «свободной и счастливой». Царя, знавшего об этих замыслах, они не могли не возмутить. Если и жил в душе его республиканец, то с ним соседствовал наследственный автократ, привыкший к порядку и к «гатчинскому духу» (до конца жизни любил смотры и парады, как игру в солдатики). Но главное: интуиция и опыт подсказывали ему, что путь России к свободе — неблизкий и дорога предстоит негладкая (в действительности она оказалась еще более ухабистой, чем это можно было тогда вообразить). Характерно, однако, что, зная поименно (благодаря осведомителям) почти всех членов Тайных обществ, царь ни разу не предпринял против них каких-либо действий; известна его фраза, сказанная на сей счет: «Ce n’est pas a moi de sevir» (буквально: «Свирепство не мое дело»). Возможно, прав Мережковский: Александр видел в будущих декабристах своих духовных детей; не он ли начинал свое царствование с «Негласного комитета», который тоже был в некотором роде Тайным обществом.
Известный вопрос, который Николай I задал Пушкину, — «С кем бы ты был 14 декабря?», он мог бы задать и тени своего брата. Конечно, как самодержец, Александр I был бы с самим собою, то есть подавил восстание примерно так же, как это сделал Николай, но почти наверное частицей своего сердца он был бы на стороне декабристов (в чем невозможно заподозрить Николая). И трудно представить, чтобы первый в России «интеллигент на троне» подверг бы их таким жестоким наказаниям, как это сделал его брат.
Возвращаясь к попыткам Александра объединить Европу, отметим еще одно препятствие к тому — исконное ее раздвоение на восточнохристианскую и западнохристианскую (последнюю, вдобавок, на католическую и протестантскую). Формально взросший в лоне православия, он был плохо знаком с литургией и с церковным уставом (не знал, например, как титуловать архимандрита Фотия — «преподобием» или как-нибудь еще). Свое религиозное воспитание он фактически получил в голицынском кружке, где все разговоры «об Иисусе сладчайшем», «о совлечении ветхого Адама», «о божественной росе и воздыханиях голубицы» и прочих подобных предметах велись по-французски и по-английски. Английское Библейское общество, точнее, его русское отделение, главой которого был тот же Голицын, фактически стало вторым, наряду с Синодом, ведомством духовных дел. Распространение в России экземпляров Библии, которым оно занялось (дотоле у русских не было в обычае держать у себя дома Священное Писание), само по себе было совсем не лишним, но чтение Библии не могло заменить православным литургию. Преодоление церковного разделения возможно было на уровне мистики, но не на уровне реального «конфессионализма». Мечта Александра о том, как сердца европейцев забьются в унисон на англо-немецкой пиетической волне, была слишком наивна: она неизбежно встретилась с глухим сопротивлением Русской Церкви и открытым — Римской.
И все же, говоря о Священном Союзе, нельзя не оценить величие замысла Александра. Замысла, в какой-то — хотя и весьма ограниченной — степени осуществившегося практически. На некоторое время единство Европы стало реальностью. «Никогда, — пишет, например, Генри Киссинджер, — Европа не была до такой степени единой, как между 1815 и 1821 годами».
Священный Союз — «специальность» Киссинджера как историка (а в какой-то мере также и источник его практически-политических установок), поэтому стоит несколько подробнее задержаться на его суждениях. «Удивительно не то, — пишет Киссинджер, — что соглашение (о Священном Союзе) было несовершенным, а то, до какой степени оно было разумным (sane); и не «реакционность» его, о которой твердили самоуверенные доктринеры ХIХ века, обращает на себя внимание, но сбалансированность. Оно не осуществило все надежды идеалистического поколения, но главное было все-таки достигнуто: это стабильность, позволившая реализовать его устремления без большой войны или перманентной революции». Чуть ниже уточняется, что период стабильности установился на целую сотню лет — до Первой мировой войны. Это может показаться некоторой натяжкой, но верно, что за целое столетие не было ни одной общеевропейской войны, а общеевропейская революция 1848 года, даром что она была общеевропейской, далеко не стала таким потрясением для Европы, каким явились Французская и Русская революции.
Далее, однако, Киссинджер несколько неожиданным образом развивает свою мысль: оказывается, стабильность, порожденная Священным Союзом, «была столь всеохватывающей, что могла поспособствовать катастрофе. Потому что длительный мир ведет к утрате чувства трагического; люди забыли, что государства тоже смертны, что перевороты могут быть непоправимыми, что страх может стать сплачивающей общество силой. Истерическая радость, охватившая Европу при известии о начале Первой мировой войны, свидетельствовала о том, что эпоха, которой пришел конец, была не только безопасной, но и бессмысленной (fatuous)»11.
Киссинджер — представитель «реалистического» направления в американской дипломатии; поэтому центральной фигурой Священного Союза он считает не «идеалиста» Александра, а «практика» Меттерниха. Только в отличие от Меттерниха, ставившего во главу угла принцип легитимности, Киссинджер считает легитимность конвенциональным понятием (поэтому он признавал, например, вполне легитимным Советское государство). Близки ему также взгляды лорда Кэстльри, руководителя английской дипломатии в начальный период Священного Союза, более всего пекшегося о «балансе сил».
В оценках Киссинджера очевидно противоречие: главное достижение Священного Союза в его глазах — достигнутая на длительный срок сбалансированность; но получается, что сбалансированность в конечном счете усыпила европейское общество, лишив его необходимой части жизненных смыслов. Между тем, проект Священного Союза, как его понимал русский царь, был не чисто политическим проектом, но, по сути, также и антропологическим; основной его задачей было предупредить негативные последствия Французской революции в психологическом плане — и прежде всего предупредить «развитие эгоизмов, равно личных и государственных», в определении Александра12. Очевидно, что если бы национальные эгоизмы не достигли такого накала, какого они достигли в начале ХХ века, не было бы и мировой войны.
Крах «старой Европы» в результате мировой войны заново поставил вопрос ее духовного обновления. В этом смысле ситуация 1918-1919 годов отчасти схожа с ситуацией 1814-1815-го. И опять духовный импульс пришел в Европу извне — на сей раз из-за океана, в виде «Четырнадцати пунктов» Вудро Вильсона. Проект американского президента, конечно, сильно отличен от проекта Священного Союза — за столетие Европа ушла далеко вперед. Но главное их объединяет: будущее континента должна определить Большая идея, основанная на христианстве; все прагматические и попросту корыстные соображения обязаны отступить перед нею на второй план. Недаром историки дипломатии сближают два проекта, несмотря на все их отличия. Кстати, Вильсона так же восторженно встречали в Европе, как некогда Александра, и с той же кислой миной принимали его предложения «практические» политики.
Продолжив идущую от отцов-основателей США традицию «идеализма» во внешней политике, Вильсон придал ей новую энергию — и на весь ХХ век. Все, чем может гордиться американская дипломатия на протяжении этого периода, имеет истоком вильсоновский «идеализм». Другое дело, что «реализм» во внешней политике, с точки зрения американских интересов, был тоже нужен и неизбежен, а порою принимал и принимает грубо-эгоистические формы.
С некоторым запозданием вильсонианство дало внешний толчок рождению чуда — Объединенной Европы. Но вот незадача: когда чудо открывает рот, оно говорит сугубо прозаическим языком экономики и юриспруденции. Поскольку, однако, нельзя все время плясать, как говорится, в сухопляс (без музыки), для торжественных случаев заказана соответствующая замыслу музыка — «Обнимитесь, миллионы!» Шиллера-Бетховена, гимн Объединенной Европы. Между прочим, стихи Шиллера созданы на той же волне пиетизма, на какой возник проект Александра; увы, они сейчас воспринимаются, как условность, имеющая мало общего с реальной психологией объединенных европейцев13. Разумеется, реальное бытие не бывает и не может быть тождественно идеалу, но оно должно быть сопряжено с ним таким образом, чтобы постоянно (а не только в торжественных случаях) иметь его в виду.
В конце концов, не так важно, будет ли Европа государств объединена или разделена, как то, будут ли объединены или разделены европейцы.
И последнее. Нынешняя Россия, «вдруг» отброшенная на задворки мировой истории, испытывает естественную ностальгию по временам, «когда она была великой и сильной». К сожалению, у большинства ностальгирующих взор утыкается в недавнее прошлое, когда страной правил «вор», укравший власть и ставший подлинным демовором (по-гречески: пожирателем народа). Да, при нем была одержана победа над враждебной Германией. Но «при нем» здесь означает — не столько благодаря, сколько вопреки ему. Та же победа могла и должна была быть одержана значительно меньшими усилиями и, главное, несопоставимо меньшей кровью. Это во-первых, а во-вторых, п о с л е д с т в и я нашей победы были для Европы совершенно другими, чем при Александре I. Советские войска освобождали европейские страны от фашизма затем лишь, чтобы вновь закабалить их. Интернационалистская фразеология лишь на время смутила некоторую часть наших западных соседей, достаточно быстро раскусивших ее лживость: низкий лоб кремлевского руководства просто не вмещал сколько-нибудь высоких и благородных идей.
Злые черные мухи налетели с востока вместо золотых пчел!
Даже в чисто силовом отношении низколобый СССР не идет в сравнение с александровской Россией. Ибо после падения Германии он имел перед собою постоянный противовес в лице США; перед которыми в конце концов пошел на попятный. А в 1815-м и в последующие годы никакого реального противовеса в Европе у России не было.
Грустно читать следующие строки: «В последний раз Россия играла активную и сравнительно конструктивную роль в создании общеевропейских организаций в конце наполеоновских войн» (американский дипломат и политолог Джеймс Гудби)14. Похвала, хотя и сказанная сквозь зубы, относится ко временам почти двухсотлетней давности!
Если бы у России не была украдена (внутренними силами) ее победа в Первой мировой войне, наша страна еще раз могла бы сыграть активную и несравненно конструктивную роль в деле объединения Европы. Не все знают, что европейская мысль работала в этом направлении еще до войны. Наиболее известны проекты француза Г. Изамбера, швейцарца А. Леруа-Больё и русского графа Л. Комаровского. Все три проекта предусматривали создание европейской федерации, включающей Россию, но исключающей Великобританию как слишком связанную своими заморскими обязательствами. Правда, проект Комаровского предусматривал некоторую отъединенность России — вследствие ее огромных размеров и особенностей исторического развития; но и Комаровский выступал за федерацию (а не конфедерацию), то есть за общий парламент, общую армию и т. д.15 А проект Леруа-Больё примечателен, в частности, тем, что призывал опереться на общее христианское наследие Европы — «в духе Александра I».
Конечно, война внесла ожесточение в души европейцев (особенно это касается проигравшей стороны), и должно было пройти какое-то время, чтобы ожила идея Европейской федерации (но точно то же самое произошло после Второй мировой войны, разве что большее — вполне, впрочем, законное — ожесточение испытали противники Германии). Но она обязательно ожила бы и скорее всего была бы реализована уже в первые послевоенные десятилетия. И во главе европейского объединения должна была стоять Россия. Потому что после катастрофы, постигшей центральные державы, Россия неизбежно оказалась бы в роли гегемона Европы — как и во времена Александра I. Ее военное превосходство на континенте должно было стать еще более подавляющим (одна сильно потрепанная войной Франция не могла бы составить ей реального противовеса). Соответственно меньшей (или вовсе малой) была бы роль США16. Другой вопрос, как Россия со своей новой ролью справилась бы: это уже зависит от направления ее внутреннего развития, о чем сегодня можно только гадать.
На развалинах советской империи мы должны, по крайней мере, знать, кто был кто в русской истории и какие возможности и почему были упущены. И видеть разницу между более или менее аутентичным величием и «величием постыдным» (выражение Пушкина, относящееся к Наполеону, оказывается гораздо более точным применительно к сталинскому и послесталинскому СССР).
Фигура Александра Благословенного производит смешанное впечатление. Он и первый либерал (хотя бы в душе) на русском троне, и «паркетный шаркун» (на Венском конгрессе, действительно, много танцевал и, кажется, за кем-то волочился, а когда Наполеон вернулся с о.Эльбы, схватился за голову — увидел в этом наказание за свое праздничное легкомыслие), и, безусловно, самый религиозный русский царь со времен первых Романовых, а в конце жизни, может быть, и «Федор Кузьмич»: его тождество с этой личностью нигде не доказано, но и нигде не опровергнуто17. Противоречивой выглядит и его политика, равно внутренняя и внешняя; но, как уже было сказано, э т а противоречивость адекватно отражает объективную расколотость самой действительности. Как бы то ни было, рукопись соглашения о Священном Союзе, написанная рукою Александра, несмотря на очевидный изъян (недостаточно учтено духовное самостояние России), — самое ценное, что мы находим в «национальной шкатулке» по части внешней политики, с небывалой ни до, ни после того силой проникшейся чувством высокой миссии18; а время Священного Союза — ее акме, совпавшее с пиком военного могущества. Мало надежды, что такое сочетание еще повторится в обозримом, равно как и необозримом будущем.
Когда мы стучимся сегодня в двери Объединенной Европы и надуваем губы, если нас туда не пускают, будем помнить, что у истории был в запасе другой «ход», более счастливый не только для России, но и для самой Европы.
Сноски:
1 Пока он не умер (5 мая 1821 года, всего лишь на пятьдесят втором году жизни), Наполеон оставался крупнейшей «запасной фигурой» европейской политики. Мысль о том, что он ещё может вернуться, никогда не покидала европейцев.
2 У Пушкина, как известно, есть иные высказывания об Александре I — негативно-го свойства. Их можно объяснить и его близостью к Тайным обществам, и, возможно, некоторыми причинами личного характера. Не буду здесь углубляться в этот вопрос, замечу лишь, что более объективно судил о царе «поздний» Пушкин.
3 Прот. Георгий Флоровский. Пути русского богословия. Париж. 1937, с. 128.
4 Troyat H. Alexandre I, le sphinx du Nord. Paris. 1980, p. 357.
5 De Grunwald C. Alexandre I, le Tzar mystiqe. Paris. 1955, p. 261.
6 Архангельский А.Н. Александр I и его время. М. 2000, с. 241 — 242.
7 Мережковский Д.С. ПСС. Т. ХУ1. СПб — М., с. 129.
8 Николай I вернулся к политике, ставящей русские интересы выше европейских. В 1828 году он в одиночку начал войну с Турцией, завершившуюся полным успехом: русские войска подошли под стены самого Константинополя и легко могли бы его взять. Царь, однако, воздержался от этого последнего шага; в тот момент он предпочёл сохранить Турцию в качестве полузависимого от России государства.
9 Впрочем, определённую симпатию к нему либеральная Европа сохранила до кон-ца его жизни. Более того, она перенесла её автоматически на Николая I, в первые годы его царствования. Гейне писал в 1829 году (то есть уже после расправы с декабристами) о «либеральных идеях новейшего времени»: «Русское прави-тельство проникнуто этими идеями, его неограниченный абсолютизм является
скорее диктатурой, направленной к тому, чтобы внедрять эти идеи непосредственно в жизнь…» (Гейне Г. Стихотворения. Поэмы. Проза. М. 1971, с.680). Отметим, что Гейне здесь близок к некоторым известным соображениям Пушкина. Только подавление польского восстания в 1830 году и широкое сочувствие к Pologne-martyre побудили либеральную Европу изменить своё отношение к русскому абсолютизму.
10 Bourquin M. Histoire de la Sainte Alliance. Geneve. 1954, p 31.
11 Kissinger H. A World Restored. Gloucester ( Mass.). 1973, p. 315, 5, 6.
12 Bourquin M. Op. Cit., р. 139.
13 Не лишне привести свидетельство Эмиля Чорана: «Мы (европейцы. — Ю.К.) движемся гуртом к невиданной доселе сваре, когда все набросятся друг на друга, как буйнопомешанные, как взбесившиеся марионетки, потому что всё станет не-возможным, непереносимым, а единственным достойным делом для тех, кто останет-ся жить, будет уничтожать себя и себе подобных». (Э.Чоран. Разлад. — «Иностранная литература», 2001, № 1, с. 251.). Эти слова заставляют вспомнить известную- притчу: каждый из слепых составляет своё представление о слоне, судя по той части его тела, которую ему удалось ощупать. В данном случае автор «ощупал» какой-то живой и больной нерв, по которому ещё нельзя судить об организме в целом. И всё-таки это реальный нерв, который может когда-нибудь реально взыграть.-
14 Гудби Дж. Неразделённая Европа. М. 2000, с. 265.
15 См. Комаровский Л. Вопрос о международной организации, Соединённые Штаты Европы. М. 1905.
16 Что естественно вытекало бы из степени их участия (если бы оно вообще состоялось) в мировой войне. Напомню, что США объявили войну Германии в апреле 1917 года, и ещё неизвестно, поступили бы они так, если бы не произошла революция в России. К тому же они вступили в войну совершенно неподготовленными и им понадобился ещё целый год, чтобы отмобилизоваться. Только летом 1918 года они развернули свои силы на Западном фронте — и только вняв отчаянным крикам, доносящимся из Парижа и Лондона. Если бы в России не произошла революция и не начался развал армии (а начался он, напомню, сразу после Февральской революции), центральные державы постигла бы катастрофа раньше, чем летом 1918-го (военные историки считают, что это могло бы произойти уже летом или осенью 1917-го), а значит, американцы могли бы оставаться у себя дома и не изменять своему традиционному изоляционизму.
17 Если это легенда, пишет Ален Безансон, то самая великая из легенд Нового времени, «перекрывающая» «романтический» финал Наполеона, кончающего свои дни на острове Св.Елены.
18 Некоторым её аналогом может служить внешняя политика самых первых советских правительств — в той мере, в какой они были искренно коммунистическими.- Но они, по сути, лишь пародировали христианство, поставив целью несбыточное братство двуногих на базе откровенно материалистического мировоззрения.