Первый квартал 2004 г.
Опубликовано в журнале Континент, номер 120, 2004
1. Художественная проза
A. “Дружба народов”, “Знамя”, “Москва”, “Наш современник”,
“Новый мир”, “Октябрь”
Первый квартал принес довольно много интересной прозы. В московских журналах есть что почитать, о чем подумать. Остановимся при этом подробнее на наиболее значительных вещах.
ПРОЗА О СОВРЕМЕННОСТИ
Два интересных текста имеют местом действия Камчатку и Курилы. Восточный край России представлен в них чуть ли не как преддверие ада.
Василий Голованов в повести “Мурзилка” (“Новый мир”, №1) туго завязывает узел социального конфликта. Бедует маленькая рыбацкая артель в глухом камчатском углу, люди, попавшие сюда, на суровый край земли, тяжко трудятся, спиваются и коченеют душой. Есть среди них и мальчонка, то ли просто дурачок, то ли местный маугли. Хозяева здешних безрадостных мест — военные — принуждают артельщиков браконьерить. Из последних сил, но вполне стоически борются за закон и порядок работники рыбнадзора. В экспедицию вместе с ними отправляется журналистка, столичная студентка-практикантка, ищущая настоящую, нетусовочную жизнь. И из всего этого вырастает драма. Есть в повести что-то зловеще-торжественное, великолепно-мрачное. Она подкупает пониманием трудности человеческого бытия. Но вспоминая, что “цвет трагедии белый”, сознаешь, что тьма изображенного мира о трагедии не говорит. Трагизм конфликта как-то смазывается, для свободного выбора в предложенных Головановым обстоятельствах почти уже не остается места, и взамен высокого трагедийного пафоса возникает тягостное ощущение безысходности и предначертанности судеб. Возможно, так и понимает Голованов человеческий удел, по крайней мере в России. А может быть, у него это получилось случайно. Новая повесть, на наш взгляд, значительно превосходит прежние головановские тексты. Интересно посмотреть, каким будет продолжение.
В “Дружбе народов” (№№ 1–2) завершается начатая в прошлом году (в №9) публикация “этнографического романа” Александра Кузнецова-Тулянина “Язычник” (журнальный вариант). О нем в БСК подробно шла речь в №118. Мир Кузнецова-Тулянина не менее мрачен и беспощаден, чем мир Голованова. Гибнущие, одичавшие Курилы, хаос человеческих душ. Жестокость и корысть. Из самого обиходного: изловили одичавшую лошадь, “кобылка еще помнила человеческие руки и быстро смирилась с новым рабством, но она не знала, что ей участи рабы никто не готовил. Ее повели ближе к поселку, привязали к столбу на пустыре. Несколько человек собрались здесь, чтобы помочь разделывать тушу. Один из них выстрелил из ружья кобыле в ухо. Она упала на передние ноги, будто оперлась на локти, и раскрыла пасть, как бы силясь откашляться застрявшим в глотке комом, и молча стояла так, покачиваясь, подняв высокий круп, опустив голову и глядя не на людей уже, как смотрела на них испуганными глазами за минуту до этого, а в землю, в разверзающуюся перед ней вечность. Стрелок еще раз прицелился. Но второй патрон дал осечку, и пришлось стрелку бежать домой, потому что прихватил он для такого дела всего два патрона”.
Но сквозь ужас и бред жизни прорастают иногда в человеке совесть и жалость… Вещь очень значительная, которую еще нужно оценить без спешки в полном ее объеме.
На фоне этой тьмы внезапным сиянием и теплом обдает “современный патерик” Майи Кучерской “Чтение для впавших в уныние” (“Знамя”, №1) — редкий образчик апелляции к древнему жанру, в котором совмещаются церковные юмор и поучение. Полуфантастические истории комического плана о батюшках, о приходской жизни и всякой околоцерковной канители. Что-то, кажется, взято из жизни и преподнесено в гротескном виде. Что-то явно придумано. А результат замечательный. И вполне отвечает задаче, поставленной автором в предисловии: “…я люблю ходить в (…) церковь. И писать мне интересно только про нее, отчего немного неловко (ну, как можно быть такой ограниченной!); к тому же это ужасно тяжело, все время движешься по острию. И оступаешься — неизбежно. Но очень уж хочется сказать совсем простое: современная церковь живет и дышит, в ней происходит своя удивительная, разнообразная, богатая жизнь. С болезнями, катастрофами, трагедиями, но и с радостями, озарениями, любовью. И всякими веселыми историями тоже, пересказывать которые невозможно без улыбки, а порой и гротеска”. Финальная миниатюра — о некоем отце Мисаиле, в котором легко опознать реальное лицо: “Отец Мисаил встречался с Анной Ахматовой, был чудесным рассказчиком, говоруном и записывал разные истории про батюшек (…) отец Мисаил узнал, что у него есть коллега. Из мирян, да еще и женщина! Какая-то Кучерская, которая, как говорили, тоже очень любила писать про батюшек. Отец Мисаил даже прочитал в “Литературной газете” несколько слетевших с ее пера историй и после этого не поленился, узнал ее телефон и позвонил начинающей писательнице. “Слышал я, что вы, госпожа Кучерская, пишете пасквили на батюшек, — сказал отец Мисаил после небольшого и в общем ласкового вступления. — И даже их читал. Временами смешно, но чаще грустно”. Кучерская же в трепете молчала. Сам знакомец Ахматовой звонит ей и преподает урок! “Вообще же писать про пастырей — дело опасное и неблагодарное, — продолжал отец Мисаил, — хорошо знаю это по собственному опыту. Так что уж лучше бы вы, матушка, занялись рождением детей. У меня такой возможности нету, а то бы, ей-Богу, бросил писать и начал нянчить детишек… Но вы, вы не забывайте: чадородие намного спасительней, чем писательство”. Подивилась Кучерская такому вниманию к себе и пастырской заботе и от удивления начала рождать детей — одного, другого. Но на втором дело что-то застопорилось. И тут уж ничего не поделаешь: или дети, или батюшки, — так что снова начала она писать свои небылицы про пастырей. “Жить я без них не могу, — говорит. — Вот и все”. И вот дети в садике, а она целые дни пишет, перечитывает свои истории вслух, бьет себя по бокам, хохочет, подскакивает, а временами горько плачет”.
Леонид Зорин в “маленьком романе” “Забвение” (“Знамя”, №1) изобразил пожилого адвоката Головина, подводящего итоги своей жизни в преддверии предопределенного ему беспамятства. Многословная исповедь сына века мотивирована тем, что герой обнаружил: ему грозит болезнь Альцгеймера. Пока есть память, нужно ее напрягать. Но рассуждения юриста, впрочем, мало похожи на настоящую исповедь, хотя в них и есть доля самокритики. Однако не меньше и самолюбования, просмаковывания своих оценок и понятий. Рассказчик — человек опытный и тонкий, натурально — скептик. Умеет он говорить умно и красно. А также длинно. Писатель сводит своего краснобая с давней его любовью, ныне немолодой желчной теткой, которая уличает нашего героя в самодовольном конформизме. Тут Зорин и Головин нагородили еще турусы на колесах, посильно затемнив суть. Не хотел-де Головин заниматься политикой и сейчас не хочет, и не считает себя виноватым, мало веря в благие перемены в стране обитания. Однако в итоге роман Зорина вписывается, пожалуй, именно в тот большой уже ряд нашей современной словесности, в котором стоят произведения, где на разный лад пережевывается капитуляция российского интеллигента, не выдержавшего испытаний эпохи, и констатируется бесплодность опыта ХХ века. Герой сторонился откровенной подлости, но не преуспел и на ниве явного благородства. Так что и действительно не совсем понятно, зачем нам нужен его опыт соглашательства и компромиссов. Но есть в романе пассажи, вероятно, представляющие собой определенный модус авторских мыслей. Например: “Писатель преклонных лет Безродов сказал мне, что умирает вовремя. Он убежден, что его профессия также готова сойти со сцены. Не раз и не два ловил он себя на том, что завидует коллегам конца восемнадцатого столетия — Петрову, Капнисту, даже Хераскову. Только представить себе, что творчество — неподнятая еще целина и столь же нетронутая, невспаханная. Читательская аудитория с еле разбуженным интересом. По крайней мере, два века в запасе. Сегодня это громадное поле сжалось до дачного огорода, который бессмысленно мотыжат какие-то пыльные чудаки. Это последние ветераны Великой Отечественной Словесности”. Или: “…сегодня уже не требуется визионерской проницательности, чтоб обнаружить, как шаг за шагом кончаются игры в эгалитарность, как напружинивается все тверже под мятым демократическим платьем корсет фараоновой пирамиды и как безнадежно блекнут сердца”. Беспамятство героя у Зорина рифмуется с беспамятством страны. Согласно авторскому предуведомлению, “Забвение” завершает дилогию, начатую повестью “Алексей”.
Из набора социальной прозы.
В “Дружбе народов” (№ 1) уфимец Всеволод Глуховцев в рассказе “Смерть идеалиста” изобразил юного сына банкира, который хоронит умершего кота, а затем отправляется к безотказной подружке. Случайно он узнает, что подружка не отказывает не только ему, притом за деньги. В ходе состоявшегося объяснения малость глуповатый банкиреныш окончательно познает жизнь с ее изнанки. “Саша боролся с собой. С одной стороны, так и подмывало гордо хлопнуть дверью и уйти. Но с другой… С другой — все его существо уже так настроилось на Ольгину волну, на живую память о ее роскошном теле, память, от которой кровь бежит быстрее в жилах, горячит, кружит голову, и соскочить с этой волны… — Десять секунд прошло, — напомнила она. — Ты остаешься или уходишь? — Остаюсь, — с отвращением сказал он, злясь на себя, на Ольгу, на весь белый свет. — Деньги тебе вперед? Предоплата? — постарался уколоть ее он. — Как угодно… — Она развернулась и ушла. Саша расстегнул плащ, начал раздеваться. Губы его презрительно кривились, руки путались в рукавах… Вот так в нем и умер — идеалист”. Проза, однако, слишком однолинейная.
В рассказе Бориса Екимова “Ралли” (“Новый мир”, № 3) мимо забытого Богом и властями степного хутора пролетело международное ралли — автомобильные гонки по бездорожью. Всполошились местные обитатели. То-то повод для волнений и страстей, разговоров и жалоб. “Это было неожиданно и просто немыслимо: глухомань, Большие Чапуры, куда лишь чеченец Муса наезжает раз в неделю, а то и реже. И вдруг — Америка да Германия, Италия, Япония… Прямо здесь, по этой дороге, которая уже травой поросла”.
“Маленький великий мир” Ивана Тертычного (“Москва”, № 3) — собрание незамысловатых миниатюр очеркового плана. В одном из них, скажем, крестьянин допытывается у журналиста-дачника: “— Слушай, Михайла, почему у нас телевидение такое поганое? — неожиданно для меня выруливает на новую тему сосед. — Ин-те-рес-но… Чем же оно тебе так не угодило? — А тем! Смотри. Помнишь, Диана, принцесса, погибла? Ну погибла бабенка, жалко ее… Но почему чуть ли не месяц в телевизоре: ай, Диана, ай, Диана!.. А когда, к примеру, моя мама — мать-героиня, девять орлов воспитала! — умерла, хоть бы в районной газете написали! Или вот: в России в год по миллиону людей умирает, так? А они что? Пробормочут: страна вымирает… А почему? Вы же там все грамотеи! В колокол бейте с утра до ночи: мол, вымирает Россия-матушка, спасайте людей! А они что? Орут, визжат, как свиньи недорезанные: “Бинго! Миллион! Выигрывайте!” Не тружеников воспитывают, не тружеников показывают…”
У Вячеслава Дегтева в рассказе “Белая невеста” (“Наш современник”, № 3) дело было в Геленджике. Не по нутру герою курортная жизнь. Что за общество, что за чтение! “Спид-инфо”! “Про “Завтра” киоскеры даже не слыхали. И угораздило же меня забраться в этакую дыру!” Да уж, черт дернул. Изюминка этой прозы — всплывшая вдруг история о том, как в Буэнос-Айресе в 1958 году обнаружился Берия. Живой и здоровый. Хотите верьте — хотите нет.
Разумеется, писатели ставят пред собой не только задачи бытописательного и социально-проблемного свойства. Скажем, более прихотлив Евгений Шкловский; в “Дружбе народов” (№ 1) он напечатал два хороших рассказа. В одном (“Мать, белобрысый и Илларион”) герой, начинающий предприниматель, никак не может решить, что ему делать с жалким человечишкой, который по пьяни угнал у него машину и угробил ее в кювете. То ли требовать наказания. То ли простить… Тем более, и старуха-мать алкаша ходит за нашим героем по пятам, просит за сына. К финалу автор начинает запинаться и пускается в предположения, предлагая несколько вариантов того, как может дальше развиваться его история. И наконец он сам с большой долей условности кончает ее инсультом, разбившим героя. Это, можно предположить, почти притча — о судьбе человека дела в хаосе постсоветской жизни. С другой стороны, на масштабности обобщений Шкловский не настаивает. Может возникнуть ощущение, что никаких обобщений вообще нет, а есть только лабораторная работа. И нарочитая, демонстративная условность, которая в какой-то момент вступает в права, является указанием на лабораторно-условный характер опуса. Что-то такое: жизнь может двинуться куда угодно, и мы с вами это прекрасно понимаем, но в литературе зачем-то принято подбивать итог, закруглять сюжет — ну вот вам факультативный вариант такого завершения. Второй рассказ, “Сироты”, — о парадоксах семейной жизни. Несколько рассказов Шкловского опубликовано и в “Новом мире” (№ 2). О городе и горожанах, о мужчине и женщине. Изящные этюды.
По-своему изящна и повесть Вячеслава Пьецуха “В предчувствии октября” (“Октябрь”, № 3 — оцените игривое созвучие названия повести и места ее публикации) — остроумная конструкция на тему об иррациональности российской истории, бестолковости русского мироустройства и потенциале русского бунта. В то время как обитатели роскошного дома, построенного в ближнем Подмосковье, предаются всевозможной блажи, в окрестностях зреют простонародные зависть и гнев. Как всегда, у Пьецуха немало разговоров о судьбах России, о своеобразии русской души. Вот один кусочек: “— Вообще-то это вполне может быть, что и в Сибири, и на Урале, и в Подмосковье будет сплошной Китай. Потому что их слишком много, нас слишком мало, они дисциплинированы, мы — разгильдяи, китаец — труженик, русский — нет. С другой стороны, мы точно скоро выродимся, потому что сопьемся, а сопьемся мы по той причине, что каждый фрезеровщик носит у себя в груди жгучую мысль: почему я не генерал?.. — И знаешь, чего всего жальче: русского языка! Ведь через пятьсот лет он, может статься, превратится в мертвый язык, как древнегреческий и латынь! Зачем тогда Толстой сочинял эпопею “Война и мир”?!”
Роман Сенчин в рассказе “Чужой” (“Знамя”, № 1) изобразил похожего на себя самого писателя, который приехал из Москвы на родину, в сибирский городок. И там он остро ощущает, что ни в Москве, ни в этом городке он не может почувствовать себя своим, что везде люди далеки от него и его не понимают, а писательский труд не так уж и заманчив: следи за жизнью, высматривай, крохоборничай, и кому это надо. Надо думать, никому. Вялые метанья рассказчика ни к чему путному не приводят.
В цикле рассказов Марии Лосевой “Фобии города” (“Знамя”, № 3) представлены опыты истолкования человеческих странностей. Один герой чует опасность, его начинает тошнить. Эту способность он воспринимает как особую отметину судьбы. “Тусклые люди были кругом, что они понимали в Митиных дарованиях?” Другой герой практикует моральный террор как способ самоутверждения. “Друзей у Макса не было, потому что набивавшихся в друзья он со школьного возраста норовил испытывать, а именно: выставлял в смешном свете и предавал, а когда стал постарше, отбивал девушек”…
Любовные сюжеты в ассортименте.
В “Новом мире” (№ 1) — Нина Горланова с рассказом “Душечек не бывает”. История о подруге юности Ксении, которая не может не любить кого-то. Другой рассказ, “Двое”, написанный в соавторстве с Вячеславом Букуром, — о Саше и Ире, которые любили друг друга и умерли в один день. Горланова пишет так, как щебечут птицы. Поэзия случайного. Какие-то случаи, какие-то фразы. А это была жизнь.
“Книга” Алексея Слаповского “Качество жизни” (“Знамя”, № 3) — многостраничное, замысловато построенное и довольно занудное повествование об адаптаторе классических текстов для учебных нужд, довольно циничном, но прежде всего жутко скучном современном обывателе. У него случился роман с тележурналисткой, но и это не помогает “книге” сделаться поинтереснее. Много высосанного из пальца, натужно присочиненного на тему о тотальности принципа адаптации в жизни персонажа. Зачем Слаповскому понадобилось уделять такое внимание не самому, скажем так, яркому герою? И вообще, с чем связана столь явная творческая деградация этого изобретательного когда-то беллетриста? Вопросы, наверное, риторические.
Юрий Убогий в повести “Ангелы на велосипедах” (“Наш современник”, № 2) рассказывает о том, как школьник влюбляется в одноклассницу, а спит с опытной теткой. Такой вот казус.
В рассказе Олега Чилапа “Мой старший брат” (“Новый мир”, № 1) мальчишка взахлеб рассказывает о своем замечательном, необыкновенном брате. В другом рассказе, “Вельветовые джунгли”, воскрешены времена, когда вельветовый пиджак “как у Битлз” был пределом мечтаний. Занятная беллетристика.
От любви до ненависти один шаг. В “Москве” (№ 3) — два рассказа Лидии Сычевой. В рассказе “Валдайское” бойкая московская дамочка приехала на Валдай и от первого лица умиляется всему на свете, лейтмотивом томясь от недостатка мужской любви. Есть в рассказе и сильный идеологический акцент: “Мы стояли у могилы русского националиста: я, бомж Сашка да кладбищенский сторож Николай (…) Потом я спрошу в местном краеведческом музее у миловидной, по-столичному ухоженной научной сотрудницы: “Ну а кто расстрелял Меньшикова, известно?” Она посмотрела на меня так, будто я свалилась с луны: “Да ведь жиды его убили. За убеждения…””. А в рассказе “Летящая” очень суммарно развернута женская судьба. Героиня изображена как жертва постсоветского бесхоза. Работала проводницей, а станцию закрыли. Да и вообще будущего, как с нажимом обозначает это Сычева, не стало, кончилось общее будущее вместе с концом страны. “Из больницы ее выписали с парализованной рукой, нарушенной речью и поврежденным рассудком…”. А кто виноват? Наверное, опять-таки жиды… Посильно идеологизированная беллетристика.
“Берег времени” Кима Балкова (“Москва”, № 2, 3) — необъятное велеречивое повествование о сибирском страннике Антонии, с мистикой и о божественном. В таком духе: “Антоний еще долго говорил о благости, которая одна и надобна сущему, но которая отвергается иными из людей, залютевшими сердцем, и выпадет им за то суровое испытание, и не всяк пройдет чрез него. Тихон со вниманием слушал Божьего человека, а потом пошел с ним в ту долину, где уже воздымались домы для новой жизни. Там и задержался. Антоний, отдохнув, снова ступил на одному ему ведомую тропу”.
“Успеть проститься” Михаила Лайкова (“Москва”, № 1) — история о чудаке Адаме, который развелся с женой, онемел от удара молнии и после того от безденежья занялся поиском зарытых сокровищ князя Иеремии Славинецкого.
Борис Евсеев в рассказе “Слух” (“Октябрь”, № 1) остраняет мир, о котором рассказывает за счет вербальных парадоксов по поводу слуховых ощущений. Тем не менее продравшемуся через эти мнимохудожественные избытки читателю доставит удовольствие портрет персонажа — поселкового чудака и характерного типажа современной жизни. Его зовут ЧЕ, он “одинокий воин антиглобализма. Лирический капитан разбоя”. “ЧЕ — собирается на войну. ЧЕ собирается на войну всегда. Но особенно после выходных: по понедельникам и вторникам. Ну а каждую среду, в шесть часов вечера, после очередной войны с самим собой, ЧЕ подымается по нашей лестнице”. Там же в рассказе “Чилим” водные стихии рифмуются с многословием писателя. Паренек по прозвищу Мальчонок ищет водный орех, спасается от нападения сома, по-разному общается со всяким нижнеднепровским людом, меж тем как объем водянистого повествования опять-таки превышает все мыслимые размеры.
“Морг закрыт, расходитесь!” Александра Трапезникова (“Москва”, № 2) — приключенческая история. Героические стариканы против мафии.
О ПРОШЛОМ. Давнем и недавнем, еще не остывшем.
В “Дружбе народов” (№ 2) опубликована повесть ростовчанина, мигранта из Грузии Дениса Гуцко “Там, при реках Вавилона”. Замечательного качества проза на тему, которая все чаще становится предметом художественного осмысления, но еще далеко не исчерпана. Распад советской империи. У Гуцко взят эпизод недавней истории, связанный с бакинскими армянскими погромами. Рота направлена на подавление бунта. “Ух ты! Ух ты! Мы едем на войну! Мы как Рэмбо!” “Вчера вечером они затачивали саперные лопатки. “— Хорошо затачивайте, — говорил подполковник Стодеревский, прохаживаясь вдоль орудующих наждачкой бойцов. — Чтобы ржавчины нигде не было. Когда будете бить, чтобы не случилось заражения крови””. В повести явно претворяются личные воспоминания автора, но Гуцко удается не просто свидетельство, не только хроника экстремального быта (схваченного, заметим, очень остро). Он еще передает драму свихнувшегося времени, сдвиги в душе, общее одичание, говорит о кризисе имперской идентичности… Его главный герой, Митя, — тбилисский русский. У него бабушка с дедушкой воевали еще на той войне. “Персонаж тонкокожий, с сердцем всегда набухшим, готовым выстрелить каким-нибудь чувством. Последствия классической русской литературы. (Читал запоем. Толстого выскреб до донышка — до вязких илистых дневников.) Он перенасыщен литературой. Литературы в нём больше, чем эритроцитов. Но внешний мир — особенно скрытый под аббревиатурой СА — требует как раз эритроцитов, здоровых инстинктов. Митя тщательно мимикрирует. Умело матерится, говорит “тёлка”, “… ту Люсю”, сплёвывает себе под ноги”. Армия и эпоха ломают тонкого мальчика, а он не хочет ломаться. Мир-таки рушится. Герой-таки уцелел и не рухнул душой. “…Он так и не смог отрастить полноценную злость — старался, тужился, говорил вслед за остальными: “Сволочи, расстреливать их”, — но не чувствовал ничего кроме растерянности и промозглой, как осенний ветер, тоски”. Грандиозный социально-исторический сюжет разрешен в повести с редкой проникновенностью.
“Домой” Светланы Рыбаковой в “Москве” (№ 3) — тоже кавказская история, из 90-х годов. Чем-то и похожая на повесть Гуцко. Тоже мальчик на войне, тоже путь домой. Но Рыбакова, увы, владеет пером неважно. Да и мысль ее небогата. Плохие ингуши, хорошие осетины, блеклый солдатик Саша, его разговорчивая московская мама, в финале — отличный русский генерал, у которого с Сашей состоялся “дельный и серьезный” телефонный разговор. Вялая, штампованная проза. Автор — студентка Литинститута.
Исторической прозой переполнены страницы “Октября” — совсем как при покойном Анатолии Ананьеве. Но Ананьев писал сам, а нынешний редактор Ирина Барметова гостеприимно привечает самых разных литераторов. Начиная с маститого Василия Аксенова.
“Старинный роман” “Вольтерьянцы и вольтерьянки” (“Октябрь”, №1, 2) — неожиданный исторический опыт Аксенова. Он отправляется из двадцатого века, о коем обычно писал, в век восемнадцатый, чтобы резвиться на его полях в поисках замысловатых средств выражения, безбожно и неправдоподнобно стилизуя повествование — по сути, создавая, особый, собственный язык. Вольтер и Екатерина, французы, русские, пруссаки. Аксенов не погружается в эпоху Екатерины, а создает причудливый квазиисторический фантом, впрочем — щедро наполненный игрой ума и таланта. Вещь получилась невероятно легкомысленная, веселая — по замыслу. Для наших сурьезных времен она в высшей степени нехарактерна, чем и хороша, наверное. А по исполнению роман еще и комичен, чего автор, может статься, не хотел: столько здесь анахронизмов, домодельных изобретений — по крайней мере у тех, кто сколько-то представляет мир XVIII века, это вполне может вызвать смех. “Ночью в галерее он сажал сбежавшую из опочивальни девочку себе на колени, брал губами ее ушко, поддувал локончики на шейке, немножко щекотал под мышками. Она задыхалась от щастья. “Ах, какой вы странный, Мишель, ах, какой вы скоропалительный, ах, откуда у вас такая ямка на макушке головы!””
В “Октябре” же (№ 3) публикуется роман Михаила Левитина “Брат и благодетель”. Это живописная беллетристика о судьбе русского семейства, которое разметала в ХХ вехе эпоха, революция, судьба. Русско-американско-еврейские пересечения, политика и любовь, преподнесенные с характерными для Левитина раскованностью и задушевностью.
Еще один роман в “Октябре” (№ 1), “Для радости нужны двое” Вацлава Михальского, представлен как третья книга цикла о судьбах двух сестер — Марии и Александры, начатого романами “Весна в Карфагене” и “Одинокому везде пустыня”. Главная героиня на сей раз — военфельдшер Александра, предмет — ее фронтовые заботы и любови.
Наконец, Андрей Геласимов в рассказе “Зиганшин-буги” (“Октябрь”, № 2) без больших претензий изобразил юных московских стиляг начала 60-х. “Толик Пижон объяснил Веньке, что “чувак” расшифровывается как “человек, усвоивший высшую американскую культуру””. Студенты-медики встают в оппозицию к официальному советскому стилю, за что и наказаны. Автор за край не хватает, а знай себе сочиняет милую беллетристику. Хотя, казалось бы, что нам эти молодые модники незапамятных лет?
Альберт Лиханов в повести “Кресна” (“Наш современник”, № 1) поведал школьную историю из давних времен. Суровая жизнь, замечательная учительница. Новый учитель музыки, пришедший в школу, оказался ссыльным-говновозом. Таким не место в советской школе. Но прошло время, и этот человек вернулся к делу жизни — музыке. Добросовестно и скучно.
В “Новом мире” (№№ 1 — 2) публикуется первая книга романа Людмилы Улицкой “Искренне ваш Шурик”. Это приятная во всех отношениях беллетристика с эротическим оттенком, столь свойственным вообще прозе букероносной писательницы, но на сей раз особливо выделенным. Любовные похождения симпатичного московского мальчика в древние 1970-е годы описаны Улицкой вкусно, со смаком. Слюнки текут. Автор ищет и находит свежие средства рассказывания о самом-рассамом интиме. Вывода отсюда два. Первый: женщина, по Улицкой, только и ждет того, как бы ей пасть. Вывод второй: Господи, как мало осталось в Москве подходящих мужчин, женщины вынуждены, извините, охотиться за приличным парнишечкой денно и нощно. Отзывчивый Шурик трудится в три смены. Сверхурочно. “Она была так красива, и женственна, и взросла, и умна. И хочет от него так немного… Да ради бога! О чем тут говорить? Господи, как всех женщин жалко, мелькнуло у Шурика. Всех…” Весьма поверхностно схвачен позднесоветский быт, элементарно сцеплены эмоционально-волевые импульсы… Первая книга романа случилась донельзя банальная; я бы даже сказал — наглядно примитивная. Чем и как исправит Улицкая положение, трудно даже предполагать. Между тем роман вышел уже книгой, и суждения о нем не за горами.
Еще одна по большому счету неудача. Анатолий Азольский в повести “Кандидат” (“Новый мир”, № 3) представил крупным планом Растиньяка советских 80-х годов, Вадима Глазычева, провинциала, который делает карьеру в Москве. Изображены перипетии женитьбы и развода, попытки, с одной стороны, приспособиться к обстоятельствам, а с другой — как-то самореализоваться. Непрочная, ситуативная мораль, нулевые принципы, расколотое сознание героя на фоне цинично-лицемерной, насквозь прагматичной и слегка-таки фантасмагоричной позднесоветской Москвы. Возможно, Азольский хотел показать героя, который активно, но по итогу вполне провально проявил себя на авансцене общества в следующую эпоху, в 90-е. Задача интересная. Но первый подступ к ее решению, кажется, оказался не вполне успешным. Не все концы с концами на сей раз у Азольского сходятся. Есть фельетонность, есть живописные допущения полуфантастического свойства, хотя писатель и пытается легитимировать их за счет привычного для него недоговаривания. Возникает ряд персонажей и ситуаций довольно загадочного свойства. В лучших вещах Азольского такое недоговаривание работает на создание атмосферы абсурда. Здесь — это только прием.
Продолжим перечень неудач. Смолянин Олег Ермаков вернулся к тому, откуда когда-то столь успешно и ярко начинал. В новой повести “Возвращение в Кандагар” (“Новый мир”, № 2), которая, кстати, тоже замыслом своим связана с мотивом возвращения в прошлое, он снова пишет об Афганистане, об афганской войне. Главный герой, Костелянец, — солдат той войны. Он — “белый азиат”, душанбинец родом. В первой части повести герой сопровождает в Европу гроб с телом погибшего сослуживца. Во второй, спустя восемь лет, то есть на рубеже 90-х, он навещает армейского друга, Никитина, мирно живущего с семьей в русской провинции (его семейный обиход описан с явно избыточной подробностью). В Таджикистане “белые азиаты” сделались уже не нужны, и Костелянец, кажется, ищет себе места в России. Но памятью-то и сердцем он привязан к Азии, к афганскому прошлому. О нем друзья вспоминают вместе, заново переживая военные перипетии… В новой вещи Ермакова есть отличные детали, есть признаки образованности и ума, но в целом повествование не выстроено и напоминает коллекцию фрагментов, в разной степени ярких. Не хватает отчетливой объединяющей мысли, и в сухом остатке фиксируются только ощущения, детали, впечатления существования, не сведенные воедино. Что в фокусе? Или писатель решил передать свою зачарованность, свою ушибленность Афганом? Или, напротив, исподволь намекнуть на неприязнь к Азии и азиатам? Но и это выходит не так уж ловко. Все-таки нужно бы сначала Ермакову хоть малость разобраться с тем, что он хочет сегодня сообщить миру, а потом уж браться за перо. В качестве компенсации внутреннего разброда ход повествования подчинен писателем принудительной логике: рассудочно, искусственно лишь имитируется органика и стихийность, но в них что-то совсем не верится. Много искусственного и в том, как общаются у Ермакова герои, наделенные опасной склонностью к мелковатому философствованию.
В повести “Африканские сны” (“Наш современник”, № 1) бывший военный врач Юрий Пахомов поделился колоритными африканскими историями. Русский человек — он и в Африке русский. Отсюда много незамысловатого юмора, анекдотов о дикой природе и русской безалаберности. Знающие люди говорят, что в полном варианте повести у автора постоянно фигурировал Николай Гумилев, якобы при публикации из текста беспощадно истребленный редакцией. Какая жалость.
МЕМУАРЫ И ОЧЕРКИ
Обширный “роман с биографией” Анатолия Королева “Быть Босхом” (“Знамя”, № 2) — воспоминания о том, как в давние времена автор оттрубил после филфака свой армейский срок воендознавателем в дисбате, в уральской зоне, офицером среди заключенных солдат. Королев вспоминает и о том, как он, уличенный в чтении антисоветской литературы, попал в разработку ГБ. Это специфический опыт изживания ужасного прошлого. Суровая проза, несколько неожиданная в исполнении адепта игровой, карнавальной словесности. Дикие армейские ужасы Королев регулярно соотносит с жизнью и фантазмами Босха, о котором сочинял тогда “грозовое готическое облако — роман-химеру”, в ход также идут анекдотического свойства истории и культурные ассоциации. Признаться, эти параллели выглядят довольно навязчиво. Что-нибудь одно бы…
Представлены в прозе сезона и мемуары литераторов о друзьях-коллегах, писателях.
В “Знамени” (№ 2, 3) Лев Аннинский под заголовком “Удары шпагой: о Георгии Владимове” публикует свою переписку с ушедшим из жизни писателем, сопровождая ее воспоминаниями о встречах и общих делах. Много интересных подробностей. Тем не менее: “Все, что я хотел сказать о нем, я сказал ему при жизни. И написал. И обнародовал. Кроме одного. Есть вещи, которые нельзя говорить человеку в глаза. Я ни разу не сказал ему, что он великий писатель. Я говорю это теперь, когда он не может этого услышать”.
Александр Зорин в очерке “Нестандартная фигура” (“Дружба народов”, № 1) подробно вспоминает замечательного малоизвестного прозаика Бориса Крячко. Зорин знался с ним в Таллинне и Пярну, где Крячко провел свои последние четверть века. “Крячко специально выбрал вредную работу, чтобы сэкономить пять лет для творчества”. Из писем Крячко: “Помереть в России очень хотелось бы, но жить в ней — слуга покорный”; “Какой кошмар наяву мы пережили. В России небось еще долго вонять будет”.
Лев Конорев в “Нашем современнике” (№ 1) в очерке “Зову к святому и каторжному труду…” вспоминает о писателе Евгении Носове. Как тот помогал молодым и радовался за них. Ничего особенно интересного о Носове Конорев вспомнить не сумел.
Станислав Куняев в очередном своем очерке из мемуарной книги “Поэзия. Судьба. Россия” (“Наш современник”, № 2) повествует о недавних литературных посиделках в Германии, куда занесла нашего автора нелегкая. Не сиделось ему на родине, потянуло за проклятый бугор. Да еще в гоп-компании с Виком Ерофеевым, Татьяной Толстой и Ириной Прохоровой. Натурально случилось несварение желудка и разлитие желчи. Тут не шутки. Рыцарь духовности схлестнулся с пошляками. Не нравится Куняеву и то, что немцы не хотят вместе с ним вспоминать о своем прошлом. Отсюда он делает далеко идущие выводы. “Впечатление от всего этого было такое, словно ты попал в общество “опущенных” людей, где была произведена целенаправленная кастрация образа мыслей, знаний, воспоминаний о прошлом… Думаю, что “мировое сообщество” хочет то же самое проделать и с нами, с утра до ночи вдалбливая в наши головы рассуждения о “парадигме не-свободы”, о порочности русской истории, о “рабстве и тоталитаризме”, о Сталине…”
А Станислав Золотцев (“Не ищите женщину…” — “Москва”, № 1) вспоминает о том, как общался с многодетным улыбчивым индусом и с очаровательными француженками.
Кирилл Кобрин в двух рассказах из цикла “Где-то в Европе” (“Октябрь”, № 1) рассказывает об учительнице английского, у которой некий мальчик брал домашние уроки, и о том, как автор с приятелями в середине восьмидесятых создал в городе Горьком рок-группу. “Самым главным искусством для нас, естественно, был рок-н-ролл, не в смысле Чака Берри и Элвиса Пресли, конечно; мы жаждали тотальной рок-революции, всеобщего побега из застоявшегося в советском викторианстве мира, расширения сознания, свободы в конце концов; хотя я, кажется, никогда не был потом таким свободным, как в 85-м году. Быть может, мы поэтому и проиграли, что стартовали с самой высокой точки. Дальше дорога вела вниз”. Эстетская проза, с тонкими наблюдениями и подробно просмакованными подробностями давней жизни, вынутыми из памяти и заключенными в стильную художественную рамку.
Туляк Олег Хафизов в “Знамени” (№ 1) в очерке “Идолы нашего городка” поделился анекдотами о скульптурах и памятниках родного облцентра, вдосталь на сей счет побалагурив. Иногда его манера похожа на стиль Фазиля Искандера, но Хафизов честно стремится остаться в пределах сугубо документальных.
ДРУГОЕ
Цикл рассказов Аллы Боссарт в “Дружбе народов” (№ 1) “Новый русский бестиарий” — собрание скоромно-фантастических анекдотов, подчас забавные игровые гротески. “Кто ж не знал в Бибиреве Вальку Баттерфляй, секс по телефону! Знал ее и Никита Голубь — не по грешному, конечно, делу, а просто Валька приходилась ему племянницей. Славилась же она своей девственностью. За свои двадцать восемь лет реально никому не дала. Ни один гражданин Российской Федерации и ближнего зарубежья, да и того же дальнего не может похвастаться: так и так, мужики, заходим с Валькой в гараж, ставлю я ее к верстаку, сами понимаете, в позитуру, и… Вот вам и “и”. Никаких “и”. По телефону — да. Тут Вальке равных не было. Доводила буквально до экстаза”.
В “Москве” (№ 1) читателей угощали научно-мистическим триллером Игоря Аверьяна “Из глубины багряных туч”. Гений и потустороннее.
Рассказ нижегородца Ильдара Абузярова “Бербер” (“Дружба народов”, № 2) — история мусульманина Абдула сквозь призму парикмахерской. А в “Знамени” (№1) опубликован обширный монолог нон-стоп неуравновешенного татарина-фантазера с замашками экстремиста — “Чингиз-роман”. “Я не моюсь. Запах — это дух воина. Я хожу по своей душной квартире голый. Прыгаю от восторга, когда по радио передают группу “Монгол-Шуудан”. Монголы — братья татар. Мы вместе покорили полмира. Я прыгаю от радости до потолка и еще больше потею. Мои подмышки — словно заросли камыша. Я чувствую запах болота. У меня возникает жуткое желание вцепиться в заросли зубами. Не бритвой, а зубами. Я прыгаю до потолка, заломив руки над головой, и пытаюсь укусить себя за подмышку…”.
“Святочный рассказ” Дмитрия Галковского “Девятнадцатый век” (“Новый мир”, № 3) — рассудочная фантасмагория, будто бы про Василия Розанова и козни “англичанки”. Вещь эффектная, унылая и мизантропическая.
Рассказ Юрия Петкевича “К бабушке, в Бекачин…” (“Новый мир”, № 3) — характерный для этого автора опыт импрессионистической прозы. Мелькают девичьи трусики, жадно мерцают глаза мужчин — и еще много всякого прочего. Свежо, но поверхностно.
“Охотник добежит до источника” Феликса Канделя (“Октябрь”, № 3) — раешный сказ из книги притч “Грех жаловаться”. “Жил царь Ботут, и весь ужас тут. Вгосударившись, вел себя совершенно мерзостно, накудесил много в вертячем бесовании, козлом скача по хоромам, — с ним же и от него же земля испустила вопль”. И т.п.
Обзор подготовил Евгений Ермолин
B. “Звезда”, “Нева”
Обширный роман Анны Исаковой “Ах, эта черная луна!” (“Звезда!”, №№ 2-3) любопытен, в частности, тем, что, охватывая весьма значительный временной промежуток — от начала Великой Отечественной до 60-х, обходится почти безо всяких примет времени и места. Автор явно парит в надмирных высотах, пытаясь создать некие типы на все времена. Исследуется в романе главным образом любовь как начало и смысл мира. Соответственно, главную героиню, с рождения которой и начинается роман, буквально с младенчества так и зовут — Любовь (а не Люба или Любаша). Родилась Любовь где-то в Средней Азии, куда ее родителей, скорее всего, сослали. Дело происходит в начале войны. Рождению Любови предшествовало немало драматических обстоятельств, о которых сказано вскользь, сугубо информационно. Вообще роман представляет собой калейдоскоп взвихренных временем человеческих судеб, и сопрягаемых друг с другом, и разделяемых одна от другой чаще всего по прихоти случая. Или — безжалостной истории. Лишь изредка из этого клубка выхватываются отдельные временные либо ситуационные моменты. Время от времени мелькают в романе фигуры глубоко трагические, вроде многолетней возлюбленной отца или женщины, жившей в развалинах гетто и ставшей для Любови нянькой. Право, жаль, что они именно мелькают. Но уж такова авторская манера. Историю Любови автор заканчивает счастливо: она, 16-летняя красотка, — уже известная чуть ли не всему миру актриса. Подробностей этого почти волшебного превращения мы, однако, не узнаем. С мелькнувшими в романе личностями еще хуже: кто-то из них погиб, кто-то покончил с собой, кто-то исчез во взвихренном мире. Осталась только чистая и прекрасная Любовь. Сплав реалистических, а то и натуралистических подробностей с мистическим элементом производит впечатление некоего морока, наваждения, от которого отходишь не без труда. Зачем всё это? Трудно сказать. Быть может, роман и затевался ради утверждения весьма незамысловатой мысли о торжестве любви (Любови). Но куда же тогда девать все остальные судьбы?
Чем-то тоже замысловатым делится с читателем и молодая писательница Марина Доронина в романе “Реликты индустриальной эры” (“Нева”, № 1). Здесь сопрягаются два временных пласта — эпоха упадка Римской империи и эпоха нынешняя, компьютерная. Соответственно развиваются два параллельных сюжета. Похоже, что в сюжете древнеримском более всего автора привлекает воссоздание самой атмосферы времени. С любовью выписаны Петроний из Эборакума, Аттила, некий пленник, представший пред грозным ликом предводителя гуннов… В современности же происходят события, по разрушительности своей сопоставимые с древнеримскими. Герой этого пласта романа — компьютерщик, хакер. Задействованы таинственные приключения, игры с искусственным интеллектом, компьютерный вирус, прорыв в иные миры и т.д. Словом, перед нами изящные фантазии 25-летнего автора, изо всех сил старающегося читателя напугать, но по сути играющего то в историю, то в компьютерные страшилки.
А Дан Маркович в повести “Ант” (“Нева”, № 2) представляет уже настоящую трагедию. Его герой — тяжелый инвалид детства. Самостоятельно передвигается он с трудом, преодолевая страшную боль. Как правило, проза о таких людях обречена с самого начала на непременный рефлекс сострадания. Тут что ни пиши — всё будет в строку. Но в данном случае рассказывается не только о ежедневных мучениях молодого человека. Это история его непомерно тяжелого пути к себе. От героя отворачивается любимая, умирают его отец, отчим, мать. Прав ли был отчим, заставивший его, маленького, назло боли вылезти из инвалидной коляски, к которой мальчик словно прирос? Или прав отец, оберегавший его?.. Сейчас боль — обычное состояние юноши. Ему трудно, страшно, одиноко. Он привязывается к брошенному котенку, но гибнет и котенок. Что остается у героя? Только его “я”.
В том же 2-м номере “Невы” опубликована повесть Алексея Козырева “Запятая в кармане, или Минус один”. Сюжет ее основан на подлинных событиях. Герой повести — удачливый предприниматель, человек честный, да и семьянин примерный. Всё бы отлично, но стряслась беда — навалились рэкетиры. Всё ближе и ближе придвигаются они к его семье, и герой понимает, что спасения от них нет. Тогда и решает он убить всех семерых, заманив их в подвал. Но на беду среди отпетых бандитов оказывается невиновный, молоденький шофер. Теперь безмерно страдает отец этого убитого I7-летнего мальчика. К размышлениям на тему о степени вины героя подталкивает автора должность: он председатель Комиссии по помилованию при губернаторе Петербурга. Возможно, напиши автор очерк, его творение оказалось бы удачнее.
Трагическая развязка неизбежно ждет любого, кто поддастся соблазну азартных игр — такой моралью хочет устрашить читателя Наталия Никитайская, автор рассказа “Счастливый бонус” (“Нева”, № 3). Сюжет рассказа носит явно дидактический характер. Вполне благополучная семья: мать и взрослая дочь, живущая с обеспеченным и любящим мужем. Всё тихо, спокойно, пристойно. Но неугомонную мать, тоскующую без внуков, нечистый попутал связаться с “однорукими бандитами”, то бишь с игровыми автоматами. Автор впрямую припечатывает вошедшую в азарт даму клеймом “дурищи”. Ну, “дурища” и получает поделом: проиграв всё до копейки, она, узрев, однако же, на экране вожделенный джек-пот, умирает — от слишком огромного, свалившегося ей на голову счастья. А не ходи в казино, не лезь к бандитам, не рвись за дармовыми денежками!
Шведский граф Пуссен (в русской транскрипции Поссен) еще при царе Петре взорвал и себя, и русских гренадеров, когда те брали Выборг. Дальнейшую историю династии поведал Павел Долохов в рассказе “Улица графа Поссена” (“Нева”, № 3). Отпрыски Поссена жили и в России, и в Швеции. Но до наших дней дожил единственный его русский потомок. Этого мало, — он же оказывается и последним шведским Пуссеном. Теперь простой русский парень богат и титулован. А в Швеции его ждет та самая ловкачка-проститутка, в которую он, еще не граф, умудрился влюбиться. Как выяснилось, она рыскала по свету, гоняясь за богатыми иностранцами. Чего только не бывает!
В сущности, схожая история разворачивается и в рассказе Павла Мейлахса “Шлюха”┌ (“Нева”, № 3). Схожая, да не совсем. Там — чистой воды случайность, здесь — тяжкая, безнадежная закономерность. Талантливо написанный рассказ глубоко трагичен. Тель-Авив. Страшная жара, духота, от которой хочется помереть. Давящее, мучительное одиночество юноши, русского эмигранта. На новой родине не знает он ни любви, ни привязанности. Одиночество толкает его к проститутке, бывшей соотечественнице. Он угадывает в ней пусть не родную, но тоже одинокую, потерянную душу. Никакой любви тут нет, а есть краткий миг отдохновения, после которого одиночество с новой силой накидывается на него. Теперь он один на один с миром, и тот принимает его, как издревле принимал всех бесприютных скитальцев. Масса точных деталей, благородная сжатость, сила.
Схожее в чем-то чувство, видимо, двигало и Валерием Поповым в “Прелестях лета” (“Звезда”, № 1). Последний роман Попова — “Третья попытка” — показал, что арсенал писателя далеко не исчерпан. Правда, В. Попов уже несколько лет публикует романы, которые кажутся единым и притом довольно утомительным текстом. Ужимки и прыжки уже немолодых героев (в числе которых всегда присутствует Валерий Георгиевич Попов), естественно, приелись, да и с самого начала не поражали глубиной. Однако теперь думается: всё это от нескончаемой, вселенской тоски. Той тоски, что бросает человека если не в омут головой, то в бесшабашность, озорство, трюкачество. Жизнь всё-таки не кончается с уходом молодости, — так не пропеть ли ей теперь развеселую песнь в память ушедшей юности? “Прелести лета” (подзаголовок — “Запись водной феерии”) продолжают “Водную феерию”, начатую В. Поповым в 5-м номере “Звезды” за 2003 год. Те же герои, то же воображаемое путешествие по питерским рекам и каналам.
Множеством метких характеристик отмечена талантливая повесть Евгения Терновского “Место свидéния” (“Звезда”, № 3). Герой ее — русский эмигрант Федор Соловьев (Тео Соло). Причиной его эмиграции стала написанная им в юности антисоветская повесть. Бывший антисоветчик, он и в новой жизни не находит себя. В Париже Тео встречает человека, некогда донесшего на него. Теперь это — спившийся старик, люто ненавидящий перестроечные реалии. Но, памятуя о его давнем доносе, герой решает не помогать больному старику, и тот умирает.
Молодая писательница Анастасия Астафьева в рассказе “Танец маленьких утят” (“Нева”, № 1) подхватывает далеко не лучшие традиции современных “почвенников”. С самого начала угадываешь, что ежели у героя-сибиряка “простецкое лицо сельского работяги”, то с ним-то и найдет незадачливая героиня свое счастье. Правда, сам герой сельских невест не любит — говорит, что стосковался “по настоящей женщине, а не по нашим свинаркам”. Что-то тут не додумано. Героиня, не зная о суженом ровно ничего, отправляется тем не менее к нему в Сибирь, где буквально на следующий же день они играют свадьбу. Потом от этого своего незнакомца-мужа, оказавшегося грубияном, она было сбегает, но тут-то и припоминается ей его простецкое лицо. От такого человека разве мыслимо убежать? Грех ведь.
Рассказ тоже молодого Валерия Козлова “Александр Петрович, Петрович, Шурик” (“Нева”, № 1) столь же назидателен. Безбилетный пассажир оказывается Героем Советского Союза. Однако пенсионного удостоверения при нем нет, и контролер штрафует его. Следующий кадр — нищий герой собирает бутылки у Казанского собора, глядя на шпиль Адмиралтейства и вспоминая при этом свое героическое прошлое. Здесь все недостоверно, включая и то, что шпиль Адмиралтейства от Казанского собора не видно.
Смешными и не очень историями о пьяницах и их несчастных семьях делятся с читателем Людмила Агеева в цикле “Из рассказов про кетоны и альдагиды” (“Звезда”, № 3). Автор счастливо избегает нравоучительности и не превращает трагедии в хохмы.
В сюрреалистический мир отправляет читателя Владимир Медведев в рассказе “Охота с кукуем” (“Нева”, № 3). Поначалу история о том, как двое нелюдей убили в легковушке старика-шофера, кажется обычным, хоть и страшным зачином. Ан нет. Старичок-то оказывается “липуном”, тем самым, про которого бабка некогда рассказывала будущему убийце свои страшилки. “Липун” намертво приклеивается к убийце. А к липуну вскоре присоединяется преследующий убийцу “кукуй”. Похоже, что пара нечистых вот-вот съест жирненьких, откормленных парней. И поделом — так заканчивает свою историю автор.
“Автоматическая проза” — такой подзаголовок дает Василий Гаврилюк своему рассказу “Карамболь” (“Звезда”, № 2). Почему “автоматическая”, непонятно. Перед читателем разворачивается полуфантастическое действо из времен Гражданской войны. Лагерь посреди степи. То ли белые, то ли красные. Кто-то гибнет, кто-то лежит раненый, кто-то появляется, кто-то исчезает. Закатное, потом ночное марево. В финале оказывается, что “все мы мертвы, вот какое дело”. Судя по обращению — “товарищи”, — все-таки красные.
Тому же В. Гаврилюку принадлежит и рассказ “Школьные годы” (“Нева”, № 1). На этот раз речь ведется о предмете более близком — о школе, которую сам автор не так давно закончил. Но всё не так просто. Школа, описываемая в рассказе, была не простой, а с метрополитеновским уклоном — все выпускники ее шли работать в метрострой. Сама же поведанная история есть фантазия, пусть и рассказанная эпическим тоном. Какие-то подземные, якобы устроенные специально для метростроевцев кладбища, где умерших хоронят стоймя, и сами кладбища эти расположены точно под внешними, известными; школьник, который единолично (!) повел дрезину на полной скорости в тупик, отчего погиб и сам он, и его любимая… Какой-то очередной компьютерный ужастик.
С рассказом “Идиоты, атлеты, космический прыгун и Баба Сингх” (“Нева”, № 3) выступает Владимир Рекшан. В сущности, это воспоминания бывшего спортсмена и рок-музыканта о разных ступенях его спортивной юности и любопытных встречах. Космический прыгун — Валерий Брумель, “идиотами” называли в античной Греции спортсменов-любителей, имея, правда, в виду вовсе не их умственное состояние, — это, пишет автор, одно из значений емкого слова; Баба Сингх — стооднолетний “идиот” из Индии, пробежавший стометровку.
О том, как непросто приходится человеку среди ему подобных, каким трудным, изматывающим душу бывает ежедневное существование, размышляет Анатолий Бузулукский в цикле “Шесть рассказов” (“Звезда”, № 1). В рассказе “Капитан Карпов” действие происходит в заштатном гарнизоне. У капитана трагически погибает маленькая дочь. Кто виноват — неизвестно, хотя подозрение падает на одного из подчиненных капитана. И после всего этого несчастному отцу надо жить. Лейтмотив рассказа “Поцелуй Людмилы Павловны” — одинокое бытие пожилой женщины, которую яростно ненавидит зять. Рассказ “Разлука” — о любви героя к дочери, к жене. Рассказ “Семеновы” — о житье-бытье старика, протекающем в телемире, — для человека этого там и подлинная жизнь, и подлинные страсти.
С воспоминаниями о том, как в 1974 году попросил в Швеции политического убежища советский матрос и что из этого вышло, связан рассказ Наталии Толстой “Праздник средневековья” (“Звезда”, № 1). История няни, нанятой когда-то к сыну и оказавшейся туберкулезницей, едва не заразившей мальчика, — тема рассказа “Чужие дети” (“Звезда”, № 1).
Рассказ Зиновия Зиника “Сэр Обадия и его зонтик” (“Нева”, № 3) — любопытная история некоего англичанина, “последнего из могикан интеллигентской болтовни”, выдававшего себя за аристократа. На самом деле он был сыном еврейского фармацевта из Софии и в Англию бежал от нацистов. История, приключившаяся с ним, — почти детектив. Всплывают его возможные связи с КГБ, а зонтик его, догадывается рассказчик, был вручен сэру Обадии советскими органами с тем, чтобы убивать спрятанной в кончике капсулой с ядами. Впрочем, возможно, что всё это измышления. А может быть, у сэра Обадии и вовсе не было зонтика… Эдакий изящный пустячок.
МЕМУАРНАЯ ПРОЗА
“Звезда”, № I публикует дневниковые записки Льва Ракова, озаглавленные “В капле воды”. Название не случайно. Действительно, в этих лаконичных историях, написанных уважаемым и заслуженным человеком, представителем культурной элиты Ленинграда, отобразился, как в капле воды, советский абсурд. Вспоминает, например, автор о приключениях одного отзыва на научную работу, написанного самим Е. Тарле. Отзыв был положительным, как вдруг — такое только в стране Советов возможно — выходит газета с упоминанием о вредителе — академике Тарле. Ага, стало быть, он враг народа. Отзыв немедленно извлекается из папки. Но уже на другой день в той же газете появляется опровержение: академик Тарле, оказывается, хоть и не марксист, но человек образованный. История, озаглавленная “Нигилист Базаров”, — воспоминание автора о встрече с человеком, носившим знаменитую литературную фамилию, но как-то не по-тургеневски ненавидевшим абсолютно всех — коммунистов, буржуев, рабочих, ученых, колхозников, русских, евреев… Такой вот нигилизм.
“Военные дневники Вадима Шефнера” (“Звезда”, № 1) начинаются 1942-м годом, заканчиваются 1944-м. Дневники эти скупо и пунктирно, день за днем фиксируют драматическую эволюцию поэта, тогда 27-летнего “белобилетника”, ушедшего на фронт добровольно рядовым. Шефнер угодил сначала в захолустную воинскую часть под Ленинградом, где чуть не погиб от голода. Лишь через год он, член Союза писателей, попал в штаб армейской газеты.
Теплыми и удивительно сердечными воспоминаниями о своих учителях — писателях, переводчиках и литературоведах — делится Елена Кумпан в воспоминаниях “Наши старики” (“Звезда”, № 2). Это Лидия Гинзбург, Глеб Семенов, Виктор Мануйлов, Эльга Линецкая, Дмитрий Максимов, Борис Бухштаб, Ефим Эткинд — словом, вся питерская когорта “стариков”. Ходить ныне по Комаровскому кладбищу — как перелистывать старую записную книжку, пишет автор. Взгляд Елены Кумпан не только доброжелателен: он точен и остер. Благо вспоминает она тот пласт интеллигенции, за которым стояла огромная культура.
Еще один безусловно интересный текст — воспоминания Алэн Польц “Женщина и война” (“Нева”, № 2). Вообще желательно, чтоб эти воспоминания стали достоянием не одного только узкого круг читателей “Невы”. Это потрясающий документ, свидетельствующий о ежедневном, будничном героизме молоденькой девушки, ныне — известного венгерского психолога. Алэн Польц рассказывает, например, о том, что мирные жители Венгрии все-таки боялись немцев больше, чем русских. А почему? А потому, говорит она, что если немцы обещают кого-то расстрелять, то уж непременно расстреляют, а русские вместо обещанного расстрела могут взять да и накормить. Русские солдаты для мирных жителей Венгрии были кем-то вроде малых детей, только сильно одичавших.
К 80-летнему юбилею “Звезды” Арлен Блюм, исследователь советской литературы и истории, публикует “Хронику цензурных репрессий 1940–1960-х годов”, озаглавленную ““Звезда” после августа 1946-го” (“Звезда”, № 1). Каждая страничка журнала просматривалась, пишет автор, буквально на просвет. Произошел, например, редчайший случай: публикация повести Юрия Германа “Подполковник медицинской службы” оборвалась на середине. Ещё бы: в страшном 1949-м он, Ю. Герман, видимо, единственный из русских писателей, поднял голос против антисемитизма. Но цензура, чуть ослабившая вожжи после ХХ съезда, не успокоилась. Уже в 1964-м под обстрел попала “повесть в новеллах” Михаила Алексеева “Хлеб — имя существительное”. Вроде бы вполне благонамеренный писатель, но вот поди ж… Однако всё это — лишь видимая часть айсберга: ведь ни на миг не умолкала самоцензура писателей.
Обзор подготовила Евгения Щеглова
2. Литературная критика
А. “Арион”, “Дружба народов”, “Знамя”, “Москва”,
“Наш современник”, “Новый мир”, “Октябрь”, “Урал”, Сеть
Как ни удивительно, ЛИТЕРАТУРА все еще существует и все еще ВОСТРЕБОВАНА. В ходе дискуссии в Академии русской современной словесности Марина Каменева, директор Дома книги “Москва”, с цифрами в руках опровергла миф о том, что современная молодежь ничего не читает (“Знамя”, №3). Очень даже читает — да еще и в подлиннике! И список бестселлеров, вопреки расхожему мнению, возглавляют вовсе не детективы или дамские романы, а книги по искусству, на втором и третьем местах — зарубежная литература и всё, что касается иностранных языков — учебные курсы, словари, издания на языке оригинала; на четвертом — русская литература, причем в соотношении: 80 процентов — современные авторы и 20 — классика. И хотя приведенные данные в первую очередь отражают положение вещей в столице и городах с миллионным населением, книгопродавцы утверждают: в тех регионах, где спрос формирует сам покупатель, рейтинги продаж не сильно отличаются от московских, поскольку не располагающие лишними деньгами люди стремятся потратиться на образование своих детей, а не на массовую литературу.
Читают русскую литературу и за границей. В конце 2003 года в США вышел очередной 285-й энциклопедический том “Словаря литературной биографии” (Dictionary of Literary Biography), содержащий 39 статей о писателях и теоретиках/эссеистах современной России. Это пятая книга русской серии, называется “Русские писатели после 1980 года”. Интервью с составителем тома Марком Липовецким публикует второй номер “Дружбы народов” (“Продуктивная эклектика”). Как утверждает наш соотечественник из Колорадо, в США русская литература конца ХХ века весьма популярна. Профессора-русисты и студенты приобретают переводные издания прозаиков Венедикта Ерофеева, Саши Соколова, Петрушевской, Маканина, Василенко, Кураева, Виктора Ерофеева, Улицкой, Садур, Евгения Попова, Нарбиковой, Рубинштейна, Марка Харитонова, Евгения Харитонова, теоретиков Гройса, Гениса, Эпштейна. В больших коммерческих магазинах, ориентированных на “простых читателей”, безусловно лидируют книги Пелевина (кроме последней), за ним по порядку — Бродский, Аксенов и Довлатов. Большой успех критики прочат недавно переведенной книге Акунина “Азазель” (в американской версии — “Снежная королева”). Из совсем недавних произведений наиболее интересными Липовецкий считает “Взятие Измаила” Михаила Шишкина, “Голем, русская версия” Андрея Левкина, “Кысь” Татьяны Толстой, “Старую девочку” и “Воскрешение Лазаря” Владимира Шарова, “<НРЗБ>” Сергея Гандлевского, “Призрак театра” Андрея Дмитриева, романы Леонида Гиршовича и Михаила Берга, а также “Записи и выписки” филолога Михаила Гаспарова и книги художника Гриши Брускина. Самого пристального внимания заслуживают также “Орфография” Дмитрия Быкова и “Рахиль” Андрея Геласимова. Словом, Америка читает всё то же, что и Россия. Однако, по мнению составителя, эта энциклопедия не может быть издана по-русски: ориентированная на американского читателя-неспециалиста, она потребовала бы мелочной переработки практически всех глав. Разумнее было бы запустить аналогичный проект в России.
Евгения Щеглова в “Вопросах литературы” (№1) в статье “О, не тоскуйте мне о нем. Современный писатель в зеркале самооценки” размышляет о месте писателя в современном мире, каким оно представлено в прозе. Тут много писательских жалоб на житье-бытье (М. Чулаки, Ю. Чубков, В. Попов), каковые Щеглова не сходу, но после тщательного разбора в основном отвергает. “…Есть в этой жгучей обиде на резко изменившуюся жизнь, в которой ты так досадно не нужен, что-то немного инфантильное, беззащитное, слабое. Словно дали тебе вместо обещанной конфеты пустую обертку”. Время, согласна Щеглова, трудное, осудившее писателя на одиночество, но в своем одиночестве он призван разобраться в себе и эпохе. “Как это пережить — и остаться писателем, совестью и душой народными?” Как позитивный пример таких раздумий представлены роман Л. Зорина “Авансцена”, повесть Ф. Искандера “Поэт”, роман С. Гандлевского “<НРЗБ>”.
В январских номерах некоторые журналы подводят ИТОГИ прошедшего ЛИТЕРАТУРНОГО ГОДА.
Свои субъективные обзоры “Дружба народов”, № 1 помещает под общим заголовком “Storyteller’ы в русском жанре”. Галина Ермошина (“На грани дежа вю”) замечает, что ярких событий 2003 год не принес. Толстые журналы печатали одних и тех же стареющих писателей, пишущих всё о том же (тут перечислены Юрий Бурда, Владимир Маканин, Нина Горланова и Елена Шварц). Их проза-воспоминания, проза-реконструкция суть обвинение эпохе, “в которую не плюнул только ленивый”, на сегодня же такое обвинение и безопасно, и особой доказательности не требует. Анатолий Найман (роман “Все и каждый”) по инерции эксплуатирует однажды найденный метод, и в итоге получается полотно — “прочное, добротное, совершенно одинаковое по всей длине романа”. Одна из тенденций современной прозы — превращение текста в заменитель, суррогат, видимость, средство убить время. Привычно тянущуюся, обессмысливающуюся жизнь воссоздает Николай Климонтович в романе “Мы, значит, армяне, а вы на гобое”. На мысль об очередной “чернухе” наводят “Третье дыхание” Валерия Попова и “Чума” Александра Мелихова. Однако предельное самообнажение — далеко еще не предел; куда страшнее, когда в такое самообнажение играют: жизнь — роман, а роман — жизнь допустимо смешивать из обоих флаконов. Таков “Кокаин” Александра Скоробогатова — пародия как процесс и как финал игры, “большая пародия на Достоевского и редакторов, на жизнь и смерть, на автора и читателя”. Другой взгляд на игру — роман-воспоминание, “роман-мартиролог” Юрия Арабова “Биг-бит”, целиком выстроенный в ритме “грязной музыки”, в ритме трагического смеха. “Трио для квартета” Елены Холмогоровой — “маленький роман”, написанный в жанре случая из жизни. Упрощает жизнь, сводя ее к набору случаев разной степени занимательности и Александр Кузнецов-Тулянин, автор этнографического романа “Язычник”, где “в сумерках” течет и завершает себя простая жизнь на уровне инстинктов. От многомерности к обыденности движется Марина Вишневецкая (“Опыты”), ее проза становится всё сочнее и колоритнее, но за мелочами не проглядывает ничего более значительного, чем просто мелочи. Три романа, составляющие книгу Ольги Новиковой “Приключения женственности”, — пример психологической прозы, стремления уйти в глубину, попытка взглянуть сквозь поверхность — и не в себя, а внутрь другого человека. В целом же современной прозе свойственно стилистическое однообразие — и всей вместе и каждому автору персонально. Как бы ни обозначали авторы жанр своих творений, — это, по большей части, житейские истории с разным уровнем психологизма. В центре авторского внимания — российский интеллигент, не умеющий устроиться в современной жизни. Так что получается как бы один большой роман о неустроенной российской душе, не находящей себе пристанища в этом мире. Литература сползает до уровня описания событий. И все же разговоры о кризисе преждевременны: современная проза во всем своем разнообразии продолжает существовать. Свидетельство тому — малая проза Линора Горалика, “Слово о цветах и собаках” Станислава Львовского, “Хождение за три солнца” Светланы Максимовой.
Андрей Урицкий “Заметки читателя” (“Дружба народов”, № 1) анализирует некоторые произведения из почты “Дебюта”. Критик выделяет несколько черт, характерных для рассматриваемых текстов. Так, в ряде произведений возникает герой-интеллигент, герой-изгой, а также путешествующий герой. Самое же благоприятное впечатление производит “Вчера” Василины Орловой. С некоторым изумлением Урицкий обнаруживает, что в деле создания современного романа литературное творчество Владимира Сорокина явно выраженных последствий не имело, разве что “Мифогенная любовь каст (МЛК)” Сергея Ануфриева и Павла Пепперштейна (в 2003 году вышел второй том эпопеи), погружающая читателя “то в уютную, то в неприятную, чуть похлюпывающую галлюциногенную среду”. Говоря о “ДПП (НН)” Пелевина , критик замечает, что проза этого автора актуальна и захватывает не хуже детектива, а пелевинская сатира потому и сатира, что изображает “скукоженную душу современного человека”. Роман Андрея Геласимова “Год обмана” назван “как бы правдой жизни в блестящей упаковке”, и всё же сквозь увлекательную смесь боевика, “мыльной оперы” и мелодрамы просвечивает нечто большее.
Литературы не видно, ее застилает литературоцентризм, утверждает Ольга Лебедушкина в статье “О странствователях и домоседах” (“Дружба народов”, № 1). Сегодня каждая партия обзаводится не только “своими” спортсменами и поп-звездами, но и “своими” писателями, так что и сочинительствовать-то уже не обязательно: главное — привлечь не-читательское внимание. Одновременно обнаруживают свою исчерпанность литературные конкурсы и так называемые проекты (к примеру, проекты “Борис Акунин” и “Виктор Пелевин”, о котором вообще нечего сказать), а заодно складывается своего рода апокалиптический роман, к этому жанру можно отнести последние вещи Дмитрия Стахова, Владимира Шарова и Ильи Бражникова. И вот парадокс: хороших писателей и поэтов много, пишут они хорошо, а только читать этот поток невыносимо скучно: не то что неожиданностей — и простого удовольствия уже не ждешь. Впрочем, кое-что все-таки запоминается. В прозе — “Прекрасны лица спящих” Виктора Курносенко, в поэзии — стихи Александра Уланова, Светы Литвак и Светланы Кековой. Однако на тусклом фоне словесности-2003 лучшая проза — non fiction, лучшие авторы — эссеисты и публицисты: авторская рубрика Кати Метелицы в “Независимой газете”, “Путевой журнал” Андрея Балдина, “Птенцы летят следом” Марины Курсановой и книга Сергея Боровикова “В русском жанре”.
Академия русской современной словесности обсуждала литературные итоги прошедшего года, некоторые из выступлений, прозвучавших в ходе дискуссии, опубликовал журнал “Знамя”, №3 (“АРСС об итогах 2003 года”). Павел Басинский заметил, что прежде, “при практическом социализме”, соотечественники читали не то, что могли бы выбрать, а то, что им давали. На прилавках не было ни детективов, ни триллеров, ни мелодрам. Хорошо это или нет, но выросло поколение людей достаточно умных, тонких и интеллигентных. Кого вырастит сегодняшняя литература, пока неизвестно. Зато известно, что так называемая серьезная литература “страшно далека от народа”: это литература самоудовлетворения, нужная лишь самим писателям и десятку обслуживающих их критиков. Директор книжного магазина Марина Каменева, как уже говорилось выше, показала, что покупатель ориентирован тем не менее на серьезную, а не на массовую литературу. Что же до этой массовой литературы, любопытную закономерность выявил Роман Арбитман: в книгоиздательском деле, оказывается, кишмя кишат “мертвые души”. Тут и Николай Леонов, который после смерти продолжает трудиться на издательство “ЭКСМО”, выпекая (правда, совместно с живым Н. Макеевым) приключения сыщика Гурова. Тут и покойные А. Н. Толстой и Д.Л. Андреев, над произведениями которых не так давно с особым цинизмом надругался фантаст Василий Головачев, перелицевавший “Аэлиту” и “Розу мира” в собственные романы для того же “ЭКСМО”. Тут и пятнадцатитомное детище “Аванты плюс”, под вывеской “Антология мировой фантастики” приютившей “живехоньких” Александра Громова, Алексея Калугина, Александра Кацуру и самого составителя серии Дмитрия Володихина, укрыв их под авторитетной сенью Герберта Уэллса, Айзека Азимова, Джона Толкиена, Роберта Желязны и прочих заслуженных покойников. “Нарасхват идут литературные призраки и фантомы, литературные зомби и оборотни”, — восклицает Арбитман. Мертвые терпеливо и кротко (и, главное, бескорыстно!) делятся с живыми нелегким писательским хлебом. Причем с маслом…
Чтобы ответить на вопрос, относится ли масслит к литературе, поистине каторжную работу проделала Елена Иваницкая: всерьез прочла целую стопу детективной и фантазийной макулатуры (“Литераторы “высшего эшелона”” — “Дружба народов”, № 1). Никаких неожиданностей критику обнаружить не удалось: прочитанное оказалось низкопробной халтурой, а редакторы и корректоры изданий — самозванцами.
Физическая невозможность обозреть всё вынудила Наталью Иванову бросить на прозу 2003-го лишь “избирательный взгляд” (“Сомнительное удовольствие” — “Знамя”, №1). В литературе прошедшего года критик различает ряд жанровых групп: 1) роман-ретроспекция (Арабов, Кабаков, Климонтович); 2) эго-проза, псевдомемуары (В.Попов, Бобышев, Горланова); 3) традиционная реалистическая проза (Вешневецкая, Геласимов, А.Дмитриев, Распутин); 4) гротеск, “сдвиг”, гипербола, мистика (Е.Шварц, Мамлеев, Волос) — и это далеко не полный список… Однако существует книга, содержащая в себе всё названное и не названное, — “центр нервных волокон, солнечное сплетение современной русской словесности”, точка схождения и расхождения всех литературных тропок года. Речь — о сборнике Виктора Пелевина “Диалектика переходного периода из ниоткуда в никуда” (“ДПП (НН)”). Иванова отмечает недвусмысленную современность этой прозы. Роман “Числа” она называет “яростно и гротескно политическим”, утверждая, что о нашей действительности написан “самый безнадежный, самый пессимистический, самый мрачный гротесковый роман”. Пелевин неприятен, Пелевин шокирует, и все же он не покушается на гуманность в отличие от Михаила Елизарова с тошнотворным антигуманизмом его “Pasternak’а” или Владимира Маканина с “Высокой-высокой луной”, задача которой “пересорочить Сорокина и перепелевить Пелевина”. “Числа” симптоматичны еще и тем, что это бестселлер. Тут с пелевинским романом соперничают “Орфография” Дмитрия Быкова и “Казароза” Леонида Юзефовича. Однако важнейшим и самым каверзным вопросом года, как отмечает Иванова, стал вопрос не художественный, а идеологический — вопрос критики либерализма, либеральных реформ и их последствий. Впрочем, пусть коллеги из газеты “Завтра” не торопятся потирать руки: литературные либералы критикуют собственный либерализм — именно потому что свободны и потому что в любом случае для них “главным критерием остается свобода, а не сохранение status quo”.
Да какое уж тут status quo… В том же первом номере “Знамени” (“Поколение действия и лето перемен”) литератор из Ростова-на-Дону Владимир Козлов, молодой человек 1980-го года рождения, говорит о своем поколении: “…ценности, на которых оно выросло, которые считались подсознательно всю нашу жизнь естественными и постоянными, — все эти ценности, оказывается, только-только завоеваны. Более того — еще не завоеваны, а мы уже успели на них вырасти”… Тот же юный автор констатирует крах профессиональной литературы: поэт-профессионал — это нонсенс, профессионализм необходим на рынке, а литература нужна самому человеку, личности. Поколение, от имени которого говорит Козлов, спокойно относится к тому, что у стихов может быть один читатель, к тому, что роман скатывается к детективу или просто занимательной истории, а проблематику классического романа сегодня перехватил и присвоил жанр воспоминаний. “Никогда еще не издавалось, а главное — не читалось широкой публикой столько воспоминаний”, — замечает Козлов, находя всему этому предельно простое объяснение: “Жизнь стала интереснее вымысла”.
Жизнь, безусловно, интереснее вымысла, а поэт в России больше, чем поэт, — причем намного. И самые значимые слова о нашем отечестве высказаны не политиками, а поэтами, утверждает Владимир Ермаков, автор статьи “Лыковые звезды на войлочном небе” (“Дружба народов”, № 2). Именно с этих позиций он и рассматривает три литературных произведения. И вот что обнаруживает. Монолог первого в отечественной истории “узника совести” — “Слово Даниила Заточника” — свидетельствует о непомерной ответственности культурной элиты: именно она хранит меру, по которой восстанавливается порядок вещей. В дни разброда и шатаний, когда все сходит с ума и извращается, мудрый должен сберегать свой ум от повреждения, а свой статус от поругания. Второе показательное для России произведение — басня Крылова о лебеде, раке и щуке, трех источниках, трех составных частях и трех движущих силах широкой русской натуры (на уровне сознания — желание быть как все; на уровне надсознательного — мания державного величия; на уровне же подсознательного — комплекс национальной неполноценности). В результате согласованных усилий этой троицы формула русского пути век за веком сводится всё к той же изначальной сказочной директиве: поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Третий текст — стихотворение Иосифа Бродского “Остановка в пустыне”: когда все судят-рядят вроде о России — а как будто о разном:
Вот так, по старой памяти, собаки
на прежнем месте задирают лапу…
Грустное это чтение…
Время постмодернистских игр в нашей литературе подошло к концу, считает Валентин Лукьянин (“Литературное сегодня сквозь призму “русского букера”” — “Урал”, № 3). Иссяк спрос на эпатаж, на нарочитую заумь, на сквернословие и “эротическое призвание” героев. “Неистребимая литература наша постепенно возвращается… в берега, определенные ей извечными законами жизни”. Об этих благоприятных изменениях, по мнению автора, свидетельствует и то обстоятельство, что “Swedenborg” постмодерниста Александра Иванченко не вошел даже в “лонг-лист” премии “Букер — Открытая Россия”. По той же причине не стали букероносными “Маскавская Мекка” Андрея Волоса и “Русское стаккато — британской матери” Дмитрия Липскерова: уж больно ощутима в этих романах этакая постмодернистская нарочитость, а реальная жизнь в них — только повод позубоскалить. Самое же общее впечатление от произведений, включенных в “шорт-лист” на сей раз: все они, что называется, про жизнь. Освобождаясь от соцреалистических и постмодернистских химер, литература все более сознательно утверждает себя как собственно литература. “Утратило монолитность и четкость границ, — пишет Лукьянин, — еще недавно столь очевидное большевистское злодейство… На смену социально-публицистическим трактатам, выдававшим себя за романы, пришли произведения, где мысль погружена в “живую плоть” полнокровной жизни”. Так, “лучший роман года” — “Белое на черном” Рубена Давида Гонсалеса — в действительности никакой не роман, но автобиографическое повествование без видимых попыток беллетризации. Но, вопреки мнению, высказанному “Известиями”, это вовсе не “Букер за биографию”: “Белое на черном” — образец именно великолепной литературы. Герой-повествователь не позволяет себе “ни одного неуместного вскрика или всхлипа”, ни одного “провисающего” эпизода, никакого намека на эмоциональный нажим. Как отмечает Лукьянин, это произведение, повествующее о драматической судьбе парализованного калеки, этот автобиографический “не-роман” “безоговорочно оптимистичен и этим поразительным качеством ярко выделяется в общем потоке сегодняшней российской литературы”. Автор отдает себе отчет в том, что оптимизм — единственная возможность выжить, и ищет добро там, где большинство современных писателей искали и находили бы только мрак и уродство.
В “Русском журнале” (www.russ.ru) Михаил Эдельштейн 18 февраля в статье ““Биг-бит” на оба ваши дома” отчитался о вручении премии Аполлона Григорьева АРСС. Итоги работы жюри его озадачили: “С момента появления шорт-листа казалось, что Арабов взят третьим в компанию к Пелевину и Стругацкому для полноты комплекта. Его роман, симпатичный по материалу и интонации, не свободен от композиционных провалов и откровенно плохо написан”. Со знанием дела комментирует ситуацию Наталья Иванова как член жюри премии Аполлона Григорьева. В своей рубрике “Русского журнала” (www.russ.ru) 28 января в статье “Хорошо то, что плохо кончается” она отмечает, что стихийно в круг победителей оказались введены произведения неоптимистического колорита. Арабов, Стругацкий, Пелевин, — “получилось у всех троих — совершенно неожиданное совпадение в наше время, когда заказ на позитив обуревает головы лит- и политтехнологов; так получилось у жюри. Плохой конец. Тревога. Аларм. По ком звонит. Никакого вам оптимизма или, страшно сказать, happy-enda. Никакой успешности, т.е. торжества людей успеха, жизни состоятельных людей (был и такой литературный конкурс, придуманный политтехнологами СПС. Типа деньги-счастье-успех. Типа лучше быть богатым и здоровым, чем бедным и больным. И председателем жюри была Татьяна Толстая. А кому дали? Кому дали, о тех тут же и забыли. И поделом). Быть богатым — тяжко. Быть умным — трудно. Быть талантливым — почти невозможно”.
Скептически рассуждает о молодых писателях-лауреатах и финалистах премии “Дебют” Всеволод Бродский на сайте “Полит.Ру” 12 марта в статье “Поколение Ы”. В прозе молодых он находит “могучее “ы-ы-ы”, неоформленное мычание, искреннее и страдающее, но лишь по недоразумению превратившееся в литературу”. И добавляет: “Нынешняя российская словесность эти малоприятные звуки воспринимает как проявление свежего голоса, источник живительной молодой энергии. Напрасно. Если из одного-единственного звука в массовом порядке конструируются романы — дела в российской литературе, похоже, обстоят не очень хорошо”. Упомянуты, в частности, малоизвестные Анатолий Рясов, Александр Кирильченко и Алексей Шепелев. Едва ли радостен и другой вывод Бродского. В статье “Спасение литературного процесса” 5 февраля на сайте “Полит. Ру” он указывает: литературный “западный мэйнстрим, на который еще недавно делали у нас ставку, похоже, выдыхается. Есть сильное подозрение, что в ближайшее время он выдохнется окончательно; а нам придется утешаться тотальной, все более привычной и все менее увлекательной маргинальностью”.
16 марта в “Русском журнале” (www.russ.ru) Михаил Эдельштейн беседовал с Сергеем Костырко о литературном потенциале Интернета. Костырко, в котором привычно видят апологета сетевой литературы, вдруг раскрылся как глубокий насчет нее скептик. “Интернет плохо приспособлен для художественного текста … Он идеально приспособлен для литературно-критической журналистики, но не для “медленного чтения”, не для анализа текста и не для размышления над ним. Сеть больше подходит для споров, полемик, наскоков друг на друга, эффектной самопрезентации, самопозиционирования и т.д.” Более того, Костырко считает, что сетевая литература зашла в безвыходный тупик и уже сегодня серьезно говорить о ней как о некоем эстетическом явлении трудно, а через пару лет это станет просто глупо. “Сеть — это площадка для первоначальной раскрутки, но не место для полноценного существования текста”.
О ПРОЗЕ И ПРОЗАИКАХ
“Новый мир” (№ 1) публикует речь Владимира Маканина на открытии прошлогодней книжной ярмарки во Франкфурте — “Ракурс (одна из возможных точек зрения на нынешний русский роман)”. Писатель размышляет, отчего это так беден, “так подчеркнуто беден” герой современного русского романа. И вот что выясняется: не только современного. Начиная с пьес Чехова, а затем через “Петербург”, “Тихий Дон”, “Чевенгур”, “Мастера и Маргариту” и прочие прозаические глыбы (вплоть до “Андеграунда” самого Маканина) русская литература прямо-таки “захвачена метафизикой раздевания” — абсолютного оголения, доходящего в конце концов “до античной наготы и силы”. Обнажаются герои, обнажая тем самым и неизменные “Кто виноват?” и “Что делать?”.
Да что тут поделаешь? Вот Анна Козлова, автор статьи “Премиальный “андеграунд”” (подзаголовок: “Владимир Маканин: эволюция как девальвация”), опубликованной в “Литературной газете” (№15), берет да и производит памфлетное прочтение рассказов самого Маканина. Козлова язвительно и пространно рассуждает о том, что проза Маканина последних лет предназначена для жюри, а сам писатель — свадебный генерал литературной тусовки.
Образчик гендерного подхода к современной словесности являет Юля Беломлинская. 20 февраля в “Русском журнале” (www.russ.ru) в статье “Поведение — уд!”. Балагуря и ерничая, рассуждает она об эволюции мод в “мужской прозе”. Не в пример прежним, новые авторы повзрослели и по-мужски убедительны. “Сорокин — гадкая девочка-дошкольница. Пелевин? Этот безусловно мальчик. И постарше. Девять уже стукнуло. А может, и одиннадцать, но все это безусловно еще период — доонанизменный. Вот такие герои девяностых. Область фантазий и того, и другого — вне взаимоотношения полов. Вне любви. Вне секса, вне женщины. И не для женщин”. Для Пелевина и Сорокина женщина не существует. И себя они никоим образом не пытаются позиционировать в качестве мужчин. Но ныне “на смену герою-Детсадовцу и герою-Школьнику Младших Классов явился герой-Мужчина Призывного Возраста. Призываться он, само собой, не желает, но жениться — готов. Вот он, гляньте — кудрявый. С гармохой. Уд его весел и неутомим, полыхает красным знаменем и вьется библейским змием”. Нынешние герои — Курицын, Быков, Крусанов, Стогов — каждый в своих произведениях — “это всегда Любовник. Иногда — Муж, кстати, часто — Муж (Стогов, Крусанов). Иногда — Бабник, но и Бабник — не бессмысленный коллекционер, а скорее многоженец, то есть опять — Муж. И даже когда все начинается с образа Мужчины-Жиголо, вот как в последнем романе Курицына, все равно выходит Муж, Защитник. Надежда и Опора”. Беломлинскую радует, что “современная русская проза наконец заговорила о любви телесной”.
Мыслями о своих современниках-писателях делится Сергей Солоух. Семь небольших эссе объединены в общую подборку “Коллеги” (“Октябрь”, № 2). И хотя собственно о “коллегах” понять что-либо из этого текста зачастую невозможно, зато складывается очень обаятельный семичастный автопортрет самого Солоуха. Ясно, что автор умен, наблюдателен, начитан, склонен к парадоксам и не боится резать правду-матку, невзирая на лица. Так мы узнаём даже, что Александр Чудаков, автор романа “Ложится мгла на старые ступени”, “проиграл “Букера”, но выиграл у Толстого. У графа Льва Николаевича”, превзойдя старика по части подлинного чувства. Не всегда головокружительный полет Солоуховой мысли внятен неподготовленному читателю, но есть истинные перлы, покоряющие внезапной точностью образа. Вот, к примеру: “Сочинитель простых историй. Оле Лукойе. Писатель с настоящей, правильной фамилией. Детской, не испорченной каким-нибудь лысым логопедом. Андрей Геласимов”…
Хорошая антиутопия устареть не может, утверждает Александр Кабаков, автор статьи “Предсказание настоящего” (“Октябрь”, № 1). Антиутопия объясняет кошмар настоящего, правда, перенося действие в будущее, но этим все равно никого не обманешь. Всё дело в деталях! И вот с ненасытным мазохизмом читатель смакует “Маскавскую Мекку” Андрея Волоса. Страшно, а не оторвешься!
В статье “Новый театральный роман” (“Новый мир”, № 2) Павел Руднев пишет о “Юпитере” Леонида Зорина и “Призраке театра” Андрея Дмитриева, рассматривая роман Дмитриева как литературный ответ Зорину. Герой Зорина — актер, репетирующий роль Сталина и с какого-то момента сживающийся с образом настолько, что начинает думать за своего Юпитера. Не отождествляя автора с персонажем, Руднев тем не менее не берется провести четкую грань между писателем и его героем и высказывает предположение, что, следуя методу Станиславского и разыскивая в злом доброе, Зорин обнаружил в Сталине столько величия, что начал забывать о плохом. “Призрак театра” вышел в свет на полгода позже и содержит незлобную пикировку с “Юпитером”. Но не это его главная задача. Дмитриев написал крепкий, бодрый роман об особом театральном мышлении как способе выживать. Основная прелесть “Призрака театра” — в эффекте узнавания ситуаций, в соблазне разгадать прототипы: поражает тонкое знание предмета — театральных повадок и заморочек, мелочей и подробностей, густо рассыпанных по тексту. Сам же Руднев высказывает надежду на то, что два новых театральных романа сулят слияние мира сцены и мира изящной словесности, благотворное для обеих сторон.
О повести Валентина Распутина “Дочь Ивана, мать Ивана” пишет Сергей Беляков (“Живи в России” — “Урал”, № 3). Критик замечает, что произведение это практически не нашло откликов на страницах солидных изданий, поскольку сам Распутин примыкает к литераторам, стоящим “по ту сторону” литературно-политической границы, — к тем, чью “неполиткорректную прозу порядочному человеку и читать-то не пристало”. Однако, с сожалением констатируя ксенофобию и необъективность писателя, идеологизированность и явную публицистичность его произведения, Беляков все же считает, что по художественной убедительности новая повесть Распутина — одно из самых значительных событий года, если не всей современной литературы. Да, центральное событие повествования — месть героини азербайджанцу, изнасиловавшему ее дочь, но, какими бы черными красками ни был написан портрет злодея-инородца, всё же и изнасилование девочки, и убийство насильника составляют только самое начало повествования, и главное — не в этом, во всяком случае, не только в этом. Не “мочить” чужаков призывает Распутин, а внутренне противостоять всему злому — всему, что воспринимается как чужеродное, как не наше (не забудем: в повести есть эпизод, когда Ивану-сыну представляется возможность стать на сторону “бритоголовых” и “защищать родину” их методами, однако юноша избирает другой путь: он тянется к истокам языка, увлекается культурой Древней Руси и в конце концов отправляется в деревню строить церковь). Меняются времена, утверждает автор статьи, и Распутина покинуло ощущение конца России; сохранив свойственную “деревенщикам” неприязнь — даже ненависть — к реформам, писатель вновь поверил в будущее страны. Оно — в возврате к корням, к истокам, к добрым традициям народной жизни. И вновь у Распутина последним оплотом добра, опорой России, носительницей и хранительницей традиций выступает женщина (в этом его коренное отличие от Василия Белова, видящего в женщине сосуд порока и исчадие ада). Здесь истоки и распутинского оптимизма, и распутинского протеста против целого поколения интеллигентов, которые считают, что “в этой стране делать нечего”.
О той же повести — Капитолина Кокшенева (“Границы судьбы” — “Москва”, № 2). Статья остро полемична; большая часть ее направлена против Татьяны Толстой и Дмитрия Быкова (автора безжалостного огоньковского выступления “Снасильничали”). Попробуем, не касаясь этой полемики, рассказать, какой “Дочь Ивана, мать Ивана” видится “московскому” критику. Сделав основным сюжетным узлом “насилие и отмщение”, замечает Кокшенова, Распутин тем самым как бы ступил на территорию массовой культуры, — но что же поделаешь, если эта массовая культура и самую жизнь давно превратила в бренд! Однако повесть гораздо обширнее и глубже того ““факта насилия”, который привел критиков к ложным выводам о женщине-мстительнице и “слабом” русском мужике”. Распутин так осторожно прикасается к больному в героях, рисует такое неслышное перетекание материнских чувств, сочувственного родства “за края” жанра, какого не было в литературе, воспевающей зло, — то есть едва ли не всей литературе постсоветских лет. Герои распутинской повести потеряли в жизни многое — государство, законы, казавшиеся существенными идеи (тут можно долго перечислять), но сохранили в себе того самого идеального “внутреннего человека”, о котором писали все почвенники XIX века. Ведь для русского человека нравственность — ценность безусловная, имеющая собственную задачу и оправдание.
Той же повести посвящена статья Алексея Шорохова “Русский вопрос” (“День литературы”, №1), написанная в духе реальной критики. Автор рассуждает так. Случилась “цивилизационная подмена — на канонической территории земледельцев, потомков Иафета, в открытую воцарился и манифестировал себя торгашеский дух потомков Сима. И ничего удивительного, что именно семитские народы (в первую очередь арабы и евреи) почувствовали себя … как рыбы в воде. Этим объясняется и невиданный доселе наплыв … выходцев с Кавказа и из Закавказья”. Русский же народ, по Шорохову, только в деревне, на земле, и мог сохранять свою идентичность. И именно русские землепашцы (7/8 населения страны) в качестве сословного определения усвоили себе определение религиозное: крестьяне, где всякий русский без труда расслышит первоначальное “христиане””. В городах русский исчез, растворился. То, что происходит с героями повести Распутина, “становится последней каплей русского исхода” в никуда. Лишенные русской почвы новые жители больших городов оказались в своей стране эмигрантами, которые вынуждены приспосабливаться к чуждым цивилизационным нормам, пошли в “услужение чуждой торгашеской цивилизации”. Шорохов нерешительно надеется на большую “встряску”, которая вернет на место загулявшие русские головы. По критику, “Господь лечил русских от исторического беспамятства. Офранцузившихся — французами в 1812 году, онемечившихся немецкой социал-демократией — немцами в 1941-м (…) можно предположить, что и обамериканившихся русских ждет то же лекарство”. Далее он строго указывает, что Россия без Христа Богу не нужна, и одобряет Распутина, указавшего образом Ивана-младшего “мирный путь излечения русских от онтологического беспамятства”: в конце повести Иван едет строить храм в родовом селе, “то есть возвращается на землю”. И тут Шорохов, насколько нам известно, сам будучи горожанином, призывает русских вернуться в село, на землю. А там нарожать и воспитать “по пять-семь крепких духом и телом русских мальчиков и девочек”. “А зрители “Фабрики звезд” и “Последнего героя” — вымрут. Сами собой, без СПИДа и эпидемий”. Высоко ценя и любя старорусскую деревенскую цивилизацию, осмелимся все же указать и на то, что в ней не нами замечены были и весьма мрачные стороны, а также напомнить, что своих высших выражений русская культура достигла не в деревне, а именно в городе, еще — в монастыре и в скиту. Да и Новгородская торговая республика, торговое Верхневолжье — это тоже не химеры. Так что бредит Шорохов не совсем по делу. Что до призыва активно размножаться — он из разряда сугубо наивных теорем. Войны же с Америкой может желать только, извините, круглый дурак. Реальный путь русского опамятования ни Шороховым, ни Распутиным не опознан, не назван. Так нам, по крайней мере, кажется. Каков он? Осмелимся предложить такую рабочую формулу в духе шороховских максим: свободно принятое личное покаяние и жертвенное служение ближнему и горнему.
“Писать о новом сборнике Виктра Пелевина, по-моему, еще скучнее, чем его читать”, — замечает между прочим Андрей Немзер (“Знамя”, № 3). И хотя большинство пишущих о Пелевине эту позицию разделяют, тем не менее Пелевина читают. Тем не менее о нем пишут. Сергей Беляков, назвавший статью “Крошка Цахес по прозванию Пелевин” (“Урал”, № 2), излагает трогательную историю о том, как добрая фея сжалилась над молодым писателем и сделала так, что читатели вот уже двенадцать лет не только не замечают его бездарности, но — более того — принимают недостатки его прозы за достоинства. Однако Беляков на трюки хитрой феи не клюнул, в творчестве Пелевина разобрался и даже сформулировал его основную идею: “всё в мире лажа, и сам мир лажа”!
Алла Латынина посвящает свою статью “Потом опять теперь” (“Новый мир”, № 2) роману “Числа”. Впервые, замечает критик, Виктор Пелевин написал текст без философской начинки. На сей раз всеобъемлюща сатира: осмеяны бизнес, политика, масс-медиа, богема, театр, литературоведческое сообщество. Но именно тотальность отрицания и “рождает то ощущение мрачной духоты, которое неприятно поражает в романе, несмотря на обилие комических ситуаций, шуток, каламбуров”.
“Байки кремлевского диггера” Елены Трегубовой разоблачает Сергей Семанов (“Наш современник”, № 3). При внимательном взгляде в этой поливающей всех грязью “книжице для богатеньких” обнаруживаются два положительных героя (они же заказчики) — “правый еврей” Чубайс и “умный еврей” Волошин. Об остальных суждениях критика, его тоне и уровне аргументации можно составить представление по названию статьи — “Дамское рукоделие на грязных спицах”.
В связи со взрывом у дверей журналистки Гасан Гусейнов 4 февраля на сайте “Полит. Ру” обращается с призывом: “Господа, берегите Трегубову!”. Елена Трегубова, считает Гусейнов, “написала и опубликовала слишком достоверный личный отчет об увиденном, услышанном и пережитом, чтобы отныне кто-нибудь когда-нибудь при описании последних дней Ельцина и воцарения Путина смог бы обойтись без этой книги. Что бы ни говорили критики, придирающиеся к каким-то литературным недостаткам книги, именно предельная откровенность и безжалостность автора, в первую очередь — к себе самой, делает “Байки диггера” зеркалом-неразбивайкой. Теперь всю политическую обойму, описанную Трегубовой, можно менять, как засыпавшихся агентов”. Особенно Гусейнов ценит то, что Трегубова разгадала Путина как гениального “отражателя” (“он, как зеркало, копирует собеседника, чтобы заставить тебя поверить, что он — такой же, свой”). И венчает он свою статью таким выводом: “Главная угроза московской журналистке и исходит от ее собирательного персонажа — от того жлоба, который чувствует себя победителем еще и потому, что “под него”, по слову Трегубовой, “мимикрирует” главный телевизионный герой эпохи”.
О КЛАССИЧЕСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ критики вспоминают, главным образом, в связи с юбилеями. Очередная дата — прекрасный повод отдать дань покойнику и крепко разобраться с живыми. Впрочем, встречаются и отдельные случаи эксгумации, когда отношения выясняют и с покойниками.
Уже само название статьи Ивана Есаулова ““Одесские рассказы” Исаака Бабеля: логика цикла” (“Москва”, № 1) свидетельствует о ее содержании. Автора ведет любовь к логике, и он с искренним азартом уличает Бабеля в подготовке жидо-масонского заговора. Не будь читатель предуведумлен, что написанное рождено доктором филологических наук, он в жизни не поверил бы: анализ текста, допущения и монтаж цитат — в стиле, скорее, школьного сочинения. Из этого пространного сочинения выясняется, что Бабель 1) делит мир на своих и чужих, причем “свои” — это некое единое народное тело, единая взаимозаместимая плоть и кровь; 2) что “свои” смертельно завидуют “чужим” (под которыми, объективности ради, понимаются не только русские, но также мусульмане, англичане и малайцы), а потому одновременно и непримиримо враждебны чужому, и вожделеют его; 3) что Бабель поэтизирует агрессивность и маргинальность “своих” героев; 4) что он изображает людей, постоянно лезущих на не принадлежащую им территорию: так коллективное тело свадьбы выпирает из двора на улицу, Молдаванка норовит разбухнуть до размеров целой Одессы, Одесса — стать Петербургом, а там… А там, понятное дело, будет попран “чужой мессия” Христос, явится некто совсем другой и на престол взойдет царь Давид (тут Бабель сам подставился: появлению в финале цикла грудного младенца Давидки позволяет критику удачно замкнуть всю конструкцию). Вот такая филология. Почитаешь-почитаешь, и хочется спросить автора: если кругом враги, не заглянуть ли в собственное сердце — а вдруг враг уже там? Да только махнешь рукой — и не спросишь…
И правильно сделаешь, потому что через месяц в том же журнале будет напечатана статья Андрея Баженова “Спасибо, дядя Гиляй!”, которая своего героя уже не только разоблачает, но просто вбивает в него осиновые колья — один за другим, последовательно. Отмечая таким образом 150-летие усопшего, журнал, видимо, предполагает в очередной раз защитить честь России и православную веру. И ладно бы еще, если б досталось одному Гиляровскому! Увы, экзекуция производится посредством других русских писателей — тех, кто признан Баженовым патриотами. Более всех в этом смысле досталось Тютчеву: его пример кажется автору статьи особенно положительным. Впрочем, есть примеры и отрицательные. Так, в запальчивости дядя Гиляй оказывается обвинен в следовании традициям… Венечки Ерофеева! Автор докапывается, откуда же идет это стремление видеть в российской жизни только грязь и мерзость, почему дядя Гиляй презирает крестьянство, а также почему он к месту и не к месту употребляет цифру “шесть” и всем другим предпочитает “утреннюю звезду”, т.е. Венеру, которая по-латыни Lucifer… В конце же жизни, указывает Баженов, Бог-таки покарал Гиляровского: тот оглох, а потом и ослеп. Не замечая невольной двусмысленности, критик назидательно сообщает: вот тут-то, потеряв возможность слышать и видеть, писатель и стал гордиться тем, что он русский. “Почему, — с горьким пафосом восклицает Баженов, — нужно обязательно оглохнуть, чтобы начать слышать от других и говорить самому добрые слова о русских? Почему обязательно нужно ослепнуть, чтобы начать видеть в России не только “тюрьму народов”, “жандарма Европы” и “тьму кромешную”!..” Кто думает, что мы утрируем, милости просим: журнал “Москва”, номер третий. Мы же, согласившись с утверждением Баженова: “если ужасное и безобразное постоянно повторять и распространять словесно … то это ужасное и безобразное резко начнет множиться в действительности”, — долее распространяться о его статье не станем. Не приведи Господь к ночи…
Впрочем, если уж толковать о врагах, то, увы, гораздо чаще, чем от интервентов, защищать наше национальное достояние — золотой фонд мысли, науки и просто человечности — приходится от самоуверенного невежества и полуграмотной безапелляционности. Так, 10 марта в “Русском журнале” (www.russ.ru) Ирина Роднянская публикует открытое письмо Константину Крылову, автору помещенной в “Топосе” статьи памяти Сергея Аверинцева. Не имеет смысла пересказывать то, в чем не вполне компетентен Крылов. Гораздо важнее позитивный посыл письма — апология друга, человека, властителя дум и ученого, ставшего классиком при жизни.
В первом номере журнал “Урал” отмечает 125-летие со дня рождения Павла Бажова и 65-летие его знаменитой книги. Лидия Слобожанинова, автор статьи ““Малахитовая шкатулка” Бажова вчера и сегодня”, замечает, что литературоведов — “законников от литературы” — прозаик не жаловал. Однако именно они быстро разобрались и доказали, что “уральская мифология” сказов Бажова целиком создана самим писателем. Литературоведы же создали вокруг “Малахитовой шкатулки” своеобразную патетическую мифологию, оставив без внимания истинное ее содержание и сосредоточившись на голой социологии и грубой лести о “прославлении и воспевании рабочего человека”. Между тем Бажов как художник всегда был непредсказуем и неповторим. Он начинал как преподаватель в духовных учебных заведениях и первые 27 лет жизни был связан с Церковью, в дальнейшем же вполне поверил в очарование и силу социалистической идеи. Однако врожденная интеллигентность защищала его и от высокомерия, и от заискивания перед человеком труда, она же не позволяла “типизировать” явление в угоду общепринятым концепциям. Стилистика сказов обманчиво проста. Бажов тщательно подбирал “относительно устаревшие” слова, одним точным штрихом обрисовывал характеры, в самых фантастических ситуациях создавал иллюзию достоверности, преодолевая “тканевую несовместимость” исторического рассказа и волшебной сказки. В действительности “Малахитовая шкатулка” совсем не вмещалась и в рамки официально поощряемой соцреалистической тематики. Чего стоит хотя бы история горного мастера, отвергшего искушение чистым искусством, сумевшего вернуться на землю, к людям, к любящей невесте, но навеки утратившего и вдохновение, и духовный полет!
А и в самом деле, был ли Бажов соцреалистом? Таким вопросом задается Валентин Лукьянов, автор статьи “Согласно, но вопреки” (“Урал”, № 1). И был и не был. В творчестве он руководствовался непосредственным чувством жизни, потому-то и создал великую реалистическую книгу. К тому же этот крупный, самобытный и духовно независимый художник был убежденным советским человеком, и сказы его удовлетворяли практически всем требованиям “передового метода”. Однако проверку временем не выдержали именно те из них, которые отвечали канонам социалистического реализма более остальных.
Грядущее столетие Михаила Шолохова, замечает Феликс Кузнецов (“Шолохов и “анти-Шолохов”. Мистификация века”, главы из книги — “Наш современник”, № 2), подняло очередную волну разоблачений. Причем литературоведы, считающие Шолохова самозванцем, почему-то напрочь игнорируют хранящиеся в ИМЛИ и Пушкинском доме черновики великого романа.
О ПОЭЗИИ
Этот вид литературы маргинален вдвойне: здесь нет ни читателей, ни критиков, заявляет поэт Евгений Бунимович (“Знамя”, №3). Свое выступление в рамках дискуссии “АРСС об итогах 2003 года” он назвал “Город Современная Поэзия”. Нарисовать образ такого города однажды было предложено студентам, и они описали темный и безлюдный лабиринт улиц, да еще и окруженный высокими стенами, за которыми маргинальные жители поэтического города укрываются равно и от читателей, и от критики. И всё же, как утверждает Бунимович, кое-кто поэзию читает — по крайней мере, сами поэты. Во всяком случае из двухсот опрошенных на сей предмет поэтов сто пятьдесят семь согласились отозваться, обозначив таким образом круг наиболее читаемых в прошедшем году коллег. Самыми читаемыми оказались: Юрий Арабов, Иван Ахметьев, Дмитрий Воденников, Ирина Ермакова, Юрий Кублановский, Инга Кузнецова, Инна Лиснянская, Станислав Львовский, Кирилл Медведев, Вера Павлова и Елена Фанайлова.
Оказывается, только количество людей, выпустивших собственный поэтический сборник (не говоря уже о тех, кто печатается в журналах, в Сети и тех, кто не опубликовал еще ни строчки), перевалило за четырнадцать тысяч. Столь массовая страсть к версификации представляется Сергею Чупринину культурной катастрофой национального масштаба (“Высокая (ли) болезнь” — “Знамя”, № 1), ведь занятие стихоплетством не так уж невинно, и напрасно некоторые пытаются представить его не более опасным, чем филателия или рыбная ловля. Нет, поэзия — это агрессивный аутизм. То есть творят-то поэты, конечно, для собственного удовольствия, но потом-то ведь требуют, “чтобы плодами этого удовольствия пользовались все мы”. Впрочем, поэзия, по мнению критика, находится сейчас в неплохой форме, вот только востребована слабо.
Востребована — да еще как, пишет в статье ““Куда” и “зачем” литературной жизни” Ян Шенкман (“Арион”, № 1): в одной только Москве регулярно работают около 50 поэтических площадок. И для многих людей такое литературное клубление — образ жизни: фестивали, вечера, презентации… Похоже на времена “когда не печатали”: та же ставка на устное чтение в противовес печатному продукту. Однако примета именно сегодняшней ситуации — смесь пафоса и равнодушия. В клубной жизни (во всяком случае, московской) ожидание важнее результата. Публика ждет, что ее рассмешат или на худой конец удивят. Так что с причудливостью всё в порядке, с поэзией — хуже.
Очерк поэтического пространства-времени Владимира Губайловского “Неизбежность поэзии” публикует “Новый мир” (№ 2). Поэзия есть часть социального бытия и меняется вместе с ним. В советский период она обслуживала существующую идеологию, признавалась полезной и в самом деле была нужна. В те времена верх и низ, плюс и минус существовали безусловно (правда, где — что, надо было решать самому) и “каждое стихотворение прорастало вдоль или поперек силовой линии”. 90-е годы смешали привычные ориентиры: “трудно требовать от человека, которого только что крутанули в центрифуге, чтоб он твердо стоял на ногах”. Верх и низ то ли исчезли, то ли поменялись местами. Истину в последней инстанции сменил набор равноправных частных мнений. Однако, замечает Губайловский, наступившие времена удачны для поэзии. Она освободилась от окончательных решений, устойчивых предпочтений и обрела свободу эксперимента и поиска. Но это трудная и строгая свобода. Эстетическая ценность создаваемых сегодня стихов высока, пишет критик, и “нужно собрать всё, что есть, — потом разберемся, что действительно ценно, а что случайно”… Поэзия меняется, новое поколение вернуло ей право на пафос и трюизм. Новое поколение научилось свободному обращению с традицией, так что сегодня поэт говорит с поэтом на собственном языке, когда нет “предопределенного пиетета, нет преклонения” (в качестве удачного примера такого диалога “на собственном языке” приведена пара Полина Иванова — Александр Блок, в качестве провального — Давид Самойлов и Александр Пушкин). Перспективы же у поэзии самые радужные: массовый читатель вернется, иерархия ценностей будет восстановлена. Ведь в постиндустриальном мире человек очень одинок, ему необходимо разделить “опыт самочувствования”, согреться “дыханием другого”. Так что отказаться от стихотворчества человечество не может. Поэзия неизбежна.
Выход в свет специального поэтического выпуска НЛО стал для Алексея Алехина поводом поговорить о чрезвычайно неприятной болезни (“Суп из топора” — “Арион”, № 1), главный симптом которой — “способность… городить обширные, грамматически связанные, но абсолютно искусственные и потому пустые по сути теоретические построения вокруг самых ничтожных в эстетическом отношении стихотворных текстов”. Происходит эта болезнь из стремления смешать две неравнозначные вещи: литературоведение — с его объективностью и несколько занудной научностью — и критику — с ее увлеченностью, сиюминутностью, непременной пристрастностью, а порой даже и ангажированностью. Принесли же в литературу недуг, который Алехин называет агрессивным (или актуальным) литературоведением, символисты и футуристы; в советское время прижизненное “изучательство” творчества считалось не вполне приличным и пользовались им, главным образом, живые “классики”. Но сегодняшний критик не столько анализирует, сколько курирует, т.е. “вводит” очередного подопечного в пространство литературы. И смысл большинства теоретических построений сводится к тому, чтобы “создать такую систему координат, в которой любой объект предстал бы значительным”, — т.е. рассмотреть предмет исследования с очень большим увеличением, т.е.попросту преувеличить его. А поскольку в “актуальные литературоведы” идут те же самые люди, что пишут стихи, тут имеет место своего рода самоопыление. Занятие-то какое увлекательное, иронизирует Алехин: лестно сочинять стихи, но куда более лестно сочинять новые поэтические “практики”, целые поэтические “школы”, направления, стилистики! Да и самих стихотворцев, в конце концов! Они-то тоже сплошь — сочинения критиков, ведь предметом препарирования, за редчайшим исключением, становятся плохие стихи: “квазилитературоведение требует квазилитературы”. А тем временем актуальные литературо-поэты как-то незаметно разучились писать стихи. Именно стихи — которые можно полюбить, которые хочется запомнить наизусть, которые хоть что-нибудь говорят сердцу и уму другого человека, не посвященного в интеллектуальные литературные игры.
Продолжает тему Елена Невзглядова (“О современном лиризме” — “Арион”, № 1). Она отмечает ту угрожающую скорость, с которой под благотворными лучами заинтересованной критики размножаются “носители нового поэтического языка”. Социологические исследования показывают, что, по мнению читателей, поэтическая речь несет в себе значительный разрушительный потенциал, опасный и для индивида, и для общества. Впрочем, тексты (даже сами авторы остерегаются называть это стихами), которые без привлечения автокомментария просто нельзя понять, — это не более чем “игры с самим собой на радость филологам, которым нечем больше заняться”. В доказательство Невзглядова приводит из НЛО ряд поэтических образчиков вместе с комментариями к ним. Комический эффект сногсшибательный! Неясно только, замечает автор статьи: что было создано раньше и кто для кого пишет — поэт для комментатора или комментатор для поэта. Но это не суть важно: “новый язык” все равно рассчитан на посвященного. Собственно, аудитория из таких посвященных и состоит, а самые тексты — что “поэтические”, что “литературоведческие” — не что иное, как жульническая подделка, малоопрятная “отрыжка знаниями”. Но кто выдумал, восклицает Невзглядова, что поэзия — это искажение психической нормы?! Кто додумался превратить в товар умственную распущенность, переименовав ее в “раскрепощенность”?! Ведь если речь не выражает смысла, она выражает бессмыслицу.
Известно, что самоубийства чаще всего случаются среди поэтов, и причиной тому — смерть лирического героя, — так в статье “Поэт и лирический герой: дуэль на карандашах” утверждает поэтесса Инга Кузнецова (“Октябрь”, № 3). Лирический же герой — это не что-то автоматически возникающее в стихотворении вместе с местоимением “я”, и уж тем более не сам поэт. Лирический герой — это миф поэта о себе самом, и к действительному биографическому “я” он относится весьма опосредованно. Существует несколько типов подобных отношений: 1) дистанция между автором и лирическим героем исчезающе мала, т.е. поведение автора за пределами текста предельно “литературно”, а самая жизнь его превращена в перформанс (примеров не приведено, но их достаточно в жизни); 2) дистанция абсолютна, т.к. образ лирического героя осознанно выстроен и применен в качестве стратегии успеха (пример — Вера Павлова); 3) поэт подпадает под обаяние собственного двойника. Третий случай назван самым тяжелым, т.к. тут происходит процесс подмены индивидуального заданным, поэт становится заложником коллективного бессознательного и начинает хуже писать (пример — Дмитрий Воденников). Фигура лирического героя возникает из личного бессознательного и растет по мере (и за счет) уменьшения авторской фигурки. Так что, культивируя своего лирического героя, поэт питает его собственной плотью и кровью, а тот порой диктует поэту трагические поступки (Борис Рыжий). Но лирический герой есть не у каждого поэта (примеры — Мандельштам и Заболоцкий). Тем, кто пишет “всей полнотой сознания и подсознания”, нет нужды выстраивать какое-то представление о себе. Что же до остальных, то по мере развития авторской личности лирический их герой становится всё скромнее.
Юлия Качалкина в эссе “Свободные от стиха, или Почему в иные эпохи господство верлибра очевидно” (“Знамя”, № 2) исследует любопытнейший феномен современной поэзии. Верлибр (“свободный стих”) пришел в нашу литературу из поэтического перевода (“по сути же своей подстрочник — всегда верлибр”) и на сегодня занял лидирующее положение. По наблюдениям Качалкиной, верлибр демократичен: он открывает возможности для альтернативного прочтения, многовариантности, уравнивает в правах черновик и чистовик, автора-творца и со-творца-читателя. К тому же верлибр эпичен, сценичен и элитарен. Метафора в нем полноценнее, самостоятельнее и заметнее, чем в стихе классическом: ведь на ней не держится ни ритм, ни метр, ни рифма. Верлибр, предупреждает автор статьи, требует ответственности за каждое сказанное слово, за каждое приведенное сравнение. Ведь применительно к стихотворчеству свобода — это в первую очередь строгость словоупотребления и ответственность перед языком. В качестве примера собственно русского верлибра приведены строки Веры Павловой и Елены Кассировой; комментарии критика к ним кажутся весьма убедительными, сами же стихи — не особенно. В завершение статьи вслед за Элиотом, полагавшим, что верлибр есть форма обновления классического стиха, Качалкина выражает надежду, что однажды русские поэты перерастут “спасительный кокон” верлибра, “перестанут быть свободными от стиха” и выйдут на свет Божий “бабочкой классического размера”.
Выразить в образе существо питерской поэзии пытается Леонид Костюков, статья которого называется “Путешествие из Петербурга в “Москву”” (“Арион”, № 1). Слово “Москва” здесь закавычено — это название не реального города, а некоего мифологического места, где не существует ничего типично московского, а есть лишь непомерная свобода выбора. Питер же — реален. Он сам по себе — стиль. И жизни, и поэзии. Он полон недоверия к real life, “Макдональдсу”, жизненной удаче. Питер — это неприкаянность, невостребованность, недоопределенность, нетождественность себе. Он присягает маргинальности как образу жизни и объекту письма. Питерский поэт — бродяга, отщепенец, алкоголик, болотно-депрессивное богемное существо… Кушнер — поэт скорее не питерский, а просто здесь проживающий. В Питере же принято обожать Бродского, хотя этот груз любви и доставляет массу неудобств поэтам, пробующим и так и сяк подхватить интонационную традицию своего кумира.
Олег Чухонцев — поэт, сумевший поладить со временем. Так считает Глеб Шульпяков (“Чертов палец” — “Арион”, № 1). Это не пустяки: время не терпит ни равнодушия, ни панибратства. А Чухонцев сам принимает формы времени, свободно впуская его в свои строки, приручая размером и ритмом, а там уже и начинает спорить со временем — как равный с равным.
О творчестве Светланы Кековой размышляет Ирина Василькова (“Как нам вылечить птиц, отказавшихся петь?” — “Новый мир”, № 3). Завораживающая многослойность, энергия и текучесть тяжелой воды, мерцание смыслов и притягательная музыкальная монотонность, чувство тайны — такими словами воссоздает автор статьи впечатление от стихов явно любимой поэтессы. Кекова не боится говорить о высоком; ощущая восхитительный внутренний смысл мира, она свидетельствует о нем в вольном парении языка. Однако чем дальше заходит она по пути религиозного творчества, чем больше стихи ее напоминают молитву, тем рациональнее, тем теплохладнее становится ее поэзия: метафоры превращаются в символы, простота в банальность, неповторимость женского восприятия сменяется бесполостью и бесплотностью. Не ощущение дрожи, а логическая конструкция. И на правах читателя, “потерянного в пути”, Ирина Василькова восклицает: “обескровленность — в ней ли свет?”.
В 2003 году столичное издательство “Время” выпустило семисотстраничный том сочинений Леонида Губанова “Я сослан к музе на галеры”, куда вошла внушительная доля наследия поэта. О творчестве друга пишет Юрий Кублановский (“На свету и в темноте лирической самобытности” — “Новый мир”, № 1). Губанов — талант очень русский. Россия ему “и мать, и мачеха, и жена”. Это поэт очень подлинный, хотя и весьма неровный — поэт, у которого повсеместно соседствуют “чистота и захламленность”. Но за текстом его стихов — “такая энергия, что держит на плаву даже провальное”. Это лирик, первичный по сути; “постмодернистским ловкачам и искусникам” такими не бывать никогда.
“Афоризмы разрезанного горла” — так назвал свою статью о Леониде Губанове Владимир Радзишевский (“Дружба народов”, № 2), утверждающий: “Такой бесшабашности и такого отчаяния, которыми заявил о себе Губанов, после Есенина не было в нашей лирике. Да, пожалуй, и у Есенина не было”. Однако жаль, что стихи, помещенные в книгу, лишены комментариев, разночтения в рукописях не учтены, и теперь, через двадцать лет после гибели поэта, сориентироваться в его наследии очень нелегко.
Выходу книги Семена Липкина “Воля” посвящена статья Натальи Репиной (“Знамя”, № 3). Сборник отражает все семидесятилетнее творчество поэта, и создается впечатление, что хотя точка зрения его не так уж сильно менялась, однако чуждое всяческих концепций и манифестов творчество Липкина несводимо к некой стройной определенности. Поэт этот многомерен и многосмыслен. Внятность его стихов при ближайшем рассмотрении скрывает космос многовариантности, простота порождает бесконечность толкований.
Пять лет минуло со дня смерти Александра Алшутова — поэта, некогда московского, автора когда-то популярнейшей песни:
Каурые и рыжие,
Соловые и серые…
Проходит кавалерия, вы слышите?..
Проходит кавалерия…
…Поэта, последние годы жившего и скончавшегося далеко от Москвы, на севере, в комяцком поселке Максаковка. Подборку стихов Алшутова в № 1 “Ариона” предваряет вступительное слово Владимира Цивунина. Алшутов здесь предстает как жизнелюбивый, безмерный, мощный — как здоровенный мужик, автор таких же недисциплинированных, безмерных, мощных и жизнелюбивых стихов…
О трех поэтах русской диаспоры в статье “Открытое окно” рассуждает Владимир Губайловский (“Дружба народов”, № 2). Поэт диаспоры живет в среде чужого языка, и это, как утверждает исследователь, дает поэту своего рода преимущество: язык творчества и язык общения разделены. “И поскольку язык творчества понятен не всем окружающим — он неизбежно сакрализуется. И сакрализуется сам образ поэта”. И три поэта, о которых ведет речь критик, названы им “поэтами-легендами”. Губайловский пишет о Дмитрии Бобышеве, которому сегодня, как кажется, “наплевать на стихи”, но который когда-то не позволял себе нынешней словесной расхлябанности и представал поэтом-мыслителем, которому подвластны были и холод безупречного силлогизма, и трепет настоящего чувства. Пишет о божественной простоте стихов Виктора Летовцева, который роняет слова, “как тяжелые круглые камни в глубокую чистую воду”. О безвременно ушедшей Анне Горенко, которая, может быть, и вовсе не писала бы стихов, если бы не употребляла наркотики, потому что сама поэтика Горенко — поэтика саморазрушения и безжалостного самоуничтожения.
Вслед за безусловными поэтическими звездами екатеринбургское издательство “У-Фактория” впервые решилось выпустить сборник поэта-неклассика. Им стал москвич Виталий Пуханов. Феномен его творчества Василий Чепелев (“Говори на мертвом языке о любом житейском пустяке” — “Урал”, № 3) пытается объяснить всепоглощающей любовью к поэзии: “Любовь к поэзии — то, на чем держится пухановская честность высказывания — ведь ради нее можно абсолютно спокойно пожертвовать чем угодно”… А еще Пуханов поэт честный, а интертекстуальные связи и реминисценции в его стихах — не дань моде и не литературный прием: поэт умеет многое, но берет в свой арсенал лишь то, что прочувствовал сам.
Статья Владимира Петрича “Стихи выживания” (“Знамя”, № 2) — рецензия на книгу Геннадия Русакова “Разговоры с богом”. Русаков — один из самых значительных на сегодня русских поэтов, но говорить о нем непросто: он едва ли не целиком выпадает из культурологического контекста и не оставляет почти никаких аллюзий. Просто пишет стихи, год за годом сражаясь со своей личной бедой. И как часто бывает: то, что одному помогает удержаться в жизни, становится для других предметом эстетического притяжения.
О стихах Ларисы Миллер в статье “Сухое биение” пишет Владимир Цивунин (“Новый мир”, № 3). Отдав дань компактности, “поразительной законченности”, простодушию и человечности ее миниатюр, критик отмечает однообразие этой поэзии, сходство стихов Миллер с детскими считалками и то обстоятельство, что стихи эти содержат не столько переживание, сколько всего лишь его констатацию. “Будь я поэтом точно такого дара, — роняет Цивунин, — я бы себе писать хореем просто запретил. По крайней мере четырехстопным”. Короче говоря, всем были бы хороши стихи, если бы у поэтессы их не было так много.
О поэзии Елены Аксельрод пишет Ольга Канунникова (“Молчит неузнанный цветок…” — “Новый мир”, № 2). Строгая, библейски-величавая, горделивая речь этой поэтессы то и дело заземляется, чтоб тут же подняться вновь — как будто нам явили масляный шедевр работы Караваджо и сразу после этого — детский карандашный рисунок. Живописные ассоциации не случайны: от отца-художника Елена Аксельрод унаследовала именно такое видение мира. Лирика ее отчетливо сюжетна, “ее дар являет себя в полную силу, когда звучат ее излюбленные скользящие мотивы — переплетения… человеческого и древесного, человеческого и растительного”.
О КРИТИКЕ
В “Русском журнале” Инна Булкина (“Журнальное чтиво”. Выпуск 163) рассуждает о толстожурнальной критике. По мнению киевской литобозревательницы, смысл журнальной критики в том, чтобы “направлять” и “фильтровать” издательский (и шире — литературный) процесс и уж никак не в том, чтобы “уходить в маргиналии” или идти на поводу. Однако именно это мы наблюдаем сегодня, пусть и не везде.
Сразу о нескольких авторских сборниках последнего времени пишет Александр Кобринский “Филология и журналистика” (“Дружба народов”, № 2). И хотя, по его мнению, неблагодарна сама идея издать книгой газетные и журнальные статьи (то есть именно то, что по определению устаревает почти мгновенно), два из рассматриваемых сборников послужат еще настольной книгой для будущего историка литературы. Широта охвата и глубокая филологическая культура выгодно отличают Андрея Немзера (“Замечательное десятилетие русской литературы”). Немзер борется с безвкусицей, пошлостью, штампом и пишет о литературе без ерничанья, без ужимок, без квазинаучных периодов или заигрывания с читателем — по-человечески. Правда, есть у Немзера и свой “пунктик” — апология Солженицына, но и в этом случае критика хранит тонкое чувство меры. С нефилологической резкостью Немзер защищает человеческие представления о честности и порядочности, естественно и органично делая “нефилологические выводы из филологического анализа”. Наталья Иванова (книги “Ностальящее. Собрание наблюдений” и “Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век”) смотрит на мир и на язык “голыми глазами”, вчитываясь в искаженную логику, заново прослеживая смыслы, взывая к ответственному отношению к языку и символике. Точны не только суждения Ивановой о художественной литературе и состоянии критики, точны и ее замечания относительно идеологии и массового сознания. Эссе же Никиты Елисеева (сборник “Предостережение пишущим”) более всего напоминают талантливые (и даже блестящие) школьные сочинения — столь безгранично они бездоказательны и столь нестерпимо тривиальны. Книга Дмитрия Быкова “Блуд труда” и вовсе, как кажется, выпущена в свет лишь ради стремления быть не хуже других, отсюда и ее недостатки: утратившие информационный повод сиюминутные тексты о продажности либералов, о “подгусинской и гусинской прессе” и проч., попадая в иной временной контекст, и звучат иначе, и репутацию автору создают специфическую. А сентенции о чьей-то бесчеловечности и беспринципности рядом с утверждением “на войне прав человека не бывает” наводят на весьма печальные мысли о самом журналисте.
Михаил Эдельштейн (www.russ.ru) продолжает свою серию портретов в русскожурнальной рубрике “Это критика”. 26 февраля он побеседовал с Натальей Ивановой — особенно подробно о либералах и либерализме, о вреде премий. В завершение Эдельштейн охарактеризовал Наталью Иванову так: “Иванова-критик выбирает для себя позицию летописца, хроникера, социолога окололитературного пространства. Шаг за шагом она описывает все то, к чему приложимо определение “литературный”: “литературный процесс”, “литературная мода”, “литературный быт”, “литературная стратегия”, “литературное поведение””. Иванова в своих статьях идет от проблемы, прокручивая несколько противоречащих друг другу или дополняющих друг друга вариантов ее осмысления.
22 января вышла беседа Эдельштейна с питерцем Михаилом Золотоносовым. Суждения последнего оказались предсказуемыми: “Нет талантливых писателей. Исписались даже те, кто начал интересно, например, Владимир Маканин, Владимир Сорокин. Быстро исписалась Татьяна Толстая, большего убожества, чем “Кысь”, и вообразить трудно … общая ситуация такова: талант вообще уже не важен — писатели теперь все, кто стучит по “клаве”. Работает реклама, книга стала рыночным продуктом. Это главная причина кризиса — рынок, подавивший творчество…”. “Особые надежды я связываю с Путиным. В связи с наступлением гэбухи по всему фронту, от экономики до идеологии, литература может испытать подъем, вызванный реакцией на политическое давление и погружение в океан дерьма”. Резюмируя, Эдельштейн пишет: Золотоносов “остается единственным, кажется, в современной русской критике гением чистого отрицания”.
Марк Липовецкий в диалоге с Эдельштейном 12 февраля также вполне предсказуемо записывает в постмодернисты всех, кто даже и рядом не стоит, а потом на этом основании провозглашает, что русский литературный постмодернизм велик и могуч. Свой метод Липовецкий соотносит с “движущейся филологией” и с англоязычным criticism’ом. Эдельштейн же называет Липовецкого “самым известным исследователем русского постмодернизма”, но не принимает его воодушевления по поводу постмодернистских текстов 90-х годов, которые уличает в “тотальной дегуманизации”.
Обзор подготовили: Ирина Дугина (журналы)
и Евгений Ермолин (газеты, Сеть)
В. “Звезда” и “Нева”
С небольшим, но емким и остроумным эссе выступает в статье “Литературный герой как герой. Рассуждение в жанре интеллектуального примитива” Андрей Битов (“Звезда”, № 1). Вспоминаются писателю слова Александра Блока: “Что бы ни сделал в России человек, его, прежде всего, жалко”. В общем-то Россия, говорит А. Битов, воспринимает себя как бы некоей подушкой, на которой покоится Европа. А русская литература — очень живая литература! Вплоть до пожирания собственных детей. Проскочив менее чем за век путь от Пушкина и Гоголя до Чехова и Блока, она, литература, сохранила невинность, путая гениальность с амбицией, вольность со свободой, дорожа более природой слова, чем жанром, идеей, чем сюжетом. Тут-то революция и произошла. Но героя по-прежнему нет — кроме как самого писателя, пытающегося остаться человеком, с тем чтобы отразить подобный опыт. Однако что мы пишем — неизвестно, и проблем нынче еще больше, чем было.
Андрей Степанов в статье “Бродский о Чехове: отвращение, соревнование, сходство” (“Звезда”, № 1) предлагает очередную отгадку тайны отношения к Чехову — на этот раз отношения Иосифа Бродского. Критик отмечает в чеховской прозе сближение с поэзией — в фейерверке метафор, в скрытой символике… Отношение же Бродского к Чехову исполнено, с одной стороны, равнодушия и неприязни, с другой — и вместе с тем — какого-то духа соревнования. Такие противоречия заключены в стихотворении “Посвящается Чехову”. По мнению Степанова, здесь поэзия учится поэзии у прозы, хотя средства Бродского грубее чеховских. Статья А. Степанова — пример удивительно бережного и чуткого проникновения в стиховую природу поэзии Бродского.
Михаил Эльзон в статье “Об авторе стихотворения “Прощай, немытая Россия…”” (“Звезда”, № 2) утверждает, что вопрос этот спорен по сей день и отложить его нужно до тех пор, покуда не будет отыскан наконец-то лермонтовский автограф. В общем-то М. Эльзон ломится в распахнутую дверь: кто же из литературоведов не знает, сколько копий сломано было в дискуссиях на эту тему. Однако в отличие от других лермонтоведов, он утверждает, что автор стихотворения скрыт намеренно. Тут критик смыкается с обширным станом неославянофилов, но совершенно непонятно, какую цель он при этом преследует.
В статье “Творчество и болезнь” (о раннем Мандельштаме) (“Звезда”, № 2) Сергей Стратановский рассуждает отнюдь не о психическом заболевании и нервных срывах поэта, а о его серьезных телесных болезнях. Это — мучившие Мандельштама астма и стенокардия. Болезни заставляли поэта задумываться о смерти и смысле жизни. Балансирование на грани жизни и смерти расширяет, утверждает критик, зрение и слух поэта, до предельного напряжения повышает его чувствительность. С болезнями связано и желание Мандельштама сделаться монахом. Поэта формировал не только страх перед коварным недугом, но и ощущение своей нереализованности. И творчество он понимал как благословение Судьбы.
О поэте “милостью Божьей” — Евгении Рейне — горячо и взволнованно пишет Татьяна Бек (“Огромный подросток. К портрету Евгения Рейна” — “Звезда”, № 2). Такая горячность — редкость в литературоведческом цехе. Т. Бек находит нечастые для аналитической статьи слова — “ни один современный поэт с такой дерзостью и рьяностью…”, он же, Е. Рейн, — “единственный современный поэт, одолевший границу меж отдельным пространственным стихотворением и поэмой-мозаикой”… Тут же — “новаторство”, “образцы абсолютно самобытного… жанра”, “глубинная ностальгичность зрения”… Бек послеживает путь поэта к мягкому (“без дыр-бул-щыл”) словотворчеству. “Вообще восприимчивость поэзии Рейна к магии и попросту к лабораторным навыкам иных искусств поразительна. Из архитектуры он черпает приемы композиции, из кинематографа — секреты сменяющихся планов, из фотографии — виртуозную возможность остановить мгновенье и вырвать из житейского хаоса опорную деталь”.
В статье “Дырка от бублика (Заметки о современной прозе)” (“Звезда”, № 3) Станислав Яржембовский противопоставляет прежнюю литературу — не только занимательную, но и назидательную, то есть литературную “школу жизни”, — литературе сегодняшней. Та представляет собой “школу для дураков”. (Впрочем, автор, видимо, в горячности причисляет к “высокой литературе” и Конан Дойла, но суть не в том.) Сегодняшние писатели, сказано в статье, относятся к литературе как к сумме приемов. В искусство мы нынче играем. Но игра — это эрзац, заменитель настоящих человеческих отношений. И побеждает в игре не благородство и искренность, а хитрость и коварство. Это победа “Вселенского Хама” в каждом человеке. Наше нынешнее подсознание — хаос не первичный, творческий, а вторичный, мусорная свалка идей, концепций, образов.
Первый номер “Невы” почти целиком отдан двадцатилетним. Естественно, что львиная доля критики сделана руками юных. Сначала Светлана Друговейко-Должанская в статье “Равноправный соучастник” предваряет опусы начинающих критиков сообщением о том, что в Петербургском университете (прежнем ЛГУ) с 1999 года ведется подготовка редакторов и критиков — на традиционном филологическом факультете. Рецензии номера — плоды трудов нынешних и прежних студентов. Игорь Шурко, рецензирующий роман Павла Крусанова “Бом-бом”, прежде всего обнаруживает, что произведение сие есть не оригинальный текст, а перевод на русский язык романа Милорада Павича. Мария Борисова (“Сказка — ложь, да в ней намек”) хвалит предмет своего анализа — роман Светланы Борминской “Охота на старушку”, не замечая в экстазе восхищения “легкой, забавной и дружелюбной книгой”, что на милую старушку все-таки охотятся. Отрицательно оценивает проект издания 10-томного собрания сочинений А. Амфитеатрова Елизавета Добкина (“Частные замечания о наболевшем”): писателем Амфитеатров был скучноватым, за что и забыт. Ирина Ширяева одобрительно отзывается о романе А. Бушкова “Непристойный танец” (“Пристойное чтение”). Рецензентка отмечает “должный уровень романа” и его “довольно приличный язык”. Хотя так и не поясняет, что же это за “должный уровень” у бульварной книжки. Из рецензии Марии Петровской на книгу Элизабет Джордж “Школа ужасов” (пер. Л. Сумм) тоже, к сожалению, не узнаешь, действительно ли так гармонично сочетаются в книге детектив и женский роман: они, как известно, и у Марининой вполне гармонично сочетаются. Вяловатый отзыв Игоря Шурко на книгу В. Пелевина “Хрустальный мир” напоминает издательскую рекламную аннотацию. Автор горячо любит В. Пелевина и не менее горячо призывает своих читателей, в свою очередь, тоже его полюбить. Даже, пишет критик, можно посоветовать будущим читателям снять с прочитанного пару ксерокопий, видимо, на случай, ежели “Идущим вместе” снова приспичит книжки В. Пелевина сжигать. Словом, начинающие критики пока лишь нащупывают свою дорогу.
Всегда сердитый Валерий Сердюченко в “Неве” (№ 2) разражается целой тирадой, озаглавленной “Откровения вероотступника”. Ну почему угораздило его, Сердюченко, родиться филологом, чуть ли, тьфу ты, не писателем, приближающимся к этим истеричным, нарциссирующим, безнравственным типам? “Чем писатель талантливее, тем он невыносимее в жизни”. Темперамент В. Сердюченко не знает берегов. Примеров, конечно, он находит тьму — от Льва Толстого — через Достоевского и Набокова — к Интернету. Ждешь — со второй части статьи, — что сейчас тебя разочаруют и ткнут в нос целый воз раскаяний, а также положительных примеров, но чего нет, того нет. Есть “я, распятый на публицистических страницах “Невы” … сплошной нуль, доктор никому не нужных наук… Исчезли, как дым, дни мои, и кости мои обожжены, как головня”.
Отсутствие мастерства, бесстрашия, обнаженной правды Жизни, правды желания находит Лев Куклин в многочисленных “суррогатных изделиях” на сексуальные темы. Зато всё это — и бесстрашие, и мастерство, и правда жизни — буквально все это есть в книге Игоря Куберского “Пробуждение Улитки” (“Игорь Куберский — наш Генри Миллер” — “Нева”, № 2). Статья исполнена методом “от противного и очень противного”. Европейский уровень, наличие несомненного мужского начала (подобно Пушкину, Алексею Константиновичу Толстому или позднему Пастернаку) — вот чем отличается книга нашего современника. Похвалы явно хлещут через край, но что поделать: так, видимо, велик наш современник. Жаль только, что не представлены сами стихи, так что приходится верить восторженному критику на слово.
О книге “Коллекция: петербургская поза — шестидесятые” рассуждает Анатолий Степанов в статье “Семидесятые без семидесятников” (“Нева”, № 2). Как интересно получается, рассуждает автор: в критике шестидесятники осели и успешно существуют, а семидесятников как бы и нет. Куда ж они делись? Не востребованы, что ли? На самом деле, говорит автор, семидесятые “тем и характерны, что… творческая интеллигенция наконец-то начала осознавать, что все системы, которые “однако”, “анти” и “против” (? — Е.Щ.), они работают только на разрушение”. Что же предлагает критик? Или надо было петь в унисон с Кочетовым, Софроновым, а также с менее известными проводниками линии партии? Тут автор несколько противоречит сам себе. С одной стороны, написано в статье, те, кто целились тогда в советскую власть, на самом деле попали в Россию. А с другой — те, кто был тогда “анти” по отношению к советской власти, в действительности выступали за жизнь, за русскую культуру, за русскую историю. Где же кроется истина и что надо было делать тем, кто родину любил и не в самые достославные времена, — так и не ясно.
Множество любопытных, уже “неюбилейных” материалов находит Владимир Шпаков в книге “Санкт-Петербург. 300 лет истории”. Статью он называет “Неюбилейная энциклопедия” (“Нева”, № 2). В частности, доктор исторических наук Е. Анисимов пишет о крайне неуютной жизни августейших особ во дворцах: печи там нещадно дымили, а блохи, вши и клопы кишмя кишели. И никакого Золотого Века в петровском “Питербурхе” не было: землей владел государь, который мог выделенный участок в любой момент отобрать. Представлены в книге, пишет критик, все эпохи существования северной столицы — подробно, в динамике. Естественно, рассказано там и о самой страшной странице истории города — о блокаде.
Он же, В. Шпаков, рассказывает и о другой книге, посвященной юбилею города, — “Блистательный Петербург” Феликса Лурье. Статья озаглавлена “Петербург — это место для жизни” (“Нева”, № 2). Временной размах книги Ф. Лурье — с основания Санкт-Петербурга до последней четверти XIX века. После прочтения книги остается ощущение радости: ушедший город не пропал бесследно, но сохранен на этих страницах.
“Писатель о литературе” — назвала статью о книге Лидии Гинзбург “Записные книжки. Воспоминания. Эссе” Евгения Щеглова (“Нева”, № 3). Критическая философская проза этого выдающегося филолога рождалась из скрещения литературоведческого анализа с глубоко трагическими размышлениями. С потаенной лукавой усмешкой отмечала Л. Гинзбург в дневниках, например, то, что о великих писателях прошлого принято говорить подхалимским тоном. “Они своего рода начальство”. Словом, перед нами грустная, мудрая, проникновенная книга.
Два взгляда на творчество Владимира Войновича представлено в “Неве”, № 2. Если Евгений Пономарев в статье “От Чонкина до Чонкина” вдребезги разбивает эпопею о бравом солдате, то Евгения Щеглова (статья “О солдате Чонкине, Аглае Ревкиной и других”) заступается и за “Чонкина”, и за другие книги писателя. Е.Пономарев не приемлет Войновича ни в малейшей степени. Он для него пример и приспособленца, и плохого поэта, и карьериста, и мещанина, рвущегося к житейским благам, и творца шаблонных текстов. Е. Щеглова обращает внимание на то, что Войновича в свое время выслали из страны и одновременно лишили гражданства, так что едва ли он таким образом строил карьеру. Да ведь и должности у него как не было при советской власти, так и по сей день нет. Другое дело, что Войнович — писатель несколько односторонний. Он прежде всего — ярый антисоветчик, а по очень большому счету, коммунизм и антикоммунизм — одно и то же, только с разными знаками. Потому-то Войновичу после крушения советской власти говорить уже почти что и не о чем. Писателю сегодня трудно — как трудно массе других литераторов, построивших свое творчество почти исключительно на антисоветском настрое. Но мужественного писателя все-таки надо уважать.
Обзор подготовила Евгения Щеглова