Опубликовано в журнале Континент, номер 120, 2004
Анатолий Азольский — родился в 1930 г. в Вязьме. Окончил Высшее военно-морское училище имени М.Фрунзе, служил на флоте, затем работал на производстве. Автор многих романов и повестей (“Степан Сергеевич”, “Затяжной выстрел”, “Клетка”, “Труба”, “Патрикеев” и др.). Лауреат Букеровской премии. Живет в Москве.
Не убий
Он только что женился. Супруга, прелестная и юная, еще краснела при поцелуях в оголяемое плечо, она была в его мыслях и желаниях постоянно, утром и вечером, днем и ночью, и он совсем ошалел от неиссякающего счастья. К тому же — осень, щемящая красота увядания рощ, аромат поникших трав и начало, в сущности, жизни: институт окончен, его, следователя, встретили в прокуратуре милейшие люди, припасли для него скромненькую квартирку — служи Фемиде, блюди законность!.. В ярко-синих глазах Кобзева полыхала такая восторженность, что прокурор испугался: “Дури-то в нем, дури сколько!..” До полного блаженства молодому следователю не хватало сущего пустяка, двух или трех часов времени, потому что запрягли его в работу немедленно. В тихом, казалось бы, районе почти ежедневно кому-то наносились тяжкие и менее тяжкие телесные повреждения, случались и убийства. Ни пивных, ни общаг, ни прочих рассадников зла, всего лишь дачные участки, дома отдыха и санатории, но именно сюда Ленинград выносил, как на отмель, пену и мусор большого города, и Кобзев, затянутый в водоворот следствий, домой приходил поздно, в девять вечера, не раньше, и в раскрытом окне видел издали жену, еще не научившуюся ждать. А ей хотелось и по Ленинграду побродить, и по грибы сбегать в лес, но — время, где найти время? У него оно уходило на заполнение множества бумаг, которыми начинались или завершались разные процессуальные действия; машинистка вечно занята, изволь сам стучать по клавишам, обкрадывая себя, с тоской думая о доме, о раскрытом окне, о женщине, совсем ему не известной еще полгода назад.
От спешки, от обилия папок с делами, от желания видеть жену каждую минуту и родилась в нем безумная идея: кардинально усовершенствовать процесс расследования! Найти некий алгоритм, емкое правило с краткой формулой! Поднесешь эту формулу к вороху показаний, направишь ее на кучу вещественных доказательств — и произойдет чудо: к магниту устремятся только ж е л е з н о относящиеся к делу крупицы фактов, выстроятся в единственную версию — и сами собой определятся две точки, через которые можно провести только одну прямую, ту, что стрелой вонзится в спину преступника. Пусть вразнобой бубнят свидетели, пусть затоптаны все следы и подозреваются десятки людей — он, Кобзев, вооружается формулой и как бы озаряется. “Окровавленный топор ищите в сарае соседа!” — примерно такое произносит он к полному изумлению озадаченного прокурора, после чего тот милостиво разрешает ему поотдыхать дома два-три денечка.
Однако — где эта формула, алгоритм — где?
Осень выдалась теплой, первые заморозки ожидались нескоро. Страсть к женщине гнала мысль Кобзева, пришпоривала, подстегивала, окрыляла, и два происшествия, одно за другим с разрывом в неделю, обдумались им и привели к величайшему и долгожданному открытию.
Некий парнишка, учащийся ПТУ, бегал по Ленинграду в поисках денег, маленьких денег, не более ста рублей. На носу — день рождения, отметить его хотелось скромненько, посидеть с ребятами в кафе, выпить бутылочку вина, потанцевать, потрепаться с девчонками. Скромненько посидеть, но не убого, создать у друзей впечатление, что такие посиделки он может себе позволить запросто, когда вздумается, когда душа запросит. А денег — не было, родители на просьбу ответили телеграммой: сами бедствуем! Парнишка попытался занять, на сотню, однако, никто не раскошеливался, просить же меньше не позволял форс. В субботний вечер он подался за город, к старым знакомым отца, но — так уж произошло — сошел с электрички не на той станции. До следующего поезда — сорок минут, уже начинало темнеть, уже и сомнения возникли: прилично ли на ночь глядя приезжать в гости к малознакомым людям да просить у них денег? На платформе гулял ветер, юноша поднял воротник плаща, пошел по поселку, залез в телефонную кабину, закурил, смотрел на освещенные окна сберкассы, что напротив. И видел, как получала деньги старуха… Никакого желания деньгами этими овладеть он не испытывал и вслед за старухой пошел только потому лишь, что надо же чем-то занять себя, ведь до электрички еще двадцать пять минут! Старуха шла и шла, а потом свернула в переулок. Он за нею, ни о чем не думая. Она — за калитку, и он — за нею. Та, глуховатая, шагов за собой не услышала, да и шумно в саду. По крылечку поднялась — и в домик, а там — веранда и две комнатки. Деньги и сберкнижку старуха положила на комод, парень же — тут как тут, показал ей комсомольский билет, попросил взаймы сотню. Билет совсем напугал старуху. Она закричала. Тогда-то он и стукнул ее по черепу копилкой, что стояла на том же комоде.. Забрал деньги, копилку же, видом похожую на маленький сундучок, сунул в карман плаща, ближе к деньгам. Надвинул кепочку на брови, свет в комнате так и не выключил. Шасть за калитку — и к станции, никто его не увидел — ни когда следовал за старухой, ни на обратном пути. Электричка подкатила, в сторону Ленинграда, на нее он и сел, не купив билета, не показав себя железнодорожной кассирше. Через час вошел в общежитие с бутылкой вина.
Когда Кобзев прибыл с группою в старухин домик, он с лихвой испытал на себе, в какое оцепенение впадают следователи при так называемом неочевидном убийстве. Труп в наличии, крови нет, мотив убийства загадочен, описать место происшествия практически невозможно, сутки уйдут на все вещи в доме, причем непонятно, на что смотреть, а на что закрывать глаза; ключи на комоде лежат — так они что, всегда там кладутся или на какой-нибудь гвоздик вешаются? Кто закрывал калитку и как она вообще закрывается; половичок при входе в комнатку отодвинут к стене, — кто отодвигал: сама хозяйка или убийца?… Грубый подсчет показывал: всей жизни не хватит на обработку версий, роем клубившихся. А версия нужна, хоть какая, завалящая, лишь бы взобраться на нее и осмотреться. Изволь трясти всех, кто знал о сберкнижке, валяющейся в ногах убитой. Изучай соседей старухи и особо тщательно того, кто первым обнаружил труп. Запрашивай Ярославль, куда якобы старуха хотела отправить деньги.
Версия нужна — как воздух, как оправдание позорной медлительности мыслей!
И возникла версия, наконец-то! Соседка ткнула пальцем на комод: здесь всегда стояла копилка. Значит, унести ее мог только чужой, не здешний человек, да еще к тому же не взрослый. Ну, теперь ищи тех, кто в предполагаемое время убийства садился в электричку или проезжал мимо поселка на машине. Ищи, допытывайся, вникай и сравнивай, делай запросы и тупо жди результатов, причем самый ожидаемый из них — сообщение о том, что находящаяся в розыске копилка не найдена. Таких копилок местная артель в прошлом году наклепала пять тысяч штук, и Кобзев не сомневался: та, унесенная преступником, если и возникнет, то лет через десять, выпотрошенная и на дне осушаемого водоема.
Тем не менее копилку — и убийцу при копилке — нашли через двое суток. Шестнадцатилетний парень сознался не сразу, долго врал, отпирался, а потом сник. “Копилку — украл?” — спросили вымотанные враньем милиционеры. “Ну чего, чего пристаете! Не крал, не крал, я не вор!” “Значит, убил-таки…” Студент покраснел, опустил голову: “Ну, убил…”. Привезли его в район — к пораженному столь быстрой развязкой Кобзеву, который после допроса ошеломленно гадал, кто перед ним — дебил, инфантильный выродок или человек, страдающий неизвестным заболеванием?
Дело в том, что с момента появления в общежитии, то есть через полтора часа после убийства, учащийся ПТУ начал активно — поведением и словом — наводить на себя милицию. Сто двадцать рублей лежали в его кармане, купюрами по десять, — засунь руку, отдели от пачки листочек, дай другу, чтоб побежал в дежурный гастроном. Нет, студент поперся на кухню, побренчал там полтинниками в копилке, вонзил нож в узкую щель сундучка, стал извлекать монеты, с усмешкой приговаривая: “Да, скупа была покойница!”. Весь следующий день веселая компания колесила по городу, празднуя день рождения сокурсника, с таксистами расплачивался сам виновник торжества, непременно громыхая мелочью в копилке. “Прощай, старушка!” — брякнул он, когда по лезвию перочинного ножа проскользнула последняя монета. Все таксопарки почти ежедневно обходятся операми, любой розыск так или иначе охватывает городской транспорт, и о копилке было сообщено. Все помыслы убийцы, недоумевал Кобзев, были направлены не на заметание следов, а на фиксацию их, студент явно опасался, что милиция его не найдет! Ни с того ни с сего заводил в кафе речи о старушке, убиенной кем-то под Ленинградом, но и последними словами поносил милицию, которая вот-вот схватит ни в чем не повинного человека, тут же прозрачно намекая на свою причастность к убийству. Уж не сумасшедший ли? Щи в столовой хлебает как — вилкой? Посыпает ли кашу гвоздями?
Ни вилок, ни гвоздей не употреблял юный, но уже закоренелый убийца, что вскоре выяснилось, — то есть нормальный человек, и все же Кобзев отправил его на экспертизу, выгадывая время, обдумывая еще одну нелогичность, еще одно убийство, неудавшееся, к счастью. Здесь поорудовала женская рука, взявшаяся не за копилку, а за нож, здесь повеяло удушливым смрадом утонченной женской души. Двадцать восемь лет было покушавшейся. Но идея мщения вошла в ее душу и перестроила характер, мстила она каждый год, мстила однообразно, во время отпуска, проводя его под Ленинградом, беря путевки в дома отдыха. (Так и не удалось установить, в каком возрасте ее, невинную или уже познавшую любовь, грубо и подло обманул мужчина, да и был ли он?) В день приезда туда обычно замечала одинокого мужчину, чуть ранее прибывшего и еще не опутанного сетями какой-либо местной искусительницы. Знакомилась с ним, подманивала к себе — грубовато, в манере, принятой во всех домах отдыха, да и какие могут быть тонкости у нее, обыкновеннейшей бухгалтерши? На третий или четвертый день она отдавалась мужчине со всеми эффектами безумной страсти, то есть со слезами благодарности, с жарким шепотом и пылкими, сладострастными заверениями, что такого накала самоотдачи не испытывала никогда и ни с кем, и “спасибо тебе, родной и единственный!..” Выбирала, кстати, женатых мужчин и лет на десять старше себя, словом, тех, кому приелись жены, кого отвращал семейный быт, кто уже начинал ощущать некоторую сексуальную слабость. И вот — женщина, молодая, красивая, и — полностью им довольная. Со времен первого грехопадения известно, что добровольное вступление женщины в половую связь означает ее готовность (если не обязанность!) повторить то, что совершено без понуканий и принуждений, и совращенный бухгалтершей мужчина наутро или назавтра спешил к ней, горя желанием. И, к полному недоумению своему, встречал холодный и высокомерный отказ, вежливое презрение, оскорбительное неузнавание того, на ком еще пылали ее поцелуи (одному из мужчин было — с выразительным округлением бровей — брошено: “Как?.. Разве вчера это были… вы?”). Мужчина терзался вопросами к себе и мучился догадками: где и когда была совершена им глупость, что сказал или сделал он вчера, себя опорочив. Начиналась погоня за манящей и ускользающей женщиной, она же если и приближала к себе уже хлюпающего мужчину, то для того лишь, чтоб с еще большим отвращением отшвырнуть прочь. Устраивала и засады на себя, провоцируя околпаченных любовников и угрожая им обвинением в изнасиловании. В истязании мужчин бухгалтерша не столько находила наслаждение, сколько обретала себя: в домах отдыха она преображалась. Там, в Ленинграде, — неумная и некрасивая конторская служащая, придаток к арифмометру, послушный и тихий, в отпуске же — обольстительная женщина, неземная красота, не чуждая земных радостей, смелая, начитанная, дерзкая представительница иного, влекущего к себе пола. Абсолютно нормальный человек, никакой патологии — потом уже в этом Кобзева убедили врачи, эксперты.
Но этой осенью у коварной совратительницы произошла осечка.
Поначалу, кажется, все шло в знакомой ей последовательности. Мужчину она определила правильно: женат, десятилетняя дочь, сам — скучноват, вяло позевывает, но не прочь поразвлечься. Что внешность обманчива, а слова отпускников лживы — эту вековую истину она открыла позднее. Помеченный ею инженер в дом отдыха приехал не для скоропалительных романов, а просто так — поваляться на берегу речонки, пошляться по лесу, выпить в хорошей компании. Женщинами этот мужчина пресытился, они сами шли ему в руки, их никогда еще не приходилось завоевывать, и при любой заминке он всегда уступал дорогу сопернику, потому что баб кругом — навалом. И не женат он был, развелся не так давно, а семейным прикидывался безопасности и спокойствия ради. В объятья бухгалтерши он не торопился, а когда все-таки попал, знакомой песней услышал слова о любви до гроба и стыдливые признания о том, что “никогда еще и ни с кем…”. Договорились о встрече в столовой, завтра, там бухгалтерша и разыграла второй акт пьесы, чему инженер чрезвычайно обрадовался, поскольку ему не надо было уже изобретать поводы к разрыву, бухгалтерша надоела ему в миг, когда пролились ее благодарные слезы. Рассмеявшись, он ушел в палату и завалился спать.
Роли переменились. Теперь она домогалась его, преследовала, нагло заходила к нему в палату, подсаживалась в столовой, терлась рядом в клубе. Она подставляла себя, она, вовсе не фигурально, расстилалась перед ним, ненавидя его и проклиная. В ответ — досадливое недоумение. Инженер отвергал ее с мудрой терпеливостью взрослого, пережидающего каприз ребенка. А она — страдала, она чувствовала себя оскорбленной, униженной, затравленной, загнанной. Ей уже казалось, что не она заманивает мужчину в волчью яму, а — наоборот — хитроумный инженер задумал дьявольский план. Да, да, это он, женатый человек, наобещал ей то, чего хотят услышать уши одинокой, скромной девушки (она возвела себя в сан девственницы, и хотя у Кобзева лежал в портфеле акт медицинской экспертизы, он не хотел уличать преступницу в очередном обмане). Ненависть к лжецу и совратителю смыкалась в ней с презрением к себе, опустившейся так низко, и решение возникло: убить!
Охваченная, как пылающий стог, огнем мщения, бухгалтерша узнала, что накануне отъезда инженер побывает в райцентре, купит дочери платьице и туфли, заглянет и в парк: большой любитель пива не может не посетить павильончик с этим напитком. Задумав убийство, бухгалтерша стала облегчать работу милиции. “Нож я заберу с собой!” — предупредила она официантку после завтрака и глянула на нее так, что никаких сомнений не оставалось, для чего сует она в сумочку тупой и короткий столовый нож. В райцентре бухгалтерша направилась в мастерскую, где ей навострили орудие преступления, причем парню за наждаком она, обворожительно улыбаясь, сообщила, что кое-кому сегодня будет “каюк”. Оделась, кстати, особо запоминающе: красный плащ, зеленый берет, оранжевая сумка. В тире, после многих попыток влепить пулю в фигурку медведя, она наконец-то опрокинула косолапого и громко оповестила: “Вот так я разделаюсь сегодня с одним типом!”. В разных вариантах была повторена эта мысль — применительно и к мельнице, начавшей махать крыльями, и к зайцу, полетевшему кувырком. Эффектная, красивая, она собрала толпу гогочущих мужиков и на вопрос, уж не из этой мелкашки будет убивать, вырвала из сумочки нож и всадила его с размаху в барьер, отделявший стрелков от жестяных мишеней.
Инженера она заманила в кусты около павильона и нанесла ему всего один удар, в самое сердце, но лезвие скользнуло по ребру. Потекла кровь, бухгалтерша преспокойно уехала в дом отдыха. Пассажиры автобуса надолго запомнили ее улыбку. Инженера же подобрала “скорая”, в машине он потерял сознание. Милиция быстро вышла на бухгалтершу. Она глупо отрицала все, но когда узнала о несмертельном ранении, в отчаянии заорала: “Я же в сердце метила!”.
Студент, подзывавший милицию копилкой, и женщина, ножом в руке оповещавшая о себе, — действия, никак процессуально не связанные, два происшествия, разнесенные по времени и месту, и все же Кобзев нашел то общее в них, что подвигнуло мысль на, ему казалось, открытие.
Люди, живые люди с недремлющим инстинктом самосохранения несли в существе своем, того не сознавая, библейские заповеди. Генетически! От амеб, птиц, гадов и обезьян полученные вместе с потребностью питаться и размножаться. Изначально! И “не убий” выражало не социальный опыт, а насущную и вечную биологическую необходимость. Иначе — тотальное самоистребление, потому-то законы популяции и воздвигли запреты убивать, вложили в людей отвращение к трупам и боязнь покойников.
Обвинительные заключения написаны, плачущий парнишка и отчаявшаяся женщина еще томились в ожидании суда, а Кобзев уже допрашивал другого преступника, признание которого в убийстве не за горами, но эффектный жест с указанием на сарай, где лежит окровавленный топор, так и не совершился: и сарай не тот, и на топоре ни единого отпечатка пальцев, и кровь не человеческая… А ведь все сходилось вроде бы, и убийца таких следов наоставлял, что их хватило бы на полное изобличение его без всяких там очных ставок и опознаний, и в Кобзева вкралось сомнение в безошибочности его формулы, он едва не впал в бешенство, когда убийца превратился в свидетеля и презрительно на прощание ухмыльнулся, покидая следственный изолятор. А ведь по всем обстоятельствам дела некий гражданин видел этого не попавшего за решетку убийцу — воочию видел, в упор, за секунду до того, как тот выстрелил, — видел и отказался дать показания, и лишь через неделю оперативники шепнули Кобзеву: свидетель потому промолчал, что скажи он — и жена узнала бы, у какой бабы был ее благоверный в ту ночь.
А потом повалили дела, одно другого краше и запутаннее, все под классический детектив, когда в замкнутом пространстве убивают наимерзейшего человечка, а добропорядочное окружение дружно бубнит: ничего не слышали, ничего не видели. Тут иным теориям прийти впору, такой хотя бы: чем больше людей причастны к убийству, тем изощреннее заметают они следы, ведущие от убитого к ним, и если теорийке этой дать расширенное толкование, то ведь безразличие, бесчувственность людских масс к убиению незнакомого им человека — это ведь соучастие в убийстве! И страшным представлялся год того века, когда к убитому на улице человеку не поспешит опергруппа со следователем и экспертом.
Вползла в него эта теорийка и переплелась с другой, душу тревожившей: в наглом грабителе последней крошки у бедняка приходилось видеть обычнейшего человека, иначе не разговоришь его на допросах, не упрячешь за решетку, и кто растревожился и кто описал муки следователя, вынужденного изо дня в день видеть перед собой нелюдей в человеческом обличье?
И еще, и еще, и еще… Забылись все формулы и теории, и ни одна на ум не приходила, потому что служба государственная втягивала в следственно-прокурорский быт, приноравливала к вонючим кабинетам и затхлым камерам, к запахам разверстого человеческого тела и сочащегося парного человеческого мяса; обострилось обоняние, и трупа еще не видно в комнате, а ощущаемый запах лежалого исподнего белья указывает: пятый день пошел с минуты, когда жизнь погасла; уже не пугала способность по позе, становящейся естественной, отличать мертвого от живого, и все легче оказывалась ноша тяжкой повинности мириться с тем, что коллеги его и сарай возводят, где им хочется, и топор подбрасывают, и кровушкой чужой поливают его; государева служба заставляла видеть в человеке сразу и свидетеля, и подозреваемого, и преступника — еще до того, как человек приходил к нему с повесткой; та же служба принуждала исполнять пропитанный ложью процессуальный кодекс и скрывать, упрятывать в себе пробивавшиеся догадки о незыблемом праве людей убивать друг друга…
Сколько ни служил правосудию, сколько обвинительных заключений, людей под расстрел подводящих, ни написал, в душе, как в клетке, испуганной птицею билась мысль: да почему ж убиваются люди, когда же придет конец этому безумию?
И о заповеди размышлял, той, которая запрещает убийство, но тем самым и вводит убийство в норму; об инстинкте, заставляющем человека отводить от себя все подозрения следователя и обманывать его, и инстинкт этот учитывался правом, закон не карал преступника за дачу ложных показаний, за вранье в старину секли розгами, а ныне обычно онемевшего свидетеля наказывали (и то редко) штрафами.
Жилось и служилось, плохо жилось и служилось. Жена родила дочь, потом сына, кабинет оставался кабинетом, менялась табличка на двери да вывеска на здании. Кобзева уже звали к убийствам загадочно-мрачным, когда бессильны психиатры Сербского. Был молодым — сам выезжал на место преступлений, и так получалось, что чаще всего не фарами, не фонарями освещался берег затхлой реки или узкий проход меж помойных баков, а первыми лучами солнца; почему-то с восходом его умерший предъявлял свое тело Кобзеву, именно в те минуты, что даны человеческим ощущениям, чтоб утренняя свежесть, светлеющий восток и еле слышный гул просыпающегося города еще раз напомнили: ты — еще живой, ты способен умиляться краскам утра и запахам его… Пока живой. И пока способен стоять у сброса конвейерной ленты, доставляющей умерших на тот свет. Где-то в самом начале механизма бытия акушерки принимали квохчущие комочки, бережно укладывали их на ленту; и судьи укладывали на ту же движущуюся ленту приговоренных к расстрелу. Вечный кругооборот жизни, заставляющий думать о неначертанных законах всегда естественной убыли населения, ибо при всех расчетах всегда получалось: смерть такое же благо, как и жизнь.
Так жадно ощущался день с его запахами бытия, что приходилось заглушать в себе чувства, и Кобзев склонялся над трупом, опытом наученный точно определять время, когда прут арматуры, кирпич или соединенные на шее пальцы делали живого человека умершим. Такой человек мертв только для убийцы, для всех остальных он живой и действующий. Его еще могут подзывать к телефону, на его имя приходить телеграммы, и лишь спустя много часов приедет он на каталке к оцинкованному столу морга и превратится в труп…
Не у вонючих помойных баков текли такие мысли, им отводилось время только дома, когда захлопнутая дверь квартиры отрезала его от всех кодексов, которые только потому имеют законно-правовую силу, что не считают убийство ближнего обычаем. Каждый человек может убить любого человека, примеров чему тьма, и грех не обуза, не ярмо, не достояние отдельного человека, грех убийства размазан по всему двуногому стаду и как всякий грех сладостен и притягателен, что уже давно заметил Кобзев и с выгодой для себя использовал, особенно — при допросах в тюрьмах, когда ловил на себе — не боковым даже, а каким-то потайным зрением — ласково-угодливый взгляд зверя, зовущего добычу в яму, в западню, в бездонный, обольстительный своей вседозволенностью мир смертника: человек, в этом мире хотя бы мысленно побывавший, равняет спасение с гибелью, жизнь со смертью, и нет для него мостков между светом и тьмою, он — над всеми людьми, ему все дозволено, и тебе, следователь, тоже, вот и давай вместе выбираться на волю, ты ведь уже мой… Этого завораживающего взгляда и добивался Кобзев, наступал его час: преступник сам летел в уготованную следователю яму; в камере он взвесил все добытые не без его помощи улики, сам оценил их своим уголовно-правовым знанием, сцепил, понял, что изобличен и что увесистый камень в следственном деле потянет его на дно, а свет мгновенно затянется черной мглой. “Пиши”, — придвигал Кобзев черному собеседнику лист бумаги, и взгляд того размывался покорной скукою тюрьмы.
Из ленинградской квартиры — в московскую, но и здесь не сиделось, стали частыми поездки по стране, приходилось выслушивать жалобы коллег в глухих райцентрах Нечерноземья и признавать дикую правду: городишки эти жестокостью местных убийц возмещали убогость бытия и малолюдность улиц. Чем удобна его внешность, так тем, что никого не подавляет, при Кобзеве не стеснялись говорить напрямую, ругали почем зря высокое начальство, постановления Верховных Судов, комментарии к кодексам и сами кодексы. Понятые, к примеру, — где взять их для осмотра места происшествия, если ночь и вокруг безлюдье? Но еще хуже, когда они под рукой, в соседней квартире, и две трепливые бабенки разнесут по всему городу, где и как производился обыск и что нашли… И до понятых ли вообще, когда на следователе висит сорок-пятьдесят дел, и дела не такой, конечно, сложности, как то, из-за которого прикатил из Москвы товарищ, но тем не менее…
Кобзев слушал эти жалобы и тихо злился. Старая песня: понятые, экспертизы, сорок дел на каждом, зарплата мизерная, вал преступности, ни одно дело не раскроешь в отведенный срок… Все правильно, да вот откройте, дорогие мои коллеги, любое вами заведенное дело — и увидите откровенную халтуру: вместо акта освидетельствования — медицинская справка без штампа и печати, а если глубже глянуть — липа, очередная подтасовка; вещи подозреваемого и убитого — кучей, в шкафу, о какой экспертизе микрочастиц здесь говорить! Пора бы уж молодежи понять: превыше всех УК и УПК — остервенелое желание следователя найти убийцу, покарать! Настоящего убийцу!
Он искал их. Шла специализация, прокурор-криминалист Кобзев стал старшим следователем по особо важным делам, в прокуратуре Союза. И здесь его встретили приветливо: невзрачен, ни фигурой, ни внешностью под сыщика высокого ранга не вышел, очки какие-то странные, дореволюционные, школьники такие видели на Чернышевском и Добролюбове в учебниках, и — казалось, ощущалось, — что сквозь эти очки прошлого века смотрят и спрашивают сами прошлые времена идейных исканий и терзаний, потому что убивали всегда и везде и еще чаще угрожали убить.
И об угрозах убить в стенах московской квартиры тоже размышлял. Угрожали, то есть пытались отомстить, нанеся обидчику вред, соизмеримый с обидой, даже потяжелее, проценты-то набежали, око должно выбиваться сразу, вслед за уже выбитым. Государство взяло на себя миссию посредника, заменив выбитое око статьями УК за повреждение имущества или здоровья.
Жил, служил. Уже — вслед за наградами и чинами — появились ученики, на юрфаках страны вчитывались в его книги. Читал и спецкурс в институтах, но для себя приберегал скорбную догадку — то ли как оправдание, то ли укором: да все ведь мы на земле живем ой как плохо, все мы нищие, и единственное, что есть у нас свое и от себя — жизнь наша, и не отбирайте у бедняка последнюю надежду оставаться бессмертным!..
Много чего познал и о многом догадался, но сущей тайной оставалось застрявшее в памяти первое убийство, необычайно легко, играючи как бы раскрытое, но так и не понятое. Все мотивированные преступления — это “око” за “око”. Но за что пэтэушник убил старуху? Чем она навредила ему? Чем?
В материалах дела, помнится, были свидетельства, тогда словно мимо глаз пролетевшие, никаких мыслей не вызвавшие. Ведь убийца, еще не проспавшись после пьянки, ночью вдруг полез в комнату, где спала однокурсница. Известно, что может подумать девушка, когда к ней заваливается пьяный, но знакомый парень: она подтянула к себе одеяло, собралась в комочек и стала стыдить пришельца. А тот и не думал прикасаться к ней. Он — на коленях перед нею — расплакался вдруг: “Фиса! Фиса! Прости меня!..” Звали-то девушку — не Фисой, никого в училище с таким именем не было. И о Фисе он вспомнил через несколько часов, когда милиция шла по коридору, в каждую комнату заглядывая в поисках его. “Фиса идет”, — произнес он, выглянув из кухни в коридор, и сам пошел к милиционерам. В их машине он горячечно стал рассказывать, как увидел в сберкассе старушку, как пошел за нею, как убил… Он истязал себя слезами. Таких сопляков милиция презирает, потому что мера содеянного преступником должна соответствовать его поведению на допросах, убийцы не должны раскалываться сразу, и милицейский кулак пресек извержение слов, парень замкнулся, затаился. Перед Кобзевым сидел подавленным и все отрицающим, “Фису” из него вышибли в милицейской машине, но и Кобзев о Фисе узнал позже, случайно, из рассказа милиционера.
Так кто же или что же эта “Фиса”?
Узнал случайно, оказавшись в райцентре, что в двадцати километрах от села, где проживали родители пэтэушника, того, с которого только Фиса могла снять грех.
Он съездил в деревню эту, он нашел родителей того парня, мать и отца, уже отошедших от постигшего их горя. Мычала коровенка в хлеву, неумолчные воробьи взлетали и садились, курицы похаживали по двору, ссорясь из-за сущей мелочи…
Потрясенный уехал он от них. Он узнал, кто такая Фиса и где теперь человек, некогда убивший старуху.
Всего три года отсидел пэтэушник: шестнадцати лет не исполнилось в день убийства, потом скостили за примерное поведение. Общество простило, сняло грех, но только тот грех, который вменяло ему, то есть убийство старухи, а парень иначе мыслил, вышел на волю и поступил в духовное училище, потом стал монахом и ныне в монастыре, что в сорока километрах. И еще, видимо, не отмолил грех, не мог отмолить, потому что Фиса (Анфиса), прабабка его, была Великой женщиной, жертвенность которой вдохновила детей ее на жизнь праведную, лишь правнук подкачал, и, зная из семейных преданий о “бабе Фисе”, о ней вспомнил в страшный для него час прозрения. Фиса же в 1932 году, когда голод свирепствовал на селе, когда внуков маленьких кормить было нечем, — бабушка Анфиса ночью тихохонько встала и ушла в лес, чтоб помереть там, чтоб внучонкам огрызок жмыха достался бы, лишний краешек лепешки из лебеды.
Много лет до Фисы, вспомнил Кобзев, путешественник Скотт возвращался из Южного полюса к побережью Антарктиды. В лютые морозы, с крохами продовольствия, каждый необглоданный сухарь на строжайшем учете, вся экспедиция уже на грани вымирания, как колхоз, как семья Фисы, и один из членов экспедиции, Тит Отс, отморозивший конечности и замедлявший путь сотоварищей к северу, однажды на привале молча вышел из палатки, чтоб уйти и замерзнуть: “Я выйду подышать и нескоро вернусь…”
О Скотте и вспомнил Кобзев, но, решил, не мог знать слабоумный оболтус пэтэушник о трагедии экспедиции и жертвенности Тита Отса. А если и знал, если и приравнял самоубийство прабабки своей к уходу Отса в вечную ночь, то давно бы зажил мирным бытом, семьей обзавелся бы.
Но — избрал монастырь. И на пути к Москве завернул в эту обитель Кобзев. Было почему-то прохладно во дворе, хотя солнце светило немилосердно. День не праздничный — ни по мирскому календарю, ни по церковному, но много милых русских бабенок в платочках, с узелками, позы не богомольны, но как бы коленопреклоненны. Колокола уже отзвонили, смирением веяло от травы, что много ниже человека, от золоченой маковки, щупающей небо. Насекомые гудели, воробьишки прыгали по проплешинам, гулькали голуби. Из приземистого строения вышел высокий служитель в рясе, Кобзев едва узнал в нем дурашливого до идиотизма пэтэушника, убийцу, так и норовившего поскорее попасть на тюремные нары. И попал, достраивая цепочку: человечек — старуха с копилкой — убийство — нары — молитва о святости и богоизбранности старух да целостности копилок. Уж не для того ли прокуратура и существует? И, как это ни кощунственно, убийство предшествовало молитве, и не Слово было в начале, а деяние, акт рукотворный, и вся жизнь — это умельчание цепочки этой до кухонной свары и участкового, до ничтожного, убивающего душу бытия. Да и народ этот, двор постепенно заполнявший собою, грехами своими, — чем отличен он от людей на нарах, от обитателей камер? Грехи махонькие, грехи тяжкие — все одно грехи, все они — нарушение запретов.
— Что беспокоит? — спросил служитель веры, не пытаясь опознать в Кобзеве того, кто его много лет назад допрашивал, потому что все люди ему отныне на одно лицо — страждущие, болящие и скорбящие.
— Сомневаюсь во многом… — и опустил глаза: больно было смотреть на преображенного страданием человека. Ибо монах выглядел лет на десять старше Кобзева, пэтэушник стал зэком, отсидевшим и свое и чужое, на волю вышедшим с одной заботой: жить в миру с миром.
— Ищи правду в небе, в Христе, если слабый. Или в себе, если сильный, — говорилось тоном пастыря, глаголящего не свою, а небесную истину.
— Я сильный. Но в сомнениях.
— Тогда Бог в тебе. Для того, чтобы вознестись к небу.
— У Бога в себе я и спрашиваю: незнание закона не освобождает от ответственности за его нарушение. А неведение того, что есть грех, — дает человеку отпущение греха за содеянное?
— Чего? Греха? Какого греха? Перед ближним, которого не возлюбил? Или ближними? Христос страдал, спасая человечество. Все человечество. И нет прощения тому, кто посягнул на весь род людской.
— Грех всегда от страсти к жизни, которую каждый понимает по-своему.
— А ты, сын мой, помещай себя внутри Царства Божьего, твоим воображением на земле выстроенном. Оглянись, всмотрись: здесь одно смирение, только смирение, ибо все страсти — богомерзки.
Сейчас ему, подсчитал Кобзев, двадцать семь лет, но глаза — как у путника, на минутку присевшего перед бескрайней дорогой в никуда. Почему он здесь? Вернулся бы, отсидев, в училище, стал краснодеревщиком: труд, деньги, девушки, лицом-то он, помнится, пригожий. И речи вел бы светские, так сказать, без цитат из книг религиозного толка.
— Фиса, — вдруг сказал Кобзев и застыл в ожидании. Но не услышал ни слова в ответ, не дождался и мелькнувшего бы в глазах отзвука. Все забыто? Выплыла когда-то Фиса из потемок сознания и туда нырнула?
— Я тебя вспомнил, — вдруг услышал он. — Ты много лет назад направил меня на путь истинный. Я тебе благодарен. Но ведь ты кривишь душой. Ты безбожник, твой бог — закон. Однако, — монах вгляделся в Кобзева, — однако наши боги едины в сущностях некоторых…
— Каких же?
— Хотя бы в ритуале покаяний. На партбюро ведь, как на исповеди, признавать грехи надо вслух… Ладно, давай без дураков, мы же с тобой в одной упряжке, — монах заговорил естественно, по-мирски. — Все твои рассуждения о грехе — блуждания мысли. Не думай о них, о грехах. Они — экскременты нашего бытия, буду уж говорить понятным тебе языком. Человек освобождает себя от них, заходя в туалет. В сортир. И смывает грех, унося мочу и кал в вечность, в кругооборот природы. Две тысячи лет назад родился человек, который сотворил гигантский унитаз и очистил желудки и мочевые пузыри человечества, страдавшего запором. Второй Христос будет не скоро. Поэтому ежедневно очищай душу, как клизмой кишечник, повторением статей закона. Они ведь, грехи, прилипчивы и клейки, грех несмываем, грех нужно поливать растворителем, иначе к нему прилипнет другой. Особые микробы человеческого кишечника расщепляют пищу, остатки ее выносятся наружу. И ты также отделяешь вину от невиновности.
— Я наказываю.
— Наказания суть снятия грехов.
— Но я же тебя наказал уже. Почему же ты печешься о грехах чужих? Свой-то ты искупил!
— Потому что то, что я совершил, искуплению не поддается. Я не только жизнь человеческую загубил, я на весь род человеческий покусился… Прощай! Живи со смирением, истребляй в себе позорящие человека желания. Вот люди, — монах показал на богомольцев и весь люд, заполняющий двор и далекий от признания себя безгрешным. — Они пришли сюда со смирением… и грехи им отпустятся.
— И все же: почему себя не сделал безгрешным?
Монах посмотрел в небо, опустил глаза к земле и произнес одно слово.
— Фиса, — сказал он.
И Кобзева пронзила догадка, вспомнился обрывок фразы многолетней давности и восстановились тогда не угаданные, не вычисленные ощущения пэтэушника, увидевшего сберкнижку и копилку. Парень, которому еще шестнадцати не было, взъярился: да зачем деньги увядшей, еле ноги передвигающей старухе, они ведь куда полезнее для молодого, начинающего жить человека, и ведь какая же несправедливость в том, что у него денег — нет, а у этой развалюхи — навалом!.. И схватил копилку, занес ее над головой человека, повинного в том, что он — старый, больной, одинокий. И опустил копилку на темя старухи, ударил по праву всех людей стареть и слабеть с годами… И — забыл. Лишь тридцать с чем-то часов спустя привиделась прабабка Анфиса, встала из могилы, воскрешенная причудами мозга, который как комната смеха в парке культуры, где кривые зеркала искажают — зрительным эхом — отпечатанные в сером веществе реальности: толчея ощущений разбрасывает мгновенно увиденное по закоулкам, прячет на антресоли, где пылятся старые чемоданы, набитые пережитым…Так, наверное, легче жить, пряча от себя позорные страсти, забывая про око, которого тебя лишили и которое внезапно позовет тебя изымать чужое око.
Око за око? Зуб за зуб? Ту женщину из дома отдыха, едва ножом не убившую инженера, когда-то жестоко оскорбили, вот она и мстила, оскорбляя и унижая мужчин. А как же иначе, если в человечестве толпятся и гогочут страсти! Над человеческим стадом бушуют корысти, кровосмешения, злобы и радости, тяги к тому, от чего человеку стыдно, однако он хватает плод, помеченный черепом и костями, — душистый, ласкающий взоры и заставляющий стыдливо отводить глаза. Но и с закрытыми глазами человек берет нож и взмахивает им; в стаде человеческом полно идей, которые, чего уж тут скрывать, и есть страсти, причем чем возвышеннее, тем опаснее или даже подлее они. А подлость и есть страсть, и благородство — тоже страсть. И вновь — отмщение, которое затопит планету, и спасение единственное: возлюби ближнего, смирись, угнетай плоть, живи бесстрастно, твоя гордыня тебя и накажет. Или: “Кто покается, того обезглавить, кто не покается, того сжечь…”
Смирись! Не ропщи!
А ему, следователю, тоже смиряться? С чем?
— Не знаю, — ответил монах. — Никто не знает… Смертью смерть поправ?… Нет, не знаю.
И пошел по двору, бормоча: “Господи, господи, господи…”
А месяцем спустя — Лиговка, переулок, серая громадина тяжелого дома, этаж, квартира — и дверь открыла она, та женщина, бухгалтерша, что помахивала ножом в парке, беснуясь и бахвалясь. Узнала: “Проходите…” Девочка лет четырех лепилась к ее юбке. Сын постарше сидел над учебником. И еще одна девочка, в кроватке, посапывает, держа палец во рту. Две-три обязательных фразы — и можно ни о чем не спрашивать, все и так ясно: счастливая судьба, счастливая женщина, счастливая мать.
А он, следователь, тоже счастлив?
Ибо там же, в этой же комнате, помогая мальчику решать задачку, — тот самый потерпевший, мужчина из дома отдыха, когда-то отвергнувший эту женщину с той легкостью и ненадобностью, с какой подсолнечная шелуха слетает с губ. Вместе с навостренным у точильщика ножом в мужчину вонзилась страсть, он впервые увидел глаза женщины, которой он нужен более всех на свете, и женщине этой — смерть, казнь, многолетние страдания за проволокой или внутри стен — все это ничто перед страстью, и, значит, если ты человек, то жить без страсти, без мутящих рассудок желаний — невозможно. И простил инженер эту женщину, полюбил ее, добился освобождения, сотворил семью, где сейчас любовь, где все счастливы.
Что-то бесстрастное говорил Кобзев, к чаю приглашенный. Здесь все ему были родные. Простился, так и не решив ничего о силе греха и мощи воздаяния.
“Не убий!”
Неблагочестивый танкист
Какого-то числа жаркого августа дымчатая колонна танков — одна из многих, вошедших в столицу, — прогрохотала по мосту, нырнула под него и вытянулась вдоль набережной. Замерла. Слева — Москва-река и гостиница “Украина” за нею, справа — так называемый Белый дом. Еще утром стало известно, что страна осталась без власти, поскольку почти смертельно заболел президент, — положение, сами понимаете, нетерпимое, и великой державой, Россией то есть, вызвалась руководить некая группа лиц, что пришлось не по нраву более многочисленной компании, как раз в Белом доме и засевшей. Появление танков под окнами претендентов на власть в державе встречено было настороженно, и публика, рассевшаяся на лужайках и гревшаяся на солнышке, дружно поднялась и пошла брататься с танкистами, да так умело, что из орудийных стволов кое-где уже торчали красные гвоздики — в знак того, что отныне не снаряды будут вылетать из пушек, а букеты цветов. Гвоздики же, кстати, стоили три рубля штука, а поскольку на лужайках собралась мало что имущая толпа, такие траты на символические залпы из цветов были ей явно не по карману. Видимо, цветы они срывали с клумб, крали то есть, что частенько бывает при общественных потрясениях, когда публика воодушевленно забывает о некоторых досадных мелочах. Ну, а трехцветные флаги, которыми люди увешали танки, достались им тоже бесплатно, триколоры эти откуда-то привозили безостановочно, заменяя ими ставший вдруг ненавистным красный флаг, — такие грехи дальтонического свойства обычны в дни, когда резко обозначаются друзья и враги, начинающие обмениваться косыми взглядами.
Лишь один танк, самый первый, набережную достигший, остался неогвоздиченным, так сказать, и без какого-либо флага. Однако даже самому несведущему в военном деле было ясно, что боевая машина эта заняла чрезвычайно выгодную и угрожавшую триколорочным людям позицию. С нее, с этой позиции, простреливалась вся непустынная площадь, роскошный подъезд (портал, скорее) и выходы из Белого дома, если бы кто вздумал покинуть его через боковые двери. И — немаловажно! — танковая башня развернулась так, что сомнений не оставалось: им, танкистам, дай команду — и орудие выплюнет смертоносный снаряд. Гвоздику в такой ствол уже не воткнешь, потому что он, задравшийся, оказался вне досягаемости девичьих рук, уже протянувших было цветики к угрюмой, недоверчивой и высокомерной пушке.
Любовь к людям и всему человечеству охватывала горожан в этот день. Юноши и девушки забрались на танковую броню, чтобы поговорить с командиром боевой машины, и говорили они с ним, возмущенно гудя, минут двадцать-тридцать. После чего молодежь спрыгнула на асфальт и молча разошлась.
Судьбе молодых людей, находившихся в танке, никак не позавидуешь. Командир танкового взвода погиб, сгорел годика через три-четыре в Грозном, вместе со своим механиком. Остальные либо повесились, либо попали под электричку, либо еще каким-либо несуетным путем ушли из жизни. (А один стал миллионером и ныне скрывается за границей…)
Вылезший из башни парень лет двадцати с чем-то был хорошо воспитан, преимуществами, которые давал ему в дискуссии танк, пользоваться не желал и как на равных сидел рядом со сверстниками — да и кто бы отказался соседствовать с девушкой, от которой пахло свежестью тихой речонки в подмосковном сельце, и шелест исходил от слов девушки, как от камыша, волнуемого ветром? Не то чтоб уж красивая девушка, а так: юное существо женского пола, до краев наполненное какой-то лишенной житейских забот благодатью, и полагалось девушке через всю жизнь пронести одну повинность — не расплескать бы живительную благодать эту. Ну, а плеск и запах помещался в том сосуде неправильной формы, который называется телом, и танкист всякий раз расплывался улыбкой, когда обращал свой очень, очень любопытный взор на оголенные плечи девушки и ее приоткрываемый рот, произносивший слова, которыми уже несколько лет тешились российские люди. Оказалось, что танкисту не чужды чаяния молодежи.
Да и как быть им чуждыми, если сам танкист был так притягательно молод и красив, так истинно по-русски. По-деревенски, если уж точнее выражаться: не лицо, а круглая веселая ряшка, зубы чистые и крепкие, ресницы бесцветные, а брови расписные, как у матрешки. Увидев такие физиономии, коровы радостно мычат.
— Товарищ, — затеребили танкиста окружившие его студенты, приведенные сюда своим преподавателем. — Товарищ, а вы за кого?
— Как это — за кого? — безмерно удивился танкист. — За командира полка, потом за командира дивизии и, считай, тех, кто повыше должностью.
Ответ студентов не удовлетворил. Они потребовали ясного и точного ответа. И поскольку смысл вопроса никак в танкиста не пробивался, они свели его к упрощению: за демократию или против?
Танкист облегченно вздохнул. Он даже обрадовался тому, что может наконец-то порадовать гражданских друзей и особенно девушку.
— За демократию, конечно же! За нее! А как иначе?
Студенты радостно зашевелились, услышав долгожданное признание. Кто-то из них хотел было спрыгнуть и побежать за трехцветным флагом. Но пыл его и прыть умерил танкист, заговоривший о том, что о демократии он слышит с детства, и, насколько ему известно, каждая страна живет по своей демократии, а есть и такие, что и без нее обходятся. Так что, продолжал задумчиво танкист, не такая уж важная вещь эта демократия. Не моторное топливо, а вроде бы как присадка к нему.
Минуты однако не прошло, как он, не дожидаясь веских возражений студентов, развил свое мнение о демократии следующим образом:
— Она, демократия, очень полезна, а временами очень даже необходима! Я вот когда уговариваю девушек, так всегда начинаю с любви — которая с первого взгляда и на всю жизнь. И всегда добиваюсь успеха. Так и демократия. Зачем кого-то насильно склонять к чему-то там, раз можно задурить голову демократией?
Оторопевшие студенты долго осмысливали диковинную параллель, а девушка презрительно фыркнула:
— Неужели вы думаете, что мне можно заговорить зубы этой вашей любовью?
На что танкист успокоительно заметил:
— Вовсе нет! Приставать к вам с любовью не буду! Да и не потребуется это!
Почему не потребуется — стало ясно, когда девушка густо покраснела и одернула юбку, ничуть не задравшуюся.
Однако танкист оказался не таким уж бабником, потому что продолжил речь о потребности любви.
— Ну, а мне-то тоже не надо заговаривать зубы. Скажите уж сразу, по какой такой великой нужде пришли сюда? По велению души или по зову сердца, как на БАМ?
Поняв, что перед ними необразованный и не следящий за политикой человек, студенты наперебой разъяснили: в стране совершен государственный переворот, но народ остался верным делу социализма и готов защищать Белый дом до последней капли крови.
— А много крови-то? — последовал вопрос, и танкист оценивающе оглядел площадь, набережную, не забыв полюбоваться девушкой. — Вы из какого института?
Из инженерно-строительного — ответили. И добавили: человек семьдесят. Из физтеха приехали, из МГУ, педагогический отрядил немало. Аспиранты института математики баррикады уже сооружают.
Обстоятельство это сильно озадачило танкиста. Он почесал небритый подбородок. Приподнялся, обозревая инженерные сооружения перед Белым домом.
— Детский самокат вы, пожалуй, задержите, но танк… Откуда столько вас набежало? До занятий еще дней десять, каникулы у вас.
Девушка раскрыла прелестный рот и начала говорить о зове душ и сердечных порывах, но ясность внес голос, раздавшийся изнутри, из танковых недр. Невидимый комментатор предположил, что настоящие студенты на каникулах еще, отдыхают или на практике, а эти, что на площади и что вокруг танков, обычнейшие двоечники, припершиеся во второй половине августа сдавать “хвосты”, вот их-то и зачалили в деканатах профессора.
Так голосом оракула изрек противную правду некто, о ком танкист доверительно сообщил студентам, понизив тон и как бы этим уверяя собеседников, что уж он-то, командир танка, придерживается совсем иного мнения о причинах, побудивших студентов грудью стоять на подступах к Белому дому.
— Петрович, сержант, сверхсрочник. Призыву не подлежал, как был студентом. Но дурацкие вопросы стал задавать на лекциях, из комсомола вытурили единогласно, а потом из института. Я с ним советуюсь. Все-таки — незаконченное высшее. Умный! Профессоров изводил вопросами, да и вас, студентов, тоже помытарит. Петрович! — повысил он голос. — Тут человек семьсот всего собралось, столько же внутри здания. Как у нас с боекомплектом?
— Плохо! — замогильным голосом ответствовал Петрович. — Опять тыловые службы напортачили. Все перестройка эта.
Танкист сокрушенно развел руками, показывая этим, что бороться с вековым российским разгильдяйством — ему не под силу.
— А у вас как с оружием? — поинтересовался он.
Ему подробно рассказали, сколько примерно автоматов на руках, где огневые точки, откуда возможно придет помощь. Танкист слушал, благодарно кивая. Тяжело вздохнул.
— Несколько часов продержитесь, это уж точно, а что потом… Подземными тоннелями можете уйти, должны они быть, верно?
Студенты подтвердили: да, есть под землей ходы, есть! Кто-то даже танкисту начертил план этих тоннелей, за что тот поблагодарил, спрятав план в карман.
— Не могу ответить любезностью и ознакомить вас с планами моего командования. Тем более рассказать, как делать зажигательные смеси. Еще бабахнете бутылкой по танку. Профессоры ваши люди безответственные, пустили все на самотек. А у меня — вверенная техника и экипаж машины боевой.
— Неужто воевать с нами будете? — ахнули студенты, все до единого. И девушка тоже.
— А как же! — подтвердил танкист. — К этому все идет. Человек я подневольный, прикажут — стрелять буду, Белый дом освобожу от засевших в нем заговорщиков.
В тяжелом молчании студентов была ярость. Наконец она прорвалась.
— Да как вы смеете! Мы же за демократию! И вы тоже! Сами говорили!
— Говорил, — сокрушенно согласился танкист. — И сейчас говорю: за демократию. Вот для того, чтоб она установилась, и надо всех вас пострелять, если заранее не покинете Белый дом.
Невидимый миру Петрович имел несколько иное мнение.
— Девушку мы спасем. Она хорошая.
— Тебе-то откуда известно?
— Броня, на которой сидит она, теплой стала.
Студенты как-то нервно рассмеялись. Разговор, кажется, превращался, к общей радости их, в шутку.
Однако глянули на танкиста — и радость улетучилась. Кто-то ахнул:
— Неужто и в самом деле стрелять будете?
— Буду, — со вздохом глубочайшего сожаления признался танкист. — Буду. Ради вас и ваших детей… И твоего ребеночка — прибавил он, положив руку на девичий животик.
Студенты молчали.
— Потому что, — развивал свою мысль танкист, — страна наша держится на армии, а она, армия, может жить только на выполнении приказов. Никто не должен склонять ее к невыполнению их. Никто. Вот вы сюда пришли защищать демократию, строить правовое государство. А какая армия нужна демократии? Та, которая подчиняется власти. Власти! Командованию! А не толпе на улице. И если сегодня я не выполню приказ, то, не расстреляв вас и не растоптав гусеницами, нанесу такой ущерб демократии, что… Создастся…слово забыл…эээ…
Снизу бухнул Петрович:
— Прецедент! Но не создастся! Уже был, в марте семнадцатого, приказ номер один, солдат сделали гражданами, потому и пришлось расстаться с ба-альшими кусками земли русской… — как из глубины веков провещал он.
— Вот, вот… И сейчас все развалится. Потому что на халяву хотите получить демократию. Вот и призываю — сражайтесь до конца! Родину надо любить! Это ведь счастье — погибнуть с оружием в руках за правое дело. В школе еще проходили, небось. Кровищи, конечно, много будет, но что поделаешь, такая уж судьба у демократии. Так что — смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе.
Студентов сдуло с танка. Последней спустилась на землю девушка. Танкист галантно помог ей. На прощание сказал:
— Трупов, конечно, много может быть… Знала бы ты, миленькая, как не хочется мне убивать. Мы с Петровичем всю дорогу говорили о крови и трупах. О том и о сем. Что трупы — интернациональны и, как это он выразился… деидеологизированы… Тьфу, слово-то какое…Может, уцелеешь в этой катавасии… И я, такое случится, в живых останусь. Так ты мне дай свой адресочек. Есть будет о чем помолчать, на небо глядючи. Очень ты мне понравилась, деушка. Может, познакомимся? Мишей меня зовут.
Гневно фыркнув, девушка удалилась. Танкист с тоской смотрел ей вслед. Петровичу он сказал:
— Как все нескладно получилось… А она ведь понравилась мне — как демократия…
13 Января 2004 г., вторник