Опубликовано в журнале Континент, номер 120, 2004
Татьяна СОТНИКОВА — родилась в 1963 г. в Минске. Окончила факультет журналистики Белорусского государственного университета и аспирантуру Литературного института. Кандидат филологических наук, доцент Литературного института. Автор двенадцати романов (под псевдонимом Анна Берсенева) и многих статей по современной русской литературе в энциклопедических и в периодических изданиях (“Знамя”, “Вопросы литературы”, “Литературное обозрение” и др.). Живет в Москве.
Рубен Давид Гонсалес Гальего. Белое на черном.
СПб.-М.: Лимбус Пресс, 2004
Когда в 2003 году Рубен Давид Гонсалес Гальего получил за свой роман “Белое на черном” русского Букера, реакция отечественной (то есть российской, так как испанец Гальего живет в Испании лишь последние несколько лет, вырос же он в советском детдоме) литературной критики была чрезвычайно показательна. Критики в основном возводили печатные очи горе и вздыхали: “Конечно, о литературных достоинствах текста говорить не приходится, но что поделаешь? Надо же посочувствовать инвалиду…”
Когда в 2004 году книга Гальего прочно заняла первые места в рейтингах продаж среди покетбуков, опередив в этой категории даже бестселлеры Донцовой, — критики насторожились. Тут же были объявлены причины такого читательского интереса: все дело, оказывается, в Букеровской премии, которая вдруг, как на Западе, начала у нас влиять на продажи. Можно по этому поводу порассуждать о слепоте отечественных критиков — во всяком случае, тех из них, которые формируют стандарты стильного чтива; можно предположить, что гораздо большее, чем Букер, влияние на рейтинги автора оказал сюжет о нем в “Намедни” Леонида Парфенова…
Но зачем?
Книга Гальего дает так много поводов для более существенных размышлений, что, право же, пиар-технологии можно вовсе не принимать во внимание. Она попросту пробила все пиар-технологии и весь прочий туман псевдозначительности, которым окружают себя масс-медиа. Она оказалась слишком значительной, чтобы кто-либо, кроме автора, мог приписать себе ее успех.
Все, что может быть сказано о человеческом мужестве, в связи с Рубеном Гальего должно быть сказано. Потому что каждый гражданин нашей страны, кроме совсем уж диких ее обитателей, полагающих, будто жизнь в ней устроена по образу и подобию московского ночного клуба, — догадывается, что такое советский детдом для инвалидов и каково в нем жить без надежды на какие-либо перемены к лучшему. Поэтому то, что Гальего не превратился в озлобленного на весь белый свет чернушника (благодаря многочисленным, житейски довольно благополучным прозаикам, этот термин стал вполне литературоведческим названием для весьма распространенного творческого метода и мировоззрения), заслуживает самой высокой человеческой оценки. Гальего родился с детским церебральным параличом, в связи с чем его матери было объявлено, что ребенок умер. Он не пишет об этом напрямую, но можно предположить, что это решение было принято не без участия его деда, генерального секретаря компартии Испании, которому невместно было иметь неполноценного внука. И все — дальше череда провинциальных детдомов, в которых нянечки объяснили мальчику, когда он все-таки выжил и дорос до шести лет, что его мать — черножопая сука, бросившая его ради собственного удобства.
То, что этот мальчик, у которого первым и самым долгим впечатлением детства был манеж, занавешенный со всех сторон белыми простынями, вырос тем, кем он вырос, — героизм абсолютный, не нуждающийся в доказательствах. Еще больший героизм — то, как он сам объяснил свой героизм в первых же строках своего романа: “Я — герой. Быть героем легко. Если у тебя нет рук или ног — ты герой или покойник. Если у тебя нет родителей — надейся на свои руки и ноги. И будь героем. Если у тебя нет ни рук, ни ног, а ты к тому же ухитрился появиться на свет сиротой, — все. Ты обречен быть героем до конца своих дней. Или сдохнуть. Я герой. У меня просто нет другого выхода”.
Как ни странно, нравы бесчисленных детдомов, через которые прошел Гальего, производят на обычного, через все это не прошедшего читателя, гораздо менее жуткое впечатление, чем можно было ожидать. Вернее, не нравы самих детдомов, а нравы их воспитанников.
Пили водку и чифир — но только с двенадцати лет, потому что маленьким нельзя. Дрались редко и только по правилам, хотя и жестоким, но жестким: нельзя было кусаться и хватать за волосы, вне закона были ножи и кастеты. В общем, в обычных, не инвалидных детдомах, да и в школах для “нормальных детей” нравы бывают куда менее человечными.
Были и хорошие нянечки, воспитатели, учителя — все-таки странно было бы, если бы среди людей, которых судьба привела работать с больными детьми, их не нашлось. Гальего вспоминает, что все хорошие нянечки без исключения были верующими, несмотря на то что в стране победившего атеизма верить в Бога было запрещено. Рассказ одной из них автор приводит дословно. Добавить к нему нечего.
“Я здесь уже давно работаю. Когда пришла, посмотрела, а тут детки маленькие, кто без ножек, кто без ручек. (…) Кого с ложки кормить надо, кого подмывать каждый час. Уставала очень. В первое ночное дежурство ни на минуту не прилегла. Еще новенького привезли, он всю ночь маму звал. Я к нему на кровать присела, взяла его за руку, так и просидела над ним до утра. И все плакала, плакала. А наутро пошла к батюшке благословения просить, чтобы уволиться. Не могу, говорю, на это смотреть, всех жалко, душа разрывается. А батюшка благословения и не дал. Говорит, что это теперь крест твой до конца дней. Я уж его так просила, так просила. А потом поработала, притерпелась. Но все равно тяжело”.
Правда, таких нянечек было мало — больше было злых, а еще больше — искренне воспринимавших любые мерзости жизни как норму, с которой ничего поделать невозможно, да и не нужно. “Бедное дите, скорее бы уж помер, ни себя, ни нас не мучил бы”, — говорили они, давая ребенку конфету. Именно эти нянечки, кстати, рассказали шестилетнему Рубену “про черножопую суку просто и естественно, как про дождь или снег”. Потом, уже став взрослым и женившись, он встретил еще одну такую мудрую старуху из народа — бабушку своей жены.
“Она заходит в мою комнату, садится напротив:
— Ну, че, когда сдохнешь?
— Что вы, — отвечаю я. — Когда надо, тогда и сдохну. Вы вот тоже уже не молоденькая. Или вы вечно жить собираетесь?
— И зачем ты такой нужен, без рук, без ног? Гвоздя вбить не можешь”
После того как зять продемонстрировал свою способность вбивать гвозди, родственница подобрела:
“ — Рубен. Я тут борща сварила. Жрать будешь или боишься, что отравлю?”
Приходится ли удивляться, что “в том, детском, мире грань между добром и злом казалась отчетливой и простой”?
“Долгое время я не могу избавиться от дурной детдомовской привычки делить всех людей на своих и чужих, умных и глупых, добрых и злых. Что делать? Я там вырос. Там, где грань между жизнью и смертью тонка, где подлость и мерзость были нормой. Нормой также были искренность и доброта. Все вперемешку. Наверное, необходимость каждый раз делать выбор между плохим и хорошим и породила во мне эту категоричность”.
Эта необходимость породила и другие искажения сознания, которые автор не считает возможным скрывать. Например, то, что с десяти лет он мечтал стать камикадзе, чтобы однажды принести пользу родине и тем самым отдать ей все долги. Что спустя много лет, став любимым и любящим мужем и отцом, все-таки сохранил в себе эту детскую мечту о торпеде с красной кнопкой… И сохранил убеждение в том, что штык, которым боролся за свою безумную и бескорыстную мечту Павка Корчагин, вещь гораздо более достойная, чем шпага здорового и сильного д‘Артаньяна, который мечтал всего лишь о славе, женщинах и богатстве.
Оставим Гальего право думать так, а не иначе. Да и кто имеет право его переубеждать?
Вообще, чтение книги “Белое на черном” убеждает в том, что никаких прав мы все, жители этой страны, не имеем. И не в гражданском, правозащитном, а в глубинном, высшем смысле. Было бы слишком несправедливо, если бы страна, допустившая все то, о чем пишет Гальего, вдруг взяла да и стала бы жить благополучно только потому, что ей так захотелось. Не бывает этого и не должно этого быть. По закону слезы ребенка — не должно. Потому что, если общество считает ребенка дебилом (на медицинском и социальном уровне считает, подтверждая это заключением солидных комиссий) только из-за того, что он не может ходить и, следовательно, не способен жить в этом обществе без посторонней помощи, — то такое общество не вправе рассчитывать на какие бы то ни было блага.
Таких “если” в книге приведено более чем достаточно. Но, по правде говоря, хватило бы и одной истории. Той, что приводится в главе “Пацаны”.
Так называли самых умных мальчишек детдома, из которых только один мог сидеть — остальные были лежачими. Один из них, Саша, постоянно читал или переводил с немецкого; именно он приохотил девятилетнего Рубена ко взрослым книгам вроде “Соляриса”. Другой, Генка, на слух решал задачи по высшей математике и спокойно говорил о том, что в институт он не поступит никогда, потому что туда берут только ходячих. Третий… В общем, их было восемь. Их давно уже пора было “выписывать” из детдома в дом престарелых, потому что им исполнилось пятнадцать лет, но сердобольный директор медлил с этим поступком. Потом приехала комиссия из Москвы, влепила директору выговор, и всех пацанов отвезли по назначению. Через месяц их бывшая воспитательница съездила туда и, вернувшись, рассказала о том, что увидела.
“Дом престарелых состоял из отдельных помещений барачного типа. Престарелые и инвалиды были рассортированы по степени инвалидности. “Наши” лежали в отдельном бараке с доходягами. Вдоль стен тянулись ряды кроватей, с которых стекала моча. К ним никто не подходил”.
Из восьми мальчиков через месяц остался в живых один. И то было понятно, что этой его, если язык повернется произнести, жизни оставалось несколько недель, не больше.
“Я спросил ее, что будет со мной, когда я вырасту. Меня тоже отвезут в дом престарелых, и я умру?
— Конечно.
— Но тогда мне будет пятнадцать, я не хочу умирать так рано. Выходит, все зря? Зачем же тогда учиться?
— Ничего не зря. Учиться вы должны потому, что вас кормят бесплатно. И вообще, ты уроки выучил?
С тех пор я очень изменился. По малейшему поводу у меня наворачивались слезы, и я плакал. Не помогали ни уговоры, ни угрозы. Я кричал в голос.
Мне вызвали врача. Пришел молоденький парнишка, присел ко мне на пол, улыбнулся и что-то спросил. Я улыбнулся ему в ответ. Я не хотел с ним разговаривать. Но пришлось. (…)
— Почему ты не хочешь со мной говорить?
— Потому что вы психиатр. Они все такие добрые сначала, а потом забирают в больницу. А в больнице колют уколы и дают такие таблетки, чтобы ты стал как Василек.
— Кто тебе сказал эту ерунду? Никто тебя не заберет. Кто такой Василек?
— Про больницу мне Вовка Москва рассказал.
— И где сейчас этот твой Вовка?
— Умер. Они все умерли. Они были добрые и умные. А Сашка Поддубный давал мне свои книжки читать. Теперь их нет, а Василек живой. Его в другой интернат отвезли, хороший, потому что он ползать может и сам в туалет ходить.
— Кто тебе рассказал, что они все умерли?
— Воспитательница. А еще она мне сказала, что меня тоже отвезут, когда мне будет пятнадцать. Сейчас мне десять.
Улыбающаяся воспитательница недоуменно смотрит на врача и говорит: “Ну и что? Что тут такого? Я это всему классу рассказывала”. Врач закурил. Я впервые видел, как взрослый человек курит прямо в палате”.
Безусловно, общество, построившее такие дома престарелых, отправившее в них таких детей и подготовившее для работы с детьми такую воспитательницу, достойно всяческих благ. Как же иначе!
Впрочем, Рубену Гальего повезло: когда ему исполнилось пятнадцать и директор отвез его в дом престарелых, по которому средь бела дня ходили крысы, отъедая уши лежачим старикам, — тамошний директор его не принял. Аргументы, которые он (естественно, в присутствии мальчика) привел сопровождающему, стоят того, чтобы их выслушал каждый.
“Умрет он у меня через месяц, максимум два. Хоронить я имею право только лиц не моложе восемнадцати. Это же дом престарелых, ты понимаешь? Где я буду держать его эти два года? А холодильники все сломаны. Сломаны, понимаешь? Вези его вон в дом-интернат для умственно отсталых, они имеют право хоронить хоть младенцев”.
Наверное, его взяли в другой дом престарелых и, наверное, ему каким-то чудом удалось оттуда выйти. Как это произошло, Гальего не пишет — только рассказывает несколько историй из жизни этого богоугодного заведения советского образца. Хочется верить: те люди, которые сегодня покупают “Белое на черном” в изобильных книжных магазинах благополучной Москвы, делают это не ради того, чтобы пощекотать себе нервы подобными историями, а ради того, чтобы кое-что понять о стране, в которой живут. Хочется также верить: по прочтении книги они поймут это настолько, чтобы навсегда заречься от рассуждений на тему нашей духовности и душевности и позаботиться вместо этого о таком общественном устройстве, при котором право человека на жизнь не зависело бы от личных качеств случайно встреченных сограждан.
Может быть, полицейский, который подошел к Гальего, когда тот, впервые попав в Америку и получив в свое распоряжение инвалидную коляску с электронным управлением, случайно выехал на проезжую часть на красный свет, — был душевным человеком. А может быть, он просто выполнял свой служебный долг, когда подошел к оторопевшему человеку в коляске и спросил: “У вас все в порядке?” — а потом добавил: “Вы поступили очень правильно, когда решили выйти на улицу. Удачи вам!”
Хочется, конечно, чтобы среди людей, следующих букве закона, было как можно больше людей душевных. Но гораздо больше хочется, чтобы следование букве закона означало помощь беспомощному ребенку, а не хранение его трупа в неисправном холодильнике. Впрочем, хочется этого отнюдь не всем нашим соотечественникам. Некоторые из них, подобно одной модной писательнице, которая некоторое время пожила в Америке, а теперь, в свободное от хамства по телевизору время, пишет про нее гадости в престижных московских изданиях, — очень возмущаются тем ажиотажем, который создается вокруг людей “с ограниченными возможностями” за океаном. Дескать, вот он, бред американской политкорректности: “этих” допускают фасовать продукты в супермаркетах, а ведь они делают это гораздо хуже, чем здоровые люди! По мнению этой дамы, общество должно существовать согласно здравой логике. Как директор того дома престарелых.
Эти-то люди как раз и рассказывают читателям о том, что книга Гальего не обладает некими мифическими литературно-стилистическими качествами, делающими ее достойным объектом внимания снобов. Хотя, казалось бы, каждый, кто получил минимум гуманитарных знаний, должен понимать: научиться абсолютно всем стилистическим и композиционным изыскам, которые к началу ХХI века прочно вошли в литературный обиход, вовсе нетрудно. (Кстати, нет никаких оснований считать, что Гальего ими не владеет). И имитировать абсолютно все эти изыски и приемы к восторгу продвинутых колумнистов, все знающих про искусство, — еще проще.
К счастью, нормальные люди понимают то, что сказала однажды Цветаева: “Есть вещи больше, чем искусство. Страшнее, чем искусство”.
Эти-то вещи и есть искусство.