Опубликовано в журнале Континент, номер 118, 2003
Мариам ЮЗЕФОВСКАЯ — родилась в 1941 г. в Ярославской области. Окончила Одесский электротехнический институт связи. Печататься начала в конце 80-х. Проза публиковалась в “Рабочей смене”, “Литве Литературной”, “Знамени”, “Дружбе народов”, “Sinn und Form” (Германия) и др. В 1993 г. повесть “Октябрина” была выдвинута на Букеровскую премию. Автор книг “Дети Победителей” и “Разлад”. Живет в США, штате Нью-Джерси.
1
Сапожника Бера Ямпольского знала вся округа. Дом, в котором он чуть ли не полвека занимал комнату с выходом на тротуар, был расположен на шумной улице. Жизнь здесь начиналась с рассветом и затихала ближе к полуночи. Улица пронзала город, словно стрела. Ее острие упиралось в сердце южного города — базар, а другой конец — в спуск, ведущий к морскому порту. Здесь, на маслянистых прибрежных волнах, покачивались лодки, а линию горизонта разрезали контуры кораблей. Цвет их сливался с пеной волн, бьющихся о волнорезы. И в ветреную погоду из порта в город, карабкаясь в гору, неслись запахи моря и водорослей.
— Ай, яй, яй! Какое я упускаю место! Отдаю комнату просто за бесценок. Это ваш фарт, — приговаривал дряхлый шапочник, дрожащей рукой пересчитывая золотые монеты царской чеканки, которые получил от еще молодого тогда Бера, — сколько сейчас набежало сюда людей с узлами!
Бер сам понимал, что ему неслыханно повезло. В ту пору местечки двинулись в путь, спасаясь от погромов и круговерти революции, бросая на произвол судьбы дома и хозяйства. В его родной Каменке на пепелищах остались лишь немощные и больные.
— Может набавите? — шапочник глянул на тощие котомки, на две рыжие детские головенки, с любопытством выглядывающие из-за юбки молодой широколицей женщины с ребенком на руках, большая клетчатая шаль, в которую она была закутана, уже не могла скрыть ее выпирающего живота, и вздохнул, — пусть будет по-вашему. Я вижу, ждете еще прибавления. Семейка у вас, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить. Но здесь с вашим ремеслом вы всегда заработаете на кусок хлеба. Сапоги — это не шапка, которую можно носить всю жизнь, а потом еще передать по наследству. Правда, новая власть — как кот в мешке. Неизвестно, что такое и с чем его едят. Но бедный человек живет надеждой. В добрый час, — и шапочник растроганно прослезился.
Нельзя сказать, чтобы час был добрый. Времена стояли лихие. Советская власть, крепчая, не обходила стороной и Бера. Его не раз пытались склонить к работе на фабрике. Но он угрюмо и стойко отбивался, прикрываясь порядком обветшавшей от времени бумагой, где выцветшими чернилами с витиеватыми писарскими завитушками и округлыми ятями было написано, что Берка Ямпольский, рядовой такого-то полка, раненый в битве под Львовом и представленный за свое геройство к Георгиевскому кресту, освобождается от армейской службы подчистую по причине утраты здоровья. Иногда в качестве доказательства Бер задирал рубаху. И тогда обнажалась сильная мускулистая грудь, густо поросшая черным курчавым волосом. Под левой ключицей поросль внезапно обрывалась, открывая глубокую впадину шрама. Но скорее всего советскую власть впечатляли не справка и не следы боевого крещения, а нечто более существенное: пара хромовых голенищ, кожаные подметки или просто бесплатно поставленная латка на прохудившемся сапоге.
— Я еще не видел на своем веку такого начальника, чтобы он любил разгуливать босым, — ядовито ронял Бер и гнул свою линию, стуча молотком с утра до вечера, не выходя при этом за порог своей квартиры.
Прямо у входа, в тамбуре, зажатые между двумя дверьми, стояли сапожный верстак и старый битый шашелем шкаф, где на полках ровными рядами выстроились колодки, банки с ваксой и краской. Скоро окрест уже не было человека, башмаки которого не побывали бы в руках Бера. Суровый, неразговорчивый, он коротко кивал посетителю, брал с верстака огрызок мела и, размашисто нанося на подошву понятную лишь ему одному закорючку, отрывисто называл цену. Тонкий нос с горбинкой, круглые карие глаза, полуприкрытые легкими веками, посадка головы — все придавало ему выражение зоркого орла. В своей видавшей виды простецкой кепке, в брезентовом переднике, надетом поверх старой кацавейки, сидя на низком сапожном стульчике, Бер умудрялся выглядеть величественно и неприступно. Он терпеть не мог пустых разговоров, ограничиваясь чаще всего характерными похмыкиваниями. Но его жена Рут умела различать в этих звуках десятки оттенков. И это была лишь часть безбрежной науки замужества, которую она безуспешно пыталась передать дочерям:
— Мужчина есть мужчина, — внушала им Рут, — женщина должна знать, как с ним обращаться. Умей сказать “да” и умей сказать “нет” — всему свое время. Знай, когда можно выпустить слово на волю, а когда придержать в клетке. Умей не просто выслушать, но и поддакнуть. А главное, вовремя скажи “Бом!”. От этого корона с головы не свалится, — при этих словах Рут насмешливо поджимала полные губы, вкладывая в короткое словечко “Бом” весь суровый опыт жизни с замкнутым и крутым Бером: уловки умолчания, показной покорности и скрытых наступлений.
— Скажи “Бом”, — учила она, — а когда пожар кончится, делай, как считаешь нужным, — и Рут победно раздувала ноздри и без того широкого носа.
Дочери в ответ насмешливо улыбались. А младшая — Симка даже раздражалась:
— Мама! Оставь свои местечковые штучки. Сейчас другое время!
Рут, качая головой, недоверчиво цокала языком:
— Такое время — другое время! Мужчина был и остается мужчиной.
Дочерям казалось, что все на этой земле началось с их рождения. Они хотели делать свои ошибки, петь свои песни и лить свои слезы. Что могла сделать Рут, видя, как дети тянутся к огню жизни, лезут в самое пекло без оглядки? На ее долю выпадали лишь утешения и боль. “Свои руки не подложишь”, — говорила она себе. А в тяжелые дни, исподлобья глядя на своих детей, угрюмо роняла:
— Я вам зла не желаю, но пусть ваши дети будут такими, как вы, — при этих словах ее водянисто-серые глаза наливались голубизной и обретали цвет летних долгих сумерек.
Что бы ни происходило в семье, всё вначале обрушивалось на Рут. Плохие вести дети несли прежде всего ей, матери. И лишь потом, улучив нужный момент и тщательно просеяв слова, она сообщала об этом Беру, смягчая всё что можно улыбками и шуточками. Обычно, Бер раздраженно обрывал ее:
— Хватит! — бледнел и, едва дослушав до конца, уходил.
Казалось, дом, вместе с посетивший его бедой, становился для него невыносимым.
Рут пожимала плечами, шепча вслед: “Нужно уметь жить не как хочется, а как есть”.
Когда Бер возвращался, она принимала пальто из его рук и, глядя снизу вверх в его бархатные карие глаза, ласково, словно у малого дитя, спрашивала: “Чаиньки?”.
И тотчас подносила в его любимом тонком стакане с серебряным подстаканником крепкий душистый чай. В постели, целуя Бера перед сном в висок, примирительно шептала: “Что ты хочешь? Разбойничье время, и люди — разбойники”. Но по ночам, закрыв глаза и притворяясь спящей, думала: всему виной необоримая, дикая кровь, текущая в жилах Ямпольских, которую все дети унаследовали от отца. И те, что были рождены рыжей Леей — первой женой Бера, и двое других — рожденных ею, Рут, схожи между собой своей строптивостью, упрямством и безрассудной жадностью к жизни. “Все семь удовольствий они хотят сразу”, — жаловалась она Богу.
О том, каков был Бер в молодости, Рут могла только догадываться. От местечка Озерко, где жила ее семья, до Каменки было не меньше трех дней пути. И хоть состояла с Ямпольскими в каком-то дальнем запутанном родстве по материнской линии, но увидела Бера в первый раз шестнадцатилетней. Ему уже подкатывало к тридцати, что по понятиям местечка означало первую ступеньку к старости, к тому же он был вдовец с двумя детьми. Но Рут через свата передала свое “да”. Что решило дело? То ли карие бархатные глаза под прямыми стрелами черных бровей, то ли густые усы и Георгиевский крест, то ли нищета и скудость многодетного дома ее отчима — Рут никому не сказала. Даже матери, хотя та слезами и угрозами пыталась свернуть ее с этого пути. При этом в ход шли предания, сплетни, слухи — всё, что передавалось из поколения в поколение, из уст в уста. Будто один из Ямпольских — коробейник — во время турецкой войны прибился со своим товаром к казакам, да так и остался с ними навсегда, до конца своих дней. Мало того, надел их жупан, взял в руки саблю и сел на коня. А другой — после Кишиневского погрома ушел к этим разбойникам, что против царя. Да и сам Бер не из тех, кого можно назвать ягненком. Наверняка, если бы не покойная жена — рыжая Лея, которая со своими болячками гирей повисла у него на шее, давно подался бы в Палестину, где живет его брат Нисон, или в Америку к другому брату — Гиршу. А их отец! Это позор семьи! Бросил свое дело на Бера и ходит по местечкам со скрипкой и каким-то фонарем. Показывает Стену Плача и гору Сион.
Убеждая Рут, мать металась по комнате. Куталась в клетчатую шаль. В последние годы беды валились на нее одна за другой: вдовство, неудачное новое замужество и, вдобавок, эта поздняя беременность. Из-за нее она сгорала от стыда перед всем местечком, но особенно перед дочерью-невестой. А теперь еще эти Ямпольские на ее голову.
— Ты лезешь в петлю. Ты не понимаешь, какая это семья. Неприкаянные. Бродяги. В их жилах течет кровь сумасбродов. Сколько раз люди говорили его отцу: “Алтер, почему вы ходите по чужим людям? Что, сын отказывается вас кормить? У него же, нивроку, своя мастерская, хорошее дело!” Но старик смеется: “Я хочу иметь свою копейку. И потом мне скучно сидеть дома. Я уже свое отсидел”. Ты молодая, — причитала мать, — ты не знаешь, что такое непутевый род. От этого нет спасенья.
Но Рут настояла на своем и поздней осенью переехала в дом Бера Ямпольского. Через два месяца ей по живой почте передали от матери клетчатую шаль, пятьдесят копеек на дорогу от Каменки до Озерка и горячую просьбу приехать хоть на недельку посмотреть на новорожденную сестричку Гелю. Рут в ответ покачала головой. У нее на руках была немалая семья — только за стол садилось семеро, не считая ее самой.
В придачу к Беру Рут получила чудаковатого свекра Алтера, двух девочек-погодок, одна из которых оказалась огонь, а другая — плакса, и трех подмастерьев. Всех нужно было накормить, обстирать и обиходить. Одна доченька Тойба чего стоила! В первый же день Рут была ни жива, ни мертва от ее криков.
— Что ты хочешь, мой цветочек? — лепетала она, склоняясь к ребенку и гладя ее спутанные рыжие кудри
— Козочку, — низким басом отвечала Тойба, молниеносно запихивая за щеку кусок сахара, с помощью которого новоиспеченная мать хотела купить мир в семье.
Рут еще не знала, что у Ямпольских сахар — сахаром, а козочка — козочкой. Как показала жизнь, Тойбу не так легко было переломить — не удалось это ни одному из трех мужей, первый из которых был маляр, второй — чекист, а третий — старый большевик, прошедший через царскую и сталинские ссылки. Всех этих троих мужчин, которых Рут знала и, наверное, трижды по три, о которых лишь подозревала, таких разных по характеру и возрасту, роднило одно — беззащитность перед несгибаемой волей Тойбы. Рут это испытала на себе в первую же ночь, проведенную под соломенной крышей дома Бера Ямпольского. Под утро, сломленная криком Тойбы, она вывела из хлева маленькую беленькую козочку. Заслышав призывное меканье, Тойба свесила голову с печки и радостно засмеялась. В ее бархатно-карих, как у Бера, глазах не было ни слезинки. Рут заснула лишь на рассвете под дробный перестук маленьких копытец о земляной пол. “Эта девочка будет моим нарывом”, — мелькнула вещая мысль, и она провалилась в сон. Но едва рассвело, как явился Бер, который в первую же ночь ушел спать в мастерскую.
— Кушать, — коротко бросил он.
В сенях послышались шаги подмастерьев. Рут испуганно заметалась между столом и печью. Так она начала тянуть лямку своей замужней жизни. День заполняли заботы по дому и дети. Дети! Такие разные во всем и такие несгибаемые в своих капризах и желаниях. Там, где старшая, Тойба, брала казацким нахрапом, там младшая, Мирка, добивалась заливистым плачем. Каждый день приносил что-то новенькое: обе были переменчивы, как ветер в поле. Вчера желанной добычей могла быть кость с обеденного стола, отданная дворовой собаке, а завтра — звездочка с неба. И были еще неусыпные взоры Леиной родни, от которых Рут не знала куда спрятаться.
Бер не вникал ни в детские капризы, ни в мелочи бытия. Его жизнь, как полноводная река, растекалась по трем руслам: мастерская, голубятня и ярмарка. В своей маленькой — на четыре верстака — сапожной мастерской вместе с мальчиками-подмастерьями, не разгибаясь с утра до вечера, шил сапоги. Лишь изредка бросал взгляд через подслеповатое окошко во двор. Там, рядом с домом, высилась несуразная голубятня, слепленная им из горбыля и обрезков теса. Раз в день, перед закатом, выпускал на волю двух вяхирей, и шеи их отливали на солнце металлическим блеском. Была еще пугливая золотая голубка с бледно-желтым восковым клювом и округлыми коралловыми глазами. Страсть к голубям настигла Бера уже в зрелом возрасте, после того как овдовел. И это повергло местечко в страшное недоумение, хоть мать его первой жены, дабы спасти от позора близкий ей род, прозрачно намекала, что золотистая голубка не кто иная, как душа покойницы Леи.
В конце недели бытие Бера обретало ту завершенность, ради которой он работал не покладая рук. По воскресеньям он спозаранку выезжал на ярмарку, чтобы продать сапоги, закупить новую кожу и дратву — для мастерской, зерно — для голубей, муку, фасоль и лук — для семьи. Не обделял он и себя, заглядывая на часок к русской женщине Дусе. Его жизнь после смерти Леи текла по раз и навсегда заведенному порядку. И то, что Рут появилась в ней, было просто необходимостью: детям нужна мать, а дому — хозяйка. О чем думал Бер, глядя на ее приземистую крепкую стать, на полные коротковатые ноги? Она совсем не была похожа на его Лееле, золотую птичку, тонкую, с пышными рыжими волосами. Быструю как на ласку, так и на гнев, приправленный острым словцом и насмешкой. При виде Леи, в теле Бера загорался жгучий огонь. Они были вместе всего три года. За три года она подарила ему двух дочек и сто ночей счастья. А потом была черная бездна. После смерти Леи он чувствовал себя выгоревшим дотла, старым и бесконечно уставшим от этой жизни, в которой все главное уже свершилось: он познал войну, счастье и смерть. Осталось только доживать. И кто будет рядом, Рут или другая, — всё равно. А что Рут некрасива — даже к лучшему. Значит, душа его Лееле будет спокойна. Ведь она всё видит с того света и никогда не простит ему измены. Русская женщина Дуся в счет не шла. Это была всего лишь отдушина, которая нужна каждому мужчине. “Должна же быть у Бога хоть капля справедливости, — думал Бер, — и если я не буду сгорать по этой Рут, то она проживет долго. Потому, что там, где нет большого счастья, там не должно быть и страшного горя”. Он исподтишка пристально смотрел на ее скуластое лицо с широким носом и блекло-серыми глазами. Случалось, их взгляды скрещивались, и тогда ее взор вспыхивал таким сияющим небесно-голубым светом, что его охватывало неясное, давно забытое глухое волнение. Это раздражало Бера, выводило из себя. Он хмурился и уходил прочь. Ведь рядом были немые свидетели, упорно державшие сторону покойной Леи: стол, печь, ухват, а главное — супружеская кровать, покрытая лоскутным одеялом. Кровать, где все начиналось и все кончилось. И две золотые девочки. Их рыжие кудрявые головки еще пахли руками Леи.
И Рут гасла. Ее глаза снова подергивались серой осенней дымкой, на лице застывала вымученная улыбка. Непосильный груз соломенного вдовства гнул к земле. Она горбилась, словно для того, чтобы скрыть от Бера свою полную грудь, становилась еще более неуклюжей и будто меньше ростом. “Так хочет мужчина”, — говорила она себе, впадая в тихое отчаяние. Казалось, сквозь эту каменистую почву не пробиться ни одной травинке. Что ей оставалось? Надеяться и ждать своего часа.
Весной, едва подсохли дороги, старик Алтер, не обращая внимание на косые взгляды Бера, начал собираться в путь. Рут напекла ему в дорогу коржики. И он уже с котомкой за плечами, беря узелок с едой из ее рук, покачал головой:
— Моя доченька! Бросай зерно в землю. Придет час — и зерно станет хлебом.
В канун Песах Леина сестра увезла девочек к себе, в соседнее местечко, а подмастерья разошлись по домам. И они с Бером впервые остались вдвоем. Всю неделю Рут перетряхивала дом от подпола до чердака, шпарила крутым кипятком горшки, чистила до блеска посуду, мыла, стирала, белила. Бер хмуро слонялся по двору, гонял голубей. А когда пришел сейдер, они сели за стол, Рут зажгла праздничные свечи, и Бер начал читать Агаду. Они вкушали горький марор, пили сладкое вино. Рут, не сводя сияющих глаз с мужа, тихо подпевала ему: “Мы много чудес сделали этой ночью”. И свершилось то, чего боялась и ждала долгие месяцы — она стала, наконец, его женой. Теперь Рут не ходила — летала по дому. А в канун Шавуот, когда жарила блинчики с творогом, ее внезапно охватил непреодолимый приступ тошноты. Она выбежала на крыльцо и тихо опустилась на ступеньку.
— Что случилось? — всполошился Бер, выскочив из мастерской.
После смерти Леи больше всего в жизни начал бояться всяких болезней. Рут виновато улыбнулась в ответ. Но Бер обо всем догадался сам. И чем грузней делалась ее походка, чем больше округлялся живот, тем холодней и яростней становился его взгляд.
Из-за этой женщины, не устояв, он осквернил свою преданность золотой птичке Лееле. Бер возненавидел голос Рут, ее полные сильные руки, ее широкоскулое лицо. Ему казалось, что она обвилась вокруг него с ласковостью шелковой петли.
А когда подошло время ей рожать, Бер начал собираться в путь.
— Куда? — спросил отец, сам незадолго до того вернувшийся из странствий.
— Пойду по деревням, как ты, — дерзко бросил Бер, подхватив мешок с сапожным скарбом и парой чистого белья.
— Береле! Не приведи Бог, ты стал бродячим сапожником? Или я тебе не оставил дом? Дело? Может быть, ты уже поставил на ноги своих детей? А на кого бросаешь новую заботу? — и старик кивнул на живот невестки.
Бер хмуро посмотрел на него и шагнул за порог. Рут молча стояла, прислонясь к печке.
— Ха, — сказал старик Алтер и криво, через силу усмехнулся, — мой сын не понимает, что вчера — это вчера, а сегодня — это сегодня. Ты должна быть умней.
Бер бежал из собственного дома, не оглядываясь. Подальше, подальше от этой женщины, с виду такой покорной и мягкой, как воск свечи, но такой опасной в своем желании приковать его к себе навек. И всему виной его похоть, против которой он оказался бессилен. Рассудочный голос нашептывал ему: “Это твоя жена! Зачем ты ввел ее в свой дом? Нанял бы за несколько грошей старую Ципойру, чтоб она вела хозяйство, — и дело с концом!” И от сознания своей вины перед этой женщиной ему становилось еще горше.
Пройдет не один год, пока Рут смирится с этими внезапными побегами и отлучками Бера. Она, умеющая тянуть лямку изо дня в день, не уклоняясь ни от мелких повседневных забот, ни от больших бед, научится провожать его с улыбкой. Но всякий раз, едва за ним закрывалась дверь, как Рут насмешливо поджимала губы и шептала про себя:
— Нужно уметь жить не как хочется, а как есть.
Бер вернулся внезапно, без предупреждения. Первое, что увидел, открыв дверь своего дома, это была Рут, сидящая на супружеской кровати. Рядом с ней лежал спеленатый ребенок. Налитая грудь была открыта — готовилась к кормлению. А ее коротковатые полные ноги упирались в деревянную резную скамеечку — ту самую, которую он купил Лее, когда она родила их первенца, Тойбу. Увидев его, Рут смутилась, прикрыла грудь руками. Он кивнул, точно отсутствовал всего час-другой, мельком посмотрел на крохотное красное личико ребенка.
— Девочка? — сухо спросил Бер. Он предчувствовал, что не заслужил сына у Бога. Но сердце отчего-то дрогнуло.
— Доченька, — прошептала Рут.
— Корми! — отрывисто сказал Бер и вышел во двор, чтобы не видеть ни эту резную скамеечку, ни испуганного лица Рут.
Его взгляд скользнул по двору, задержался на голубятне и утонул в июньском безоблачном небе. “Что ты делаешь со мной, Лея! Или отпусти меня, или забери к себе. Я на все согласен”, — кричала его душа. И Лея ответила звенящим от слез голосом: “Ты мошенник, Бер! Ты хочешь сидеть на двух стульях сразу — любить меня и спать с этой Рут, молодой, здоровой, кровь с молоком. Когда ты завел эту иноверку, эту шиксу Дусю, я промолчала. Но теперь, Бер, я молчать не буду”.
В чем счастье бедного человека? В том, что он не может отдаваться печали. Ибо зерно уже в земле, дитя зачато, хлеб в печи, а колесо жизни пущено в ход. И чтобы оно вращалось, нужно трудиться, не покладая рук.
Девочку назвали Симой. Чернявая, смуглая, с явно проступающей горбинкой на крохотном носу — она была точной копией Бера.
— Смотри! — старик Алтер подозвал сына и разжал крохотный кулачок. Миру явился короткий, толстый и чуть отогнутый вбок большой палец. Этот мясистый, с укороченной верхней фалангой палец был отличительным знаком семьи Ямпольских — вылитая папочка на долгие ей годы. Возьми ее! Подержи свое дитя!
Бер равнодушно взял ребенка на руки. Но Тойба и Мирка, скатившись с печи, вцепились в отца. Две пары детских глаз, горящих непримиримой женской ревностью, впились в него. И он поспешно положил ребенка на кровать.
Все снова покатилось по проторенной колее. Рут занималась домом, детьми, хозяйством. Бер работал, не разгибая спины. Только теперь по воскресеньям все реже заглядывал к русской женщине Дусе и, совсем потеряв интерес к голубям, отдал их одному из подмастерьев. Жизнь стала для него однообразной и скучной, как сукно солдатской шинели, которую он относил три года. Дикая тоска навалилась на него и давила день и ночь, словно надгробная плита. Тоска рода Ямпольских. Она приходила как хозяйка, селилась в душе, опустошая жизнь, точно саранча опустошает поле. И мир в эти дни казался бескрайней пустыней.
— Сколько ты себе еще будешь мотать кишки? — спросил однажды отец. — Бог тебе этого не простит.
И точно. Наступил Пурим, а вместе с ним на семью Ямпольских обрушилось несчастье. Времена стояли смутные, не было ни прежнего размаха, ни веселья этого праздника. Но все же накрыли столы и пили ровно столько, чтоб можно было еще отличить “Да здравствует Мордехай!” от “ Да сгинет Аман!”. Дети разносили милостыню бедным и больным. А из Галиции забрели бродячие артисты, друзья старого Алтера. Но едва успели умолкнуть трещотки, как Сима заметалась в жару. Бер, все еще во власти праздничного хмеля, не придал этому значения. Но когда следом свалились Тойба и Мирка, стал чернее тучи. Врач бессильно развел руками: “Дифтерит”.
Темная ночь опустилась над Бером Ямпольским. Как всегда в часы испытаний, ему стали невыносимы стены его дома, а работа валилась из рук. Теперь в мастерскую он заходил лишь для того, чтобы выпить стопку-другую водки, которую держал для серьезных заказчиков.
— Мой сын стал пьяницей? — однажды презрительно вздернул седые брови Алтер.
Бер в ответ лишь обжег отца взглядом, и старик виновато опустил голову. В местечке все говорили, что это его друзья-артисты занесли из Галиции заразу.
Беда упала на Бера, как камень с небес, и он согнулся под ее тяжестью. Слоняясь целыми днями по улицам, изредка наведывался на свое подворье, заглядывал в душную комнату с занавешенными окнами, где похудевшая Рут встречала его бледной улыбкой и всегда хорошей новостью: “Нивроку, съели по ложке бульона”. “Кажется, немного упал жар”. И он отступал к двери.
А на улице была весна. Отдохнувшая за зиму земля одуряюще пахла новой зарождающейся жизнью. И то, что в такую пору ангел смерти снова стучится в его дом, казалось Беру высшей несправедливостью. “Оставь хоть одну!” — молил он Бога. “Но кого? — слышалось ему в ответ, — Тойбу, Мирку или Симеле?”. — “Ты хочешь отдать моих золотых девочек?!” — яростно вскидывалась Лея. Ее пронзительный голос так ясно звучал в ушах Бера — казалось, протяни руку и дотронешься до нее. “Нет, нет”, — шептал Бер, сломленный своим бессилием.
И свершилось чудо. Когда вдоль забора раскрылись десятки сияющих солнц мать-и-мачехи, Рут вынесла девочек во двор. Всех трех. Бледных, остриженных наголо, шатающихся от слабости. Но всех трех.
С этого дня старик Алтер начал снова собираться в путь. Но не по ближайшим местечкам и фольваркам. А в далекую Палестину.
— Я дал зарок, — отвечал он всем, кто его пытался отговорить. — Бог уже сделал свое дело — спас моих внучек, теперь я должен сделать свое — добраться до Иерусалима. Мне все равно скоро умирать. Какая разница — здесь или там? Кто знает, может, мне суждено увидеть могилу царя Давида и Стену Плача. И потом у меня там сын Нисон. Мы не виделись десять лет.
Бер провожал отца на бричке до самого города. Они долго ехали молча, стараясь не глядеть друг на друга. Но едва впереди замаячила высокая каланча станционной водокачки, старик, покосившись на спину балагулы, сказал:
— Бер, с этой советской властью дела не будет. Попомнишь мое слово. Люди еще не понимают, что они для нее — как кирпичи, доски или гвозди, из которых эта власть хочет построить дом без окон и дверей. И народу ей понадобится много, потому что она еще не раз будет всё ломать и перестраивать. Беги, пока ворота открыты.
— Здесь я у себя дома, — пожал плечами Бер, — а сапоги нужны при любой власти.
— Думаешь, если тебе повесили на грудь эту цацку — Георгиевский крест, ты стал своим? — покачал головой Алтер, — глубоко ошибаешься. В Гайсине евреи тоже себя считали своими. И в Проскурове, и в Житомире, и в Тульчине. Это все до первого погрома. Ну, давай прощаться. Что передать твоему брату Нисону?
— Будет невмоготу, пусть бежит обратно. Дома и стены помогают, — Бер упрямо вскинул подбородок.
— Каждый из рода Ямпольских думает, что он провидец, — отрывисто засмеялся Алтер. — Я рад, что теперь у тебя на одну заботу меньше, — и ткнул в себя пальцем.
После выздоровления детей Бер вдруг обнаружил, что Лея, отступая шаг за шагом, начала уходить из его жизни. То ли смирилась, наконец, с Рут — разве не эта женщина отбила ее детей от разящего крыла ангела смерти? То ли просто разлюбила Бера Ямпольского, беспомощного и жалкого перед лицом беды. Кто знает? Но однажды Бер положил руку на плечо Рут:
— Ты высохла и стала за это время, как ветка, — тихо сказал он.
Дверь, ведущая в его душу, запертая прежде на семь кованых запоров и замков, со скрипом приотворилась, с тем чтобы впустить Рут с ее пасмурными глазами цвета хмурого осеннего неба. “Так уж водится, — невесело про себя усмехался Бер, — на смену праздникам приходят будни, а на столе вместо белой халы — кусок черного хлеба. Мои праздники кончились”. В душе его не было ни ярости, ни бунта. А только смирение и благодарность судьбе, которая послала ему эту женщину.
К Рут неслышно подкралась привязанность мужчины из рода Ямпольских. Эта ноша была под силу не каждой женщине. Беспричинные взрывы гнева, за которыми скрывались страх и омерзение перед этой безумной жизнью, суровое молчание, разящие насмешки. Но были и ночи, когда казалось, что на нее с неба падают звезды. И тогда она босая, с пересохшим ртом, вырвавшись из рук Бера, бежала в сени, чтоб глотнуть из ведра ледяной колодезной воды и пригасить жар, от которого умирала и воскресала ее плоть. Иногда на людях, почувствовав на себе жадный, призывный взгляд Бера, она заливалась краской и, закусив пухлую губу, опускала глаза. Страх сжимал ее сердце. Кого боялась Рут прогневать своим счастьем? Людей? Бога? Или недобрых сестер покойной Леи?
Но разве не блаженны смертные — мужчина и женщина, творящие для себя рай в аду этой жизни?
2
Придет час. Подрастут дочери — с тем чтобы одна за другой навсегда отпасть от родительского дома. Вот тогда Рут с горечью убедится, что никто из них, даже Симка, в которой течет ее кровь, никто не перенял ее главного дара — быть женой мужу своему.
На Тойбу, правда, никогда особой надежды не было. Едва ее первый жених, маляр, переступил порог, как Рут подумала: “Тут дела не будет”. И Бер, хорошо знавший свою породу, сразу отрезал:
— Тойба, это не для тебя. Этот человек — ни рыба, ни мясо. Тебе, с твоим характером, нужны хороший кнут и крепкие вожжи.
Но дочь заартачилась, стала на дыбы.
— Я хочу, — сказала Тойба.
И Рут поняла, что так тому и быть. Даже прикрикнула на Бера:
— Молчи! Будет так, как суждено. Или девочка просто убежит из дома с первым попавшимся бродягой.
— Пусть бежит, — процедил Бер, — двери открыты. Я никого силой не держу.
А Рут принялась за дело. Она забросила дом и села за машинку, строча целыми днями заготовки для сандалий. Из-за этих сандалий они натерпелись потом страха, сбывая их через перекупщика. Но все обошлось. И у Тойбы было такое приданое, что ни одна из трех Леиных сестер, приехавших по такому случаю и перетряхнувших первым делом сундук с приданым, оценивая каждую вещь своими рыжими рысьими глазами и ощупывая каждый шов руками, испещренными золотом веснушек, — ни одна не нашла, к чему бы придраться. А когда молодые поженились, Рут сняла им комнату, солнечный бельэтаж. Первое время не могла нарадоваться на Тойбу. Дочь стала тихой, ласковой и не сводила глаз со своего мужа. Каждый день после работы они приходили в отцовский дом обедать и, глядя на их сияющие лица, Рут тихо молилась: “Боже, пошли им счастья!”. Бер молчал, хмыкал. Но однажды вспылил:
— Перестань кружить вокруг них, как карусель. Сядь и успокойся. Это им поможет, как мертвому припарка.
И, действительно, между молодыми вдруг что-то поломалось. Тойба начала фыркать по любому поводу, вставлять чуть ли не в каждое слово, обращенное к мужу, ядовитую шпильку. Маляр крепился, молчал, опустив голову. Только уши у него становились того же цвета, что флаг, который Рут заставляла Бера вывешивать в окне в дни всех революционных праздников. Рут понимала — долго это тянуться не может. И как-то, подгадав под обеденный перерыв, направилась к Тойбе на швейную фабрику. Они сидели в сквере. Тойба уже с жадностью вонзила мелкие белые зубы в сочную грушу-бере, которую ей принесла Рут.
— Доченька, это может плохо кончиться. Ни один мужчина не будет терпеть такое. Ты играешь с огнем! — мягко начала Рут.
Но Тойба побледнела, вскочила со скамейки и закричала в голос:
— Какой огонь! Мама, о чем ты говоришь?! Это холодная кузница. Там не бывает огня! — каждая ее веснушка пылала жаром.
Сердце Рут глухо ахнуло и покатилось куда-то вниз. Она поняла, что это конец, Бер был прав.
А потом наступил черед Мирки. И вначале тоже все было хорошо. Хотя, глядя на Боруха, Миркиного жениха, Рут усомнилась, что он — худой, узкоплечий, сутуловатый может быть балагулой и заниматься извозом. Бер сразу пригвоздил новоиспеченного жениха: “Лапша”. Но ей хотелось верить в хорошее. И она, не говоря мужу ни слова, нашла путь к нужным людям, навела справки. Ей сказали, что да, этот человек имеет коня и площадку. От радости душа Рут взмыла к небесам: в ту пору это означало верный достаток.
И снова в ход пошли сандалии. Опять Рут, выбиваясь из сил, строчила на машинке, а Бер стучал молотком с утра до вечера. И снова были страхи и волнения с товаром, потому что при этой власти даже дышать стало опасно — не то что заработать лишний грош. Снова был сундук с приданым. Снова нагрянула рыжая родня Леи. Но прошло полгода после замужества Мирки, и Рут с ужасом поняла: судьбу не обманешь. Как обнажается берег после отлива, так стала ясна история Боруха Кобыливкера. На него, тихого конторского служащего, и площадка, и конь свалились по наследству — от родного дяди из Шепетовки. Будь Борухова воля, он бы сбыл все это добро на следующий же день после похорон дяди. Потому что его руки, не знавшие в своей жизни ничего тяжелее ручки с пером и молитвенника, начинали дрожать при виде всех этих постромков, вожжей и шлеи. А как чудесно было бы просто прожить эти деньги! Уйдя со службы, он мог бы целыми днями, сидя на кушетке, листать сидур и комментарии к Талмуду. Но рядом была мама Рэйзл, которую всю жизнь жгла мысль: “Если бы я родилась мужчиной!”. Владевшая когда-то маленькой лавчонкой скобяных товаров, в которой управлялась одна, пока новая власть не освободила ее от этих хлопот, она яростно доказывала: нельзя менять на деньги то, что может принести еще большие деньги. Вдобавок вокруг все твердили: “Человек должен уметь ценить свой фарт”. Откуда было знать его святой душе, как оскорбляет людей чужая удача! Правда, двоюродный брат, учившийся в комвузе, услышав про площадку, расхохотался:
— Скоро твоя лошадь сгодится только на то, чтоб разбрасывать для воробьев яблоки из-под хвоста. Через пару лет будет столько машин, что нельзя будет спокойно перейти через улицу.
Но мама Рэйзл презрительно сощурилась и процедила в пространство:
— Скорее рак свистнет! — с советской властью у нее были свои счеты. В старинном, почерневшем от времени комоде вместе с метрикой сына и справкой о смерти мужа она все еще бережно хранила купчую на скобяную лавку.
— Мужчина должен иметь свое дело, — твердо сказала она.
И Борух, подчинившись, снял синие нарукавники и бросил контору. Теперь с утра до вечера он ездил между портом и складами, перевозя мешки, бревна, тюки. Его окружали грубые люди, которые пили водку и сквернословили. Скоро он стал неизменной мишенью их шуток. Тому было несколько причин: его субтильность, набожность и положение холостяка. Изменить первую было не в его силах — узкоплечесть и тонкокостность он получил в наследство от матери. Набожность в нем воспитал отец. Но со свободой неженатого человека Борух решил покончить стремительно и бесповоротно.
Когда робких людей охватывает приступ смелости, они порой совершают такие безумные поступки, которым сами удивляются до конца своей жизни. Так случилось и с Борухом, когда он женился на Мирке. Но через полгода вся его решимость зажить новой жизнью куда-то улетучилась. Он скис, начал кашлять и потеть по ночам. Ему, привыкшему к тихой возне с бумагами и счетами — днем — и к узкой железной кровати с белым девичьим подзором — ночью, стало невмоготу тянуть двойной непосильный груз: балагульство и супружество. Вот тогда мама Рэйзл, испугавшись не на шутку, стала внушать, что как то, так и другое, ему вредно.
А тут запретили частный извоз. Начали забирать коней и площадки. Их передавали то в подчинение городского исполкома, то приписывали к железной дороге. Но они везде были обузой. Никто не хотел возиться ни с овсом, ни с дегтем для смазки колес. Биндюжники от ярости скрипели зубами. Самый строптивый из них — Зюня с Малого переулка начал подбивать на бунт. Были назначены время и место — Круглая площадь. Борух понимал, что не создан ни для революций, ни для заговоров. Но Зюня сказал:
— Если какая падла решила не прийти, то пусть мажет пятки и бежит с этого города.
Была ранняя осень. Прихваченные словно ржавчиной листья платанов неслись по сизому булыжнику мостовой, подгоняемые ветром. Борух надел теплое пальто и обмотал шею шерстяным шарфом. Он раздумывал, не поддеть ли еще отцовскую вязаную жилетку — в конце концов пар костей не ломит. Именно в этот миг в квартиру ворвалась Рэйзл:
— Куда собрался?! — и, не дожидаясь ответа, выкрикнула, — на Круглую?! Не пущу!
— Мама, кто тебе сказал? — пробормотал пораженный Борух, осторожно пытаясь протиснуться к выходу.
Но мама Рэйзл его опередила. Рухнув на пол, на коленях подползла к порогу и, раскинув руки крестом, легла на половик:
— Ты выйдешь через эту дверь, только переступив через труп своей матери: из Бердянска уже прислали войска.
— Беги! Малый переулок, семь. Зюня Файнштейн, — Борух подтолкнул Мирку к выходу.
Она, как была в домашнем легком платьишке, с резвостью горной козочки перепрыгнув через щуплую маму Рэйзл, помчалась словно ветер. И Зюня исчез из города. Остальные даже не вышли за ворота своих подворий. Круглая площадь весь вечер была пустынна. Сумрачно, тускло горели редкие фонари. В подворотнях, тихо переговариваясь и сторожко выглядывая на улицу, стояли вооруженные люди.
Через месяц всем биндюжникам, включая Зюню Файнштейна, выдали квитанции о добровольно сданном имуществе в пользу рабоче-крестьянской власти. Так бесславно пали биндюжники — оплот былой вольницы. Город насторожился и притих.
Лишь только Борух остался в выигрыше от всей этой истории. Пройдут годы, и мама Рэйзл признает, что это было самое удачное дело её сына. Оно принесёт неслыханный дивиденд — Зюня подарит Боруху и маме Рэйзл вторую жизнь. Он выведет их из гетто и возьмет к себе в партизанский отряд. Но до этого далеко: полтора десятка лет, три пятилетки.
Остатки опавшей листвы ещё шуршали под ногами прохожих, а бытие Боруха уже вошло в старое русло — он снова поступил в контору, надел синие сатиновые нарукавники. А заодно забыл дорогу к пылающему жаром Миркиному цветку жизни.
Мирка растерянно заметалась. Но Тойба, к тому времени уже надкусившая сладкое яблоко свободной любви, быстро ее успокоила. Как в детстве, крепко взяв за руку, повела в новую, вольную жизнь. Рут попыталась вмешаться, умоляя Мирку выждать, не рвать все с корнем.
— Ты еще молодая, не знаешь, что у мужчин бывает по-разному, сегодня — так, а завтра — эдак, — потупясь и розовея от смущения, втолковывала она дочери, — и нужно всегда быть рядом, нужно ложиться в одну постель, под одно одеяло.
Эти слова подействовали на Мирку, точно удар хлыстом:
— Лучше положи меня сразу в могилу, мама! И дело с концом.
Рут поняла, что уговоры бесполезны. И она отступилась, вырвав небольшую передышку:
— Поклянись, что ты пока не уйдешь от Кобыливкеров! Не надо зря расстраивать папу. Бог даст, у вас еще все наладится.
— Клянусь, — вытолкнула из себя Мирка, — а сейчас иди домой, мама, и дай мне жить.
Теперь Рут оставалось делать вид, что ее глаза и уши закрыты. Пусть все идет — как идет. Главное, чтоб в семье был покой, а для этого Бер ни о чем не должен догадываться. Но разве такое утаишь? Он стал еще угрюмей и молчаливей, чем обычно. Иногда ярость, клокотавшая в нем, прорывалась наружу:
— Это все твои фигли-мигли, — бросал он, обжигая взглядом, — ты распустила их.
Рут, пригнув голову, беззвучно говорила: “Бом!” и старалась быть тише воды, ниже травы. Но это не помогло. Опять начались его отлучки в деревню, якобы за варом и щетиной для дратвы. Хотя по воскресеньям на базаре этого добра было завались. Но она согласно кивала головой и, закрывая за ним дверь, бормотала вполголоса:
— Наш папочка хочет прогуляться, — вкладывая в эти слова смирение перед жизнью. Рут выпускала Бера на волю, как он когда-то выпускал в небеса своих прирученных голубей, твердо зная, что они обязательно вернутся.
От дочерей Рут уже ничего хорошего не ждала, хотя Сима была еще не замужем. Но что толку, когда вокруг нее крутились только безбожники и иноверцы, когда она с утра до вечера пропадала то в школе, то в доме молодежи!
— Я в твои годы, — пыталась образумить ее Рут, — семью на себе тащила.
— Разве папа это ценит? — вздергивала плечами дочь, — нет, я хочу жить по-другому.
Вскоре она задумала уехать в Москву.
— Почему сразу не в Америку? — насмешливо спросил Бер, узнав о намерении дочери, — что такое? Разве твой папа — не Ротшильд?
— Мой отец — лишенец, — дерзко отрезала Симка, — я хочу учиться дальше, стать строителем. Но меня даже на рабфак не берут. Из-за тебя мне все дороги закрыты!
— Скажи за это спасибо своей советской власти, — Бер недобро усмехнулся. Сняв с сапожной лапы туфель, в гневе на свою несдержанность швырнул его на пол. Сколько раз давал себе слово не говорить с детьми об этой власти! Зачем портить им жизнь? Ведь выбора у них нет и не будет. Разве не лучше жить в неведеньи? Но сорвавшись, уже не знал удержу,— по-твоему, я должен горбатить на фабрике, а мне за это, как собаке, будут кидать черствый кусок хлеба?
Рут заметалась между ними. Оттолкнула Симку:
— Опомнись! Как у тебя язык повернулся сказать такое отцу?
Но было уже поздно. Бер вскочил со стула, выпрямился во весь свой немалый рост и, сжав кулаки, двинулся к дочери:
— Передай своей власти — не дождется! Скорее сдохну, чем буду ей служить!
И Сима, собрав вещи в фибровый чемоданчик, уехала в Москву.
На вокзале Рут попыталась дать ей завернутые в платочек деньги:
— Прошу тебя, возьми! И если будет плохо, приезжай! Отец тебя уже простил.
Сима в ответ упрямо вздернула подбородок с ямочкой и убрала руки за спину:
— Мама, ты не понимаешь, какие это деньги! Я ни копейки не возьму из них!
Рут с вокзала еле доплелась до дома. Увидев ее, Бер хмуро сказал:
— Ну что? Проводила? Не беспокойся, скоро вернется. Придет коза до воза.
Рут в ответ лишь покачала головой. Кто-кто, а уж она-то знала Ямпольских: “Норовистость и упрямство — испытание, которое пало на этот род. Им всегда тесно в своем доме. Они просто рвут куски от этой жизни. И сделаны на одну колодку”.
Теперь все чаще ее взгляд задерживался на самом младшем из детей — сыне Науме. Он принадлежал к той половине человечества, к которой Рут относилась с уважительным снисхождением. Поступки мужчин зачастую казались ей безумными и жестокими. Но в ту пору Рут считала, что не дело женщины их судить.
Зачинали они Нюмчика в пылу и страсти. И когда родился сын, Бер ошалел от счастья. А Рут с первого дня душой почувствовала, что это дитя принесет в их дом немало хлопот. Увидев короткий большой палец на его руке, она подумала: “Будет вылитый Ямпольский”. И верно, мальчик, чем старше, тем больше становился похож на отца: такие же круглые карие глаза, та же горделивая посадка головы и тот же нрав — неукротимый и своевольный. А тут еще Бер, который не знал для него слова “нет”. Рут старалась относиться к сыну так же, как и к дочерям. Тем более, что с рождением Нюмчика Тойба лишилась покоя. Она ревновала Бера и Рут. Ябедничала по пустякам. И называла брата не иначе как “ваш любимчик”. Всё это беспокоило Рут.
— Зачем ты его балуешь? Почему не приставишь к своему делу? — начала наседать она на мужа, едва мальчик подрос. — Эти вожатые, пионеры до добра не доведут.
Бер кивал головой, давно решив про себя: “Мой сын должен вырасти в согласии с этим миром и властью. Ему здесь жить. Хватит того, что я мечусь, как неприкаянный”. И потому в ответ на все нападки Рут только посмеивался:
— Хочешь дружить со свиньями — хрюкай!
Но когда Нюмчику исполнилось тринадцать лет, Рут добилась своего — Бер соорудил ему верстак и усадил рядом с собой. Лишь только теперь она поняла, что такое Ямпольские. Нюмчик, точно норовистый конь, рвался на волю из упряжи, а Бер налегал на вожжи. Вначале шутя, играючи, а после изо всей мочи, но к кнуту не прибегал. Они словно мерялись силами: кто — кого. И Рут со страхом смотрела на эту опасную игру, которая длилась целый год. Когда перевалило на второй, Нюмчик исчез. Вся семья была поставлена на ноги. Обошли больницы и морги. Оставалось одно — заявить в милицию. Но Бер сказал: “Нет!”. Он не доверял этой власти и боялся ее, в какую бы форму она ни рядилась.
Прошла неделя. В доме стояла погребальная тишина. В глухом постукивании сапожного молотка слышалось что-то кладбищенское. Рут и дочери не смели проронить ни слова. Бер каменно молчал. В один из таких вечеров раздался стук в дверь. На пороге стоял Нюмчик, а за ним — мужчина в галифе, гимнастерке с петлицами и в военной фуражке.
Рут было рванулась к сыну, но Бер остановил ее.
— Где был? — медленно, словно через силу, спросил он.
Мальчишка стоял, опустив голову.
— Что молчишь? — мужчина тронул его за плечо и, не дожидаясь ответа, весело сказал: с поезда его сняли. Говорит: “Хочу научиться играть на гармонике и стать клоуном”. Чуть ли не до Кавказа добрался. К цирку задумал прибиться.
— К цирку? — выдохнул Бер, и брови его изумленно поползли вверх.
— Дедушка Алтер ему кланялся, — злорадно вставила Тойба.
Раздался оглушительный удар, на щеке Нюмчика расцвел багровый цветок отцовской ярости:
— Легкой жизни захотел? — Бер снова размахнулся, но Рут повисла у него на руке.
В глазах Нюмчика не было ни слезинки, только — ненависть.
— Запомни, папа, — глухо произнес он, когда дверь за военным захлопнулась, — еще раз тронешь пальцем, и я доведу тебя с твоими сандалиями до тюрьмы.
— До тюрьмы? — точно эхо повторил Бер, и лицо его стало серым. — Клянусь, я сдохну, но больше не сяду с ним за один стол, — пробормотал он сквозь зубы и выскочил на улицу, оттолкнув от себя Рут.
Так было положено начало войне между мужчинами рода Ямпольских. Ей суждено было продлиться четверть века и кончиться тем, чем кончаются все войны, — смертью, слезами и пепелищем.
С этого дня жизнь Рут превратилась в ад. “И нашим, и вашим”, — так называла она эту новую жизнь. Теперь страх не оставлял ее ни на минуту. А бояться было чего. Три причины гнали от нее по ночам сон. Проклятые сандалии, выручка от них так и не принесла счастья дочерям. Георгиевский крест, который Бер упрямо держал на виду у детей. И лишенство — чью позорную печать несла семья Ямпольских. Любой из этих причин было достаточно, чтобы Бера посадили. В эту пору хватали по поводу и без повода — всех подряд, и тюрьмы были переполнены. От переживаний Рут не находила себе места и ни на миг не оставляла Нюмчика и Бера вдвоем. Враждой пахло в доме Ямпольских. И было достаточно взгляда или неосторожного слова, чтобы вспыхнул раздор. Через месяц Нюмчик определился в фабрично-заводское училище.
— Буду слесарем, — твердо сказал он и переселился в общежитие.
Раз в неделю Рут наведывалась к нему, забирала грязное белье, носила домашнюю стряпню. Бер хранил ледяное молчание, точно не замечал ни исчезновения сына, ни воскресных отлучек жены. Через год Нюмчик объявил, что получил паспорт и теперь он — Николай Борисович Вольский. От этого известия у Рут все поплыло перед глазами.
— Ты больше ко мне не ходи, — услышала Рут, словно издалека, голос сына, — я написал заявление, что порвал с семьей.
— Как ты мог это сделать? Что я скажу папе? — прошептала Рут.
— Для тебя главное отец! А обо мне подумала?! — губы Нюмчика по-детски задрожали. — Хочешь, чтобы я сидел за верстаком с утра до ночи, провонялся кожей и ваксой, стал отщепенцем, как он? Теперь передо мной все дороги открыты. Я смогу, наконец, поступить в комсомол, пойти учиться. Чем я хуже других?
Но Рут уже не слушала его. Она шла домой, не разбирая дороги. И когда, открыв дверь, встретилась взглядом с мужем, не сдержавшись, заплакала.
— По ком ты льешь слезы? У нас что, покойник? — со злобой закричал Бер. — Я все знаю. Забудь его! Забудь! И он, и Симка — одного поля ягоды. Мы вырастили врагов в собственном доме! — в голосе Бера послышалось клекотание.
Рут заметила его припухшие покрасневшие веки. Он отвернулся, пряча от нее лицо:
— Пришло письмо от твоих, из Озерка. Скоро приедет твоя сестра Геля. Мама просит, чтоб мы ее пристроили к какому-нибудь делу, — сказал глухим, надтреснутым голосом и взялся за работу.
“Ты виноват в том, что твои дети пошли по этой дороге! Что они видят вокруг себя? Почему не увез их из этой страны? Думал — ты здесь свой! Испугался, что нужно будет начать сначала, пожалел нажитого добра. Но разве не пришлось все бросить и бежать из Каменки после погрома?” — беспощадно казнил себя Бер.
3
Геля, как и Рут, была некрасива. То же широкоскулое лицо, те же бесцветные глаза. Но все оживало, играло ямочками и искрилось, лишь только губы Гели изгибались в улыбке. Наверняка она знала это. Когда девушке двадцать, она знает о себе многое. Иначе откуда это веселье с утра до вечера? Этот смех, будоражащий мужские души? С ее приездом в сумрачной тиши комнаты Ямпольских, где к этому времени остались только Рут и Бер, запел неумолчный ручей.
— Ша! Бер любит, чтоб было тихо! — пугалась и шикала на сестру Рут.
Но скоро заметила, как смягчается его суровое лицо, как дрожат губы, едва сдерживающие улыбку. И взмолилась: “Боже! Может, это Твой подарок? И через нее в дом войдет мир и покой? Мне уже невмоготу жить в этом склепе!”.
Есть такие натуры, в которых всегда кипит жизнь. Быть может, это дрожжи Господа Бога, чтоб не закисли и не заклекли люди на этой земле?
Геля освоилась в городской жизни быстро и основательно: укоротила и заузила платье, сшитое местечковой портнихой, обрезала косу и поступила ученицей в мужскую парикмахерскую. Неторопливую Рут эта стремительность ошеломила:
— Что ты мечешься, как в лихорадке? Куда мчишься, закусив удила? Твое от тебя не уйдет. И зачем тебе целыми днями крутиться среди мужчин? Это не дело для девушки, — пыталась она остановить сестру.
Но та в ответ лишь заливалась смехом, потряхивая кудряшками перманента. “Все оттого, что у нее ни о ком не болит голова, — думала Рут, — мои дочери и она — уже тесто другого замеса. Они умеют жить для себя”. Рут жила лишь своим домом, по-прежнему выгадывая каждую копейку, как делала все годы, когда за стол садилось полдюжины ртов.
— Кому это нужно? Думаешь тебе кто-то скажет спасибо? — горькая усмешка кривила рот Бера, — для кого стараешься? Лучше подумай о себе. Приоденься. Купи пару приличных платьев. Посмотри на себя — ходишь, как старуха.
Но Рут лишь отмахивалась: “Зачем? Что я — девушка на выданье?”. Однажды Бер достал из своего тайника кусок мягкой, как шелк, и черной, как южная ночь, кожи:
— Настоящее шевро! Хочешь, я сошью тебе лодочки на выход?
— Мой выход на базар и обратно, — пожала плечами Рут, но тут же всполошилась, — опять приходил Купник?!
Этого ехидного старика с плаксивыми глазами, этого торговца краденым, умудрившегося пережить все власти, ни на день не изменяя своей профессии, она боялась как огня.
— Зачем ты с ним имеешь дело?! В нашем доме не хватает цурес?! Мало тебе тех несчастий, что уже есть?!
Рут умела молчать. Но стоило ей почувствовать опасность, как она с преданностью дворового пса бросалась на защиту покоя в своем доме. Обычно Бер посмеивался и отступал. Но в этот раз взъярился:
— Что ты вечно дрожишь? Здесь можно честно заработать только на тарелку супа! Почему я должен считать всю жизнь эти гроши! А когда жить?! Скажи мне, когда? Или я родился только для того, чтоб стучать молотком?
Он вскочил с низкого сапожничьего стула и, как был в брезентовом переднике, выбежал на улицу. Вышагивал квартал за кварталом, а в мыслях было только одно: “Отец ведь тебя предупреждал, что тут жизни не будет. Почему ты его не послушал?! Понадеялся на себя. На свои руки. Нужно было бежать, куда глаза глядят. Теперь не вырваться”. С кем мог поделиться своей болью? Рут твердила свое: “Смирись”. А дети выросли, и оказалось, что — чужие люди.
Угрюмый и подавленный, Бер вернулся домой лишь к полуночи. Ворочался, долго не мог уснуть. А под утро приснился сон. Будто он притаился на чердаке своего дома в Каменке. Из слухового окна видна дорога и скачущие всадники в высоких смушковых папахах с красными лычками. Гогоча во все горло: “Пляшить, жиды, пляшить!”, они гонят шомполами и саблями от синагоги к реке горстку старых евреев в талесах. Он вскидывает ружье и целится в казака с пышными черными усами. Невесть откуда взявшаяся Лея, вдруг крепко обхватывает его за шею: “Они убьют тебя! Что будет тогда с моими девочками?!”. Он хочет крикнуть: “Отпусти!”. Но голос его не слушается.
Бер проснулся и долго лежал с закрытыми глазами, пытаясь распутать клубок, в котором тесно переплелись явь и видение. После погрома в Каменке этот сон преследовал его. И вдруг почувствовал дуновение воздуха. Сквозь неплотно смеженные ресницы увидел склоненное над ним лицо Рут, ее полные губы, сложенные трубочкой. Подув на него, прошептала: “Опять этот сон? Перестань себя есть поедом. Уже под пятьдесят, но ты хуже грудного ребенка. Я не имею с тобой ни минуты покоя”.
Когда переваливает за половину жизни, мужчина становится перед выбором: снова, пусть ненадолго, вернуться в молодость, или, покорно старясь, ждать смерти.
Беру захотелось вновь стать юношей. Тонкошеим, худым и неуклюжим, осторожно трогающим Леины белые колени в крупных брызгах золотых веснушек. Потому что если жизнь невыносима, если дети не удались, годы прошли даром, значит, нужно, пока не поздно, вернуться назад и все начать сначала.
А Рут жила своими мелкими хлопотами хозяйки и большим горем матери. По воскресеньям, нагрузив едой две плетеные кошелки и завязав в платочек сэкономленные за неделю деньги, она выходила из дома. Вначале направлялась к старшей. К Тойбе, с которой никогда нельзя было угадать, замужем ли она. И если да, то как долго это протянется.
— Мамся пришла! — кричала Тойба, бросаясь ей навстречу, по пути сметая со стульев и спинки кровати мужскую рубашку, майку — все, что могло свидетельствовать о ее неправедной жизни. Рут делала вид, что ничего не замечает. Она пила спитой чай, у Тойбы никогда не хватало денег на еду: весь ее заработок на швейной фабрике в первый же день уходил на помаду, крем от веснушек и пудру рашель. Слушая болтовню дочери, кивала головой, как китайский болванчик, украдкой оглядываясь и отмечая про себя задвинутый под кровать мужской ботинок или скомканный носок. А сердце ее ныло от боли. Мешая ложечкой чуть подкрашенный кипяток, Рут искоса смотрела на осиную талию Тойбы и неслышно молилась: “Готыню, прошу Тебя, пусть она станет, наконец, матерью. Пусть родит хоть байстрюка. Быть может, тогда в ней затихнет этот пожар!”. Потом чашки сдвигались в сторону. Тойба ложила белый лист бумаги и Рут, с трудом читавшая по слогам, с благоговением смотрела на дочь. А та, по-детски склонив голову набок, старательно выводила: “Дорогая сестра Симочка! У нас все живы, здоровы!”. “Ай-яй-яй, — плакала душа Рут, — так погубить себя. Дать закопать живьем. Кому нужна эта учеба?! Послали, как последнюю каторжанку, в Сибирь, на какую-то стройку. Ни кола, ни двора. Даже подушку с собой взять не захотела. Ходит одетая, как биндюжник — в ватнике и сапогах. Вокруг одни иноверцы. За кого она там может выйти замуж? А годы идут. Боже, образумь этих Ямпольских”.
— Мама, что дальше? — нетерпеливый голос Тойбы возвращал Рут к действительности, она сглатывала тяжелый комок:
— Пиши, что скучаем и ждем. Папа тоже.
От Тойбы Рут уходила налегке, с пустыми кошелками. Лишь на дне одной из них лежал конверт с письмом. Она держала путь на Раскидайловскую, к Мирке. Но, не доверяя свою драгоценную ношу ни одному почтовому ящику в городе, делала по дороге крюк и заезжала на главную почту, где вручала конверт смуглой веселой девушке в окошке, чем-то неуловимо похожей на Симу.
Приближаясь к двору, где жили Кобыливкеры, Рут внутренне подбиралась. Мирка, застряв под кровом этой семьи, жила среди них как вражина, строго соблюдая закон — ни мира, ни войны. Рут, вступая на порог этого дома, чувствовала себя смущенно и неуверенно. Обычно, дверь ей открывала Рэйзл, у которой при виде родственницы появлялась на губах кислая улыбка. Но Рут делала счастливое лицо:
— Шалом, сватья! Мир вам! — она здоровалась с фальшивой радостью, осознавая — мира здесь не было и не будет, возможны лишь краткие перемирия. И в этом была та высокая дипломатическая ложь, без которой не могут обойтись послы враждующих держав.
— Что тебе сказала эта ведьма? — настороженно встречала её Мирка.
— А что она может мне сказать? — Рут деланно-безразлично пожимала плечами.
И тогда Миркино лицо прояснялось. Она коротким клевком целовала Рут и усаживала на кровать — единственное, что ей принадлежало в этом доме.
— Ну как дела? — спрашивала Рут, доставая из тайников своей одежды узелок с деньгами и протягивая его дочери.
— Нет, мама, нет! — горячим шепотом начинала отнекиваться Мирка, поминутно оглядываясь на дверь и отталкивая руку Рут.
— Не морочь голову, — она засовывала узелок под подушку, — солить мне их, что ли? Папа с Божьей помощью зарабатывает, на еду нам хватает, что еще нужно в нашем возрасте? — Рут хотелось долго и обстоятельно говорить о своей жизни, о боли и тревоге, которые гложут ее.
Но обида переполняла Миркину душу, и она перебивала мать:
— Вчера эта ведьма… — вступала Мирка, и ее глаза загорались недобрым огнем.
Рут слушала, качая головой: “Боже, что за жизнь у моей девочки! Своим врагам не пожелаю. Эта Рэйзл — настоящий казак в юбке. Хлебом не корми — дай только помахать шашкой. Она ни на миг не спускает глаз с этого недотепы Боруха и командует им, как хочет, — даже в его супружеской постели. Конечно, Мирка тот еще фрукт. Я свой товар знаю. Но надо же как-то жить. Надо смириться с тем, что есть”. И она делала робкую попытку смягчить Миркино сердце:
— Мирелэ! Золотце! Я тебя прошу! Пусть все горит ясным пламенем! Какое тебе до нее дело? У тебя есть свой муж, свой примус, своя кастрюля. Сегодня ты сварила бульон, завтра борщ. От кого ты зависишь? Кто-то тебе может сказать “да” или “нет”?
— Не говори глупости! Какой борщ? Кому я буду готовить? — взмывала, словно коршун, Мирка. — Эта ведьма внушила Боруху, что с его слабым желудком ничего нельзя есть из моих рук. А для себя мне ничего не нужно. Ты же знаешь мою работу.
— Да, да, — торопливо кивала Рут, — благодарение Богу ты всегда сыта.
Миркина работа была предметом тайной гордости Рут. Иногда она нарочно возвращалась с базара кружным путем, чтобы на минутку заглянуть в городскую столовую, где Мирка в белом туго накрахмаленном халате и кружевной наколке сидела за кассой. Рут любовалась, глядя на ловкие пальцы дочери, мгновенно отсчитывающие сдачу. Но ее пугали приветливые улыбки, которыми Мирка одаряла посетителей. “Слишком много мужчин вокруг. Так недолго и до греха при таком муже”. Но тут ничего нельзя было поделать. Рут умела смиряться с тем, что преподносила ей жизнь. Тем более, что на бочку дегтя одна-другая ложка меда все-таки перепадала. Нужно было только верить, надеяться и ждать.
Это многолюдье, точно прибой, накатывающий на стеклянную будочку, где восседала Мирка, принесло однажды и отступника Нюмчика. Со временем он стал заглядывать сюда все чаще и чаще. Постепенно Мирка вошла в курс его дел. И Рут, затаив дыхание, собирала драгоценные крохи: “Говоришь, пришел в новых ботинках? Берет первое и два вторых? — уже начал зарабатывать!”. И совсем была на вершине счастья, когда дочь однажды сказала:
— Мама, наш Нюмчик вечерами учится. Скоро будет учителем младших классов.
Но в одно из воскресений Мирка, опустив глаза, пробормотала:
— Мама, ты должна поговорить с Гелей!
— Что такое? — вскинулась Рут.
— По-моему, между ней и Нюмчиком ладится дело.
— Дело? — не поняла вначале Рут, хотя вещунья-душа забилась в тревоге.
— Как бывает между мужчиной и женщиной, — стеснительно выдавила дочь.
— Не может быть! — вскрикнула Рут.
— Тихо! Эта ведьма подслушивает! — Мирка выразительно кивнула на дверь.
— Они же близкие родственники! И потом Нюмчик — еще дитя. Она старше его! — Рут казалось, что небо медленно опускается ей на плечи.
— Ты мне это говоришь? — яростным шепотом ответила дочь, — скажи это своей сестричке!
Рут поплелась домой. Всю дорогу ее мучила мысль: “Не дай Бог, если узнает Бер”. Поднявшись на крыльцо, она заглянула сквозь застекленное окошко в тамбур и увидела Гелю. Босая, раскрасневшаяся, она сидела на табурете для клиентов. Ее юбка была задрана выше колен. Рука Бера лежала на белой, полноватой, как и у Рут, но без единой синей прожилки, ноге. Вначале Рут не поверила своим глазам. Когда вошла, Бер смутился и хрипло сказал :
— Так быстро?!
— А ты хотел, чтоб там, где я была, меня и похоронили? — отрезала Рут с дрожанием в голосе и, не глядя на сестру, прошла в комнату.
За ее спиной раздался смущенный смех Гели, и тотчас все затихло. “Где были твои глаза, Рут? — спросила она себя, — как ты могла пройти мимо шевровых лодочек и блестящих, словно паюсная икра, лаковых туфелек, которые Бер сделал для нее своими руками?! Мимо его нового костюма-тройки, сшитого у самого Фингера?! А эта борода, которую он раньше сам кромсал ножницами?! Теперь нет недели, чтобы не заглянул к ней в парикмахерскую. От него одеколоном за версту несет. О чем ты думала, Рут?” Она прошлась по комнате. Постояла у окна.
“Но разве я приставлена сторожем к честности моего мужа? — внезапно вырвалось у нее, и Рут приложила ледяные ладони к пылающим щекам. — Прочь! Прочь от этого позора!” Кинулась к сундуку, отбросила крышку и вытащила древнюю клетчатую шаль. Расстелив ее на полу, стала собирать свои вещи. В этот миг Рут не думала, куда бежать и как жить дальше.
— Что случилось? — она услышала шаги Бера, но даже не обернулась.
— Ты ждешь старьевщика? — с неловкостью в голосе пошутил он, перебрасывая мостик примирения. “Как ей объяснить, что я устал от этой жизни, от себя самого, — думал Бер, — а Геля — это отдушина. Игра в молодость и счастье”. Он молча смотрел на Рут. Ей хотелось крикнуть: “Ты — изменник!”. Но пересилила себя и тихо сказала:
— Я ухожу. Мне здесь нечего делать.
— Ты выкидываешь коники, словно молодая девушка, — фальшиво засмеялся Бер.
Рут почувствовала, что ее, точно щепку, подхватило и понесло в темный омут ярости:
— Почему я всю жизнь должна давиться чужими объедками?! Твоя милостыня для бедных стоит у меня все годы, как кость в горле, — прошлые обиды всколыхнулись в памяти, и гнев окрасил ее глаза в цвет грозового неба.
— Что ты болтаешь? — Бер в изумлении отшатнулся. Такой он ее видел впервые.
— Ты ввел меня в свой дом, как кладбищенскую нищенку. Ты мне дал то, что у тебя осталось от покойной Леи. И я молчала. Но теперь…
Бер подскочил, схватил ее за плечи и тряхнул изо всей силы:
— Закрой свой черный рот. Клянусь землей и небом, — опамятовшись, оттолкнул от себя, криво усмехнулся, — мне смешно слушать тебя.
— Наконец-то ты научился смеяться, Бер. Это моя сестра тебя заразила? — Рут презрительно кивнула на дверь, отделявшую комнату от тамбура. Там царила настороженная тишина.
“Нюмчик”, — вдруг вспыхнуло в ее сознании. И она в запале со злорадством выкрикнула:
— Ты слишком рано родился, Бер! У нее есть помоложе. И там уже все сладилось.
Он застыл, точно окаменел, лишь тугие желваки играли на смуглом лице. Потом окинул ее ненавидящим взглядом и, круто повернувшись, выскочил из дома. Рут громко засмеялась вслед, а когда затихло эхо железных ступенек, вышла в тамбур. Геля стояла, прижавшись к шкафу.
— Ну, — Рут, тяжело ступая, вплотную подошла к сестре, — ну, — повторила с угрозой, — что за собачью свадьбу ты здесь затеяла?
— Не сходи с ума, — прошептала Геля трясущимися губами, — подумай своей головой, зачем мне нужен твой Бер? Он же старик!
— Значит, тебе больше нравятся молоденькие мальчики? Например, Нюмчик, — глухо сказала Рут, её пронзила обида за мужа.
— Да, мы муж и жена, — лицо Гели стало пунцовым, — но клянусь! — она прижала руки к высокой груди, — клянусь мамой! Мы скоро распишемся.
— Вон! — тихо сказала Рут.
Геля быстро, по-воровски собрав свои немудреные пожитки, ушла к какой-то подруге. И Рут ее не остановила. Поздним вечером Бер вернулся домой. Окинул взглядом комнату, недобро усмехнулся и, ни слова не говоря, лег спать. Но не в супружескую постель, не на кровать, украшенную блестящими никелированными шарами, а на кушетку с обтерханной на углах обивкой, когда-то купленную для Нюмчика, а потом перешедшую к Геле.
В тот год Бер почти забросил работу. Он все время норовил ускользнуть из дома. Рут молчала, крепилась, словно не замечая ни его частых многодневных отлучек, ни его новой жизни. Внешне все шло, как прежде: по пятницам он оставлял на этажерке деньги на недельные расходы, она стирала, готовила, убирала и вершила сотню мелких, кропотливых и незаметных глазу дел, на которых держится дом. Между ними не было ни ссор, ни стычек. Они жили под одной крышей, словно чужие люди. Рут носила все в себе, не говоря дочерям ни слова. Однако те догадывались, о многом узнавая за ее спиной. А если не так, то почему опускали глаза и смущенно умолкали, едва речь заходила об отце? Но однажды обе прибежали запыхавшись.
— Мама, Нюмчик и Геля завтра женятся! — с порога крикнула Мирка, — он ей всё простил. Они на днях уезжают в Фастов. Нюмчику дали направление. Будет работать учителем.
Рут в ответ лишь кивнула, а сердце сжалось и подпрыгнуло к самому горлу.
— Теперь у вас с папой все наладится. Мама, умоляем тебя, поставь крест на этом деле. Скажи: “Бом”, — Тойба просительно заглянула ей в лицо, — ты же сама нас учила.
— Идите домой, — строго сказала Рут и села у окна в ожидании Бера.
Он пришел за полночь, когда ее сморил сон. Заслышав скрип двери, она вскинулась.
— Ждешь? — спросил он, Рут почувствовала запах вина. — Думаете, конец Беру Ямпольскому? Нет, это не конец, ибо посеявший ждет всходов, — и громко рассмеялся.
“Сколько же можно терпеть этот позор, эту пытку?” — подумала Рут. В эту ночь она твердо решила уехать к Симке.
— Надолго? — спросил равнодушно Бер, услышав эту весть.
“Навсегда”, — хотела отрезать Рут, но лишь уклончиво ответила:
— Посмотрим.
И хотя на дворе стояло знойное лето, она упаковала пальто и шаль. Бер, казалось, не замечал ее сборов. После женитьбы и отъезда молодых он почти не выходил из дома. Иногда брался за работу, но у него все валилось из рук. И тогда ложился на кушетку, часами пристально вглядываясь в потолок.
В первых числах июня, когда у Рут уже были билеты на поезд, пришло письмо от Симы. “Мама и папа, — писала она мелким четким почерком, — поздравьте! Я вышла замуж. Мой муж, Менахим Штернис, родом из Вильно. По специальности — музыкант, но сейчас, временно, работает на стройке подсобником. Не волнуйтесь, если от нас долго не будет писем. Нам, возможно, придется переехать, поэтому в гости вас пока не зовем. Хочется повидаться, но Менахима сильно укачивает в дороге”.
— Что это? — испуганно спросила Рут, когда Бер кончил читать письмо.
— Нашла с кем связаться! С литовским евреем, — со злобой выкрикнул он, — наверняка, сосланный! Раньше у нее был отец-лишенец, а теперь еще и муж. Наша дочь из тех лошадок, которые готовы нестись сломя голову хоть к черту на рога, только бы не стоять на месте.
“Как все Ямпольские”, — с горечью подумала Рут.
4
Всему есть мера на этой земле — и радости, и горю. И малое тонет в большом. И большое возвеличивается малым.
Война с немцами, которая началась так внезапно, стремительно прорывалась на юг. В первых числах июля Бер хмуро сказал:
— Нужно бежать! — и начал укладывать в мешок свой сапожный скарб.
— Через месяц все кончится, — заупрямилась Мирка, боясь потерять свое место за кассой.
И тут мама Рэйзл впервые за все годы стала на сторону невестки:
— Мирка права. Бежать? Куда? Зачем? Бросить все на разграбление? А как быть с врачом? Вдруг Боруху станет плохо? Нудельман наблюдает мальчика с рождения. И главное — чего бояться? Допустим, придут немцы. Ну так что с того? В восемнадцатом году они тоже пришли, навели в городе порядок. У моего папы в те годы была табачная лавка, — Рэйзл приосанилась, — вы же знаете, у нас в семье всегда было свое дело…
— Вы решили остаться? Опять открыть скобяную лавку? Продавать смерти гвозди и лопаты? — оборвала ее Тойба, — дело ваше, почему бы нет! А мы хотим жить! — и метнула на сестру грозный взгляд. — Не будь дурой. Собирайся!
Кому как не Тойбе было знать, что нельзя медлить ни минуты. Накануне сосед по коммуналке Тимошка, живший с женой Нюрой и двумя маленькими дочками в самом конце длинного, как кишка, коридора, прокрался, как обычно, к ней ночью в одних носках. Эти игрища длились у них уже около года, и Тойба начала подумывать о замужестве, но Тимошка молчал. Тойбу это молчание жгло огнем, хотя знала: Тимошка не из многословных. Но не век же ей любоваться на эту деревенскую растетеху Нюрку, как она без стыда и совести два раза в месяц разворачивает на виду у всей коммунальной кухни Тимошкины пайки?! Помешивая пшенную кашу, Тойба бросала косые взгляды на баночки паюсной икры, балыки, истекающую соком муаровую скумбрию, нежную желтизну сливочного масла, розово-телесную ветчину, и под ложечкой у нее зарождалось тихое упорное жжение. Наконец, она решила спросить напрямик — да или нет. И если нет, то пусть больше не приходит. Ведь у нее тоже есть свой план жизни. Она хочет иметь семью и достаток. Тойба готовилась к разговору не первый день. “Сегодня или никогда”, — сказала она себе. И когда Тимошка открыл дверь, решительно приподнявшись, оперлась о подушку. Но Тимошка не прыгнул, как было заведено у них, с размаху в постель. Да так, чтоб тугая панцирная сетка, противясь его весу, вначале гневно подбросила обоих вверх, а потом долго колыхалась, стонала и скрипела, покоряясь силе и ритму движения их тел. Этой ночью он, рывком стянув с нее одеяло, отрывисто сказал: “Танюха! Беги предупреди папку с мамкой! Чтоб завтра вашего духа здесь не было”. И Тойба поняла: нужно бежать. Потому что Тимошка, Тимофей Кулик, который на службу ходил в штатском в большое серое здание на площади, по праздникам надевал гимнастерку со шпалами в петлицах и стоял на парадах рядом с трибуной.
Под напором Тойбы и Бера Мирка нехотя собрала узел с вещами. Ночью началась бомбежка. Вихрь страха подхватил и понес семью Ямпольских вместе с толпой беженцев по дорогам и проселкам, точно колючее перекати-поле по голой степи.
В начале зимы, после многих месяцев странствования, после подвод, теплушек и деревенских розвальней, наконец, осели на Урале, в бревенчатой избе на окраине небольшого городка. Бер тотчас принялся за работу. Казалось, внезапно разразившееся несчастье вернуло его к жизни. Опять, как в прежние времена, он сидел за своим верстаком, не разгибая спины с утра до вечера. И Рут боялась вымолвить лишнее слово, чтобы не нарушить непрочный мир. Теперь за ее стол, как в первые годы их совместной жизни, садились не только они с Бером, но и две дочери — Тойба и Мирка. Осенью к ним прибились Геля с сыном. Когда Рут увидела на пороге сестру, в первый миг не узнала. Грязная, оборванная беженка с котомкой за плечами и ребенком на руках — много таких стучалось в ту пору. Но, разглядев, ахнула, потащила в дом. Лишь в сенях подумала о Бере: “Боже мой! Что я делаю?”. Он, увидев Гелю, вспыхнул, но тотчас нахмурился:
— А, ты! — и ушел в работу.
Оставшись один на один с Рут, хмуро спросил:
— Как она нас нашла?
— Не знаю, — солгала Рут.
Хотя сама, едва лишь осели, начала слать письма Симке, пытаясь разыскать Гелю и Нюмчика. И не только Симке, но и всем соседям, близким и дальним родственникам. Тойба и Мирка безропотно при свете коптилки писали под ее диктовку и носили письма на почту, утопая по колено в сугробах.
— Не приваживай. Пусть снимет угол. И без нее тесно, — не слушая оправданий жены, отрывисто бросил Бер.
Геля поначалу была сумрачна, плакала по Нюмчику, которого с первых дней войны взяли на фронт. Но после оправилась, пришла в себя, поступила на завод кладовщицей и повеселела.
— Долго твоя сестра будет у нас крутиться? — хмуро спрашивал Бер.
— Потерпи немного, — покорно кивала Рут, — ты же знаешь, как тяжело здесь найти квартиру. А с ребенком — и подавно. Никто не хочет беспокойства.
А ночами молилась:
— Боже, смягчи его душу. Не ради себя прошу — ради кровинки моей, мальчика.
Видно, молитва ее была услышана. Со временем Бер смирился и даже начал иногда тетешкать мальчика, которого стал звать на свой лад, Эля, хотя в метрике черным по белому было записано Элем, что означало: Энгельс, Ленин, Маркс. И опять взгляд Бера все чаще останавливался на Геле. Та, рассеянно улыбаясь, отвечала легкими и вроде бы случайными прикосновениями.
— Ластится, как кошка, — шипела Тойба, а Мирка бросала испепеляющие взоры.
Рут все это видела и понимала — рано или поздно грянет гром.
Чего боишься — сбывается. И мысль становится словом, а слово — делом.
В дни, когда позволяла погода, Рут ходила на почту. Подслеповатый трахомный почтальон-татарин не вызывал у нее доверия, хоть письма Тойбе от Тимошки приходили регулярно, чуть ли не каждую неделю. Но Рут чудилось, что почтальон перепутал адрес или просто ленится тащиться на другой конец городка. Возвращалась домой с тяжелым сердцем. Нюмчик после нескольких писем вдруг затих. А в 43-м и Симка перестала писать. Душа Рут была полна тревожных предчувствий.
Однажды, приближаясь к дому, услышала шум. Из открытых окон доносились голоса Тойбы и Мирки. Обе сразу умолкли при ее появлении. Рут подумала, что свершилось самое ужасное. Страх сковал ее тело, она замерла на пороге, прислонясь к косяку двери. И тут, словно вырвавшись из плена, мимо сестры поспешно проскользнула Геля. Рут горько засмеялась. Потом выглянула в окно. Геля топталась у крыльца — видно, дожидалась Бера, который с утра уехал в райцентр за дратвой.
— Мама, — закричала Тойба, — я больше этого не потерплю.
— Тимошка сделал из тебя просто праведницу, — насмешливо проронила Рут и начала собирать Гелины вещи. Взяв узел подмышку, она подошла к мальчику, минуту-другую подумала, потом погладила его по голове и решительно шагнула в сени. Открыв дверь, через порог подала сестре вещи: “Уходи!” Геля хотела что-то сказать, но Рут перебила ее:
— Только никогда больше не клянись мамой! Я получила письмо от Колкеров, они пишут, что мама погибла, — она вынула из кармана мятый конверт, положила его на узел и вошла в дом, захлопнув за собой дверь.
Беру ничего не сказала. И он, вернувшись, даже не обмолвился о Геле. Точно ее никогда и не было в этом доме. А Эля остался в семье. С каждым днем в нем проступало все большее сходство с Бером. Иногда, глядя на мальчика, Рут делала свои нехитрые женские подсчеты. Каждый раз получалось то так, то эдак — и нетерпимым огнем жгли слова Бера: “Ибо посеявший ждет всходов”. Но она не позволяла ревности сжечь свою душу дотла: “Разве дитя повинно в грехах своих родителей?”.
Ребенок часами сидел подле верстака, играя сбитыми истончившимися подковками, деревянными шпильками и обрывками дратвы. То и дело окликал Бера: “Папа”. И Бер — гневливый, суровый и молчаливый Бер — был нежен и терпелив с ним, словно женщина. Он купил на базаре простенькую дудочку. Мальчик тотчас пристрастился к ней. Вскоре Бер привез из райцентра губную гармошку.
— Сколько ж ты заплатил за нее? — ахнула Рут.
— Пусть учится, — скупо проронил Бер.
Теперь в доме утра до вечера пиликала гармоника. Иногда Бер подпевал густым низким басом. И столько было лада, согласия в этом пении, что сердце Рут смягчалось, словно оттаивало. Она не встревала в их дружбу. Единственное, что позволяла себе, это изредка поправлять мальчика:
— Это не папа, это твой дедушка.
Бер, казалось, не слышал. Однажды, не вытерпев, она сказала ему:
— Мальчик должен знать, кто его отец.
Рут посмотрела на сомкнутые губы мужа, и дикая мысль обожгла ее:
— Может, ты надеешься, что Нюмчик не вернется?! Кличешь на него беду? — нахохлившись и пригнув голову, она двинулась на мужа. Но на полпути остановилась и, блестя потемневшими от гнева глазами, грозно сказала, — смотри, Бер, если мой сын не вернется, я прокляну тебя!
И не было ночи, чтобы не молила Бога простить ее детей — Симку и Нюмчика, от которых не было никаких вестей: “Готыню! — беззвучно шептала она, когда семья, наконец, засыпала, — прости их. Я понимаю, мои сын и дочь согрешили, отойдя от Тебя. Но от этого они не перестали быть евреями. Они просто плохие евреи, — убеждала Рут Бога, — Ты ведь и сам видишь, Господи, как много среди нас заблудших. Но я знаю моих детей. Рано или поздно они вернутся к Тебе. Ты увидишь. Может, к тому времени меня уже не будет на свете. Но они придут к тебе. Пусть их грехи падут на мою голову. Зачти все плохое мне!”. У нее были свои сложные счеты с Богом.
А утро приносило с собой заботу о хлебе насущном, тем более что Бер снова замкнулся и ушел в себя. Теперь он часто сидел, сложа руки, глядя невидящим взором через окно на улицу, застроенную бревенчатыми избами. Вскоре Рут почувствовала — в дом тихо скребется голод. И тогда, не спрашивая мужа, взяла с его верстака пузырек клея, рашпиль, куски резины и пошла к почте. Теперь она целыми днями сидела на ступеньках крыльца, расстелив перед собой газету, на которой раскладывала свой нехитрый инструмент. Ее никто не гнал. И скоро народ потянулся к ней со своими рваными, стоптанными калошами. За работу расплачивались кто чем мог — ломтем хлеба, кружкой молока, парой-тройкой картофелин. Бер, казалось, ничего не замечал. Однажды, прошел мимо, точно чужой, упрямо глядя себе под ноги.
5
После войны они вернулись в родной город. Рут первым делом оббежала всех соседей и знакомых, в надежде, что они что-то знают о Нюмчике и Симе. Но люди лишь сочувственно отводили глаза. И Рут почувствовала, что родник надежды почти иссяк в ее душе. Под вечер садилась на скамеечку около дома, жадно вглядываясь в лица проходящих мимо людей.
Однажды возле нее остановился мужчина в домотканой свитке и бараньей папахе. Молча протянул руку за подаянием.
— Откуда ты? — почти машинально спросила Рут: она теперь всем задавала этот вопрос, а сердце начало глухо частить в приступе слепой материнской надежды.
— Из Молдавии. Крестьянин, — чуть помедлив, ответил нищий.
И хоть Рут не поверила, рука мужчины была гладкая, без мозолей — рука, не знавшая ни мотыги, ни лопаты, но все же вынесла кусок мамалыги и кружку воды. Он пил не спеша, искоса поглядывая на нее. Потом плеснул остаток воды на ладонь, обмыл лицо и глухо спросил:
— Как зовут тебя, хозяйка? За кого мне молиться?
— Молись за моих детей, — ответила Рут, — Симу и Нюмчика.
Мужчина бросил на нее испытующий взгляд:
— Ты слышала когда-нибудь имя Менахим Штернис?
— Да, — прошептала Рут, — это мой зять. Муж моей дочери.
— Держи, — быстрым ловким движением мужчина вытащил откуда-то из-под свитки сложенный вчетверо лист бумаги.
Рут не успела опомниться, как он уже исчез.
— Письмо! — она вбежала в комнату и кинулась к Беру. — Письмо!
— Что?! — Бер выхватил у нее из рук листок и принялся жадно читать.
— Час от часу не легче, — пробормотал он, тяжело опускаясь на стул. — Это от Симки. Она с мужем выехала в Польшу, а оттуда нелегально — в Палестину.
— Живы! — Рут казалось, что сердце ее вот-вот выскочит из груди от радости. — Может быть, найдут твоего брата Нисона. Он их приютит на первых порах.
— Замолчи! Ты думаешь только о своих детях Симке и Нюмчике! — лицо Бера исказил гнев. Бессилие и страх перед этой властью давно сломили его, не оставив и тени удали того Берки Ямпольского, что когда-то в бою под Львовом поднял в атаку целый взвод. — А что будет с Тимошкой? Его же выгонят с треском! Он у них давно на заметке!
Умом Рут понимала: муж прав: после развода с Нюрой и женитьбы на Тойбе на Тимошку косилось не только начальство, но и многие сослуживцы. В другое время она бы даже одобрила его осмотрительность, но теперь это вызвало у неё лишь ярость и презрение. И оттого стало ещё нестерпимей находится с ним под одной крышей, дышать одним воздухом! Случалось, глядя в склоненную над верстаком спину Бера, желала ему смерти. Иногда он оглядывался и, перехватив ее ненавидящий взгляд, опускал голову. Но больше всего пугало Рут внезапно вспыхнувшая в ней неприязнь к мальчику.
И однажды она не сдержалась:
— Почему ты ни с кем из детей так не нянчился?! Что они слышали от тебя? Насмешки! Угрозы! Упреки! Я завидую Лее — она не дожила до такого позора, а будь жива, ты и её бы не пощадил! Кто тебе этот ребенок, что ты с ним так носишься?! Внук? Сын? Или то и другое вместе? — Рут злорадно засмеялась.
— Ты!.. — выдохнул Бер и в гневе отбросил молоток в сторону. — Ты решила устроить мне Судный день, женщина?! — он затряс кулаками перед ее лицом. Но, заметив испуганный взгляд мальчика, тотчас опамятовался и презрительно бросил, — я не хочу слышать твое мяуканье. Или оставишь Элю в покое, или убирайся из дома.
Вот тогда Рут сняла угол у Поли — рябой одинокой старухи, торговки рыбой. Вооружившись клеем, рашпилем и резиной, она пошла работать на базар. Поначалу было боязно — в это послевоенное строгое время на базар чуть ли не каждый день обрушивались милицейские облавы. Раздавалось несколько пронзительных свистков — и мешки, тюки, корзины — все это куда-то уволакивалось, пряталось, исчезало. Ряды пустели. Рут в испуге застывала, не зная, то ли бежать, то ли, оставаясь на месте, ждать неминуемого штрафа, ведь она работала без патента. Однако Поля не только дала Рут кров, но и научила сложной науке — жизни базара.
— Не бойся милиции и начальства! Почти с каждым можно поладить. У всех дети, семьи. Весь вопрос в цене. Главное, чтоб у человека совесть была, — наставляла она Рут, — беда, когда на уме одни прынцыпы. С такими тяжелехонько — им мало что нужно для жизни и люди для них — тьфу! Для них их честность — это все. И носятся они с ней, как с писаной торбой. Днем и ночью она жрет их поедом. Возьми Турина — при нем боятся дышать. Но такая у него работа — рано или поздно найдется человек, который его купит. Хоть я с этим человеком в долю не иду. Турин из тех, кто свою честность дорого продаст. Мало того, ещё и руку, с которой будет кормиться, при случае укусит. Потому что ненавидит всех. И считает — нет ему ровни. Забери у него честность, и что останется? Один пшик.
Директора рынка Турина боялись. Его внезапные, стремительные ревизии, его неприступность и неподкупность держали в страхе весь базар. От мясников до сторожей — всех, кто кормился вокруг этого хлебного места. В галифе, выгоревшей гимнастерке, с офицерской планшеткой через плечо, плечистый, приземистый, Турин с утра до позднего вечера маячил между рядов или сидел в своем крохотном кабинетике, листая акты и накладные. Ходили слухи, будто во время войны был танкистом, вроде бы горел, но чудом спасся — оттого все лицо в страшных рубцах и шрамах. Жил Турин один, без семьи, был нездешним. Родом был откуда-то из-под Киева. Через год его забрали в исполком, где он быстро пошел в гору и вскоре под его началом оказались директора фабрик и заводов города. С его уходом базар, вздохнув с облегчением, вновь ожил и забурлил. Казалось, почва — жирный чернозем и воздух, настоянный на запахах моря и степного ковыля, были неиссякаемыми источниками деловитости и жизнестойкости горожан.
Скоро у Рут появилось на базаре свое место и добрая слава. Многим, особенно инвалидам и старикам, она чинила в долг или вовсе бесплатно. И к ней потянулись со всего города. Обычно работала допоздна, до густых сумерек, а утром чуть свет снова была на базаре. Назад Бер её не звал и вообще старался обминуть десятой дорогой. А дочки жалели, приглашали к себе, но она твердо стояла на своем:
— Мне и так хорошо. Не хочу путаться в вашей жизни.
— Мама, не позорь меня, — взрывалась Тойба, теряя терпение, — как мне объяснить Тимошке почему ты ушла из дома.
— Не знаю, — равнодушно пожимала плечами Рут, — придумай что-нибудь.
— Может вернешься? — уговаривала Мирка, — Геля взяла мальчика к себе.
— Ваш отец умер для меня, — Рут сумрачно смотрела на них, — идите. Мне надо работать.
“Откуда это во мне? Неужели я стала такой же жестоковыйной, как Ямпольские?” — ужасалась себе Рут. Работа стала для нее единственной ниточкой, связывающей с миром. Ее домом теперь был базар — с его рядами зелени, пахнущими огородом и утренней свежестью укропа, с молочным корпусом, источающим дух сытости и довольства. Ее семьей стали снующие люди, торгующие разной мелочью старухи — такие же одинокие и бесприютные, как она сама. Они приходили сюда в любую погоду, цепляясь за это бытие морщинистыми высохшими руками, в которых держали ветхие, отжившие свой век вещи.
В один из осенних слякотных дней Рут сидела, нахохлившись, закутанная в клетчатую шаль. Сеял мелкий дождик, и отсыревшая фуфайка камнем давила на плечи. Уже смеркалось, когда к ней подошел человек в потрепанной румынской шинели. Рут по привычке скользнула взглядом по ногам — точнее, по единственной ноге: калоша, подвязанная веревкой к онуче, деревяшка и костыль.
— Может, завтра? Сегодня уже темно, — Рут вскинула глаза, — перед ней стоял седой мужчина. Ей почудилось, старик. — Или тебе срочно?
— Мамочка! — услышала Рут.
И, прежде чем успела осознать, из горла ее вырвалось хриплое:
— Сынок! Мальчик мой!
В тот вечер она вернулась в свой дом, ведя Нюмчика за руку, точно ребенка. Бер, увидев их, побледнел, отпрянул от двери.
— Вот и я, папа, — глухо сказал Нюмчик и грузно опустился на свою кушетку.
Бер подошел к нему, Нюмчик попытался встать.
— Сиди, — Бер прижал к груди голову сына. Ему почудилось, время повернуло вспять. И его сын Нюмчик — не солдат, вернувшийся с войны, а мальчишка-подросток, прибежавший с улицы.
А Рут замерла, сцепив руки, — ей казалось, что все это сон. “Что стоишь? Ему помыться нужно. Грей воду!” — услышала она, словно издалека, голос Бера и бросилась разжигать плиту, таскать со двора воду, готовить ужин. А на уме было одно: “Геля!”. Наконец, Рут решилась и, улучив минуту, подозвала Бера:
— Беги к ней, — сказала шепотом, — живая или мертвая, чтоб была здесь вместе с мальчиком и всеми своими бебехами.
С этого дня в её душе поселилась птица радости. Она будила ее среди ночи своим щебетом. И Рут, затаив дыхание, прислушивалась к тихому посапыванию за ширмой, где обосновалась семья Нюмчика. “Готыню, — возносила она молитву благодарности, — неужели для того Ты водишь нас по бескрайней пустыне горя, чтобы мы знали цену счастью?” — и смотрела бессонными глазами в темную ночь. Ей казалось, что ее жизнь теперь лишь только начинается. Она не чувствовала ни груза прожитых лет, ни горечи прошлых обид. “Все теперь будет хорошо, — шептала Рут как заклинание, — больше я не буду тебе надоедать, Готыню, своими просьбами. Главное, Ты мне вернул его живым”.
Через неделю Нюмчик, надев сапог Бера и, начистив его до зеркального блеска, пошел устраиваться на работу. Он не вернулся домой ни вечером, ни утром следующего дня. Рут нашла его через трое суток около пивной. Нюмчик валялся в грязи. Увидев ее, заплакал пьяными слезами:
— Они сказали мне: “Вы поменяли фамилию, но вы — еврей, а евреев немцы в лагерях расстреливали в первую очередь. Как вам удалось уцелеть? И где потеряли ногу? Говорите, в партизанском отряде на территории Словакии? Но у вас нет свидетелей”.
Рут привела его домой. Помыла и уложила спать. Через неделю он снова пошел устраиваться на работу и снова пропал. Это продолжалось год. Наум ходил из кабинета в кабинет, стучал протезом, доказывая свое право быть учителем.
— Ты кончишь тюрьмой, — однажды сумрачно процедил Бер, — эта власть считает себя самой справедливой на свете. Она не прощает, когда ей под нос тычут ее дерьмо.
И снова Рут тревожила Бога своими мольбами: “Готыню! Неужели моему сыну суждено умереть как последнему пьянице под забором”. Она даже решилась без ведома Тойбы поговорить с Тимошкой. Но тот смутился:
— Мама, не просите. Я не помощник вам в этом темном деле.
— Оставь его! — кричал Бер, каждый раз, когда она приволакивала сына домой.
— Сколько ты будешь с ним носиться? Хватит! — пламенела от гнева Тойба, с детства не прощавшая брату родительской любви.
А Нюмчик продолжал искать справедливости, снова и снова обивая пороги, снова и снова выслушивая: “Мы не можем допустить вас к детям!”. Потеряв всякую надежду, запил и переселился в развалюху на окраине, прибившись к своему бывшему однополчанину, ослепшему после контузии. Опять, как в прежние времена, Рут спешила к нему, неся через весь город полную кошелку домашней стряпни. Робко постучавшись, открывала скрипучую щелястую дверь хибары, её обдавало смрадным спертым воздухом. При виде матери Нюмчик свирепел, гнал её домой. А Геля так ни разу к нему не наведалась, а вскоре снова ушла на квартиру. И до Рут дошли слухи, что с кем-то сошлась.
Через год Нюмчик внезапно опамятовался.
“С этой властью у меня все кончено!” — сказал он и сел за сапожный верстак. Рут угрозами и посулами опять вернула Гелю в свой дом. Бер молчал, точно каменный. Рут металась между ними, пытаясь сгладить все углы. Забросив ремесло, взялась за хозяйство. Готовила ли еду, мыла ли, стирала — каждую минуту вслушивалась в голоса мужа и сына. В душе она понимала, что под одной крышей этим двум мужчинам из рода Ямпольских не ужиться. И дело не только в Геле. Хотя и в Геле тоже. А если нет, то почему Бер ночью, едва заслышав шорох за ширмой, вставал и, громко шаркая ногами, начинал ходить по комнате?!
— Что ты сторожишь их? — однажды не выдержала Рут, — они муж и жена перед Богом и людьми. Или решил всю оставшуюся жизнь стоять со свечкой у их постели? — и язвительно засмеялась.
Бер ничего не ответил. Лишь обжег ненавидящим взглядом. Вот тогда Рут решила разрубить этот узел. На помощь пришла рябая Поля. Через неделю жилье для Нюмчика и Гели было найдено. Комната с выходом на улицу, и место удачное — возле вокзала. Хозяин, старый горбун с мятым морщинистым личиком, бывший часовщик, запросил столько, что у Рут голова закружилась. Она начала было торговаться, но горбун твердо стоял на своем:
— Если б не Полина — я б с вами не связывался. Мне от таких квартирантов — одно беспокойство и риск. Опять же дворника, участкового, управдома — всех надо подмазать. Так что ни рубля не уступлю. И плата — за год вперед.
Теперь нужно было раздобыть деньги. И Рут пошла к Купнику, вору и пройдохе, к которому, будь её воля, не подпускала бы Бера и на пушечный выстрел.
— Мадам Ямпольская? — от изумления лошадиное лицо Купника вытянулось и стало еще длиннее, — что вы! Откуда такие деньги? Я бедный человек, если что-то и имею на черный день, то не могу рисковать последней копейкой!
Но школа базара многому научила Рут. И Купник, не выдержав осады, сдался, хотя процент заломил грабительский. Через день Нюмчик с семьей переселился на Вокзальную улицу, а Рут снова схватилась за свое ремесло и начала отрабатывать долг, дрожа над каждой копейкой и понукая Бера, который не то потерял интерес к работе, не то просто начал сдавать — в ту пору ему уже перевалило за шестьдесят.
— Помнишь, как кричал по утрам на свою клячу Борух: “Или ты тронешься с места, или сдохнешь!”? — однажды невесело усмехнулся Бер. — Мне кажется, что эта кляча — я, а ты всё тычешь мне в бок кнутом и приговариваешь: “Работай, работай, Бер!”.
— Человек работой искупает свои грехи, — Рут отодвинула в сторону сапожный крой и начала простегивать стельку. Последнее время, едва отдышавшись от базара, хваталась за пошив домашних тапочек, — работа — это искупление греха перед Всевышним, перед близкими и родными. Как еще можно искупить грехи?
— Я знаю? — глухо пробормотал Бер. — Но если так, то стучать мне молотком до второго потопа. Ты этого хочешь, Рут?
Она засмеялась, лицо ее порозовело и в рамке выбившихся из-под круглого гребня волос вдруг показалось Беру молодым и красивым. Он подумал, что Рут из тех женщин, которые обретают красоту к старости, словно яблоко, набравшее сок. “А ведь на нее, наверняка, заглядываются”, — шевельнулась ревнивая мысль.
Рут, которую Бер когда-то взял за руку, чтобы вести по дороге жизни, теперь шагала так уверенно, так широко и размашисто, что сам он едва поспевал за ней. Она каким-то безошибочным чутьем, сохраняя себя, выбрала тактику приспособления к этому миру, полному опасности и страха. Он же чувствовал себя опустошенным и безразличным ко всему. Казалось, силы, отпущенные ему природой, уже на исходе. Метания, глухое сопротивление этой безумной власти, погоня за молодостью исчерпали его чуть ли не до дна. Он познал свои победы и свои поражения. И теперь ему хотелось тихо дожить отпущенные годы и достойно встретить смерть.
Ты, взымающий долги наши, получаешь их с человека с ведома и без ведома его.
Дела Наума быстро пошли в гору. Он не только сам расплатился с Купником, но еще купил себе коверкотовый костюм и кепку-шестиклинку, Геле — габардиновый плащ, а мальчику — матроску. По тем временам это было признаком большого достатка, и Рут оставалось лишь радоваться счастью сына. Тем более, что по его настоянию Геля уволилась из парикмахерской. Рут возликовала: “Теперь она будет все время у него на виду — вести хозяйство, смотреть за ребенком”. Но вместо этого сын послал жену разносить по домам починенную обувь и собирать заказы. Это нововведение, до которого не додумался ни один сапожник в городе, сразу принесло ему хорошую славу и уйму заказчиков.
А потом исчез старик, хозяин квартиры. Геля сказала, что горбун приболел, затосковал и уехал насовсем к дочери, оставив им ещё одну комнату. Это была неслыханная удача, потому что в городе после войны каждый квадратный метр жилой площади был едва ли не на вес золота. Люди ютились в подвалах и на чердаках. Самовольные пристройки лепились к домам, как ласточкины гнезда. Чуть ли не каждая комната, разделенная тонкими фанерными перегородками, давала приют нескольким семьям.
Вскоре Науму удалось выхлопотать ордер и он стал законным хозяином всей квартиры. А в конце августа Эле купили скрипку и послали в лучшую музыкальную школу города, где учились одни вундеркинды и дети высокого начальства. Это насторожило Рут:
— Зачем тебе лишние разговоры? — пыталась она урезонить Нюмчика, — хочешь музыку, пусть будет музыка. Найми человека. Разве нельзя учить мальчика дома? Ты не знаешь, какие люди вокруг? Они готовы из зависти утопить любого в ложке воды.
Нюмчик вздернул плечами:
— Почему Тимошкины дочери могут ходить в эту школу, а мой сын — нет? — в голосе его прозвучала застарелая неприязнь.
— Что ты цепляешься к Тимошке? Каждый живет, как может, — занервничала Рут, ей уже раз приходилось гасить тлеющие угли враждебности между зятем и сыном.
— Угу, — со злой усмешкой сказал Наум, — я на фронте воевал с немцами, он — в тылу с бабами; сейчас я людям сапоги тачаю, а он им дела шьет, — и вдруг победно усмехнулся, — мне теперь плевать на него. Видишь эти лаковые туфельки? Они сделаны по мерке. Знаешь, кому я их завтра отнесу? Жене самого Турина!
— Турина?! — ахнула Рут, — разве он женат?
— Да. Уже около месяца. Привез себе панночку с родины.
— Откуда ты его знаешь? Он ведь к себе и близко никого не подпускает.
— До войны соседями были. Он в Фастове был механиком машинно-тракторной станции. Я с его невестой в одной школе работал. Потом встретились в окружении, под Смоленском. Попали в плен. Нас погрузили и повезли в лагерь. Ему по дороге удалось бежать, мне — нет, — Наум посмотрел исподлобья и махнул рукой, — а-а, хватит, не хочу опять ворошить!
— Остановись! Что ты затеял! — вскинулась Рут. — Сегодня он возьмет эти туфли, а завтра испугается и продаст тебя с потрохами.
— Поздно ему пугаться. Он ведь это дело с пленом скрыл. Когда увидел меня, чуть дуба не дал, — недобро усмехнулся Наум. И вдруг вспылил. — Я не мальчик! Хватит меня учить! А ты держи язык за зубами. Смотри, не проболтайся отцу!
Но Рут и не пыталась делиться своими опасениями с Бером. Когда речь заходила о Нюмчике, муж или угрюмо отмалчивался, или с яростью резал:
— Пусть живет своим умом!
А тут еще рябая Полина, встретив однажды Рут, кивнула на свою кошелку и, будто невзначай, проронила:
— Вот передачку Егору-горбуну собрала: сальца, чесночка, пряничков. Письмо прислал. Пишет: “Оголодал. Еле ноги таскаю”. И помочь некому. Один, как перст.
— А дочь? Он ведь к дочери перебрался! — удивилась Рут.
— Тюрьмой зовется его доча, — отрезала Полина.
— За что его? — выдохнула Рут.
— А кто знает? — пожала плечами Поля. — Разное болтают. То ли часы немцам чинил, то ли золотишком подторговывал. То ли не поладил с кем. Да ты у своих спроси, — со значением посмотрев Рут в глаза, пропела льстивой скороговоркой:
— Люди говорят, сынок твой силу набрал. Егор кланяется ему, — и пошла, не оглядываясь.
Рут застыла, словно оглушенная, глядя, как высокая жилистая фигура Поли мелькает среди базарной толпы. А потом, не чуя под собой ног, кинулась к сыну.
— Что вы со стариком сделали?! — выкрикнула Рут, увидев сестру.
— Какое тебе дело?! — втянув ее в комнату, прошипела Геля. — Твой сын ногу потерял на войне, а Егор во время оккупации как сыр в масле катался. Разве это его квартира? Он ее при немцах захватил. Здесь Коганы до войны жили. Я знала их дочь. Она у нас в парикмахерской себе перманент делала…
Но тут послышались неровные шаги Нюмчика, и Геля сказала будничным голосом:
— Чай будешь пить?
В ответ Рут лишь горестно покачала головой.
6
Было начало шестидесятых. В стране внезапно повеяло духом вольности. И город насторожился. Старики, чудом пережившие революцию и погромы, войну и голод, прямые потомки купцов, моряков, ремесленников и прочего свободного люда, населявшего в былые времена этот портовый город, опасливо гадали, долго ли это протянется. Они давно похоронили и надежды, и юность. А вместе с ними — прошлое города, построенного по плану эмигранта из Франции, истосковавшегося в этой дикой глуши по изысканности Пале Рояля и Тюильри. Но минувшее не умерло. Оно притаилось в старых названиях пляжей, улиц и предместий. Оно ждало своего часа в обветшавшей лепнине родовых гербов, в завитках чугунных решеток, доставленных кораблями из Италии, в чашах давно иссякших фонтанов. Но главное — оно не иссякло в крови горожан, чьи предки с разных концов света пристали к этому берегу в поисках лучшей жизни. И когда настал час, пробудилась память о былом достатке и воле. О временах изобилия порто-франко и забубенных годах нэпа. Город очнулся. Забурлил. Как корни акаций и платанов, напитавшись соками тучного чернозема, по весне пробивают броню асфальта, так один за другим начали появляться артели и кооперативы. Лотки и будочки запестрели расписными деревянными ложками, обливными глечиками, разноцветными женскими заколками, дешевыми брошками, бусами и той бесценной мелочевкой, без которой в хозяйстве как без рук. Кто были эти первопроходцы, поверившие в новый порядок? Наследники жизнелюбов, авантюристов и любителей легкой наживы. Трудяги, в ком играла сила, в ком власть так и не смогла вытравить дух свободы и стойкую ненависть к подневольному хлебу.
Наум с его неуемностью кинулся в самую стремнину нового времени. Весть об этом в родительский дом принесла Тойба:
— Вы только посмотрите, что придумал ваш любимчик, — она протянула Беру листок из школьной тетрадки в косую клетку.
— “Обувь — любая. Починим за час. Качество — экстра. Заходьте до нас”, — вслух прочитал Бер, и его брови недоуменно поползли вверх.
Тойба выхватила листик:
— А как вам нравится эта подпись — “Артель “Вольный ветер””?! — она язвительно засмеялась. — Все столбы обклеены этими бумажками. Очередной фортель Нюмчика. Он собрал со всего города сапожников-инвалидов войны, договорился с кожевенной фабрикой на брак и обрезки — всё, что раньше вывозили на свалку. Его артельщики сидят на самых бойких местах. И уже начали чинить обувь за такую смехотворную цену, что другим сапожникам просто нечего делать — материал-то у артельщиков даровой! Люди теряют из-за него кусок хлеба. Но Нюмчику — море по колено. Он никого не боится. Спрашивается, почему? — Тойба подбоченилась.
— Это твой брат, — попыталась образумить ее Рут.
В ответ Тойба только зло прищурилась:
— Мама, он один такой умный? Тимошка правильно говорит, кто-то его прикрывает.
— Что ты болтаешь?!
Но Тойбу было не остановить:
— Мама, он деляга. Такие, как Нюмчик, сейчас живут припеваючи, а честные люди не могут свести концы с концами. Увидите, скоро он доберется до этого района.
От бедности Тойба считала теперь каждую крупинку в супе. Она работала приемщицей в швейном ателье, и ее зарплаты едва хватало на неделю. А Тимошка в эти бурные времена, внезапно потеряв прежнюю службу, а вместе с ней погоны, оклад и паек, с трудом определился на литейный завод подсобным рабочим. Сам он относился к перемене судьбы безропотно, с пониманием. И считал делом временным:
— Сейчас начальство как бы в дурачка играет. Всю мелкую карту, вроде меня, сбросили, а козыря придерживают и выжидают. А потом как шарахнут! Вот тогда посмотрим, чья возьмет, — пытался объяснить он Тойбе.
Но для нее любое выжидание и промедление было хуже смерти. Ее пылкий характер требовал действия. Тойба рвала и метала, грозя веснушчатым кулаком:
— Власть называется! Распустила, дала свободу. Раньше этот сброд пикнуть не смел.
Бер, как всегда, молчал, лишь изредка одергивал дочь:
— Не лезь в эти дела. Ворон ворону глаз не выклюет. Все они одним миром мазаны. И помни, если у кого-то убудет, тебе не прибавится. Довольствуйся тем, что имеешь.
А Рут проклинала тот день и час, когда одолжила у Купника деньги: “Знала, что нельзя брать у вора. Вот они и принесли в дом несчастье”. Хотя положа руку на сердце, понимала — дело не в Купнике, а в необоримой беспокойной крови, текущей в жилах Ямпольских. И чуяла: главная беда впереди.
А тут еще Геля, быстро войдя во вкус больших денег, купила себе каракулевую шубу с муфтой, золотые часы и завела привычки богатой женщины: на базар ходила в полдень, покупала самое отборное, не торгуясь, и ездила на такси. Вдобавок ко всему в доме появилась приходящая женщина, на которую переложила все хозяйство.
— Нюмчик еще пожалеет, что влез в это дело. А Геля не пропадет, она не из таких, — злобствовала Тойба, у которой и в добрые времена не было такого достатка. Ведь на Тимошке висела еще одна семья, и все свои доходы он скрупулезно делил поровну.
— Геля — как курица, ей бы только под себя грести! — вторила сестре Мирка, — разве у нее когда-нибудь болела душа за Нюмчика? А он доиграется! — причитала она.
Рут из последних сил пыталась примирить своих детей.
— Оставь их в покое, — урезонивала она Мирку. — Живи своей жизнью. Чего тебе не хватает?
Именно в эти неспокойные времена Мирка, наконец, обрела мир и счастье под кровом мамы Рэйзл, хотя квартира Кобыливкеров теперь больше смахивала на склад. Во всех ее углах, даже в супружеской спальне Мирки и Боруха, топорщились тугие мешки, набитые семечками подсолнечника. А в воздухе витал необоримый дух маслодельного завода. Мама Рэйзл, притихшая было после мытарств военных лет, внезапно вновь воспряла духом. Бросив все хозяйство на Мирку, она на трех неиствующих примусах и чадящем керогазе жарила крупные полосатые семечки. Ранним утром, когда рассвет неслышно крался по улицам спящего города, у дверей квартиры Кобыливкеров выстраивалась очередь старух с полотняными мешочками, сшитыми из старых простыней и наволочек. Семечки южного сорта “Первомайка”, которые мама Рэйзл продавала мелким оптом, были лучшие в округе. Среди них никогда не было пустых или прошлогодних, высохших или прогорклых. Она взвешивала наполненные мешочки на позеленевших от времени весах, орудуя медными гирями, чудом уцелевшими во всей этой мировой круговерти, принимая взамен мятые рубли. И старухи расползались по городу. Прихватив из дома маленькие граненые стаканчики, складные стульчики и старые учебники внуков для бумажных фунтиков, они садились у своих ворот и торговали калеными семечками мамы Рэйзл. Сама она в это время металась по городским и фабричным столовым, где за бесценок скупала у посудомоек и поваров объедки и остатки. Городской дурачок Минька, нанятый ею на условиях сдельной оплаты, погрузив бидоны с этим добром на тачку, развозил его по домам Слободки — района, где жили крепкие хозяева. Здесь в пристройках и сарайчиках, пользуясь внезапной слабиной власти, люди завели поросят, кур, гусей и другую живность.
Все эта бурная деятельность, включая оптовую закупку “Первомайки”, начисто отвлекла внимание мамы Рэйзл от сына. И Мирка впервые за время супружества почувствовала себя женой и хозяйкой. В ней даже затеплилась надежда стать матерью. Как ни странно, мама Рэйзл стала ее верным союзником. Каждый месяц проницательный взгляд свекрови вонзался в Мирку. Та виновато опускала глаза, и тогда мама Рэйзл кидалась к двери супружеской спальни:
— Сколько я еще могу ждать?! — грозно вопрошала она. — У меня есть штука бязи. Я приготовила ее на пеленки своему внуку. Но, видно, мой сын хочет, чтобы мне пошили из нее саван, — и, стуча маленьким кулачком по косяку, начинала причитать, — где мой интерес в жизни? Зачем я бьюсь как рыба об лед?! Зачем разрываюсь на части?! Я родила тебя, ты — мой капитал. Но где процент на этот капитал?! Где мой внук?!!
Обычно, Борух отмалчивался, но иногда из спальни доносился его придушенный крик:
— Не садитесь мне на шею, мама! Имейте терпение! Не торопите меня!
И тогда Рэйзл отскакивала от двери с проворством юной девушки.
Она хорошо помнила, как в 43-м с криком “Не садитесь мне на шею! Не торопите меня!” Борух выскочил из закутка, где начинял бутылки гвоздями и зажигательной смесью. В руке у него была граната.
— Ну, кому тут невтерпеж? — тихо спросил Борух.
И командир партизанского отряда Зюня, биндюжник и матерщинник, попятился назад:
— Тю! Сказился, чи що? — крикнул он, осторожно плюнул себе под ноги и ушел.
С этого дня на Боруха уже никто не смел наседать, тем более что взрывчатка, изготовленная им, никогда не подводила. “В конце концов, — успокаивала себя мама Рэйзл, ретируясь на кухню к семечкам и примусам, — мальчик знает, что он делает”.
Одни, покоряясь времени, подлаживаются к нему. Другие, словно лихие наездники, пытаются его взнуздать, подстегнуть, направить по своему пути. И лишь самые мудрые не верят времени, даже когда оно улыбается им. Они не забывают о его разрушительной силе.
И настал час, когда Наум пришел к Беру и сказал:
— Папа, я хочу, чтобы ты начал работать в моей артели. На примете есть надежный инвалид. Сделаю ему патент. Посажу на твое место, ты будешь за ним присматривать, а выручка — поровну. Милицию, исполком беру на себя. Они у меня теперь здесь, — и он похлопал себя по карману, не замечая, как у Бера начало багроветь лицо.
— Зачем мне эти фигли-мигли? — Бер с показным равнодушием пожал плечами. — Или ты считаешь, что я уже не могу зарабатывать себе и маме на хлеб с маслом?
— Кто говорит о хлебе с маслом? — досадливо передернул плечами Наум. — Вопрос о деле. Разве ты не видишь, что клиенты уходят от тебя? В твоей округе уже правит балом Ничипорук.
— Ну и что? — вмешалась Рут, — работы всем хватит. Или ты считаешь, что дети Ничипорука не должны кушать?
— Пусть о них голова болит у советской власти, — отрезал Наум. — Мне нужно укрепиться здесь, тогда все главные точки города будут у нас в руках и мы сможем диктовать цены.
— Кто это “мы”? — язвительно спросил Бер. — Лично мне ни к чему эта канитель. А тебе все еще мало денег? Ты хочешь откусить больше того, что можешь проглотить. Смотри, не подавись!
— При чем тут деньги? — Наум с раздражением откинулся на спинку стула. — Я что, могу есть за семерых или носить сразу семь костюмов?! Разговор идет о деле. Оно требует размаха. Нельзя останавливаться на полпути. Иначе дело рано или поздно умирает. А насчет денег ты здорово ошибаешься, папа. Деньги нужны для дела. Деньги — это свобода. У тебя таких денег никогда не было. Ни денег, ни власти над людьми. Твои три сопливых деревенских подмастерья не в счет. Тюкал ты молотком с утра до вечера, перебивался с хлеба на воду. Показывал советской власти всю жизнь кукиш в кармане. Но плевать она хотела на тебя.
— Ну и ну! Посмотрите на этого фабриканта! На этого нового Бродского! — перебила Рут и с деланной беззаботностью рассмеялась, словно весь опасный разговор был просто шуткой.
Но Наум упрямо наседал:
— Так что, ты решил папа? Сколько еще можешь работать? Год, от силы два! И место окончательно уйдет от меня. Или я должен буду за него втридорога переплачивать, чтобы сковырнуть Ничипорука.
— Хватит! — закричал Бер. — Ты пришел меня хоронить?
— Я пришел с тобой поговорить о деле, папа, — ответил побледневший Наум.
— Слышишь, — Бер повернулся к жене, — этот кацап Колька Вольский называет меня папой. Меня, жида Берку Ямпольского, — привстав со стула рывком сорвал с головы замусоленную кепку, — ай, яй, яй! Какая честь! — и вдруг завизжал пронзительным тонким голосом: — Мать покрывает тебя! Думаете я не знаю о Турине?! Иди, донеси на меня! Законопать в тюрьму как этого горбуна Егора! Тогда это место станет твоим!
Наум недобро сузил глаза:
— Ты меня Туриным не попрекай. Такие, как он и Тимошка, всю жизнь толкали меня на дно. Вначале из-за того, что я сын еврея-лишенца, потом из-за того, что с войны вернулся живой. Что мне делать? Водку пить?! Валяться под забором?! Пробовал — не мое это. Я работать хочу! Мне свобода нужна. Те, кто никогда не считал меня ровней, теперь кормятся из моих рук, я их с потрохами купил. Если уж жрать свинину, так чтоб по подбородку текло. Не я, так другой бы нашелся. Они продажные. И горбун той же породы. Жадность его сгубила. Хотел из меня сделать дойную корову. Но сейчас другое время.
— Время делают люди, — устало сказал Бер, — а люди не меняются. Как были зверьем, так и остались. А тебе в любом времени тесно будет. Главное для тебя — быть на виду, и для этого ты никого не пожалеешь: ни себя, ни свою семью, ни отца с матерью. С отребьем связался! И меня в этих делах запутать хочешь?!
Страх перед этой властью внезапно охватил Бера, и злоба, словно огонь, вспыхнула с неистовой силой.
— Вон отсюда! Чтоб ноги твоей здесь больше не было! — он начал выталкивать сына за порог.
— Бер! Опомнись! — вскрикнула Рут.
Но было уже поздно. Двое мужчин из рода Ямпольских стояли друг против друга, сжав кулаки. В их глазах полыхали ненависть и ярость.
— Папа, ты всю жизнь считал, что тебе не будет сносу, — прохрипел Наум, — но ты уже старик. Твоя песенка спета. Думаешь, все эти годы я был слепой? — он недобро рассмеялся. — Нет! Просто на многое закрывал глаза. Теперь я с тобой поквитаюсь за все, Бер Ямпольский! — и вышел, гулко хлопнув дверью.
Наум сдержал слово. Через месяц на противоположной стороне улицы, как раз против окна Бера Ямпольского, появилась фанерная будка. На одной ее стороне, обращенной к базару, красовалась кокетливая женская туфля, на другой — узконосый кавказский сапог. А над всем этим великолепием вилась размашистая надпись: “Ремонт с ноги. Срочно и дешево”. Рут первая увидела будку. Произошло это ранним майским утром, когда она, проснувшись, подошла к окну и подняла железную волнистую, как стиральная доска, штору, которую Бер опускал на ночь. В первый миг ей почудилось, что это продолжение сна. Словно пытаясь отгородиться, она с силой потянула штору вниз. Та опустилась с мягким рокотом. Рут, сжавшись, стояла в кромешной тьме.
— Что случилось? — донесся до нее осипший со сна голос Бера. Он встал с постели, зашлепал босиком по полу и отстранил ее от окна.
Штора с тихим визгом снова взмыла вверх. В дверях будки в рабочем комбинезоне стоял Наум.
— Ну, что молчишь? Радуйся! — недобро усмехнулся Бер. — Теперь целыми днями можешь любоваться на своего сыночка!
Несколько дней Бер ходил чернее тучи. Подолгу где-то пропадал. Но однажды пришел откуда-то со своим старым потрепанным чемоданом и, когда открыл его, Рут ахнула — чемодан был доверху наполнен сапожным кроем.
— Где ты это взял, Бер? — тихо спросила она. — Опять у Купника?
— А хоть бы и так, — ответил Бер, раскладывая на столе крой.
— Ты решил на старости лет стать вором, Бер? Ты не знаешь, чем все это может кончиться? — устало сказала Рут.
— Мне эта кожа досталось даром?! — взвился Бер. — Это твой сын подкупил всех и берет ее со склада даром. А я заплатил втридорога. У кого я украл? — он стукнул по столу кулаком. — У государства? А почему оно мне не продает эту кожу? Потому что знает, я один сделаю из нее туфли лучше, чем вся их фабрика. Посчитай, сколько раз это государство обокрало меня! Разве каждый месяц мне не выворачивают карманы — налоги, заемы, патент! Не считают каждый кусок хлеба, который кладу в рот? А что я получил взамен? Свободу? Достаток? Я не хозяин себе! Всю жизнь проработал! Покажи, что нажил! А теперь ты хочешь, чтобы подбирал крошки со стола этого выродка?! — Бер бросил яростный взгляд на сапожную будку за окном. — Твой сын думает, что купил эту власть. Нет! Сам с потрохами ей продался, — Бер обдал ее горячим прерывистым дыханием.
Рут, молча потупилась. Разве могла она ему рассказать правду о своем унижении и позоре? О том, что бегала к сыну на Вокзальную? Плакала, умоляя закрыть эту злосчастную будку? Но Нюмчик упрямо стоял на своем: “Мама! Не проси! Я слишком дорого заплатил за это дело, чтоб бросить все на полпути”. У самой двери начал поспешно совать ей в сумку мятые пятерки и трешки. “Хочешь откупиться? — тихо спросила Рут, отталкивая его руку. — Ты привык откупаться, Нюмчик! Теперь вся твоя жизнь — это только деньги. Ты знаешь, что все сапожники города боятся тебя и не хотят с тобой иметь дела?” Он отшатнулся: “Кто тебе это сказал? Отец?!”. “Какая разница?” — уклончиво ответила Рут и вышла, не прощаясь.
А Бер снова, в который раз, начал новую жизнь — жизнь подпольного сапожника. Он снял вывеску “Ремонт обуви”, и вынес из тамбура свой сапожный скарб. Днем слонялся по дому, отсыпался. Но едва на улице начинало темнеть, как наглухо закрывал ставни в тамбуре, опускал железную штору и принимался за работу. Иногда, проснувшись на рассвете, Рут слышала, что кто-то тихо скребется в дверь. Сквозь полусмеженные веки видела, как Бер поспешно укладывает в чемодан несколько пар румынок — коротких щегольских ботиночек, отороченных меховой опушкой, от которых женщины в ту пору сходили с ума. Потом до нее доносились приглушенный шепот, чуть слышная возня, тихий звон дверной цепочки, щелканье замка. И Бер снова возвращался в комнату. Обычно, садился к столу и, помусолив палец, пересчитывал деньги. Затем, тщательно обернув газетой и перевязав бечевкой, прятал в ящик кухонного стола. Никогда ни в чем не доверявший власти, Бер не признавал сберегательных касс. Рут притворялась спящей. Но он, чувствуя на себе ее взгляд, наливался раздражительностью и злобой.
— Что опять не так? — хмуро спрашивал Бер. — Другие женщины работают и поют, а ты кушаешь и плачешь! Скажи, чего тебе не хватает?
— Покоя, — тихо роняла Рут.
Все это тянулось больше года. Однажды Рут чуть ли не лицом к лицу столкнулась на улице с сестрой. Хотела пройти мимо, но Геля схватила ее за руку:
— Послушай, сколько Нюмчик будет подставлять свою голову из-за Бера? Сколько будет его выгораживать? — глаза Гели от волнения переливались небесной голубизной. — Ему уже сказали: “Мы вас ценим, но или ваш отец кончит это дело, или мы возьмемся за него”.
Рут вырвала свою руку из цепких пальцев Гели:
— Иди сообщи ему сама! Ты с ним хорошо знакома.
— Забудь об этом! Мне просто всегда его было жалко. Что я могла сделать? Он ходил за мной по пятам, не давал мне прохода. Ты это видела! — голос Гели дрогнул, и она прижала стиснутые кулаки к высокой груди.
— Ты перепутала, Геля! Я — не Нюмчик! Передо мной не надо плакать и каяться, — презрительно засмеялась Рут и пошла, не оглядываясь.
А поздним вечером пришел взволнованный Купник. Они о чем-то долго шептались с Бером. Уходя, Купник кивнул Рут:
— Сапожники нашего города просили передать вашему сыну, что они рады бы молится за его здравие, да только не знают какому богу. Он ведь у вас, кажется, русский? — лицо Купника сморщилось в злобной ухмылке.
После его ухода Бер, не говоря ни слова, начал лихорадочно собирать в чемодан обрезки кожи и заготовки.
— Приготовь мне деньги и белье, — отрывисто приказал он.
— Куда собрался? — бросилась она к мужу, но он, поведя плечом, резко отстранился от нее. — Неужели поверил, что Нюмчик доносчик? Это же наш сын!
— Женщина, — прохрипел Бер, — ты прожила жизнь зря. Ты не знаешь, на что способны люди, когда спасают свою шкуру. Эта власть поймала твоего сына на крючок и затребовала его душу, — в дверях он кивнул на мешок с сапожным скарбом, — вынеси на базар. Продай. Мне больше не понадобится. Я свое отработал. И чтоб дома не было лишней копейки! Спрячь деньги у Мирки.
Домой Бер вернулся через несколько дней — похудевший, осунувшийся. Казалось, пружина жизни, глубоко спрятанная в его нутре, внезапно сломалась, а вместе с ней надломился и сам Бер. Он как-то быстро и заметно начал стареть. Лето прожил словно неприкаянный: вставая чуть ли не на рассвете, тотчас уходил из дома и возвращался лишь к вечеру, когда южная, темная, как загустевшие чернила, ночь опускалась на город.
— Где ты ходишь целыми днями? — однажды упрекнула его Рут.
Он исподлобья посмотрел на нее:
— Хочу научиться жить беззаботно, как граф Потоцкий. Гуляю, смотрю, как другие люди живут…
Внезапно выкрикнул с раздражением:
— Спроси: “тебе весело, Бер?”!
Рут послышались в его голосе слезы. Она потянулась, было, к нему. Но он, резко оттолкнув ее, лег на кушетку и повернулся лицом к стене.
Однажды днем, когда Бера не было дома, прибежала Тойба. Пылая искрами веснушек, закричала:
— Мама! Я видела сегодня горбуна! Он ходит по базару и просит милостыню!
Было время реабилитаций и амнистий. Рут с показным безразличием пожала плечами:
— Ну и что! Сейчас многие возвращаются!
— Тимошкин друг говорит, что горбуна посадили по доносу Нюмчика! Это позор для всей семьи! А папа! Он стал как тень. Клянусь, эта будка больше не будет здесь стоять! Я своими руками порубаю ее на куски, — через открытое окно она метнула испепеляющий взгляд на противоположную сторону улицы.
— Сядь и успокойся! Не подливай масла в огонь. И не болтай, чего не понимаешь. Мало ли что говорят друзья твоего Тимошки. У них самих рыльце в пуху, — строго прикрикнула Рут, стараясь не показать сумятицы, что творилась в ее душе.
— Тимошку не трогай! Это человек кристальной честности. Ты кого хочешь очернишь, лишь бы своего сыночка выгородить, — с внезапной злобой воскликнула Тойба, — потому что он тебе родной!
И перегнувшись через широкий подоконник, вдруг зычно крикнула на всю улицу:
— Нюмчик! Кацап! Не прячься! Выходи! Я хочу плюнуть в твою бесстыжую рожу!
На глазах Рут разрушалось то, чему она посвятила всю свою жизнь — её семья.
Едва за Тойбой захлопнулась дверь, Рут кинулась к кухонному шкафчику. В верхнем ящике, под клеенкой, поверх которой были набросаны алюминиевые вилки с недостающими зубцами, обломки точильного камня и обрывки стертой наждачной бумаги, еще оставалось несколько пачечек денег. Она выбрала на ощупь самую тощую из них. Сорвала бечевку и бумагу. Не пересчитывая, положила в карман и, прихватив кошелку, кинулась на базар. Еще издали увидела нескладную фигуру горбуна. Было жарко. Но он был в рваном ватнике, на голове топорщилась ушанка. У его ног, на расстеленной в пыли газете, лежала коробка. На дне ее — горстка монет.
— Подайте, кто сколько может, — выпевал горбун гнусавым дребезжащим голосом.
Поравнявшись с ним, Рут тихо сказала:
— Здравствуйте, Егор! — и вынула из кармана деньги, — возьмите! Это вам!
Горбун отшатнулся, закинув голову, посмотрел на нее, крохотное мятое личико покрылось испариной. Придерживая шапку рукой, кинулся бежать, задыхаясь и выбрасывая вперед негнущиеся ноги. Ее рука с деньгами повисла в воздухе.
— Выживают человека из города. Не дают спокойно помереть, — послышалось за спиной Рут.
Не оборачиваясь, она побрела прочь.
К концу осени Бер совсем сдал. Он почти ничего не ел и целыми днями молча лежал на кушетке, вперившись в потолок. Лишь иногда в полдень, с трудом опираясь на палку, выходил в тамбур и долго стоял там, пристально вглядываясь в подслеповатое окошко. Однажды Рут, подкравшись, выглянула из-за его плеча на улицу. Она увидела, как из будки появилась Геля с сыном. Ещё по-юношески долговязый и нескладный, посадкой головы и походкой мальчик разительно походил на Бера. Он был одет в темный костюм и белую рубашку с вольно, по-щегольски приспущенным галстуком. В одной руке нес скрипку в добротном обтянутым кожей футляре, в другой — букет роз. Они шли, о чем-то оживленно переговариваясь. Геля помахивала пустыми обеденными судками. Рут почувствовала, как в душе ее шевельнулась глухая ревность. “Эта мука кончится только со смертью Бера”, — подумала она, и тотчас ужаснулась своей злобной мысли.
— Зачем ты следишь за мной, женщина? — не оборачиваясь, тихо сказал Бер, — неужели каждая минута моей жизни должна принадлежать только тебе?
— Наверное, сегодня у Эли был концерт. Хочешь я позову их? — пересиливая себя, виновато спросила Рут.
— Зачем? — устало ответил Бер и медленно поплелся к кушетке.
Натянув одеяло до подбородка, закрыл глаза и чуть слышно, словно во сне, пробормотал:
— У каждого своя жизнь и своя смерть.
7
Бера хоронили в первых числах января. На улице дул резкий пронизывающий ветер, сыпал сухой мелкий снежок. Люди, стоящие у свежевырытой могилы, прятали лица в поднятые воротники, зябко ежились, переступая с ноги на ногу, чуть слышно переговаривались. Рут повернулась к синагогальному служке:
— Начинайте!
Он смущенно потупился на миг, а потом, пригнувшись к ее уху, сказал:
— Этот мужчина хочет прочитать кадеш. Говорит, что сын покойного, — служка деликатно кивнул в сторону Наума, что стоял поодаль с непокрытой головой и, бросая на мать умоляюще-настороженные взгляды, комкал в руках серую каракулевую шапку.
Рут, очнувшись от горестных мыслей, машинально окинула взором Нюмчика. На миг этот человек в длинном добротном кожаном пальто показался ей чужим. Но через секунду их взгляды скрестились, и, отвернувшись, Рут хрипло ответила:
— У покойного не было сына. Это кладбищенский нищий. Начинайте!
Сегодня чаша твоей жизни полна до краев, но придет час, она опустеет до дна. И тогда ты возопишь: “За что, Господи?”.
Теперь, когда Рут осталась одна, она старалась как можно реже выходить из дому. А если уж приходилось, то шла потупившись, стараясь ни на кого не глядеть. Ей всюду чудились насмешливые, косые взгляды и шепот за спиной: “Посмотрите, это его мать”. Ее сжигал стыд за Нюмчика.
Со смертью Бера между нею и дочерьми пролегло отчуждение. Изредка и ненадолго забегала вконец измотанная Мирка, потерявшая голову от долгожданного материнства. Близнецы, мальчик и девочка, росли болезненными и капризными. А Тойба начала избегать Рут. Проходя мимо, стучала в окно, и когда Рут выглядывала, махала ей рукой: “У меня все в порядке, мама”. И тут же исчезала. Но по ее лихорадочно блестевшим глазам, по ее нервной веселости Рут понимала: с ней происходит что-то неладное.
Под Новый год Тойба принесла торт и вино. Вместе с ней пришел грузный седой мужчина много старше ее. Суетливо разлив вино по рюмкам, Тойба торжественно сказала:
— Мама, выпей за наше счастье. Это мой муж Лев Вениаминович. Персональный пенсионер и преподаватель истории партии. Человек кристальной честности.
Ошеломленная Рут молчала. Тойба, не давая никому проронить ни слова, сообщила скороговоркой об извилистом пути его жизни, пролегшем через царскую и сталинскую ссылки, о заслугах, о взрослых детях от первого брака. А через полчаса скомандовала:
— Лева, нам пора. Завтра у тебя лекция. Тебе нужно пораньше лечь спать.
Он послушно поднялся, она тщательно закутала его горло шарфом, надела на него меховую шапку с опущенными ушами, подала пальто. В дверях небрежно бросила:
— Через месяц переезжаем. Леве дали двухкомнатную квартиру в центре.
Рут из окна долго смотрела им вслед. Всё происходящее она воспринимала теперь отстраненно, без прежней боли и горечи. На душе у нее было пусто и пасмурно. Часами бессознательно перебирала десятки мелких вещей, которых изо дня в день касались руки Бера: потертый на сгибах кошелек, щипчики для сахара, старый потемневший от времени подстаканник, серебряную луковицу карманных часов. “Ну, Бер, — про себя шептала она, покачивая головой, — ты все-таки добился своего. Ты ушел от меня. Но скажи, в чем моя вина? Разве я не служила тебе все эти годы? Разве не обвилась вокруг тебя, как плющ? Но ты никогда не считал меня ровней себе ни в постели, ни в жизни. Ты всегда лишь терпел меня рядом с собой. Ты молчал, но я это видела по твоим глазам, я это чувствовала по твоему дыханию. Иногда мне кажется, что ты, Бер, навсегда остался мальчиком, которому не под силу оказалась моя любовь. Да, да, Бер, ты — мальчик. Помнишь, как любил гонять голубей, как заглядывался на ярмарке на красивых девушек, как убегал из дома? Взрослые мужчины так себя не ведут. Я думаю, будь жива Лея, тебе и с ней стало бы скучно. Потому что ты терпеть не мог будней, ты любил только праздники. И не вздумай отнекиваться, Бер! За те годы, что мы провели с тобой под одной крышей, я узнала тебя как свои пять пальцев. Странно. Но к Геле я теперь тебя совсем не ревную. Знаешь, почему? — губы Рут сложились в хитрую улыбку. — Наконец, поняла, что Геля — это я. Просто ты слишком долго примерялся, приглядывался ко мне. А когда опомнился — моя молодость уже ушла”.
Случалось, она произносила вслух то или иное слово и вздрагивала от неожиданности, пугаясь своего голоса, отчетливо звучавшего в тишине комнаты. “Ты совсем рехнулась, Рут”, — говорила она себе. Лихорадочно выдвигала ящик стола, сбрасывала туда вещи и запирала его на ключ. Теперь, когда она не должна была готовить, стирать, обихаживать больного, день казался бесконечно длинным и пустым. Иногда она подходила к окну. Но взгляд неизменно упирался в сапожную будку, и тогда в душе вспыхивала ярость. “Посмотри, Бер, — беззвучно кричала она, — посмотри на дело рук твоих: наш сын стал чужим человеком! Кто стравил нас? Кто ожесточил его сердце? Кто подтолкнул на путь позора и несчастья? Ты! И не говори, что во всем виновата эта власть! Молчишь? Я знаю, тебе нечего сказать, Бер! Тебе самому жизнь была не в радость. Не твое это было время. А приноравливаться ты никогда не умел. Ни к людям, ни к временам”. Рут окидывала безучастным взглядом комнату, садилась на кушетку и, сложив руки на коленях, ждала наступления вечера. Она рано ложилась спать, поздно и с трудом поднималась с постели. И, обращаясь к Богу, уже ни о чем не просила, а только жаловалась: “Ты сам видишь, Готыню, что значит прожить жизнь среди этих Ямпольских. Я знаю, в любви отдыха не бывает. Но я устала любить их, Готыню”.
После смерти Бера, Наум вместо себя посадил в будку какого-то инвалида. И с той поры появлялся лишь изредка. Однажды, когда уже смеркалось, Рут увидела, как сын направляется к сапожной будке. Ей почудилось, что он стал хромать еще больше, и жалость пронзила ее. Она долго ждала, когда он, наконец, выйдет. Рут хотелось еще раз проводить его взглядом. Но, так и не дождавшись, уснула, прикорнув на подоконнике. А когда проснулась среди ночи, в будке горел свет. Узкий луч пробивался через ставни на улицу. Было так тихо, как бывает только заполночь, когда все погружено в глубокий сон. Ей стало не по себе. Выйдя из дома и неслышно перейдя через дорогу, Рут прильнула к щели между ставнями. При тусклом свете лампочки она увидела Нюмчика и Турина, сидящих друг против друга. Их разделял низкий верстак. Турин пересчитывал деньги. Потом, собрав в пачку, подровнял ее и положил в карман.
— С завтрашнего дня мы не знакомы, — донесся до Рут его резкий голос.
— Что случилось?! — вскинулся Наум, — ты хочешь больший процент? Думаешь, я все кладу себе в карман? Смотри, во что нам обходится материал и работа, — взяв обрывок бумаги и карандаш, начал поспешно писать на нем.
— Оставь свои расчеты! Они теперь не нужны! — резко оборвал Турин.
— Но я запустил пошив кошельков и сумок из обрезков кожи. Первая партия уже пошла в продажу. Это золотое дно, — убеждал Наум.
— Знаю, мне сообщили. С размахом работаешь, парень, тюрьма по тебе давно плачет. А у меня партийный билет, служба…
— Нет! Я так просто свое дело не отдам! — хрипло произнес Наум. — И будка оформлена на меня. Я здесь хозяин и никуда отсюда не уйду!
— Хозяин! — хмыкнул Турин. — Забыл, кто ты есть?! Сегодня ты хозяин, завтра — арестант. Всё! Сворачивайся! По старой дружбе даю месяц сроку! — Турин встал, резко отодвинув стул, и Рут отпрянула от будки.
Остаток ночи проворочалась в постели. Сон сморил лишь под утро. И приснился Бер — молодой, красивый, веселый. На руке у него сидела сизая голубка. Ее оперение в свете солнца отливало стальной синевой. А когда пристально вгляделась, то увидела, голубка — это она, Рут.
С этого дня начала собираться в последний путь. Перестирала и перегладила белье, до блеска начистила кастрюли, перетряхнула шкаф и кладовку. Только антресоли, как и при жизни мужа, оставались нетронутыми. Бер строго-настрого запрещал домашним копаться в его вещах. И когда дом засиял чистотой, села у окна, опершись грудью на подоконник. Она вглядывалась в идущих людей. Ей не хотелось ни о чем думать. Казалось, душа замерла в ожидании своего часа. Внезапно её сознание обожгла мысль: “Рут, ты готова покинуть этот мир. А кто поможет твоему сыну? На чьи плечи хочешь ты переложить свою заботу? На плечи Господа Бога? Но разве нет у него другого дела, кроме Ямпольских?”.
Ночью жители квартала проснулись от огненного зарева — горела сапожная будка. Пламя то затихало, то принималось бушевать с новой силой. Рут глядела из окна тамбура на полыхающий огонь. Потом прошла в комнату, села на кушетку: “Теперь ты доволен, Бер? — прошептала она и поднесла ладони к лицу. На нее пахнуло сладковатым запахом керосина, — видишь, наконец и я стала настоящей Ямпольской, хотя мой большой палец остался таким же как прежде”, — и Рут горько улыбнулась.
Когда будка догорела почти дотла, приехали пожарные, а следом прибежал и Наум. Грузно припадая на протез, он заметался вокруг пожарища, выгребая из золы остатки обгоревшего скарба. Рут долго смотрела на него через полуотворенное окно. Потом, накинув на плечи древнюю, как мир, клетчатую шаль, вышла на улицу. Кожа еще дымилась и удушливо воняла.
— Нюмчик! — негромко окликнула она и поманила его.
Он вошел в дом и бессильно опустился на кушетку. Рут подала ему чай в подстаканнике Бера. Наум пил, и по его лицу, испачканному копотью и сажей, текли слезы.
— Это от дыма, — сказал он, и вдруг с яростью крикнул, — они у меня поплатятся!
— Кто — “они”? — потупясь прошептала Рут. — Посмотри, — она кивнула в угол, где валялась ветошь, куски пакли и стояла старая жестяная канистра. Когда-то, еще до войны, с этой канистрой она посылала Нюмчика на соседнюю улицу, в керосиновую лавку.
Наум ошеломленно молчал. Потом лицо его скривилось, словно от боли, подстаканник выпал из рук. Стакан покатился по полу, расплескивая чай.
— Ты? — выдохнул Наум. — Ты?!
Он подскочил к Рут, сжав кулаки.
— Я знаю, тебе больно, — она покачала головой и провела рукой по его лицу. — Может быть, еще повезет, и придет твое время. Но сейчас отступись. Ты никогда не будешь среди этих людей своим. В тебе другая кровь. И это хорошо. Скоро я уйду. Папа зовет меня к себе. Это последнее, что я могла сделать, чтобы остановить тебя.
Минуту-другую он смотрел на нее, яростно играя желваками. И вдруг устало сказал:
— Наверно, ты права, мама.
Рут умерла во сне, с четверга на пятницу. В канун Песах. Потому-то всё делалось в страшной спешке и сумятице. И только на кладбище, глядя на растерянное лицо Эли, слыша всхлипывания и причитания Тойбы, Наум осознал происшедшее. Он стоял, угрюмо глядя себе под ноги. Потом бросил взгляд на осунувшуюся и внезапно постаревшую жену. И его пронзило: “Как похожа на маму. В юности я так тосковал по дому. Наверно поэтому, увидев ее, потерял голову. Но мама всегда отдавала себя, ничего не требуя взамен. Если что-то принимала от нас, то только, чтобы не обидеть. А у Гели на первом месте она сама”. Мирка застыла, повиснув на руке Боруха, между полузапахнутых пол пальто выпирал ее острый живот. Мама Рэйзл, распростав руки, как крылья, прижимала к себе двух внуков. Дряхлый раввин в старом плаще дрожал на пронизывающем весеннем ветру. Мутная капля то и дело повисала на кончике его носа. Он вытирал ее скомканной тряпицей, переступая с ноги на ногу. “Мама!” — вдруг отчаянно вскрикнула Мирка и упала на колени на еще не оттаявшую землю.
— Рождение и смерть. Всё крутится вокруг этого, — пробормотал раввин, глядя на Мирку, — дитя входит в жизнь со сжатыми кулаками — оно верит, быть этому миру в его руках. Старики уходят с раскрытыми ладонями — с собой туда ничего не возьмешь, — он закрыл глаза, собираясь с мыслями, дернул себя за кадык и выкрикнул срывающимся охрипшим фальцетом, — о чем вы плачете, дети Израиля?! Возрадуйтесь, глядя на судьбу этой женщины! Она прожила отпущенный ей срок. И, подводя итог ее жизни, мы можем сказать: вот достойнейшая из жен, вот преданнейшая из матерей!
На следующий день Наум и Тойба пришли в опустевший родительский дом — с тем чтобы разобрать вещи и освободить квартиру. Вместо Мирки явилась мама Рэйзл. Она была настроена воинственно. Переступив порог, громко заявила:
— Вещи делим по числу наследников, — видя, что Тойба готова взвиться, срезала ее, — я слышала, вы теперь замужем за старым большевиком. Мне всегда казалось, таким людям ничего не нужно — ни мебель, ни пасхальный сервиз. Их интересует только революция, — и решительно открыв буфет, начала выгружать посуду, приговаривая, — бедная Рут! Нет большего горя для матери, чем неудачные дети. Мало ей было цурес с ними при жизни! Так сейчас, в раю на золотом кресле, она должна лить слезы, глядя на них, — повернулась к Науму, — что вы сидите? У вас дом — полная чаша. Льется через край. Возьмите себе что-нибудь на память и идите домой!
Он покорно кивнул и полез на антресоли. Когда-то здесь было владение Бера. И Рут, и детям запрещалось не только копаться, но даже открывать дверцы. Нюмчик достал чемодан. Там в беспорядке лежали остатки старого сапожного инструмента, колодки, куски вара, обрывки дратвы, обрезки кожи и большая жестяная коробка из-под печенья, где Бер хранил квитанции об уплате налогов. Потом снял со стены оправленную в рамку старую фотографию, где Бер и Рут чинно сидели на стульях в окружении четверых детей. Тойба хотела было воспротивиться, но Наум хмуро посмотрел на нее и твердо сказал: “Больше мне ничего не нужно”. Подхватил чемодан, сунул за пазуху фотографию, сухо попрощался и ушел. Дома, буркнув Геле: “Не заходите ко мне”, запер дверь спальни на крючок. При свете настольной лампы долго рассматривал фотографию. Внезапно коротко, отрывисто выдохнул. И вдруг заметил, что плачет: по небритым щекам, поросшим за эти несколько дней седой жесткой щетиной, текли слезы. По-детски шмыгнув носом, не раздеваясь, лег в постель.
Ночью, словно от удара, проснулся. Захлебываясь, тихо взвыл. “Я никогда не знал как распорядиться собой и глушил себя всю жизнь работой как водкой”.
К сердцу подкатила дикая удушающая тоска — проклятие рода Ямпольских. Он до смерти боялся этих приступов. Стараясь отвлечься от тяжелых мыслей, встал, начал копаться в чемодане, перебирать сапожный скарб. В кармашке нашел красные стеклянные шарики, мешочек с песком и дробью, свинцовую биту.
“Боже мой! Все эти годы папа хранил мои игрушки! — и раскаянье обрушилось на него. — Он так любил меня! Что развело нас? Откуда ненависть и злоба? Разве причина в Геле? Да нет, эта женщина не стоит того. Может быть, все дело в моей необузданности? В моем диком характере? Я хотел верховодить в этой жизни. И ради этого перешагнул через всё. Отрекся от самого себя”. Он глухо всхлипнул. Вновь машинально нырнул в кармашек. Вытащил маленький сверток, замотанный в тряпицу. А когда развернул, увидел Георгиевский крест на почерневшей от времени ленте. И тут же всплыло в памяти, как мальчишкой, безмерно гордясь этим знаком отцовской храбрости, выкрал его из шкафа и, приколов к рубашке, явился на сбор отряда. Вожатая Зина, голубоглазая и курносая, учинила ему допрос перед строем: “Где взял?!”. А он, почуяв неладное, соврал, что нашел. “Дети, смотрите! — звонко крикнула Зина. — Такие ордена царь раздавал своим подлым наймитам!”
“Я начал стесняться тебя, папа, — прошептал Наум. — Только на войне, в окопе, понял, что ты был не робкого десятка. Но что мог поделать? Метался, пытался вырваться. Потом сдался. Эта подлая власть поймала тебя в капкан. А я? То же самое случилось и со мной. Разве не хотел быть честным? А стал своим среди подлецов и поддонков. Видно, самое тяжкое — война с самим собой. Здесь нет ни тыла, ни передышки, ни укрытия. Здесь нет ни орденов, ни медалей…”
Он открыл жестяную коробку. Начал перебирать и раскладывать квитанции, сортируя их по годам. “Собирал эти злосчастные бумажки. Хранил их, оправдываясь перед всякой швалью за каждый заработанный рубль. А они с сытыми харями указывали, как тебе жить!” — Наум задохнулся от гнева.
На самом дне коробки лежал конверт без обратного адреса, обклеенный диковинными марками. Наум вынул из него листок бумаги, исписанный мелким четким почерком. “Здравствуйте, мои дорогие! Боюсь навлечь этим письмом на вас беду, но не могу удержаться. Прошло столько лет — от вас никаких вестей. У нас уже трое сыновей. Все в твою породу, папа”. Наум перевернул лист: письмо было без подписи. Он начал внимательно перечитывать его. “Если это не опасно, пошлите весточку по адресу: Тель-Авив, ул. Алленби, 13… Дедушка до последнего дня вспоминал и молился за вас… Не смею надеяться… Но если кто-то надумает, то сделаем все, что в наших силах. Вы, конечно, поняли о чем я пишу”. На почтовом штемпеле отчетливо виднелась дата: письмо было трехлетней давности. “Папа получил его за год до своей смерти, — перевел взгляд на фотографию, взятую им из родительского дома, — неужели Симка?” — прошептал он, глядя на диковатую девочку с тугой косой, перекинутой через плечо.
В эту ночь Наум решил повернуть жизнь в новое русло: бежать куда глаза глядят от пут ненавистной ему власти, от Турина, от грязи, в которой барахтался столько лет.
— Это мой последний шанс, — сказал он Геле, — пока в силах, хочу начать все сначала. А здесь у меня жизни не было и не будет. Это не мое.
Она не перечила, зная его упрямство и строптивость. Надеясь, что одумается. А Нюмчик начал действовать. Он написал письмо и послал по указанному адресу. Ответ совершенно обескуражил его. На казенном бланке крупными буквами было напечатано: “Укажите точные имя, фамилию, год и место рождения, согласно метрике, всех членов семьи, кто намерен репатриироваться. Укажите имя, фамилию и год рождения, а также степень родства того, к кому вы едете. Если таковых нет, поставьте прочерк. Письмо вышлите по адресу: Рига, ул. Ленина, 7, Петрову”. Наум долго думал, что бы это могло означать. А потом решился. И махнул через всю страну в Ригу. По указанному адресу оказалось какое-то учреждение по обмену жилплощади. Петрова там никто не знал. Пожилая женщина с усталым лицом предложила оставить письмо: “У нас такое бывает. Люди меняются, переезжают. Почта попадает к нам”. Она посмотрела Науму в глаза и отвернувшись, зашелестела бумагами. Наум оставил письмо. Через месяц пришел вызов с печатью. И он понял, что участвует в игре, правила которой ему неизвестны. Но это не остановило его, он твердо решил уехать. И тут Геля неожиданно стала на дыбы.
— Нам там нечего делать. И ты никуда не поедешь! — заявила она. — Это искалечит мальчику жизнь. Концерты, конкурсы — ему всё перекроют. Столько лет учебы, труда. Из-за твоей блажи он должен стать учителем музыки в сельской школе? Не будет этого! Я все узнала. Ты не получишь от меня развода, а без развода разрешения на выезд не дадут. Мы прожили вместе почти четверть века.
— Не вместе, а рядом, — перебил Наум. — Ты любила себя, я — себя! — он с раздражением глянул на жену, и вдруг кольнуло: “Как похожа на маму!”.
— А кто в этом виноват?! Ты! У вас порода такая, — вспыхнула Геля.
— Хватит! — оборвал Наум. — Я отработал на вас двадцать один год. Три раза по семь. Теперь свободен. Хотите, поехали вместе. Не хотите — уеду один. Думайте, — глянул исподлобья и отрезал, — хотя тебе не советую. Там нужно хребтину ломать. Ты не из таких. Постарайся устроить свою жизнь здесь. Я не против. А развод дашь, никуда ты не денешься. Не дашь, все равно уеду. Для меня это дело решенное.
Когда сын пришел домой, он положил на стол конверт и прихлопнул ладонью:
— Это вызов в Израиль. Я уезжаю. Не уговариваю. Думай сам. Неизвестно, выпустят ли. Не знаю, что ждет тебя там. Но помни: дорогу тебе стелили мои деньги. Учителя, репетиторы — ни в чем не было отказа. Тебе не нужно было заботиться о хлебе насущном. Ты способный, но не талантливый. Для твоего дела этого мало.
— Папа, ты помешан на своих деньгах и ничего не понимаешь в моем деле, — Эля холодно посмотрел на Наума и отрывисто добавил: — А мама? О ней подумал?!
— Не тебе судить! — оборвал его Наум. — У нас свои счеты.
— Ты ни с кем не можешь жить в согласии, — вспылил сын, — даже с самим собой! В твоем возрасте уже пора угомониться, папа.
— Ха, — криво усмехнулся Наум, — в моем возрасте мужчины в нашей семье начинают все сначала. Ты вспомнишь мои слова. У тебя это еще впереди.
Наум подал документы. Потянулись месяцы томительного ожидания. Отказ пришел спустя полгода, в канун октябрьских праздников. И начались хождения по канцеляриям и кабинетам. Он вкладывал в это всю свою неуемную энергию и в неустанных хлопотах топил тоску рода Ямпольских. В большом сером здании на площади, где двадцать лет назад ему твердили о его еврействе, теперь втолковывали и совестили, что негоже русскому человеку покидать родину. В конце концов открыто начали грозить тюрьмой, намекая на артельные дела. И тогда он решился. Вечером подкараулив Турина у его дома, оттеснил к газетному киоску:
— Слышал новость? Колька Вольский умер! — оскалился в ухмылке. — Давай наново знакомиться. Наум Ямпольский. Жид чистой воды. Или меня выпустят из страны, или пойду с повинной. Мне ходу назад нет и терять нечего. Все равно живу, как в тюрьме. А ты рискуешь многим. Так что решай…
…В конце лета Наум получил разрешение на выезд. До границы его провожал сын.
Всю дорогу они обменивались ничего не значащими словами. Но когда остались считанные минуты, сын, крупно сглатывая от волнения, заговорил торопливо и высокопарно:
— Папа, ты родился в еврейской семье. Но ведь жизнь прожил как русский человек. Что тебя гонит в Израиль? Антисемитизм? Но где ты видел систему без изъянов? И как ты себе представляешь страну, где собрались бывшие изгои? Это пороховая бочка! Раздор, борьба за власть! Что тебя туда несет? Зачем все время себя испытываешь?
— Не бойся за меня, сынок. Не переживай. Я битый, как-нибудь выкручусь, — Наум бережно коснулся ладонью щеки сына и, ощутив колкую щетину, чуть не заплакал от тоски и страха перед разлукой. Он через силу улыбнулся, — насчет музыки я был неправ, сынок. Хорошо, что у тебя есть, за что держаться в этой жизни. Но помни, на песке замок не строят. И знай — евреем может быть лишь тот, кто на это согласен. Трижды подумай, прежде чем взвалить на себя этот камень. Старайся жить легко. Жалею, что я не могу тебя этому научить.
Ему хотелось сказать что-то важное, что могло бы уберечь сына от ошибок и метаний. Но очередь тронулась с места. И его понесло, как щепку в водовороте. Толпа приперла к железному барьеру. Молодой солдат открыл турникет, отсчитал пять человек. Наум попал в их число. Он поставил на оцинкованный прилавок свой багаж. Таможенник нехотя ткнул пару раз баул, где были сложены носильные вещи Наума и начал перебирать в чемодане колодки, мотки дратвы, сапожный инструмент.
— Золото, бриллианты, валюта, ордена имеются?
— Нет. Но если не веришь, ищи. Это твоя служба, парень, — Наум кивнул на скарб.
— На полный досмотр, — процедил сквозь зубы побагровевший таможенник.
Наум кое-как побросал скарб в чемодан, и его повели длинными извилистыми коридорами. В комнате, за письменным столом, углубившись в какие-то бумаги, сидел майор с худощавым непроницаемо-строгим лицом. Наум протянул документы. Майор их небрежно перелистал.
— Ничипорук! — крикнул он, и в дверь вошел сержант-сверхсрочник, — осмотреть!
— Раздевайтесь догола, — приказал сержант и подтолкнул Нюмчика к ширме.
Наум, ни слова не говоря, закатал штанину, отстегнул протез и швырнул его на стол майора. В комнате повисла тишина.
— Ничипорук, выйди! — чуть слышно сказал майор.
— Есть! — козырнул сержант и скрылся за дверью.
— Забери это! — майор брезгливо кивнул на протез, обутый в зеркально начищенный ботинок, — что в чемодане?
— Сапожный инструмент, — Наум откинул крышку.
Майор бросил взгляд на его руки с несмываемыми следами вара и порезов.
— Что за народ! — он внезапно стукнул кулаком по столу. — Вечно мутите воду! Притворяетесь своими, но внутри-то у каждого — наблюдатель и вражина. Вы умеете делать деньги из воздуха. Вас топчут, а вы все равно рветесь к власти, цепляясь друг за друга! Вы, как бурьян, — повсюду!
— Ты прав, майор, — перебил Наум, — мы живучи и неистребимы. Мы умеем делать деньги из воздуха, но умеем и работать, как проклятые! Когда падаем — грязнее грязи, но когда возносимся, хотим ухватить звезду с неба. На меньшее не согласны. Сотни путей находим, чтобы добиться своего. И многим из нас наплевать, праведные они или нет.
— Ты там еще поплачешь кровавыми слезами, — майор швырнул через стол документы.
— И это правда, майор. Но мне не впервой, — усмехнулся Наум.
— Катись к такой-то матери! — и надсадно выкрикнул: — Ничипорук, проводи к поезду.
Наум вошел в пустое купе, уложил вещи, сел и закрыл глаза. “В 42-м году в вагоне для скота, под конвоем меня насильно увозили отсюда. А теперь сам, по своей воле покидаю эту страну”, — мелькнула горькая мысль. Поезд тронулся. Он прильнул к окну. На душе было тревожно и муторно. “Может быть, мальчик прав? Что связывает с евреями меня, Кольку Вольского? — и тут же возразил сам себе, — разве этот отъезд не мой личный исход из Египта?” Он провел рукой по лицу, вздохнул. Задернул на окне шторы. Запер дверь на задвижку. Достал чемодан, разложил на столике инструмент. Отстегнул протез, зажал его между ногой и культей. Поддев подошву ботинка, оторвал ее у носка. Вынул из специально сделанной выемки Георгиевский крест. Подышал на него. Протер краем салфетки. Сунул в нагрудный карман и прошептал: “Мы еще повоюем, папа”.