К уходу Георгия Владимова
Опубликовано в журнале Континент, номер 118, 2003
«Если мы умерли так, как мы умерли, значит, с нашей родиной ничего не поделаешь, ни хорошего, ни плохого». — «И значит, мы ничего своей смертью не изменили в ней?» — спрашивал другой голос. «Ничего мы не изменили, но изменились сами». А другой голос возражал: «Мы не изменились, мы умерли. Это все, что могли мы сделать для родины. И успокойся на этом». — «Одни умерли для того, чтобы изменились другие». — «Пожалуй, это случилось. Они изменились. Но не слишком капитально…».
Этот странноватый диалог возникает на последних страницах последнего романа Георгия Владимова «Генерал и его армия», выбиваясь из общего строя книги, далекого от всякой потусторонности. Там умирает главный герой романа, генерал Фотий Кобрисов, и в его сознании в финальный момент возникают эти голоса.
Сегодня, после смерти Владимова, перечитываешь это место с новыми впечатлениями. Чем-то остро авторским начинает звучать этот пассаж писателя, который посвятил жизнь поиску родины и всегда стремился служить ей как человек и художник. И те неопределенность и неуверенность, которые угадываются в неведомо чьих словах, невесть как всплывающих со дна сознания у героя, оказываются связаны с парадоксальностью итогов владимовского поиска.
Есть, наверное, какой-то знак в том, что Владимов умер на чужбине, в Германии. Основной вопрос его взаимоотношений с Россией не разрешился до конца при его жизни. И только после смерти писатель нашел последнее успокоение на переделкинском кладбище, вблизи других тихих писательских могил.
Он оставил прозу, которая относится к лучшему из того, что создано на русском языке во второй половине минувшего века. Сегодня его почти не читают, и мой самопальный опрос (не случайных прохожих, а начинающих литераторов!) показал, что даже его имя мало кому известно.
Книги Владимова — книги вопросов. Звучат они подспудно, почти неслышно, давая о себе знать, пожалуй, прежде всего в той смысловой незавершенности, которая характерна для каждой большой вещи писателя. Речь не о недоговоренности. Владимов умел договаривать все, что хотел договорить. Речь именно о смысловой открытости, о принципиальной содержательной незавершенности. Словно бы каждая его вещь обращена к миру, к стране, к народу, ко всякому человеку и писатель пытается объять необъятное, включив в состав своей прозы своего адресата. Пытается исчерпать неисчерпаемое: глубину жизни, глубину памяти, даль исторических и ландшафтных пространств. Писатель стремится подвинуть мир к тому состоянию, которое можно определить словом, значащим для одних все, а для других ничего, — словом «человечность». Не сагитировать публицистическим словом, а подвигнуть душевным вопрошанием, заразить настроем автора, спровоцировать зигзагом судьбы героя…
В этом своем потаенном замысле Владимов поразительно близок к магистральной традиции русской культуры, русской литературы. Он и принципиально не стремится к оригинальности. Его иконы — Толстой и Достоевский, Гоголь и Пушкин.
…В этом своем замысле Владимов поразительно несвоевременен. Иногда кажется, что он не совпадает ни с чем и ни с кем. Так складывалась его жизнь, в конфликте со временем и пространством, с эпохами, властями, цензурой, союзами, с коллегами, с читателями, наконец… Роман «Генерал и его армия» начинается с гимна «виллису», «королю дорог, колеснице нашей Победы». Автомобиль этот, конечно, — дальний родственник, может, — внучатый племянник гоголевской птицы-тройки: «Так мчится он под небом воюющей России, погромыхивающим непрестанно… жрет дорогу, рыча, срывая пласты глины вместе с травою… долго глядят ему вслед с недоумением и невнятной тоскою… песню упрямства поет мотор, и нехотя ползет под колесо тягучая российская верста…».Но в конце этот самый «виллис» накрывается по чекистской наводке артиллерийским снарядом. Таков, если угодно, владимовский ответ на старинные вопрошания (Русь! куда..?). Дальше — тишина. Однако тишина все ж-таки не окончательного диагноза и не отзвучавшего судебного приговора, а скорее — авторская немота томительного недоумения.
Из арсенала традиции Владимов берет прежде всего бескомпромиссный инстинкт правды, христианский гуманизм, представление о высокой миссии и духовном ангажементе писателя. Он приходит в литературу во времена, когда за это приходилось бороться, когда все это нужно было отстаивать в суровой борьбе — и с властью, и с теми собратьями-литераторами, которые никакой ответственности брать на себя не хотели. Однажды в интервью он вспомнил, как в Германии, на радио «Свобода», когда на «круглом столе» с писателями-эмигрантами он сказал, что литература есть одна из форм служения обществу, это вызвало страшное раздражение и негодование коллег. На него посыпались всевозможные упреки: это-де рабская психология! какое служение?! писатель никому ничего не должен и никому не должен служить!..
Но Владимова такие возражения с толку не сбивали. Он был одним из тех, кто наиболее последовательно и бескомпромиссно утверждал идею соучастия писателя в делах и заботах мира, сотрудничества его с людьми для улучшения жизни. И герои его — очень разные — похожи на своего автора тем, что каждый из них по-своему борется за свободу, правду и добро. (…Написал и огляделся по сто-ронам: как и сегодня, в постклассическую эру, это несовременно звучит! За сво-боду, правду и добро. Но мир уже успел, по-моему, стосковаться по таким борцам.)
Что главное в его герое? Может быть, готовность отдать себя. Настоящему делу, настоящему человеку, настоящей родине.
Что самое ужасное в его судьбе? То, что этот огромный человеческий порыв встречает либо вялое сопротивление, либо равнодушие, либо даже попытки употребить его во зло.
Его герои — будь у них необъятные, богатырские силы, будь у них горячая, живая душа, будь они верны долгу или готовы взять на себя ответственность за целую армию — все оказываются лишними. Не впору, не по размеру. Обществу, системе, властям они нужны только в самом инструментальном приложении. Этот замечательный человеческий материал расходуется варварски, пускается на распыл, на растопку в гигантской печи системного ада.
Век, который достался героям писателя, уныл и беден, зол и — иногда — страшен. Это — чужбина. Здесь трудно жить. Здесь человек загнан в угол, откуда не всегда видится какой-то выход. Жесткий, холодный, суровый мир, в котором параметры существования заданы наперед, определены заранее и без согласования с волей героя. Это, проще сказать, мир ХХ века. Такой, каким он и был: «пропахший жестокостью и предательством» (так он определен в финале «Верного Руслана»).
Да и помимо же гнусного века есть страшная бездна отчуждения, невосприятия другого человека. В «Трех минутах молчания» герой делится быстрой мыслью: «Сколько ни живи с людьми, а что они про тебя запомнят? Как ты глупый и пьяненький по набережной шел». Есть пучина пошлости. «И тоска вдруг напала жуткая, волчья. Вот она, моя жизнь: с такими корешами сидеть, с такими девками». (Кстати, еще нехудшие это кореша, как окажется, в портовых кабаках. Есть места на карте нашей родины, где публика стократ сволочней. В этом, по крайней мере, автору романа пришлось удостовериться.)
Нерадостные наблюдения над жизнью, однако, не становятся поводом для капитуляции. Да, многие смиряются. И по периферии владимовских повествований проходит немало таких смирившихся персонажей, стертых в труху, сошедших в прах и пепел. Но не ради них затевается автором его история. Владимову всегда нужен герой, внутренне свободный, готовый поставить преграду перед враждебным напором, отстоять свое Я, свое, как сказал бы Романо Гвардини, лицо. Герой личного выбора, нерастоптанной воли чужд миру. Он выбирает правила и принципы. Выбирает ценности — и следует им во что бы то ни стало. Владимовские герои умирают, но не сдаются. Жизнь их ломает, а они стоят. Не падают. Держатся, сколько могут. Как несчастный, безумный и прекрасный Руслан с его слепой любовью. Как совестливый бродяга Сеня Шалай. Как отчаянный и обреченный Виктор Пронякин, не способный реализовать свою одаренность и значительность почти ни в чем, почти никак.
Все они такие.
Мужество не гнуть спину, стоять отдельно, жить наособицу и вопреки — это ведь не так легко дается в любое время и в любом месте. А в то время и в том месте, куда попали они, просто самоубийственно. Самоистребительно. Они летят, как бабочки на огонь, на зов своей плачевной и великой судьбы — лучшие русские люди этих мрачных советских времен.
Их жизнь — это опыты сопротивления. Поэтому герой, как правило, поневоле- одинок. Одиночество — внеплановое следствие его стоического выбора. Ведь таких, как он, слишком мало. Почти вовсе нет. Опыты одиночества — это его рок.
Заметим еще, что одиночество в мире Владимова — не онтологическая закономерность. Человек не обречен бытийно на одинокость. Он становится таковым ситуационно, эмпирически — и страдает от этого. Его угнетает его отчужденность от мира. Есть в «Трех минутах молчания» такое манифестальное место. Сеня рассуждает про себя: «Отчего мы все чужие друг другу, всегда враги? Кому-то же это, наверное, выгодно — а мы просто слепые все, не видим, куда катимся. Какие ж бедствия нам нужны, чтоб мы опомнились, свои своих узнали! А ведь мы — хорошие люди, вот что надо понять, не хотелось бы думать, что мы — никакие <…> А вот было бы у нас, у каждого, хоть по три минуты на дню — помолчать, послушать, не бедствует ли кто, потому что это ты бедствуешь! — как все «маркони» слушают море, как мы о каких-то дальних тревожимся, на той стороне земли…» Тут, безусловно, кредо не только героя, но и автора.
Герой хотел бы себя утешить на манер: «Человек только подумает о других, не только о себе, — он уже не один. Как бы ему там ни было сиротно, хоть в поле, хоть в море». Так-то оно так, а все-таки печально.
Но случаются в его жизни такие моменты, когда у него появляется шанс на встречу, на глубокое духовное совпадение, на взаимопонимание с другим человеком. И это самые светлые и радостные моменты в его жизни. Их несколько в «Трех минутах молчания», самом светлом владимовском романе. Их очень мало в других его вещах.
В «Большой руде» есть только одна такая замечательная сцена, когда герой, на очередном изломе судьбы, то ли на дне жизни, то ли в неведомом скольжении, встречает на станции буфетчицу, она сжалилась над ним, покормила, привела к себе — и в какой-то момент их близости ему становится ее нестерпимо жалко.
«……и он спросил:
— И не надоело тебе вот так?
— Надоело, — призналась она честно, — знаешь, как надоело! Вся жизнь у меня, как проезжая дорога.
Он помолчал и сказал неожиданно для себя:
— Ну так уедем отсюда.
— Уедем? — она приподнялась на локте и склонилась над ним. Волосы ее касались его лица. — Ты сказал «уедем». Это как же — вместе?
— Ну, вместе.…
— Постой, — сказала она. — А кто ты мне?»
Эта случайная встреча. Эти встречные импульсы жалости. Эта попытка понимания и преодоления отчуждения и одиночества… Чем реже такое бывает, тем счастливее эти минуты. Перед смертью Пронякин вспоминает именно этот день на маленькой станции под Камышином как самый счастливый свой день. Не умеющий вполне понять и найти себя, по крайней мере тут он, согласно авторской мысли, не ошибается. Из того, что мы знаем о жизни героя, можно сделать однозначный вывод: именно тогда, в тот момент, о котором нам вот так рассказано, случилась в его существовании кульминация человечности, невзначай случилось высшее проявление в человеке человеческого начала. (Не столь же важно, что герой, может статься, даже не знает о том, что где-то есть великая книга с заповедью о любви к ближнему…) Вся его нелепая и внезапно обор-вав-шая-ся жизнь получает в этом свете новый смысл и новую цену.
Сим победиши.
И точно так же вдруг повернется дурацкая история взаимоотношений матро-сика Сени со столовской официанткой Клавкой, только здесь именно Клавка, пожалуй, скажет те слова, которые меняют течение судьбы. «…Чем бы все ни кончи-лось — вы нас запомните вот в эту минуту, потому что, как говорил наш старпом из Волоколамска, «может быть, мы и живы — минутной добротой»». Так говорит, обращаясь, в сущности, к нам с вами Сеня Шалай, герой романа «Три минуты молчания», в потрясающем финальном эпизоде книги, от которого у меня всегда набегает на глаза влага. Я люблю эти лирические кульминации владимовской прозы, когда — пусть действительно на минуту — входит в мир и правит в нем доброта, сочувствие, солидарность. Много есть замечательного у Владимова, но вот это, редко замечаемое критикой, единение людей, переживаемое ими как главное событие существования, кажется мне самым лучшим. Здесь жила его душа.
Потом, после «Трех минут», таких встреч уже не будет больше. Разве что будет нечто напоминающее дружбу у Кобрисова и его ординарца Шестерикова. Но это не то. Кобрисов в романе так и остается отчаянно одиноким. Не говоря уж о Руслане.
И сам Владимов, кажется, именно во всем в этом, что я сказал о лучших его героях, совпадал с ними, при всех внешних различиях.
Можно попробовать угадать в этом умении тот навык и тот опыт, которые были получены в ранней юности, в суворовском училище войск МВД, в отходившем от блокады Ленинграде. Там был один такой эпизод, который и сам по себе значим, и многое определил в становлении личности Владимова.
Дело было, напомню, в первые послевоенные годы, когда оказалось, что, несмотря на огромные жертвы, принесенные народом на алтарь победы, людоедский режим не собирается меняться. Мрачным знаком этого стало погромное постановление 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград». Одной из жертв был выбран Зощенко. И вот в эти-то дни пятнадцатилетний мальчишка вместе с приятелем и подругой явились на дом к ошельмованному писателю, чтобы выразить ему сочувствие. Владимов рассказывал об этом так: «…Мы с другом тут же достали книжку Зощенко, прочитали и были попросту оскорблены: за что такого замечательного, талантливого, смешного писателя так жутко травить, называть «подонком литературы» и т. п.? Это постановление мы восприняли как плевок. Как говорится, плюнули в другого, но брызги долетели до нас, попали нам в лицо».
Здесь уже есть то, что потом прорастет и станет нормой его жизни. Стремление самостоятельно проверить то, что объявлено самоочевидным, докопаться до истины, не удовлетворяясь готовыми решениями. Способность к самостоятельному суждению, к непосредственной нравственной реакции на происходящее, к поступку. Личная заинтересованность во всеобщей справедливости, отчего всякий неправедный жест, кому бы он ни был адресован, воспринимается с острой личной заинтересованностью, принимается на свой счет.
Первый владимовский бунтарский поступок был, что и говорить, незаурядным. Из тех, что формируют линию жизни на много лет вперед. Бесстрашный, безрассудный, свободный. В обществе, скованном судорогой страха, трое подростков ответили на призыв совести, не задумываясь о последствиях. (То, что это были не единственные такие подростки, тоже известный факт. Мы же помним и про антисталинские кружки молодежи, возникавшие в стране то здесь, то там.)
Неудивительно, что событие получило резонанс. «О визите тут же донесла соседка Зощенко, да и мы сами быстро раскололись по неопытности. Нам грозило не то чтобы исключение, а лагерь, или вообще могли стереть в порошок. Государственное «преступление»! Это же было постановление ЦК ВКП(б). И вдруг в недрах училища, где воспитывали будущих офицеров-чекистов, такой нонсенс! Вот так впервые я ступил на тропу диссидентства. Занимался нашим «делом» сам Абакумов. Топал на наше начальство ногами, требовал, чтобы оно добилось от нас полного раскаяния, отречения. Наконец для нас была придумана такая спасительная формула: якобы мы были у Зощенко до постановления. Если этого не признаем, нам конец. И мы с другом покаянно вынуждены были с этим согласиться».
Эта встреча с властью не сломала будущего писателя, но ею в чем-то было смоделировано отношение и самого Владимова, и его героя к миру: «…вся эта история, поскольку мы должны были склонить головы, покаяться, врать, подействовала на нас угнетающе и переживалась как незаживающая рана». Другое событие, наверняка определившее его взгляд на жизнь, — арест в 1952 году матери по статье 58-10: антисоветская агитация и пропаганда. (Лев Аннинский утверждает, что этот арест был связан с проступком сына.)
Может быть, именно отсюда — его отчаянная воля встать поперек, заявить свою свободу, отсюда его оскорбленность и уязвленность давлением извне, насилием, готовность остаться наедине с собой, чужим всему свету, но уже ни разу больше не сдаться, не капитулировать.
Стоит коротко напомнить о том, к чему это привело. В 53-м году Владимов окончил юридический факультет Ленинградского университета. Работы по специальности он не нашел, стал писать, начинал как литературный критик. В 56-м перебрался в Москву. Через несколько лет перешел на прозу. Его основные произведения — повести «Большая руда» (1961, экранизация — 1964), «Верный Руслан» (опубликована в 1975 в ФРГ, в 1989 в СССР), романы «Три минуты молчания» (1969), «Генерал и его армия» (1994).
С годами углубляется (или проявляется?) неприятие Владимовым советского режима. В мае 67-го года он обращается к IV съезду Союза писателей с открытым письмом, требуя свободы творчества и публичного обсуждения письма Солженицына против цензуры. Владимов становится одной из самых героических фигур в кругу нонконформистской интеллигенции, в движении сопротивления позднесоветскому тоталитаризму, входит в круг Андрея Сахарова. (Как легко все это забыто! На обложке владимовского однотомника, выпущенного в 2000 г. издательствами Астрель, Олимп и АСТ, читаю: «…один из лидеров поколения «оттепели», сподвижник Ф. Д. Сахарова». No comment.)
В 77-м г. Владимов, которого тяготила навязанная ему как члену Союза писателей ответственность за исключение из СП «писателей-нонкон-фор-мистов» Владимира Корнилова, Льва Копелева, Лидии Чуковской и Владимира Войновича, вышел из Союза; поводом стал отказ в командировке в «капиталистическую» Норвегию по приглашению издательства. Владимов взял на себя руководство московской секцией запрещенной в СССР международной правозащитной организации «Эмнисти интернейшнл — Международная амнистия», собирающей сведения о политических репрессиях. Это был поступок, требовавший большого мужества. Атмосфера издевательских гэбистских преследований, в которой Владимов находился в начале 80-х годов, описана им в рассказе «Не обращайте внимания, маэстро». Потом он вспоминал: «Слежка, обыски, прослушка, отключение телефона — все так и происходило. И только очень редкие люди продолжали со мной водиться, посещать наш дом. Например, Белла Ахмадулина».
Под угрозой ареста и осуждения на лагерный срок за «клевету на советский государственный и общественный строй», после двух инфарктов потомственный антисоветчик в 83-м был вынужден уехать в Западную Германию, после чего был практически сразу лишен советского гражданства, фактически изгнан из страны. В эмиграции он сблизился с Народно-трудовым союзом и в 84 — 86 гг. был главным редактором энтеэсовского журнала «Грани» во Франкфурте-на-Майне. Потом Владимов и с НТС разошелся, жил в городе Нидерн-хаузен, около Висбадена, одиноким волком (формула Игоря Золотусского). Ушел в творчество.
Отмирание советской цензуры возвратило его произведения в Россию. В 90-м году Владимову было возвращено гражданство, он иногда приезжал в Москву, в конце 90-х живал в Переделкине, однако окончательно в Россию так и не вернулся. В 95-м году за опубликованный в «Знамени» роман «Генерал и его армия» получил Букеровскую премию. Впоследствии (2001) ему была присуждена и премия «Букер десятилетия».
В последние годы писатель работал над автобиографическим романом «Долог путь до Типперэри» — его уже анонсировало «Знамя», — но закончить не успел. Смысл названия Владимов объяснял так: «На-зва-ни-ем стала очень популярная, еще времен Первой мировой войны, когда англичане были нашими союзниками, солдатская песня. Когда-то мы с моим другом, тем самым, с которым ходили к Зощенко, два пятнадцатилетних оболтуса, выдумали страну, в которой все было не так, как у нас, и написали утопический роман «Типперэри». В общем, сегодня для меня Типперэри — это символ возвращения на родину, в Отечество». Он вернулся. Но мертвым.
…Мы ни разу не встречались. Но на протяжении всей моей, как говорят, сознательной жизни я знал о нем. Потому что жизнь эта начиналась в том числе- и с передач радио «Свобода», с «Голоса Америки» и Би-Би-Си в комнате студен-ческого общежития на Ленинских горах — ближе к ночи. Редко о ком из тогдаш-них наших писателей я знал так много. «Верный Руслан» до меня тогда не дошел, а «Три минуты молчания» я, конечно, прочитал. И перечитал. Я был ошело-млен тем, что есть у нас в довольно серой тогдашней подцензурной словесности- такая проза. Еще вздрогнули и мои поморские корни, наверное, все-таки в то же северное море, где ловили рыбу Владимов (специально, как известно, подряжавшийся на рыболовецкое судно) и его герои, хаживали мои недальние предки.- Но это от Владимова я узнал, что «моряк должен быть всегда вежлив, тщательно выбрит и слегка пьян». Один из первых моих критических опытов посвящен именно этому роману. И в нем я так и писал: «Живая человеческая боль, обнажен-ная человеческая совесть, страдающая мысль — где они еще в нашей современной литературе?». Отклик был написан, конечно, без малейшей надежды на публикацию и даже никому не был показан. Эту мою рукопись я нашел вот только сейчас… Но и по сию пору я сохранил остро личное отношение к Владимову. И эти мои заметки — если угодно — припозднившаяся дань благодарности. Отчего не пришло в голову написать их на год раньше? Не знаю. Ожидался новый роман — как повод. Но романа нет. И нет человека.
Как художник Георгий Владимов — традиционалист. За ним стоит вся русская литературная традиция с ее реалистической доминантой. Он — из числа тех, кто постоянно осознает эту связь и завершает эту традицию. Как, по-своему, Бунин и Набоков, Битов и Солженицын…
Не кажется ли это странным для человека, наделенного таким острым инстинктом свободы? Что за раболепие? Никогда этого не поймет нынешнее литературное хулиганье, резвящееся в прессе и на телеэкране.
Приверженность традициям у нас понимается иногда как чисто механический рефлекс. Может статься, когда-то так и бывает. Но не в нашем случае. Нет больше традиций, которые не были поставлены под вопрос, которые не были оборваны и пресечены. Координаты бытия другие. Время другое. Люди другие. Жизнь другая.
В корне изменилась и ситуация в искусстве. В ХХ веке художник получил право выбора. Он может похоронить все традиции до одной. Но он может выбрать верность традиции. И при честном отношении к писательскому делу традиционализм попадает в такие рамки человеческого существования автора и его творческого самоопределения, что становится — как личный выбор — авангарднее авангарда. Неоклассика — не эпигонство. Это смелый выбор традиции в ее вершинном, завершенно-идеальном виде.
Каждый писатель-неоклассик понимает вершинное качество по-своему. Но есть и общие черты. Например, характерное для каждого из вышеназванных авторов (по крайней мере в лучших вещах) густое, даже иногда вязкое письмо, концентрированное, без длиннот и пустот: экстракт стиля.
У Владимова эта концентрация такова, что вызывает оторопь. Экстракт стиля — экстракт жизни. Эта сгущенная до предела жизнь оплетает тебя-читателя и уже не отпускает. В ней есть очевидная подлинность, и весь твой — большой или маленький — жизненный опыт отзывчиво трепыхается, опознавая истину человеческого существования.
Уже бесконечно далеки эти изображенные Владимовым 40-е, 50-е, 60-е годы с их плотью и ароматами. Только подумать, «Большая руда» написана в 1960 году! Я тогда едва-едва родился. Проза тех невнятных лет за редчайшим исключением давно забыта и стала фактом истории литературы. А вот взял я сейчас эту владимовскую повесть — и не смог оторваться, пока с диким наслаждением не дочитал до конца.
Проза Владимова, сначала по времени создания и по тематике актуальная (в 60-е), потом ретроспективная — не становится сугубо исторической. Он не архивирует реалии жизни. Он вводит их в контекст вечности, как и подобает это настоящему классическому писателю. Это факт — и это важнейший факт. В локальных событиях и перипетиях угадывается что-то парадигматическое, притчевый смысл.
Истории Владимова — это притчи о человеческом уделе. О русском человеке. И его герои, с которыми ты невольно сживаешься и роднишься, — это одновре-менно выражения некоего универсального поприща и смысла. Вот это для меня очевидно. И это важно понять, чтобы снять те претензии к Владимову, которые обращены совершенно не по адресу. Он стремится к верности факту, опираясь на органическое стремление к истине, но вообще-то не является историком-буквалистом, не нужно этого и требовать. И еще меньше Владимов — идеолог. Совсем некстати Анатолий Рыбаков назвал роман «Генерал и его армия» «апологией измены и предательства». Владимов там не пытается ни очернить, ни обелить Андрея Власова. Он хочет его понять. Как любого из своих персонажей. Каждый имеет право быть понятым. Таково, пожалуй, художественное кредо Владимова. Его метод — глубинное, экзистенциальное человековедение.
К этому добавляется, правда, в последнем романе, новая формула русского века — как века перманентной гражданской войны, при всех отягчающих эту страшную ситуацию обстоятельствах. И при самом тяжком — очевидной внешней агрессии. Мне кажется, эта формула достаточно точна, применить же ее к веществу жизни страшно трудно. Сразу открывается много непредсказуемого, история приобретает качество противоречивой сложности и не поддается головному, рассудочному обобщению. Недавно я прочитал очень интересные воспоминания участвовавшей во власовском движении Веры Пирожковой «Потерянное поколение» (СПб., 1998) — трудный опыт сложной жизни хорошего человека. И эта реальная биография просто вопиет о неразрешимости некоторых завязанных в середине века проблем. Разрешение этих тем случится, но случится, может быть, уже в вечности. Я же не берусь сейчас и сразу выносить вердикты. Собственно, не берется и Владимов.
Страх и честь, свобода и рабство, любовь и ненависть — эти традиционные темы для владимовских размышлений обретают новое качество. Труднейшая задача, на мой взгляд, разрешена безупречно. Поставлены те точки над i, которые вообще можно было поставить. Заданы вопросы, которые можно и нужно было задать…
А что войну и этим романом остановить не удалось… Чья в том вина?
Владимов пришел в литературу, когда еще пытались штурмовать небо, внедряться в будущее. Он ушел, когда это все схлынуло, и остались, как после прилива, тина и грязь. И только непрактичные идеалисты-дон-кихоты еще штурмуют неприступные крепости.
У меня есть ощущение, что сегодня Владимов почти утратил читателя. И не совпал, если так можно выразиться, со страной. Тот герой, которого он любит, — таких людей нет в России. Или, по крайней мере, очень мало.
Остались только вопросы.
Что это за страна такая, одна на свете, что это за суровая, беспощадная родина? Почему она так строга к тем, кто ее любит, и так легко сдается всякой мрази? Беспутна она или путна? Как по слегка другому поводу сказала незабвенная владимовская Клавка: «люди вокруг — все те же, так же мучаются и других мучают…» Отчего здесь так трудно жить человеку, имей он хоть каплю совести? И почему обрекаемы на отверженность и одиночество люди, пытающиеся что-то сделать для нее? Зачем здесь, если хочешь как лучше, то получается — как всегда, и даже гораздо хуже? Или прав один литературовед в «Генерале и его армии», заметивший однажды Кобрисову где-то между Лубянкой и небытием: «Бог эту страну оставил, вся надежда — на дьявола»?..
Владимов, я сказал, не смог развязать все эти узлы. (Это — единственный раз — почти удалось у него только герою романа «Три минуты молчания» Сене Шалаю: так на то ж и его, Арсения, профессиональный матросский навык. Да и Сене-то, если правду сказать, удалось что-то только на один-единственный момент.) Но писатель создал заряженное огромной энергией поле образной мысли для того, чтобы мы и в новом веке не забыли об этой роковой и желанной родине.
Как литератор он вроде бы не унывал. С одной стороны, по Владимову, литератор в России — «второе правительство, это тот, кого слушают». С другой — «…надо писать для одной тысячи человек. Этого вполне достаточно. Если я знаю, что у меня имеется твердая тысяча читателей, это стоит того, чтобы садиться за стол и писать». Так он считал.
Ну, уж тысяча-то наберется, наверное! Это и есть, может быть, Россия Владимова. Его читатели. Его друзья. Много ли их? Сколько есть. И даже если бы не осталось ни одного, я рискну сказать, что именно его проза во второй половине ХХ века (а впрочем, и ныне) оказалась самой несомненной родиной для русского человека. Именно здесь, у Владимова и других наших лучших писателей этой позднесоветско-постсоветской эпохи, наиболее полно и глубоко состоялась Россия. С той яркостью и глубиной, которой не так уж много было и в самой жизни. Я бы даже настаивал на том, что Россия во второй половине ХХ века состоялась в основном в искусстве. Прежде всего, насколько я могу судить, — в литературе, в кино (у Шукшина, Тарковского, Чухрая, Германа, Сокурова, Муратовой, даже у Михалкова, Кончаловского и, увы, у Балабанова), в театре (у Товстоногова, Любимова, Эфроса, Додина, Ефремова, Васильева, Захарова; в искусстве лучших наших актеров), в живописи (от Слепышева до Биргера).
«Мы услышали три прощальных гудка, и черный траулер вывалился из ковша, пошел к середине гавани».
Зачем нам сегодня Владимов? Может быть, ответ на этот вопрос есть в одном эпизоде «Трех минут молчания». Не всегда же умный Сеня там ехидно прохажи-вается насчет мальчиков из Ленинграда, выходящих впервые в море: «Книжечек, поди, начитались, ну и пошли…». И получает неожиданный ответ от могучего стари-ка, потрепанного жизнью, «деда», его учителя по жизни. Дружескую отповедь, в ко-торой есть и что-то от большой и обобщающей мысли, есть тайная надежда не одного только «деда»: «Так это же прекрасно, Алексеич! Начитались — и пошли. Другой и начитается, а не пойдет. Нет, это ты зря про них. Сейчас хорошая молодежь должна пойти, я на нее сильно надеюсь». Конечно, в контексте романа эта надежда получит своим противовесом юношеский скепсис, в котором призна-ются однажды эти мальчишки. Да и в жизни что-то тоже не заладилось у тех, кому было лет двадцать в 65-м. Но вот прошло почти 40 лет, и новая жизнь приходит. И впору давать ей те же комплименты — но каким-то будет результат?
Владимов и сегодня говорит нам о стойкости. Его этос — этос стоического одиночества. Небеса молчат, и человек должен сам сделать свой выбор. Герой нашего времени, если есть повод о таковом говорить, так же несет за свой выбор ответственность на сто и на двести процентов, как несут ее герои Владимова.
И еще, внеплановый его урок. В каждом нашем поражении зреют зерна грядущей победы.