Третий квартал 2003 г.
Опубликовано в журнале Континент, номер 118, 2003
(Третий квартал 2003 г.)
1. Художественная проза
А. «Знамя», «Москва», «Наш современник», «Новый мир»
В прозе сезона наиболее интересны оказались ВЕЩИ НЕКРУПНЫЕ. На роман сил и мыслей не у всякого хватает, или жизнь не всегда дотягивается — по разнообразию и значительности — до романа… В общем, романы не получаются. А вот рассказ или повесть — это всегда пожалуйста.
Интересна поисковым риском повесть Владимира Маканина «Без политики» («Новый мир», № 8). Это новая часть его книги «Высокая-высокая луна» (см. также: «Однодневная война» — «Новый мир», 2001, № 10; «Неадекватен» и «За кого проголосует маленький человек» — «Новый мир», 2002, № 5). Романтическая исповедь персонажа, пропущенная сквозь цинизм эпохи, испытанная глумом и фарсом, политикой и эротикой. На фоне штурма Белого дома в октябре 93-го разворачивается история о влюбленном старике Алабине и предмете его страсти — прелестной, эмансипированной наркоманке. Юная Даша устремляется в Белый дом, как можно понять, за дозой к своему дружку, здешнему парикмахеру. Старик — за ней. Тут их и настигает обстрел. Все рушится, кругом смерть. Повествование задыхается и рвется на клочки. У Даши ломка. А старик рвется ее спасать и любить. Критиками маканинский сюжет воспринят с оторопью. Между тем, у писателя, кажется, было намерение изобразить реального героя истории, пусть полусумасшедшего, осмеянного и женщиной, и миром. Кажется, что его любовь неуместна да и не слишком, что ли, возвышенна. Но она бескорыстна и она — последняя, сенильная, тютчевская старческая страсть в мире анекдотическом или фанатическом, среди жестокости и насилия, обмана и демагогии. Маканин упраздняет политический смысл тогдашнего противостояния как зряшный, себя исчерпавший. Всему этому противопоставлено живое человеческое чувство. Эпизод гражданского противоборства — только фон для стариковской страсти. В этом может почудиться нечто фарсовое, но старик изображен всерьез, с его тщетой и похотью, с его влюбленностью, с его фантазиями и лунарной манией. «Я — влюбленный старик. Я был горд своим чувством. Я любил. Я не мог симпатизировать жлобью, размахивающему красными флагами и тем меньше их хитроватым вождям. Но и за атакующих я не шибко болел. У меня своя жизнь. Говоря высоким штилем — у меня свои ценности. Какие-никакие. Свои… Личностные ценности! И я нес эти ценности, свою боль и свою влюбленность, не в обход, не сторонкой, не где-то в уголке, а через события. Я нес — через. Не вместе с людьми, а сквозь них. В самой их гуще. В самой каше. Так получилось. Конечно, мои чувства к людям были в те дни обострены. Но из тех моих чувств я помню сейчас лишь самое сильное. Это чувство было, есть и будет — жалость. Я жалел что тех, что этих. Особенно же тех и этих придурков, черную кость всякого бунта». Вот ключевое место в повести. Старик Маканина не чурается невыигрышной для пуристов откровенности. Еще более откровенна его подружка Даша, циничная, игривая столичная штучка. Но старик, не раздумывая, бросается на спасение этой самой Даши, которая, между нами, и мизинца-то его не стоит. Его запретная любовь легализуется в экстремальной ситуации, и он ощущает себя счастливым. Старик даже являет свою наготу городу и миру в пролом стены, его ловят прожектора. И появляется легенда: «…запасным, мол, вариантом сигнала о сдаче Дома (решающим сигналом) стал одинокий человек без автомата — голый, на самом верху. Прожектора нашли его почти сразу. Луч зафиксировал… Голый — как раз и означало, что ресурсы защитников истощились. Сдаемся… И атакующие холостым залпом тотчас дали понять — сдача как факт принята». История пошла своим чередом, дорогой своего русского бреда; старик остался со своим корытом и своими воспоминаниями.
Рассказ Маканина «Долгожители» («Новый мир», № 9) — история о том, как старички сначала собирались жить до ста лет и дольше, а потом один из них помер, оставив завещание с наказом похоронить себя на родине под Оренбургом, — и сокрушенные родственники тяжело, через силу заставляли себя выполнить завещанное. Другой старичок перед смертью совсем было решил снять проститутку, но девица показалась ему и его компании дороговатой, хотя и была редкостных умений. Так и не сподобился… На много ли тянут эти старческие игрища? Может быть, они напоминают о том, что смерть уже на пороге. И приходит без предупреждения. Как любовь. Так и смерть.
В «Новом мире» (№ 7) вышли и два крепких рассказа Марины Степновой. Две героини-женщины. Остро драматизированный душевный опыт. Любовь. Смерть. В рассказе «Черная кошка» история случайного счастья (богатый полюбил бедную, она ответила) неожиданно венчается мрачным аккордом, смысл коего не очень-то и ясен, — но он напоминает о зыбкости всякого благополучия. В общем, о том же и второй рассказ, «Татина Татетеевна». Героиня умирает от рака и отдает близким все, что имеет. Впечатляет тут и степновская версия посмертья.
Рассказы Вячеслава Пьецуха («Знамя», № 8) — как всегда, на грани художественной прозы и эссеистики. Характерен рассказ «Демонстрация возможностей». Лютиков всю жизнь копил на автомобиль, купил наконец подержанные «жигули», на дороге стукнул бандитский «роллс-ройс», после чего машину у него отобрали, да и сам он вскоре помер от потрясения. История предварена многословными, но незанудными рассуждениями автора, а после Пьецух предлагает на выбор несколько других возможностей ее развития: в духе гоголевской «Шинели», «соцреалистическую», мистическую. Всяко бывает в русской жизни, каковую автор продолжает воспринимать как мир странностей, нелепостей и бытовых абсурдов. «Вообще удивительна наша страсть ко всякого рода внешним переменам, тогда как по существу у нас не меняется ничего». В рассказе «Деревня как модель мира» как раз и изображен такой антинормальный мир. Политиканы из рассказа «Если ехать по Успенскому шоссе…» весьма напоминают персонажей реальной политтусовки, всяких там политтехнологов и пиарщиков, а то и будущих вождей. На деле же это, как в самом конце показывает Пьецух, пациенты психушки. Клинический скепсис автора непобедим.
В «Новом мире» (№ 9) Пьецух рассказывает новые истории анекдотического свойства. В доме погас свет, и соседи в кои-то веки разговорились друг с другом, сблизились даже (рассказ «Разоблачение электричества»). Храмовые ценности уносит в могилу не то мертвец, не то дух — потому как не та пошла вера у нынешних православных христиан («Висяк»). Почти беспредметные размышления на лоне природы («Вопросы реинкарнации»).
Два рассказа пермяков Нины Горлановой и Вячеслава Букура опубликованы- в «Новом мире» (№ 7). В рассказе «Золотая середина» супруги ссорятся и мирятся.- Потеря золота оборачивается приобретением мира в семье. Интереснее другой рассказ, «Пока дождик без гвоздей». Нескладное семейство. Один герой скрывает-ся от мафии, поставившей его «на счетчик». Другой — беседует с проститутками, уговаривает оставить свое ремесло. И трех уже уговорил. Проза Горлановой и Букура — продукт фирменный. Легкая, умная и тонкая. Жизнь у них извечно драматична, конфликтна. Жизнь кончается. Но это — жизнь. И ее нужно жить. Герои Горлановой и Букура — тихие стоики, непрактичные честные идеалисты.
Уже соло Нина Горланова создала рассказ «Любоф» («Знамя», № 9). Женская история, концентрат судьбы. «…Вчера увидела, как старушка приклеивает объявление к столбу: «Потерялся дедушка, 82 года. Особые приметы: с палочкой, хромой. Просьба сообщить по адресу…», и Варя представила, что будет — обязательно — писать такие объявления, если Всева в старости потеряется. Вместо того чтобы искать родственную душу, надо ее формировать, а то ведь обыщешься, если искать…» Как всегда, занятные детали со смыслом: «За обедом пожилой сосед-татарин к слову рассказал историю о том, как однажды он тонул и взмолился: «Русский Бог Колька, помоги!». И Николай Угодник помог: сразу силы появились, выплыл».
Минчанин Олег Ждан опубликовал в «Знамени» (№ 7) два рассказа. Местный колорит. Социальные акценты (два председателя колхоза и столичный лукашенкин погоняла; вечный холуй при начальстве). Ментальные качества («белорусы, особенно в малых городах, может, и не очень смелые люди, не какие-нибудь чечены или грузины, но — насмешливые. Посмеяться над кем-либо или чем-либо для них — первое удовольствие. (Ну, а что делать, если нет других радостей: денег нет, счастья нет, здоровья маловато)».
Рассказы воронежца Сергея Пылева «Счастье впереди» («Москва», № 7) — несколько историй из прошлого и настоящего. Анекдот: вместо внезапно умершего отца в дом престарелых устраивается его немолодой уже сын, не нашедший себя в новой эпохе. Новорусская проза: из сауны с девочками в святую купель — и обратно. Неудачница Алена вспоминает бабушкины молитвы. В отсутствие Библии мальчик приобщается к ней через книжку Лео Таксиля, а потом уже, лет в сорок, молится об умирающей матери.
В «Знамени» (№ 7) напечатаны два рассказа Ростислава Евдокимова-Вогака. Мужчины и женщины. Тонкие мелочи их взаимоотношений. «Она откидывается как раз тем самым движением, которое он ждал: словно бы поражаясь его дерзости, поднимает лицо и отбрасывает назад плечи, до отказа сводя лопатки, но бедра остаются на месте, а груди вздымаются победно и требовательно. Безошибочная точность этого предвидения до такой степени удивляет его, что он растерялся бы, если бы гон мгновений оставил ему время на это».
Рассказы Алексея Смирнова («Новый мир», № 7) — опыты воскрешения событий, грез и ароматов детства. «Дедушка Филимонов и няня понравились друг другу и решили пожениться». Любимая учительница приходит на дом к мальчику с диктантом. Школьники играют в футбол, сторож им мешает, взрослые играют в теннис.
Вязковатые тщательные рассказы Георгия Калинина («Пробуждение» — «Новый мир», № 8). Неопредмеченные наблюдения. «— Что, что ты сказал? — Я остановился и взял тебя за руку: — Повтори.
С гримаской удивленно-веселого недоуменья, вжав голову в плечи и отвернув ее в сторону, — пожалуйста! — ты оттараторил:
— Сегодня утром под мостом поймали Гитлера с хвостом.
— Откуда это у тебя?
— Это мы в садике сочинили.
— А кто такой Гитлер, знаешь?
Глянув на меня, уловив скрытую в моих глазах улыбку, ты почувствовал подвох, какую-то каверзу. Ты понял, что сейчас должен будешь сказать что-то сомнительное — может быть, даже очень глупое и очень, с точки зрения взрослых людей, смешное. А был ты, как и подобает человеку, уже самолюбив и вовсе не желал выглядеть чересчур глупым и чересчур смешным. Самое лучшее было бы отмолчаться и на вопрос отца не отвечать. Но я ждал, не выпуская твоей мягкой ладошки из рук, я желал услышать, кто же такой этот Гитлер, и ты уступил. Словно бы моля о снисхождении, ты поднял на меня доверчивые прозрачно-голубые глаза и тихо, упавшим голосом произнес:
— Это такая рыба».
Маленькие новеллы Ольги Ильницкой в «Знамени» («Председатель летальной комиссии» — № 8) — лирические миниатюры ассоциативно-метафорического свойства. «День, похожий на стакан с недопитым кефиром, встретил Павлова на скользкой ступеньке вагона мокрым холодом и об руку повел домой».
В рубрике «Нового мира» «Опыты» («Ночной дозор»: № 8) петербуржец Александр Образцов обращается к Петру Чаадаеву и делится своими соображениями о жизни, о литературе. «…Писать Вам, Петр Яковлевич, стало возможным лишь в настоящее время: откатила ядовитая волна от страны, народ со стоном пробуждается, и обозначился перевес хороших лиц на улицах над подлыми, злыми. Кажется, гадина ослабила челюсти, которыми удушала Родину».
Уфимец Юрий Горюхин выступил в «Знамени» (№ 9) с двумя рассказами. Автор хронометрирует быт, складывая сюжет из обрывков разговоров. Прием небогатый. Зато проза получается лаконичная.
Рассказы Евгения Бестужина («Знамя», № 8) — романтические фантазии, сказки с мистическим оттенком. Призрачные явления, сдвиги в пространстве, женщина-цветок.
Теперь все-таки о романах.
В «Москве» (№ 8, 9) вышел роман Алексея Варламова «11 сентября». 11 сентября — сакраментальная дата. Иван Постник, усекновение главы Иоанна Предтечи, день переворота в Чили, когда был свергнут режим Альенде. Зачем Варламов возвращается к давним перипетиям? Может быть, ему до сих пор жалко незадачливого президента-идеалиста и масона (про это — чуть не на каждой странице)? Роман рыхлый, вроде бы историко-приключенческий, но не ахти как увлекателен. Мелодраматизм, интрига и совпадения, нечаянные встречи, потерянные и найденные дети — все это сочетается с довольно унылым, многословным бытописанием. Автор увяз в зряшных подробностях, которые ни эпоху, как следует, не раскрывают, ни оригинальности особенной не несут. В один букет нетугим узлом связаны постепенно взрослеющая скучная московская девочка позднесоветской поры Варя с нескладным сексуальным опытом; Варина самозванная сестрица Мария; юный глупый искатель приключений бельгиец Пит; блистательная, по аттестации автора, мама Вари; не вылезающая из загранкомандировок профессорша и переводчица Лена, уходящая в итоге в монастырь; и чуть ли не, как можно понять, Варин отец, загадочный лингвист-чекист-антисоветчик-патриот Бенедиктов, составляющий словарь языка какого-то индейского племени и разъезжающий по Латинской Америке и России с чужим паспортом… Перипетии замысловаты. Складу во всем этом мало, а детали есть неплохие, да жаль, мало. В целом налицо довольно искусственная, принужденная проза. Хотя автору удалось дотянуть повествование до теракта в Нью-Йорке.
Произведение известного сценариста Юрия Арабова «Биг-бит» («Знамя», № 7, 8) определено автором как «роман-мартиролог». Это означает, что все в нем предназначено смерти. Мысль печальная. А роман скорее веселый. Арабов рассказывает о Москве конца 60-х годов (быт, цены, нравы, разговоры), о юном музыканте по прозвищу Фет, который влюблен в битлов. У Фета мама, отчим и есть еще отец. Мама работает на киностудии им. Горького, и у Фета однажды возникает шанс сыграть в кино. Но главное — биг-бит. Новая музыка, веяние новой, небывалой, волшебной жизни в унылой и убогой действительности. Впрочем, о советских застойных временах Арабов рассказывает незло, с юмором, и даже предлагает читателю совершенно фантастический и абсолютно юмористический эпизод разговора Брежнева и Андропова. А герой Арабова даже считает, что в те года свободы в стране было побольше, чем сейчас, когда он, ни в чем не преуспев, обслуживает нуворишей. Параллельным планом в романе идет рассказ о самих битлах, изображено их общение, в каком-то полуабсурдистском колорите. Еще одна фантастическая сцена — встреча Фета и Джона Леннона. Но заграничные эпизоды все-таки и в подметки не годятся живописно, вкусно изображенной советской жизни. Этим роман и привлекает, притом что персонажи его в основном как-то простоваты, будто герои анекдотов, а общая логика их жизни не всегда правдоподобна. Ближе к финалу все приходит в упадок. Но потом Фет встречает юную девушку, влюбленную именно в ту музыку, которую любит и он, и понимает, что в 45 лет жизнь не кончена. Из их разговора: «— А что есть еще в России, кроме леса?…
— Кроме леса в России есть водка, православие и литература XIX века».
Но оказалось, что и музыка еще есть. Битлы.
Роман Юрия Буйды «Кенигсберг» («Новый мир», № 7) — история взаимоотношений студента и вдовы. «Кажется, мы чуть не подрались в постели. Я искусал ее бедра. Еще картинка: огромная нагая женщина с сонной улыбкой натягивает белые трусики с узкой полоской кружев, разглядывая следы моих губ и зубов на своем теле. Поглаживая их. “Можно мне называть тебя любимым?” Тьма. “Любимый”». Всяческие околичности. Датировано происходящее серединой 70-х. Как ни странно, минимум барочной и готической экзотики. Но роман и это не спасает. Как всегда у этого автора, повествование распадается на эпизоды и разговоры. Примечательно, что это уже третий роман Буйды, опубликованный в 2003 г.
Роман симферопольца Владимира Бушняка «Стамбульский зазывала» («Наш современник», № 9) — картинки из жизни русских в современном Стамбуле. В общественном стамбульском туалете есть надписи… Дела торговые, быт и нравы. Мелкая жизнь.
Александр Скоробогатов, сочинитель из Антверпена, создал роман «Кокаин» («Знамя», №9). Версия: текст написан обкурившимся автором про обкурившегося персонажа.
«— Ты знаешь, — таковы были первые слова моего друга, — книга твоя какая-то такая странная… Такое дурацкое ощущение: читаешь, читаешь, а все непонят-но, что к чему. Вот кажется — поймал, вот кажется — уже и за хвост тянешь, — он показал, как тянет за хвост, — а страничку перевернешь — там тебе кукиш. — Он сложил фигу и показал самому себе. — Снова ничего непонятно.
— Проблема, — сказал я.
— Я вообще не понимаю, зачем такие книги писать, если честно.
Он смотрел на меня участливо.
— Я тоже».
Мрачен взгляд на мир авторов «Нашего современника». Рассказы Михаила Тарковского публикуются в № 9. В путевом дневнике «Где ты, Россия?» писатель-сибиряк повествует, как ребята перегоняли автомобиль из Москвы в Туруханье. Беглые — не весьма утешительные — наблюдения над происходящей вокруг жизнью перемежаются с восклицаньями и вопрошаньями в духе того, что вынесено в название.
Астраханский писатель Юрий Щербаков в рассказе «Взрыв» («Наш современ-ник», № 7) набросал контурно панораму жизни в городе на краю Азии, которая- подступает уже вплотную. Рынок захвачен азиатами, власть и бизнес евреями — куда ж податься бедному русскому человечку? Не знает ответа Щербаков. Какой-то тенью отразилась в рассказе эпоха с ее маниями и фобиями, но осмысление ее выдает слишком очевидную идеологическую предвзятость и ограниченность автора, во-первых. А во-вторых, наш автор растерян. И едва это скрывает. Борцы за русскую идею у него какие-то ущербные. Если не сказать дефектные. «Плачущие дети нашего заблудившегося народа».В голове у них сумбур, дела не делаются. Даже губернатор только грустит да мается. Вот и остается у Щербакова один, безошибочный рецепт — русским нарожать побольше детей. Так и тут — мужички-то за, а злые жены упрямятся, не хотят плодить нищету.
В этом смысле не менее показателен пухлый роман москвички Веры Галактионовой «На острове Буяне» («Наш современник», № 7, 8). Шалая вдовушка Бронислава пригрела беспутного бича и алкаша, люмпена Кешу. Расписались они. А только все как-то не так. Жизнь в райцентре плохая. Мужики и бабы то и дело болты болтают, что наступил полный, можно сказать, амбец. «Уже и Тверь, вроде, недавно чеченцам сдали». «Азеры да азеры. А они пизнесмены по национальности, оказывается».Опять же евреи. Ну евреи же, понимаете! Не понимаете? ЕВРЕИ. «В Москве нерусь одна затаилась», «солитер к власти пришел».Вот то-то. …Начальник гражданской обороны Макарушка создает народное ополчение — воевать с городскими, с абреками, с москвичами. «Распрямимся как один, разве мы иуд богатых не разгоним». Только все в романе уходит куда-то в песок. Книга … неприятна, кажется измышленной от начала до конца. Автору, похоже, хотелось написать роман юмористический, но юмор поучился натужным, не владеет Галактионова нужными средствами. И выходит, что изображает она русских придурками: какой-то тьмой египетской, безграмотной, глупой, косноязычной, разве лишь с остатками чахлой задушевности. Получается не юмор, получается сатира. И думаешь: если уж в густопсовом «Нашем современнике» печатают такой пашквиль (хотя б и нечаянный), то где ж искать теперь отраду патриоту? Или и на самом деле России больше нет, как объявлено нам в посмертных стихах Юрия Кузнецова, напечатанных в том же журнале?
Рассказ Михаила Попова «Гусь с яблоками» («Наш современник», № 9) — анекдот из современной жизни. Герой становится бандитом поневоле, по стечению обстоятельств. Неправдоподобно, но забавно.
В рассказе Игоря Штокмана «О, март-апрель, какие слезы» («Наш современник», № 9) писатель Плужников маленько грешит, видит плохие сны, исповедуется батюшке, после чего ему во сне является архангел Михаил, рассуждающий весьма велеречиво. Забросил Плужников все дела и занят теперь только спасением души.
NON FICTION
В «Новом мире» (№ 8) опубликован текст Алексея Михайлова «Реабилитация, или Письма из Испании». Это действительно письма от сына из Испании к отцу в Москву. Парнишка стал наркоманом и в Испанию был отправлен на лечение в специальный реабилитационный центр, Reto. Вот оттуда он и пишет, как ему живется. Реабилитация предполагает и физические, и духовные нагрузки. С первыми у Алексея с самого начала полный порядок. А вот вступить в общение с Богом расхристанному россиянину непросто. Признание из первых писем: «Почти каждый день проходят так называемые собрания. Все сидят, поют под гитару, читают Библию и благодарят за все Бога. Я еще очень далек, чтобы стать настоящим христианином, поэтому нахожусь в отрицалове. Вообще Reto очень похоже на армию, только устав здесь заменяет Библия. Кроме того, это — предприятие, которое приносит неплохие деньги при минимальных затратах капитала». А вот строки из писем последних: «Reto — это мусорная яма. Если люди хотят от чего-то избавиться, то они звонят в Reto. Мы забираем все: просроченную еду, старую одежду, мебель, железо и наркоманов с улицы. И вот во всем этом бесполезном на первый взгляд мусоре удается найти веру в Бога. Удается, правда, не всем. А Бог — ведь он простой. И если ты хочешь, он будет с тобой. А если не хочешь, то ладно — делай, как знаешь, сам. А сам-то я что знаю?».
Плох тот главный редактор, который не напишет и не разместит в своем журнале обширные мемуары. Вот и Леонид Бородин в «автобиографическом повествовании» «Без выбора» («Москва», № 7, 8) подробнейше описывает обстоятельства своей жизни. Впрочем, суть в данном случае не в обстоятельствах, а в самоосознании, в упорной работе самопостижения. Это концептуальная, интеллектуальная автобиография. Текст впечатляет серьезностью подхода к задаче жизни, строгой логикой продуманных основоположений личности. О многом Бородин судит интересно, честно и умно. Что-то сразу вызывает сомнения и кажется натяжкой, но и спорить с Бородиным обычно интересно. Впрочем, рассудочная сухость иногда заставляет писателя спрямлять жизнь, видеть перед собой не конкретного человека, не личность, а «тип». Точно так же в довольно узком, часто типовом диапазоне объясняет он читателю и себя. («Редактирование жизненного стиля происходило в «солдатском» направлении, а не просто в диссидентском. Все личное, не исчезая, отступало на вторые планы, выдвигая на первые дисциплину и духовно-идейно ориентированную целесообразность суждений и поступков»). Но какие высокие были мысли и планы, как верен этот человек своим обретенным идеалам. Советский мальчик с самосознанием солдата, беззаветно любивший Сталина, был обломан разоблачением «культа личности» и «заболел идеей правды». Сначала пытается исправить социализм, потом… «занырнул с головой в «белибердяевщину». «Что бы сегодня ни говорили обо всех этих «бердяевых», сколь справедливо ни критиковали бы их, — для нас «веховцы» послужили маяком на утерянном в тумане философских соблазнов родном берегу, ибо, только прибившись к нему, мы получили поначалу пусть только «информацию» (мы — позавчерашние комсомольцы-атеисты) о подлинной земле обетованной — о вере, о христианстве, о Православии и о России-Руси». Впечатляют признания автора в готовности к жертвам и гибели в те советские годы. В 1968 г. Бородин вступил в организацию Игоря Огурцова, об этом он рассказывает подробно. И постепенно, пройдя через суровые испытания (также подробно рассказано и о лагерной жизни, ее, так сказать, культурной программе; любопытен портрет А. Синявского), сделался законченным русским националистом, воспитав в себе теоретическую антипатию к Западу. Потому не нравятся ему постсоветские времена, когда «социальную инициативу перехватили циники, романтики Запада и просто прохвосты». В этой связи начинаются у Бородина разговоры про евреев. Тут мельчит он свои темы, правда, и при этом оставаясь, кажется, не бытовым, а идейным обличителем. Есть и признания, которые ставят в тупик, например: «…мне сложно, да и просто нежелательно фиксировать в сознании, что, положим, «Лунная соната» и «Рассвет на Москве-реке» написаны людьми разных национальностей, верований, разного менталитета, наконец».
«Знамя» (№ 7) публикует продолжение «Записок пожилого человека» Лазаря- Лазарева (начало в «Знамени», 1997, № 2 и 2001, № 6): эпизоды войны, участником которой был автор, адмирал Кузнецов, предприимчивая мать Зои Космодемьянской, писатели, травящие Пастернака. «Те подробности, которые были живой плотью нашей жизни и которые сито исторических трудов не удерживает».
Режиссер документального кино Александр Саранцев в «Москве» (№ 8) поделился бесхитростными воспоминаниями о военном эпизоде («Кунимодо»). Японцы целым полком сдаются в плен. Все на одно лицо, человеческий контакт у автора завязался только с поваром Кунимодо. Но однажды Кунимодо убежал, и рассказчик участвовал в его поимке. В общем, не вертухай наш рассказчик, порода не та. Вот и мучают его воспоминания о том, как пришлось исполнять не свойственную его натуре роль.
В «Знамени» (№ 8) напечатаны и новыеанекдотического свойства миниатюры художника Гриши Брускина, объединенные в цикл «Работа над ошибками». Маленькие, иногда забавные истории из жизни людей искусства, просто знакомых, еврейские анекдоты, а также избранные страницы из «Книги отзывов» с московской выставки его работ.
«Из записных книжек» Фазиля Искандера («Знамя», № 9) — собрание мыслей и афоризмов. О жизни, литературе, политике, идеологии. «У писателя есть шанс стилем победить судьбу. А что делать человеку, если он не писатель, но хочет победить судьбу? Стилем жизни побеждать судьбу. Не допускать со своей стороны сознательной подлости, и ты, как бы ни сложилась твоя жизнь, стилем жизни победишь судьбу».
Обзор подготовил Евгений Ермолин
Б. «Дружба народов», «Октябрь», «Урал»
Летние месяцы в толстых журналах часто называют мертвым сезоном. Лучшие публикации редакции (по разным причинам) приберегают для зимне-весенне-осенних номеров. Но нынешний квартал побил, кажется, все рекорды — такой унылой картины видеть еще, пожалуй, не приходилось. Складывается впечатление, что журналы сломя голову ищут, как привлечь читателя «глянцевой литературы», публикуя тексты, в той или иной мереиспользующие приемы низких жанров — авантюрный сюжет, скользкие темы… И в то же время не оставляющие привычки к «утонченным» рассуждениям и общей депрессивной позе. Прививка классических роз к коммерческим дичкам удается неважно. Очевидно, что наиболее востребованной остается тема, затрагивающая — как сформулировали бы раньше — ВЗАИМООТНОШЕНИЯ ПОЛОВ. Но времена меняются, и теперь так строго не сформулируешь. Назовем тему осторожнее: ВЗИМООТНОШЕНИЯ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ СУЩЕСТВ, НЕ ДЕТЕРМИНИРОВАННЫЕ ПОЛОВОЙ ПРИНАДЛЕЖНОСТЬЮ ОБЪЕКТА ЭРОТИЧЕСКОГО ПОИСКА.
Роман Андрея Геласимова «Рахиль» («Октябрь», № 9) — одна из самых интересных публикаций сезона. Герой-рассказчик, немолодой профессор, как бы раз и навсегда «поражен» любовью. Поражен (буквально) в самое сердце: бросила молодая жена, ради которой разрушил предыду-щую семью, и теперь он беспрерывно сосет валидол, не без оснований ожидая инфаркта. Впрочем, поражен-то он был гораздо раньше, когда его внезапно отвергла самая первая, самая любимая жена, имя которой — ни много ни мало — Люба.
В романе много линий и пластов. Так, автор ввел в текст пассажи, где впрямую проговариваются законы семантики (он наградил своего героя удобной профессией филолога): один персонаж объясняет другим технологию построения- и функционирования высказывания. Это работает как достаточно эффективный прием: «знаток» объясняет «профанам», отчего профессионалу не составляет труда угадать развитие сюжета — надо лишь знать законы воздействия на восприятие, тогда визуально-вербальные коды, обычно проскальзывающие мимо сознания, выстраиваются в четко отслеживаемую парадигму. И одновременно автор — через головы персонажей — явно дразнит «профессионала».
Текст насыщен обильной символикой — библейской или житийной. Напри-мер, три жены протагониста носят имена Любовь, Вера и Наталья (предположительно, эвфемизм Надежды). Софью заменяет периферийная тетя Соня. Беременная невестка героя, которая, не имея денег на пропитание, попалась на краже продуктов (дело происходит где-то в начале 90-х, когда зарплаты не платили годами), — носит имя Дина (подробно пересказан соответствующий ветхозаветный эпизод). Геласимов в «Рахили» затрагивает более «серьезные» темы, чем обычно: еврейскую, например. Или ищет границу между здравым умом и безумием. Поднимает проблему старения, одиночества, отвергнутости, непричастности к жизни. Всем бы роман хорош, если бы не холодная рассудочность автора, Геласимову обычно не свойственная, которая часто слишком заметно проскальзывает между строк. До этого Геласимов работал на поле нарочито «простодуш-но-го» нарратива и вот решил показать, на что способен при «филологи-чес-ком» письме. Результат не плох, но как будто и недостаточно хорош. Искренность, фирменный знак геласимовской прозы, за слишком профессиональным письмом несколько потерялась. Впрочем, чтение отнюдь не скучное.
Образцом дурногорода может служить повесть Тамары Орловой «Ловушка для ящериц» («Октябрь», № 7). Типично «женская проза» с вяло движущимся сюжетом и обилием псевдопсихологических деталей, сосредоточенных в основном в области принадлежностей дамского туалета. Автор строит интригу на том, что немолодая супружеская пара без явных материальных проблем не в состоянии завести ребенка, которого вдруг даме захотелось — вынь да положь. Выход из тупика супруги находят не вполне ординарный — дама присматривает симпатичного юношу, которого предполагает соблазнить при тайном содействии мужа, а после того, как зачатие будет медицински подтверждено, муж юношу убьет — чтобы впоследствии не возникло никаких претензий на ребенка. Как задумано, так и сделано. В финале происходит ожидаемый читателем сбой — узнав о смерти юноши, женщина подсыпает мужу яду в стакан — видно, чем-то молодой любовник ее приворожил. К наиболее существенным недостаткам текста следует отнести его абсолютную анахроничность — действие происходит в Греции, действующие лица — русские без определенных занятий, по типу образа жизни и некоторым деталям действие можно было бы отнести к временам первой или второй эмиграции, но другие детали несомненно указывают на наши дни. Кто тогда эти люди? Потомки эмигрантов? Но почему тогда так подчеркнута именно их «русскость»? (То, что это не «третья волна» из текста очевидно…)
Гораздо динамичнее выглядит роман Валерия Исхакова «Жизнь ни о чем» («Дружба народов», № 7, 8). В нем немало рассуждений на тему взаимоотношений между мужчиной и женщиной, хотя основная мысль сводится к банальному — сойтись легко, зато понять друг друга куда как трудно… Много и подкрепляющих эту нехитрую максиму «лири-чес-ких отступлений». Все это составляет как бы внутренний, рассчитанный на интеллектуального читателя, сюжет, где лейтмотивом служит идея об онтологически заданном пленении мужчины женщиной, когда бедолага вынужден жить чужой, навязанной извне жизнью только потому, что не в состоянии обмануть ожиданий противной стороны. Внешний сюжет строится на том, что некий юрист, женившийся вторым браком на женщине, чей бывший муж мог обеспечить ее куда лучше, чем он, вынужден вписаться в расследование темного дела, за которое ему платят баснословные деньги. В итоге оказывается, что всё «дело» было инспирировано приятелем героя. Но в процессе расследования герою приходится выводить на свет (в том числе, и из глубин собственной памяти) разнообразные подробности эротических взаимоотношений в компании бывших одноклассников (среди прочего в тексте присутствует исповедь убежденной лесбиянки, а также довольно рискованные «экспери-мен-ты» овдовевшей попадьи, которая сперва щедро наливает гостям водки, потом парочками отправляет париться в баньку…). Зато герой в конце концов получает постоянное высокооплачиваемое место в банке — и теперь может не комплексовать, что «не оправдал надежд»…
Роман Николая Климонтовича «Мы, значит, армяне, а ты на гобое» («Октябрь», № 8) рисует, так сказать, последствия отношений, где женщина осталась-таки недовольной. Весьма преуспевающий музыкант, преодолевший несколько браков, на склоне лет дал промашку — женился на давней любовнице, которая, почувствовав упрочившееся положение, моментально преобразилась и стала злобной фурией: продала его квартиру, выселила гобоиста в пригородный коттедж на несколько семей, стала устраивать безобразные сцены ревности… Человек, естественно, не выдержал, стал попивать. Только что обретенную новую возлюбленную, к тому же страдавшую, как оказалось, тяжелыми запоями, недобрая дочь отправила в дурдом, где несчастная вскоре умерла… Измученный непониманием и одиночеством музыкант познакомился было в электричке (случайно поехал не на машине) с бомжом-эстетом и поселил его у себя — так злые соседи-армяне, стоило музыканту ненадолго отлучиться за границу, сдали бедолагу ментам: у них, понимаешь, дети, а эстет оказался гомосексуалистом и стал водить домой солдат из ближайшей военной части. Ничего удивительного, что ранимый музыкант вскоре умирает от общего душевного расстройства.
Гомосексуальную тему продолжают две повести в журнале «Урал» (№ 8).
Ольга Дворжецкая («FAHRNEIT») описывает до предела утонченные эмоции героини по поводу разнообразных бытовых событий и жизненных перипетий. Героиня в основном позиционирует себя адептом однополой любви, однако не чужда привязанностей и к противоположному полу. Очень эффектно и тонко автор демонстрирует ее готовность умереть самыми невероятными способами за каждого/каждую из возлюбленных. Впрочем, ежедневно и ежечасно она и так почти умирает от менее серьезных причин — ей постоянно холодно, более-менее комфортно она может существовать лишь в горизонтальном положении, со всех сторон обложившись подушками, а неверное число капель китайского ликера в утренний кофе заставляет ее невыносимо страдать (требуется, кажется, ровно 28). При том, что автор несомненно наделен даром слова, читать этот текст невероятно сложно — чувствуешь полную эмоциональную несостоятельность для восприятия столь тонких оттенков изысканных чувств…
Марина Живулина («Игра в беса») рисует героиню, которая изо всех сил старается играть плохую девочку (в терминологии автора, «черную королеву») на том основании, что ее возлюбленный — гей. Казалось бы, что поделать? Поделать, оказывается, можно вот что: после серии плохих поступков к героине является бес и сообщает, что теперь пришел черед играть «белую королеву». Героиня соглашается, утешая себя мыслью, что кипящий в ней яд все равно останется с ней.
Очень близко к теме взаимоотношений на почве либидо примыкает еще несколько текстов. Изначальный авторский замах был, судя по всему, несколько шире, например, попытаться выстроить подобие социальной метафоры или сделать иной обобщающий портрет, но, насколько можно судить по результату, центральное ядро перевесило, и «обобщения» выглядят скорее обрамляющей канвой, нежели самоценной составляющей текста.
Пьеса Константина Костенко «Клаустрофобия» («Урал», № 8) ставит героев в жесткие условия — автор помещает действие в тюремную камеру. Двое заключенных — «интеллигентный» и «блатной» ненавидят друг друга (прежде всего, потому что вынуждены всегда быть вместе) и всеми возможными способами стараются один другого унизить. Третий сокамерник — немой юноша — выступает объектом вожделения блатного. Тот пытается соблазнить его сгущенным молоком и обещаниями других благ, но «ин-тел-лигент» все время мешает. Стоило, впрочем, блатному уснуть, как «интеллигент» сам стал склонять немого к физической близости. Но (видимо, как рефлектирующая личность) не выдержал взятой на себя роли и вместо эроса принес жертву танатосу — зарезал молодого красавца. Блатной, проснувшись, пришел в ужас…
Ольга Кучкина в «маленьком романе» (жанровое определение — авторское) «Вот ангел пролетел» («Дружба народов», № 7) главной героиней избирает немолодую и некрасивую бомжиху. Популярный телеведущий является на свалку, чтобы найти героиню для своей программы. Бомжиха, по версии автора, чуть не экзистенциальный человек (в терминологии Сартра и Камю) или мастер дзен (в терминологии соответствующей), обладает четко сформированной жизненной философией, предполагающей полное душевное спокойствие и приятие жизни как таковой на основе абсолютной свободы недетерминируемой личности. Совершенно не стремясь ни к деньгам, ни к телевизионной славе, ни к изменению своего положения, она по какой-то прихоти все-таки соглашается на участие в проекте. Ее перевозят в дорогой отель, переодевают, угощают в ресторане, организуют прыжок с парашютом, о котором она мечтала с детства, и все время снимают скрытой камерой. Шаг за шагом она рассказывает режиссеру свою историю. Когда-то, вырвавшись из плена темной среды (отец — алкоголик, мать — недалекая и озлобленная на жизнь женщина, брат — безвольный эгоист), она была аспиранткой-лингвистом. Была некрасивая, но талантливая. Познакомилась с сыном своей научной руководительницы и его друзьями. Вдруг один из них в нее влюбился, она — в него. Страстный, но краткий роман: ее родители оказались антисемитами, встали стеной на пути ее счастья и выгнали ее из дому. Руководительница умерла. Ее сын разом стал безвольным наркоманом, и будущая бомжиха стала жить с ним, чтобы поддержать его в горе и заодно получить крышу над головой. Родила мертвого ребенка, почему-то скрыв от возлюбленного его отцовство (остается предположить, что его родители или он сам были, в свою очередь, русофобами.) Потом умерли родители-антисемиты, за ними — наркоман, а брат обманом лишил квартиры…
…Телепередача прошла блестяще, но ведущий сразу же потерял к нашей бомжихе всякий интерес, и она вернулась обратно на свалку…
Героиня повести Галины Джугашвили «Ча-ча-ча тунцов» («Дружба народов», № 8) — девушка еще более странная. Муж ее после автокатастрофы с тяжелой травмой головы лежит в больнице, где подпадает под влияние немолодой женщины, постоянно гадающей ему на картах. Расстроенная жена уезжает на дачу. Там, немедленно заблудившись в подмосковном лесу (так!), попадает в таинственную избушку. В избушке живет добрый (так!) старик — то ли знахарь, то ли колдун, который дает приют двум бандитам, у него они ночуют и хранят свои сокровища. Девица-краса в первую же ночь становится любовницей главного бандита, а потом мирно, без всяких попыток убежать, живет в избушке, днем пасторально собирая со стариком травы и утешая себя мыслями о покойном отце, трогательный образ которого сочинила для себя сама, а по ночам безучастно отдавая тело на утеху бандиту. Между тем в Москве героиню начинает разыскивать молодой бизнесмен, давно очарованный ее сходством с Мэрилин Монро. Тем временем другой бандит пытается овладеть красавицей в свою очередь, но старик мешает. Тогда бандит старика убивает и бежит, а второй, пытаясь привести девушку в чувство, идет за водой и тонет в местном озере. Красавица идет куда глаза глядят и попадает в конце концов в цыганский табор, где неожиданно всходит ее звезда вокалистки. И когда молодой бизнесмен находит ее и пытается вернуть домой (предва-ри-тель-но убив цыганского хахаля), красавица сердится и снова бежит, чтобы вернуться к лесному озеру и стать в нем русалкой.
Роман Валерия Хазина «Каталоги Телегона» («Октябрь», № 8) переносит читателя в античность. Она мало чем отличается от наших дней. Телегон, сын Одиссея и Цирцеи (Кирки), голубиной почтой шлет послания Телемаху, сыну Одиссея и Пенелопы (жалко, что не при помощи телекинеза). В них излагаются версии известных мифов, связанных с Троянским циклом, аргонавтами, Тавромахией и т.д., — но в целом более жесткие и более эротичные. Оба сына изнывают в тоске по отсутствующему отцу, но найти его никак не могут. В конце концов Одиссей прибывает на Итаку, но едва успев разогнать женихов, тут же падает от удара неизвестно чьего копья. Телемах отбывает к Кирке, где становится ее мужем, а приплывший в ночь гибели Одиссея Телегон сразу же становится мужем овдовевшей Пенелопы. Сводные братья, ставшие друг для друга одновременно отчимами и пасынками, обмениваются письмами, восхваляющими плотскую красоту их нынешних жен — и мачех в прошлом и настоящем. Когда же выясняется (образованный читатель все это давно знал, но забыл), что невольным убийцей отца был Телегон, Кирка с Телемахом зазывают родичей в гости, где и убивают, обливаясь слезами…
Герой повести Даниила Гранина «Оборванный след» («Дружба народов», № 9) — средних лет физик. Он что-то такое открыл, но сформулировать как следует не смог, и коллеги засмеяли. Впрочем, у него уже давно пошла полоса неудач — жена долго уговаривала бросить все и уехать за границу, он не согласился, и вот результат: она вышла замуж за немца, забрала сына и уехала. В институте все идет прахом, науку не финансируют, оборудование разрушается, ученые разъезжаются… Огорченный неудачами и углубленный в решение научной проблемы, герой выбивает отпуск и едет на дачу. И там вдруг находит странные женские следы, обрывающиеся в никуда у морской кромки (стоит поздняя осень). На следующее утро он подкарауливает незнакомку. После серии кокетливых реплик (физик ведет себя хамовато и развязно, незнакомка — довольно вульгарно, но друг друга они совершенно устраивают) женщина ведет его за собой. По воде аки по суху они приходят в некое место, где таинственные ученые предлагают герою открыть грядущее в обмен на согласие подключиться к приборам, которые зафиксируют его эмоционально-психические параметры в момент стрессовых ситуаций. Физик наблюдает эпизоды своего научного триумфа, листает статьи с изложением собственных доказательств, потом видит, как его слава постепенно сходит на нет и дальше, несмотря на все уговоры, узнавать свою судьбу отказывается. Параллельно герой обменивается поцелуями и объятиями с пленившей его незнакомкой. Выясняется, что он никогда не был чужд женских прелестей, и автор вводит в текст целый пассаж, посвященный личной жизни его полового органа («этот затейник вдруг начинал командовать…» и т.д.). Но в перспективе герою грозит утрата всякой памяти и о чудесной лаборатории, и о прелестнице. Он решительно отказывается стирать воспоминания и вдруг обнаруживает себя на берегу все с той же женщиной. И при этом помнит все, что было. Оказывается, героиня совершила должностное преступление и помешала «стирке», впрочем, и с героем не осталась. Физик вернулся на дачу, выпил водки, сообщил подчиненному, что решил научную проблему и к тому же понял кое-что про жизнь…
Встречаются и попытки предложить (в той или иной мере метафоризированный) СРЕЗ БЫТИЯ, где плотские страсти, хотя и выступают мощной пружиной действия, но не являются все-таки его основным и конечным смыслом.
Самой значительной и самой серьезной публикацией из всей прозы сезона можно, без всяких оговорок, считать роман «Язычник» («Дружба народов», № 9) Александра Кузнецова-Тулянина (раньше он печатался под более короткой фамилией — просто Кузнецов, кстати, в частности, и в «Континенте»). Сам автор определяет жанр как «этнографический роман». Намерения его понятны — автор как бы уходит от тех обобщений, на которые наталкивает строй его текста. Он нарочито «снижает» значимость собственного замаха — дескать, показана не картина жизни вообще, а только очень и очень частный ее случай. Или даже: такое видение — видение сугубо субъективное, в ином ракурсе бытие может выглядеть и совершенно иначе.
Эти оговорки, видимо, понадобились Кузнецову прежде всего потому, что предложенная им версия мирозданья слишком уж тяжела и беспросветна. (В его предыдущих текстах картина была, впрочем, нисколько не радужнее.) Место действия — Южные Курилы, рыбацкий поселок, населенный разношерстным людом. Все насельники, однако, имеют одно общее свойство — негладкую, неблагополучную судьбу. Все здесь в каком-то смысле перекати-поле без роду и племени: смесь представителей всех возможных национальностей и социальных прослоек, оторвавшихся от традиций и корней, образовала странный конгломерат какого-то человеческого планктона. Даже близкородственные связи здесь не прочны, будто в еще только формирующемся, не вполне цивилизованном племени. Нравы суровы, а жизнь груба. Страсти обнажены почти до первобытной дикости. Плюс водка. Плюс неустойчивость жизни — здесь неустойчива сама земля, то и дело грозящая вспучиться от бродящих внутри геологических процессов. А океан, насылающий шторма и тайфуны… Жизнь здесь поэтому и воспринимается как сиюминутность — и как неделимый поток, где одно сменяется другим. Все вокруг точно нарочно метафоризирует нерасторжимую взаимосвязь жизни и смерти — и косяки рыб, ежегодно идущих на нерест, чтобы дать жизнь и погибнуть. И сама работа рыбаков и браконьеров, когда жизнь людей зависит от тонн и центнеров убитой рыбы и когда за эти тонны и центнеры приходится платить человеческой жизнью (а это происходит достаточно часто), накладывает на восприятие особый отпечаток…
Сама «история», тонкими стежками проложенная среди этих плотно-живописных картин, не то чтобы очень замысловата. Прибилась когда на остров беспутная девушка Таня, да так и застряла. А потом в нее влюбился молодой парень Витя, сама же она на любовь всегда была щедрая… А еще жил на острове не очень молодой человек, когда-то учитель истории, а ныне рыбак Семен. И жили они с Таней в одном доме, а дом возьми и сгори. Жена того рыбака-погорельца сильно расстроилась и уехала на материк, а муж ехать никуда не хотел, да и жену уже давно не любил, а только привык жить с нею. Но на соседку свою Таню никогда внимания не обращал. А потом они оказались с тем парнем в одной бригаде и много взяли рыбы, да случился тайфун, и на одной лодке не стало мотора. Вот Семен, бригадир, и послал ребят в поселок за мотором. Мотор они привезли, привезли водки и еще много чего нужного, а еще привезли Таню. Бригадир, прозревая неизбежные последствия присутствия женщины среди сильных и грубых мужчин, в ярости услал Витю на другую стоянку, а Таню велел отправить на первом же судне, которое подойдет — «в любую сторону». Судно же на беду все не шло, а когда пришло, было поздно — у Семена с Таней началась своя любовь. И хоть понимал Семен, что обезумел, что добром такой поворот закончиться не может, но ничего поделать с собой уже не мог…
А потом начальство по рации велело сдать всю партию без документов, и рыбаки поняли, что их сейчас оставят без денег. И когда подошел корабль, брига-дир в бешенстве послал всех подальше и рыбу сдавать отказался. Была ругань и была драка. И по рации назначили другого бригадира. А еще был спирт. Потом снова был спирт и снова ругань, а потом Семен ушел ночью пешком с Таней, и что-то было между ними, но он уже совсем ничего не помнил, а утром проснул-ся все у того же барака, а Таня лежала неподалеку с распоротым животом. А Витя сказал: «Это не я. Я думал, ты…» А Семен ничего не думал, но ножа своего найти так и не смог. И тогда рыбаки завернули труп в одеяло и бросили в море, чтобы не закрыли путину. А что делать, человека-то все равно не вернешь…
Такой вот роман. Сюжет прост, но обрамляющих его метафор много. И главная из них — метафора океана, исполненного грозной, уничтожающей и одновременно животворящей и гармонической силы. Красота и естественность всей окружающей природы и одновременно ее равнодушная невозмутимость к вечному круговращению жизни служит и антитезой миру преходящих человеческих страстей и как бы принимает эти страсти как естественный элемент жизни, опровергая тем самым «уникальность», «незаурядность» каждой отдельной вспышки. Эта противоречивость и неоднозначность, исключающая возможность любой окончательной оценки, — составляют одно из главных достоинств романа. За этим образным строем ясно прослеживается настоящая философия — не как отвлеченное умствование, но прежде всего — как тип восприятия бытия, как способ созерцания мира. Второе важное его достоинство — чрезвычайно образное и плотное письмо, плюс тончайший слух автора к уст-ной речи персонажей и редкая наблюдательность к детали.
Рассказы Елены Долгопят (подборка «Балаган»: «Дружба народов», № 8) — поддержанные хорошим стилистическим строем как бы умышленно отвлеченные «картинки» жизни. Наиболее интересен момент «двухслойности» восприятия: автор нарочито отстраненно передает острые и очень субъективные переживания «третьих лиц», не до конца проясняя контекст жизненных ситуаций. Такая недосказанность работает на эффект подлинности. Основная идея, кроющаяся за этим приемом: даже в самой конкретной ситуации мы вынуждены довольствоваться неполнотой информации, и суть всегда оказывается где-то за скобками. Наиболее показателен в этом смысле рассказ «Город мертвых», где героиня в надежде понять причины самоубийства двоюродного брата едет по купленному им билету в Петербург и останавливается в забронированном им номере гостиницы. Но никаких событий не происходит, никто не пытается вступить с ней в контакт, никто не разыскивает погибшего, и она ни с чем возвращается домой.
Похожее впечатление оставляют и рассказы Евгения Шкловского (подборка «Музыка над городом»: «Октябрь», № 8). Отдельные ярко прописанные «сценки», лишенные «пролога» и «эпилога», пропитаны ощущением легкой грусти от неуловимости и необъяснимости жизни. За каждой из таких сценок как бы прочитывается авторский вопрос: зачем? к чему? — на который никакого ответа не предполагается…
Еще большая «модальность» заложена в рассказах Игоря Сахновского (подборка «Счастливцы и безумцы»: «Октябрь», № 7). Тут уж изображение по авторской воле просто «плывет», обнажая под поверхностной — видимой обычному взгляду пленкой — шевелящийся хаос. Показательны даже названия рассказов — «Если ты жив», «Ревнивый бог случайностей», «Быть может». Показательно «распы-ле-ние» одного персонажа на множество других: выступая под разными именами, один и тот же человек демонстрирует разные, часто взаимоисключающие черты личности (Мы сами не здешние»). Эта неустойчивость, признаться, сильно утомляет при чтении — при том, что ситуации предлагаются разные, модуль-то всегда один. Скучновато.
Как всегда, трудно вычленить какую-нибудь внятную идею в рассказах вечно-го и неизменного Александра Хургина (подборка «Рассказы со счастливым концом»: «Октябрь», № 9). Никаких «счаст-ли-вых концов», разумеется, у Хургина не бывает: вот сошедший с ума старик сидит в добровольном заточении в своей квартире и злится, что старуха с верхнего этажа звонит ему каждый день в дверь, а иногда отпирает ее своим ключом и приносит еду. Из разных его обмолвок выясняется, что это заботится от нем бывшая жена, только он об этом обстоятельстве уже не помнит («Грустная смешная обезьяна»). А вот юноша проходил армейскую службу в ансамбле песни и пляски им. Александрова и мог сделать неплохую карьеру на сверхсрочной, да жена-шалава бросила его с малолетним ребенком, так что пришлось ему стать шофером, а петь только для души. Слишком бурно отпраздновав пятидесятилетие, шофер умирает прямо за баранкой («С песней»). А вот раздраженный старик с дурным характером без конца кричит на внука, обижает жену, сердится на дочь, которая подбросила ребенка и исчезла устраивать личную жизнь. Бабушка с внуком, утешая друг друга на кухне, приходят к выводу, что дедушка у них — сволочь («Злой дедушка»).
Еще труднее вычленить какую-нибудь мысль из рассказа Елены Радченко «Шпалерная, семь» («Урал», № 9). Жила в провинции одна девушка, которая в детстве чуть было не переехала с мамой в Ленинград. Но не вышло. Она выросла, вышла замуж, родила детей. В Петербург все-таки перебралась. Радуется этому факту.
И совсем непонятно, какая идея двигала Афанасием Мамедовым при создании- рас-сказов «Письмо от Ларисы В.» и «Бедная-бедная-бед-ная Ли» («Дружба народов», № 9). В первом женщина-крымчанка рассказывает в письме к возлюбленно-му, как попала с дочерью на заработки в Грецию. Хозяин ее, пожилой грек, не до-вольствуется работой по дому и даже сексуальными услугами, которые она ему оказывает, но требует еще и таковых от дочери-подростка. Женщина решает сбе-жать, но тут ее останавливает греческая полиция, потому что у нее нет документов, оправдывающих ее въезд, проживание и работу. Второй рассказ — исповедь сумасшедшего, убившего из ревности то ли возлюбленную, то ли жену. Вероятно, сумасшедшие именно так организуют свою речь — хаотично и совершенно непонятно, — но чтение этого бреда большой радости не приносит.
Обзор подготовила Мария Ремизова
В. «Звезда», «Нева»
Привычное деление прозы на «мужскую» и «женскую» все-таки показывает, что литература, подходящая под одно из определений, до уровня собственно литературы не дотягивает. Есть в ней какая-то ограниченность. Быть может, именно потому она нередкий гость на страницах журналов.
Яркий образец типично «мужской» прозы — повесть Вячеслава Усова «Побег паука» («Звезда», № 7). Геологическая партия, проводящая изыскания под гидростанцию. Далекие сибирские места, страшенные морозы, бесконечное пьянство, драки… Главного героя, доцента петербургского вуза, приводит в гибельный край безысходность: ни наука, ни литература никого теперь не кормят. Сюжет строится вокруг убийства вездеходчика, вслед за которым гибнет еще один человек. В поселок приезжает следователь, но как разобраться в этом безнадежном «висяке»? Как разговаривать с вечно пьяными людьми? Меж тем, поисками убийцы занимается не только милиция, но и главный герой. Он ведет свои разыскания тайно, играя по тем же правилам, что приняты в здешней среде. В изображении этой отупляющей жизни автор достигает весьма значительной силы. Другое дело, что он нигде не поднимается над ней, и повествование понемногу начинает утомлять однообразием. Для чего-то в середину вставлен рассказ, якобы написанный одним из членов экспедиции и по стилю неотличимый от самой повести. Параллельно развивается и другая линия: несколько корейцев, не гнушаясь ничем, пытаются добыть карту золотоносных месторождений. Обе линии под конец смыкаются: во-первых, герой приходит к выводу, что убийца — его собственная возлюбленная; во-вторых, он продает корейцам так называемую «легенду» — расшифровку условных обозначений на карте. Причем саму карту все-таки не отдает, ибо намерен приезжать в поселок и с ее помощью указывать места, где лежит золото. За деньги, само собой. Словом, бывший интеллигент решает, что «в этой стране» только так и можно — «нашел — молчи, украл — молчи».
А роман Гоар Маркосян-Каспер «Кариатида» («Звезда», № 8) — пример типично «женского» письма. Здесь две героини, две бывших одноклассницы — Рита и Ира, обеим лет по 40. Женщины они вполне самостоятельные, Рита даже весьма преуспевающая писательница, а разделяет (или объединяет) их одно — муж Риты по совместительству является любовником Иры. Он художник, натура непостоянная, и Рита к его изменам давно привыкла. Узнав про существование очередной любовницы, она упрекает мужа разве что в том, что та недостаточно молода. Действие разворачивается попеременно то в Ритином, то в Ирином доме. Налицо самый доподлинный матриархат, ибо, по версии автора, не то что главные героини, но и все прочие женщины, встречающиеся в романе, — истинные «кариатиды», руками которых держится мир. Мелькающие же там мужчины и несамостоятельны, и лишены прочного внутреннего стержня. Роман наполнен множеством узнаваемых деталей, подмеченных типично женским хозяйственным оком. И заканчивается он на вполне суфражистской ноте: обоюдным примирением женщин перед лицом суровой жизни и посрамлением мятущегося бесхарактерного мужчины. Роман, конечно, затрагивает кое-какие болевые точки современности, но униженную сильную половину человечества все же жаль.
Впрочем, на том же — на приоритете женщин — настаивает и Галина Докса в повести «Мизери» («Нева», № 8, 9). Ее героиня — женщина, можно сказать, нищая — даже поездка в метро для нее непозволительная роскошь. Но мизерная учительская зарплата отнюдь не мешает ее жизнерадостности. Светлана сама оставляет своего любовника и ничуть об этом не тоскует, даже будучи от него беременной. Право, за мужчин становится обидно: ну все-то-все у них отнято! Зато Светлана отличается исключительными достоинствами — и добра, и красива, и романтична, и предельно честна. В последнем читатель убеждается, когда узнает о ее бескорыстии: она, столь бедная, отнюдь не присваивает найденный в трамвае алмаз (он лежал в потерянной кем-то перчатке), а развешивает объявления о находке по всему трамвайному маршруту. Чтобы сияние ее добродетелей не ослепило читательских глаз, автор уведомляет о том, что учительницей Светлана была плохой. Правда, подтверждений тому в повести нет. Напротив, героиня любит детей и далеко не равнодушна к их бедам, а английский знает отлично, ибо всю жизнь проработала переводчицей. Впрочем, отличительной чертой повести как раз и является противоречие между такого рода голословными утверждениями и самой ее размытой тканью, фиксирующей мимолетные оттенки настроения героини, но упрямо обходящей узловые проблемы. В Светлану по очереди влюбляются и молодой учитель физкультуры, и совсем юный стажер из Канады, любит ее и отставная ее пассия, но чувства самой прелестницы читателю так и не открываются. Светлана с увлечением участвует в постановке школьного спектакля, устраивает судьбу девочки, которую отец хочет увезти в Америку, помогает сыну своей подруги укрыться от армии, — ну, не осталось уже ничего, чем бы автор не украсил свою бедную, но честную героиню. Под конец она теряет и алмаз, но, будучи человеком неземных добродетелей, ничуть от этого не расстраивается.
Сюрреалистическим «Романом о любви, а еще об идиотах и утопленницах» угощает читателя Сергей Арно («Нева», № 7). Роман наполняют всевозможные уроды как из животного, так и из человеческого мира. Это не только двухголовые кошки и котята с крысиными головами, но психически больные люди, идиоты и уроды всех мастей. Хорошо, что писатель не балует излишней зримостью этого мира, не то читатель надолго лишился бы сна. Зато в этот мир погружается герой романа Андрей. На набережной Невы ему случайно встречается странная красотка, которая бросает в воду коробку с тортом. В дальнейшем выясняется, что ее преследует бывший муж, хирург — человек необыкновенного таланта и столь же необычайного коварства. Когда-то он буквально «сделал» ее лицо и фигуру по своему вкусу, так что Андрею и в голову не приходит, что он заново знакомится с собственной одноклассницей. Пытаясь припереть к стенке злого мужа, красотка решает обнародовать зарытое в парке тело его жертвы и заставляет Андрея выкопать труп. Но трупа на месте нет, а «жертва», оказывается, уже превращена хирургом в кентавра. Меж тем Андрей попадает в квартиру к нищему калеке и влюбляется в его жену, спящую летаргическим сном в нижнем ящике комода. Имеется в романе и детективный элемент: кто-то убивает на набережной Невы бомжей, причем умирают они от странных судорог. Следователь тщетно бился над загадкой, покуда некий гражданин не уверил его, что это обитающие в Неве русалки защекотали несчастных до смерти. Сам же гражданин оказывается русалковедом. Тем временем дом Андрея постепенно заселился всякими идиотами, увечными, больными. Читатель поневоле ждет какого-то объединяющего начала, но, увы, не находит. Русалковед убегает от следователей по невскому льду, красотка, оказавшаяся душевнобольной, растворяется в неизвестности, а Андрей — то ли во сне, то ли наяву — видит свою очнувшуюся от летаргии любимую. Трудно сказать, зачем автору понадобилось живописать этот паноптикум — разве что для привнесения экзотики в сероватую журнальную жизнь.
В сталинские времена погружает читателя Григорий Фукс в повести «Двое в барабане» («Звезда», № 9). Главных героев двое: Сталин и преданный ему, искренне любящий его Фадеев. И чувство это, уверяет автор, было взаимным. Сталин у Фукса получается личностью не особо страшной: человек начитанный, в глубине души по-отцовски сочувствует нелегкой доле Фадеева, узнав о смерти Булгакова, испытывает скорбь… Правда, автор упоминает и о неприятных чертах его характера, но простое перечисление мало влияет на образ. Трагедия Фадеева, которой посвящена добрая половина повести, получилась мутноватой, ибо исследование простирается не вглубь, а вширь. Вроде бы ничего автор не забыл: ни исковерканного первого варианта «Молодой гвардии», ни провала с «Черной металлургией», но отсутствие психологической подоплеки сделало текст поверхностным. Есть в повести и ошибка: автор заставляет Сталина по достоинству оценить мудрость Анны Ахматовой, признавшей на встрече с английскими студентами правоту палаческого постановления 1946-го. В действительности же встреча эта произошла в 1954 г. Поневоле закрадывается мысль, что и в остальном писатель столь же небрежен.
Любопытной фантазией на историческую тему делится Игорь Смирнов-Охтин в повести «Невский, 3, или На всяком вся всё о вся» («Нева», № 9). К нынешнему адресу «Невы» автор подходит лишь в самом конце, а прежде уверяет читателя, что издревле на этом самом месте располагалось капище, рядом с которым жили и «марголютки», и «веселухи». Существование этой симпатичной и веселой нечисти автор продлевает аж до наших дней. То есть здесь, уверяет автор, наблюдаем мы вековечную борьбу язычества с христианством, не кончившуюся и поныне. Позже селит он тут и кузнеца Савку, и собственного своего предка Григория (уже при Петре), тут же располагает и трактир. Марголютки, естественно, ни в какие времена не дремлют: строят подземный ход от трактира до дома Елизаветы, Петровой дочери, чтобы было той сподручнее бегать к Григорию… В общем все это, конечно, хохмы, но написана «фантазия» легким пером и довольно весело.
Продолжает эту фантазийно-ироничную струю Анатолий Курчаткин в повести «Новая книга жизни и мудрости Вивиана Вивианова» («Нева», № 8). Перед нами подчеркнутое подражание Козьме Пруткову, — даже ироничные сноски не забыты. Курчаткин прохаживается ядовитым пером хоть по недавней истории, хоть по нынешним временам. Так, герой писателя с приличествующей моменту серьезностью разъясняет, почему коммунисты считают себя выразителями народных интересов: самим качеством своей жизни они выражали сокровенные интересы народа. Объекты писательского внимания простираются от Наполеона и академика И. П. Павлова до сантехника Васи, родившегося с советской властью, а позже сильно охамевшего. Все это было бы любопытно, если бы заявленная козьмопрутковская планка удерживалась на всем пространстве текста.
Вспомнить времена, когда ученые чувствовали себя реальной силой, а коммерсантов совсем не было, решил Александр Мелихов в рассказе «Перемена амплуа» («Нева», № 9). Хотя, скорее всего, рассказ извлечен из писательского архива. Разве что финал приделан современный, но несколько строчек суть дела не меняет. Некоего профессора, пришедшего в больницу, обхамила уборщица, и прискорбный этот факт переворачивает его душу. Понятно, что нынче говорить о таких проблемах бессмысленно.
О сегодняшних отношениях ученых с государством, а заодно о положении науки и литературы размышляет ученый и публицист Николай Шмелев в подборке рассказов «Пустыня мертвая, и небеса над ней…» («Нева», № 7). То, что ситуация аховая, для писателя аксиома (как, впрочем, и для всех). Но похоже, что нынче мы и вовсе стоим на пороге нового средневековья, говорит автор. Скатилась наша литература, а заодно и искусство, до штукарства и выкаблучивания… Одна попса кругом, с горечью бросает Шмелев. И кто может, не притворяясь и не оглядываясь, это искусство воспринимать? А для полноценного существования науки, убежден автор, помощь необходима не только выдающимся ученым, но и ученым куда меньшего калибра. Все нужны, все полезны для атмосферы всеобщего поиска, умственной активности, соревнования, наконец…
В сегодняшние проблемы вглядывается и Дмитрий Притула в рассказе «Счастливый день» («Нева», № 9). Выведена в нем обычная семья, которую постигло горе: в родах умерла младшая дочь. Куда же деть новорожденную внучку, со страхом размышляет бабушка. Отца у девочки нет, а самой старухе еле-еле хватает на еду… Вот и приходится отдать ребенка за океан, в благополучную и богатую семью. Разве только утробный вой, раздавшийся из бабушкиной комнаты, выдает, что у нее на душе…
Страдающий человек живет и в рассказе Елены Холмогоровой «Женатый ветер» («Нева», № 7). Читатель погружается во внутренний монолог молоденькой девушки — и подспудно чувствует, что с той что-то неладно. Странен ее быт, обострена наблюдательность, окружающие относятся к ней с особым вниманием… И лишь в конце выясняется, что она прикована к инвалидному креслу.
В обычной своей импрессионистской манере пишет Марк Гиршин, представляя читателю несколько глав из автобиографической книги «Жили — поживали» («Звезда», № 7). Живописная шумная Одесса начала 50-х, обычные для тех лет препоны при устройстве на работу человека с «космополитической» фамилией, недолгая работа сапожником, первые «пробы пера» — разумеется, неудачные, Твардовский, Казакевич, Эренбург… Для Гиршина краски и звуки окружающего мира самоценны, даже вне связи с сюжетикой. Но даже и в этих рассказах-главах ощущается довольно прочный сюжетный каркас.
Обзор подготовила Евгения Щеглова
2. Литературная критика
Так получилось, что даже материалы, посвященные какому-то одному фигуранту, носили в этом сезоне какой-то глобальный, обобщающий, теоретизирующий характер. Точно критика, устав ждать обобщений от прозы, взялась за дело сама. Так что и статьи ОБЗОРНОГО ПЛАНА, и статьи, первоначально нацеленные на АНАЛИЗ ЕДИНИЧНОГО ЯВЛЕНИЯ, формально относящиеся к разным разделам, на этот раз мы вынуждены помещать вместе.
Рената Гальцева в статье «Только не говорите мне о творчестве» (http://www.russ.ru/krug/20030730_rg.html) размышляет о современном модном в литературных кругах романе. Он перестал быть увлекательным. Читать его трудно: «исключительно затратный труд, который требуется для разгадывания заковыристых, бесплодно изнурительных ребусов и безблагодатного преображения своего человеческого существа, подавления в себе чувства брезгливости и отвращения: труд по разлаживанию мыслительного аппарата и нормальной восприимчивости». Нашумевший роман бывает двух типов: суперинтеллектуалистическим и супернатуралистическим, а часто смешивает учительную заумь с натужной эротикой. Так, по Гальцевой, в новом романе собственно любовной тематики не существует — потому что нет любви. Вытеснен романический элемент, на месте жизни чувств — функционирование животного организма. То, что в настоящем романе было тайной, стало явью, а подлинной яви любви, этого блаженства от присутствия, не оказалось. Романисты вывели тип человека, который внушает отвращение, тип сексуального маньяка и в идеале — перверта (В. Пискунов, «Песни Птерота»). Процесс дегуманизации искусства перешел в стадию его бестиализации. Если условно «интеллек-ту-аль-ный роман» занят хаотизацией мира и смешением карт истории, то условно «любовный роман» — разрушением образа человека. Установилось даже что-то вроде соревнования: кто больше сотрясет оснований, тот и больший в царстве творчества. «Карьеры сорокиных и ерофеевых у всех на виду». Упомянуты также В. Шаров, А. Королев, А. Иванченко, Б. Евсеев, Д. Липскеров. Мы имеем дело здесь не с творческой спонтанностью, не с художественной интуицией, а с потоком тенденциозных конструктов, производящих в умах работу по развоплощению образа мира и разоблачению человека, низводящую его до уровня презренной твари. Интересные наблюдения Гальцевой, пожалуй, чрезмерно абстрактны, она скорее конструирует тип модного романа, но до разбора конкретных текстов не снисходит.
Анна Кузнецова рассуждает в статье «Вещи, о которых все же не» (http://www.russ.ru/krug/20030811_akuz.html) о новейшей прозе предельной интимной исповедальности, эксгибиционизма (В. Голованов, В. Попов, С. Файбисович). Постепенно исчезают всякие необъяснимые «нельзя». Теперь достаточно увидеть отца своего в наготе — и описать, если таланта хватит. Художественно ли это — вот что волнует Кузнецову. Когда нет ничего святого — это сама действительность без прикрас, предел (или еще не предел?) эволюции критического реализма. Кузнецова считает, что художественный эффект убивается реальностью Хама, тем смешком, который неизбежно вызывает нагота, если на нее смотреть в упор, без памяти о том, какое отношение ты к ней имеешь; без любви, заставляющей видеть не глазами, а сердцем.
В Конференц-зале «Знамени», № 8, состоялся круглый стол на тему «Цена успеха» в искусстве. Высказались и литераторы. Михаил Золотоносов («Страна дураков») исходит из того, что никто ничего не понимает в том, что приобретает. Покупают опять переплеты, а не содержание. «Поначалу я думал, что все-таки есть какой-то набор необходимых свойств, без которых книгу не сделать бестселлером, что она должна быть фабульно занятной и при этом вторичной, примитивной <…>, иметь “хороший конец”, не быть слишком длинной, а фамилия автора должна быть или характерно иностранной, или типично русской <…> Но два примера — феномен Путина и феномен П. Коэльо — показали, что и выполнение перечисленных условий — вещь необязательная. Любая занудная и претенциозная пустышка может оказаться бестселлером, а все дело в количестве упоминаний на ТВ в прайм-тайм, т.е. в объеме финансовых средств, потраченных на рекламу “БОЛЬШОГО ПРОЕКТА”. Это и есть цена успеха».
Мельтешение на экране в качестве ведущего — лучшая реклама. Александр Кабаков разводит руками («Рынок не бывает частичным, как не бывает частичной жизнь, смерть и талант») и рассуждает, что нужно делать для рекламы правильных авторов. Акунина рекламировать просто… И Донцову с Марининой рекламировать просто, все равно как навязывать моющие средства. «А вот рекламировать другую литературу трудно. Для этого нужен, извините за выражение, грамотный маркетинг, по-старому выражаясь — исследование рынка: в какой аудитории эта книга пойдет хорошо, какова покупательная способность этой аудитории, на какой вид рекламы она клюет…» Пеняет Кабаков невнимательной, небрежной критике. Плохо та продвигает писателей к читателю.
Редактор отдела культуры газеты «Известия» Ольга Кабанова («Зависит от народа») жалуется на пиар в культуре. А как герои газетной полосы «выбираются те, кто уже заплатил свою цену за успех». Далее она рассуждает: «Проблема «художник и власть» сошла на нет еще десять лет назад. Зато проблема «художник и народ» становится все сложнее. И народная цензура свирепствует, что советская. Если о Путине еще можно писать без пафоса, то о Пугачевой давно нельзя. Искусство и культура неуклонно попсовеют». «Хочешь денег и популярности — иди на уступки, выполняй заказ, не хочешь — живи впроголодь, надеждой на посмертное признание, пиши в стол и не завидуй удачливому коллеге. Народ, конечно, не всегда прав, но и не всегда ошибается».
Мария Ремизова формулирует: «Надо просто признать это как объективную данность — массовая литература живет по законам шоу-бизнеса». Но беспокоиться о том, что все художники разом приспособятся к рынку, тоже нечего. Настоящий художник ни к чему приспособиться не может.
Наталья Иванова в статье «Жертва географии. Русский писатель открывает (и закрывает) мир» («Дружба народов», № 8) совершает экскурс в жанр литературных путешествий. «История путешествий как литературного жанра — это история свободы в России», — таков посыл критика. В этом ключе бегло рассмотрена и генеалогия, и нынешнее состояние «путевых заметок», каковые сегодня могут принимать самые разнообразные формы — от эссе до полноценного романа. Рассмотрев тексты Бродского, Битова, Анатолия Гаврилова, Седаковой, Рыжего, Елены Шварц и Гостевой, критик приходит к заключению: для каждого из авторов путешествие закончилось либо «открытием мира», либо «закрытием мира», либо «открытием самого себя». «Странствие становится испытанием. Автогерой-путе-шест-вен-ник сосредоточен не только на противостоянии своего — другому и на познании своего через чужое. Из периферийной области описательного очерка-эссе жанр путешествий становится полноправной литературной формой. При этом, казалось бы, дополнительные для жанра путешествия задачи — философские и мировоззренческие — становятся главными». Утверждение спорное. И тем более странное после предпринятых критиком усилий углубиться в историю жанра. Взять хоть, к примеру, упоминавшиеся в статье «Зимние заметки о летних впечатлениях» — так ли уж далек их автор от философских и тем более мировоззренческих задач? Нам-то казалось, что только ради них они и были написаны…
Марина Загидуллина в основательной статье «Новое дело» интеллигенции, или Хождение в народ-2» («Знамя», № 8) отметила выход книги эстонского журналиста Бориса Туха «Первая десятка современной русской литературы», в которой собраны очерки о наиболее признанных авторах так называемой массовой литературы. Это Акунин, Бушков, Веллер, Дашкова, Маринина, Пелевин, Радзинский, Сорокин, Токарева, Толстая. Для Загидуллиной книга Туха — повод к разговору о литературе беллетристической, выходящей массовыми тиражами и имеющей спрос. Замах у Загидуллиной масштабный, выводы соответствующие. Тем более, что на этом поле уже пахали Гудков с Рейтблатом. Характерны, например, такие суждения: боевик, политический или дамский детектив «“прокручивают” неустойчивую социально-политическую ситуацию до тех пор, пока неустойчивость не превратится в устойчивый жанрообразующий элемент. Беспредел оказывается основанием жизни… а значит — и сюжета». Изображение же беспредела неизменно сопровождается «светом в конце туннеля» — надеждой на победу Добра. Как и в литературе классического периода, деньги ничего не значат, достижение богатства никак особо не приветствуется, напротив, «денежные воротилы» обычно — отрицательные и неприятные герои. Таким образом, антикоммерческий пафос массовой литературы продолжает «старые добрые традиции» и конкурирует с рекламой, основанной именно на пропаганде «успеха», «комфорта», «беззаботности». Читатель одобрительно перелистывает страницы, повествующие о вечном положительном русском типе — самоотверженном герое». «Хождение в народ увенчалось успехом — читатель и писатель поняли друг друга. Массовый читатель держит в руках книги, где говорится вовсе не то, что он хотел бы слышать. Он читает “о жизни нашей скотской” — и оторваться не может. Он читает о чужом скотстве, чтобы забыть о том, которое окружает лично его. И чтобы понять, как устроена она — современная непонятная жизнь с раскрутившимися гайками и выпавшими винтиками. Книги, которые помогают задуматься и выжить. Стоит ли бить тревогу о вкусах народа? Стоит ли говорить о деградации? Читают — значит, хотят знать. Пишут — значит, есть что сказать».
Своими размышлениями по поводу статьи С. Чупринина «Нулевые годы: ориентация на местности», опубликованной в первом номере «Знамени», делится писатель с Дона Олег Лукьянченко («За обрезом карты. Заметки провинциала» — «Знамя», № 7). Это скорее добавления к очерченному Чуприниным ландшафту литературы. Лукьянченко пишет о литературе в провинции. Его миф на эту тему традиционен: в столице шум — у нас тишина. Листок не шелохнется, хоть вы там перестреляйтесь. «К тому же перед интеллигентным читателем с периферии ежедневно стоит проблема физического выживания, поэтому все, что сверх того, — чаще всего недостижимая роскошь». Не ведают в ростовской провинции и о собственных мастерах пера. Системообразующим центром литературного процесса стали альманахи. «Южная звезда», например, или «Ковчег», созданный врачом-онкологом Мацановым. В районах возникают местные союзы писателей. Получило распространение «семейное творчество»: дедушка, бабушка, папа, мама и внук — каждый что-то сочинил, собрали вместе — получилась книжка. Или воспоминания ветеранов… «Может быть, именно теперь настала эпоха развития самой что ни на есть народной литературы?»
Статья Елены Иваницкой «Все связано со всем» («Дружба народов», № 7) посвящена одной персоне — Леониду Юзефовичу, но высказанные в ней положения имеют гораздо более общий смысл. Критик не жалеет превосходных степеней для аттестации любимого писателя и любимого жанра — детектива, по ходу дела (в ответ злопыхателям и клеветникам) формулируя широкую мировоззренческую платформу. Критик начинает с симптоматичного признания: «Высшей формой похвалы тексту мне представляется строгое, холодновато-отстраненное выявление его структуры, мотивов, аллюзий и реминисценций, стилистических особенностей, характерных приемов построения образов… когда показателем и доказательством высокой оценки служит сам факт, что такая работа была предпринята». Далее следует программное заявление: «У меня не хватает фантазии представить себе, что такого можно сочинить буквами на бумаге <…> чтобы сочинение вызывало не то что чувство “ужаса и сострадания”, но хоть какое-нибудь сердечное шевеление-сопереживание <…> Думаю, однако <…> я просто дошла до абсурдной крайности на здоровом пути, которым идут писатели и читатели, расторгшие договор, вменявший в обязанность — соответственно — тексту вызывать ужас и сострадание, а читателю — соответственно — эти чувства при восприятии текста испытывать». Далее критик делится убеждением, что именно те, кому при чтении подобные чувства не чужды, в жизни — самые черствые и жестокосердные люди. Личный опыт, как известно, к делу не пришьешь. Однако отметим, что Иваницкая, известная прямо-таки нечеловеческой верностью идеям постмодернизма, наконец-то начала открыто манифестировать свои коренные убеждения.
Еще одна статья, привязанная к одной фигуре — Георгия Владимова, — точнее, даже к одному роману — «Генерал и его армия», — тоже выходит далеко за рамки портрета или рецензии. Наум Лейдерман («Георгий Владимов и его генералы, или Реализм сегодня»: «Урал», № 7), очень обстоятельно и подробно анализируя текст, приходит к выводу: прокламируя себя традиционным реалистом, Владимов на самом деле не чурается пользоваться средствами из чужого арсенала, который принадлежит противостоящему лагерю — модернистскому. В этой связи весьма показательны достоинства и противоречия романа «Генерал и его армия» — «Тут и стремление, в пику модернистскому “размыванию” реалий, изображать художественную действительность максимально приближенной к документальной основе*, и в то же время — тенденция к мифологизации образа исторического события, к переводу в “план вечности”. Тут и следование принципам исторического детерминизма в изображении событий и судеб, и в то же время — апелляция к мистическим мотивировкам при объяснении тайны человеческого характера. Тут и тщательная рельефность жизнеподобной пластики, создающая эффект живого созерцания события, и тут же тяготение к символизации пластического образа, а также включение в исторический контекст символов из арсенала сакральных архетипов…» Отсюда вытекает вполне ожидаемое умозаключение: реализм переживает кризис и «не выступает доминирующей художественной стратегией современного литературного процесса». Понятное дело, для Лейдермана торжество модернизма — вещь, само собой разумеющаяся. Возвращаясь же к Георгию Владимову, нам не лишним кажется отметить известную тенденциозность исследования, в котором вывод известен раньше, чем подводка к нему. Да и поспорить хочется: почему это «перевод» исторического события «в план вечности» и даже его мифологизация — прерогатива одного только модернистского взгляда на вещи? Или отдать им в хозяйство «Войну и мир», «Конармию» и «Капитанскую дочку» до кучи? А «апелляция к мистическим мотивировкам при объяснении тайны человеческого характера»… Или мы по-разному понимаем слово «мистический», или придется по воле Лейдермана туда же отдать, допустим, Достоевского, не говоря уже о всей житийной литературе, литературных образцах эпохи романтизма и еще многих и многих источниках, питающих собой модернизм.
Александр Генис избирает объектом своего исследования Валерия Попова («Ленинградская словесность и московская литература»: «Октябрь», № 8). Творческий метод Попова, сформировавшийся еще в молодости, не изменился по сей день: книги его «можно представить бесконечным производственным романом, который не только описывает, но и демонстрирует передовой способ обработки действительности с целью ее предельной интенсификации». Предметный мир его прозы более чем условен — он фантастичен, поскольку автор метафоризирует все, попавшее в поле его зрения, а метафора его носит характер метаморфозы. Проза Попова предельно эгоцентрична — единственным реально действующим лицом всегда выступает он сам: «Персонаж — не альтернатива, а версия автора, либо его изнанка». Эта напоминает лирику. «Попов строит прозу вокруг внезапно найденного поэтического ядра, дорогого ему своей неповторимой индивидуальностью и необъяснимой природой». Язык Попова — специфичен, он «не изобретает новые слова, а портит старые». Далее критик делает небезынтересный экскурс в дебри ленинградской и московской школ письма. Выясняется, что для питерцев, которые как огня боялись и всячески избегали обыкновенных и общепринятых (т.е.«пустых») слов, было очень непростой задачей установить связь между словами «значимыми»: «между фразами образуется вакуум — тексту нечем держаться». Поэтому питерцы — спринтеры, большая форма им не дается. «Ирония в том, что именно “ленинградцы”, мечтавшие со времени “Серапионов” о возрождении сюжетного романа, стали мастерами непригодной для него словесности». И тут исследователь доходит до самой спорной во всей статье максимы: литература «создается не словами, а поступками. Слова у нее от необходимости, которую, впрочем, можно и обойти <…> Классическому, великому роману вовсе не обязательно быть словесным шедевром». И московская школа такие романы писать научилась, а ленинградская, к слову столь чуткая, нет — и никогда (при таких запросах) не научится. Прозу, написанную абы как, Генис предлагает называть «словесностью», звание же «литера-ту-ры» оставить за прозой типа поповской.
Феномен бабушки в современной прозе о детстве (Павел Санаев, Александра Васильева) анализирует Анна Кузнецова в статье «Речь и дитя» (http://www.russ.ru/krug/20030721_akuz.html). Она отмечает, что колоритные бабуси-тетечки имеют выразительную речь, которая становится специфической средой обитания юных героев. «Речеизъявления» центральных героинь заполняют емкости повестей, словно аквариумная вода.
Ольга Бугославская в статье «Все чудесатее и чудесатее…» («Знамя», № 9) представляет новый издательский проект — Сказки НЛО. Проект представляет произведения старые и новые. Вышла книжка с литературными сказками Марка Харитонова, Петра Алешковского и Сергея Григоровича—Барского. «Прозрачная наивность Григоровича-Барского, веселый абсурдизм Марка Харитонова и игровая мифологичность Петра Алешковского рассчитаны на разный детский возраст и как бы соответствуют стадиям развития, которые проходит детское мировосприятие. Однако на практике охват публики может оказаться более узким, чем задумано». Бугославская считает, что реальный успех именно у детей могут иметь лунарики и снопсики Алешковского.
Евгений Ермолин в статье «Критик в сети. 2» («Знамя», № 7) добавляет некоторые соображения к своему очерку литературной критики в Рунете, опубликованному там же в № 3. Отвечает оппонентам, вносит поправки.
Критический отклик на эту публикацию — в реанимированной авторской рубрике Александра Агеева в «Круге чтения» «Русского журнала» «Голод», в «Голоде 81» (http://www.russ.ru/krug/20030724_ag.html): «…смотрю я на Ермолина некоторым образом, как акмеист на символиста».
ПРЕМИАЛЬНЫЕ СЮЖЕТЫ
Андрей Немзер 9 июня в статье «Кажинный раз на ефтом самом месте» делится впечатлениями от нового списка лауреатов госпремии. За старые заслуги получили премию Новелла Матвеева и Вацлав Михальский. Не случайно критика молчит об их новых сочинениях. А ведь у нас «до-ста-точ-но прозаиков и поэтов, чьи свершения вызывают резкие споры, рождают полярные оценки, тем или иным образом воздействуют на литературную ситуацию. Например, поэзия Юрия Кублановского. Или проза Валерия Попова. Или роман Сергея Гандлевского «<НРЗБ>». «Самая брань (в отношении Валерия Попова накануне решения ставшая откровенно площадной) свидетельствует: это живые писатели, их слово резонирует». «В результате на присуждение Пушкинской премии Олегу Чухонцеву реагируешь с грустью: да как же могло случиться, что первый поэт России (а таковым Чухонцева почитают многие и давно) ее столько лет не получал! При том, что год назад эту самую премию не вручили никому — видно, «нейтральную фигуру» не сумели измыслить».
Он же 22 августа пишет о соискателях новорожденной литературной премии «Ясная Поляна». Логика шорт-листа кажется Немзеру непостижимой. «Обычно за несуразностями премиальных сюжетов ищут какую-нибудь интригу. Как правило — мнимую. В данном случае детективные разыскания можно отложить. Нет в “Ясной Поляне” никакой интриги — есть шальные деньги от Samsung, бестолковая организация дела и старый, как мир, безответственный меланхолический принцип: кого люблю — тому дарю. Свободное дело. Кому-то в день рождения Льва Толстого вручат двадцать тысяч долларов, кому-то — десять. Вам это интересно? Мне — нет. Думаю, что никому, кроме соискателей, тоже».
АКТУАЛЬНЫЕ КНИГИ СЕЗОНА
Валерия Новодворская в статье «Пайковые книги читаю» («Правое дело», № 29) размышляет о романе Юлия Дубова «Большая пайка». Это опыт реальной критики. Олигарх Платон у Юлия Дубова очень симпатичен и приукрашен. Лицемерить герои Дубова если и умели, то в бизнесе, а не в политике. То есть реальный олигарх Березовский куда хуже книжного Платона. Но одну родовую черту наших горе-баронов от бизнеса Дубов подметил верно, полагает Новодворская. «Все они вошли в экономику ползком, тайком, через черный вход, торгуя какими-то лифчиками, трусиками, договариваясь с государственными структурами, «отстегивая» им за это «маржу», или как там это называется. Криминальный язык нашего бизнеса (все эти «лохи», «маржи», «откаты», «разборки», «наезды») свидетельствует не столько о его преступности, сколько о подневольном лагерном статусе». Недаром же книга Дубова называется «Большая пайка», а не «Большой капитал» или «Большое состояние»… «У нас в России к президенту относятся, как к начальнику зоны, к «хозяину». Я бы на его месте обиделась… Наши злополучные олигархи настолько несвободны, что имеют статус лагерных «придурков», то есть привилегированных заключенных, получающих большую, «ударную пайку», спящих в отдельной «кабинке», имеющих право выхода за зону без конвоя… Из наших олигархов даже в изгнании получаются не Герцены, а Азефы… Нам не повезло ни с властью, ни с народом. Почему же нам должно было повезти с олигархами?»
Мария Ремизова в статье «Любовь в прозрачном и пористом мире» («Новый мир», № 7) размышляет о ставшем одной из самых заметных публикаций 2002 г. романе Афанасия Мамедова «Фрау Шрам». В интерпретации Ремизовой этот роман о любви не к человеческому существу (этого здесь нет), а к городу, причем оставшемуся в прошлом, невозвратимому Баку советских времен. Утраченное прошлое становится для героя главным объектом тоски и источником постоянного невроза, который изживается лишь к финалу.
Евгений Ермолин в статье «Где ваша улыбка?» («Новый мир», № 8) пишет о романе Юрия Малецкого «Физиология духа», опубликованном в «Континенте». Критик оценивает это произведение исключительно высоко, как на редкость глубокий пример передачи духовного опыта современного интеллигента-христианина и как интересный творческий эксперимент.
В «Русском Журнале» появилось несколько статей о новой книге Виктора Пелевина «Диалектика Переходного Периода (из ниоткуда и никуда)».
У Виты Окочурской (http://www.russ.ru/krug/kniga/20030902_vo.html) новая книга Пелевина вызывает жалость (статья «Х Р не С»). Вдохновения нет, писать не о чем, сказать миру нечего, но ведь еще год-другой — забудут, перестанут издавать, и заложник бренда «Пелевин» писатель Пелевин все-таки смог сделать кое-что. Из ничего. «Числа» — крохи, сметенные с собственного довольно богатого стола. «ДПП» проникнута экзистенциальным пессимизмом: мы движемся из социалистического прошлого в капиталистическое настоящее — а значит, из ниоткуда в никуда, как будто это единственные траектории, по которым может двигаться человечество. Мировоззренческий ужас автора именно в этом, других траекторий он не видит. От полного позора «ДПП» спасает лишь авторское остроумие. Забавные гэги, слоганы, постоянная, часто смешная игра слов — острия, на которых растянуто это сероватое повествование. Всех этих находок и наблюдений в самый раз на рассказ, на два, но никак не на роман, не на толстую книжку.
А вот на Сергея Кузнецова («Виктор Пелевин, или Пятнадцать лет спустя»: http://www.russ.ru/krug/20030911_skuz.html) книга производит сильное и гнетущее впечатление. Книги Пелевина объединяло то, что они одновременно были злободневны и притчеобразны. По этим книгам можно изучать русский быт последних двух десятилетий — разбросанные там и сям мелкие детали стоят дороже подробных реалистических полотен. Все тексты рассказывали о поиске выхода в подлинную реальность и обретении этого выхода — «в чутком к веяниям времени Пелевине дотлевал перестроечный оптимизм». То, что оптимизм этот на исходе, можно было заметить уже по «Поколению П». Теперь этот конец стал очевидностью. «Числа» — самый мрачный из пелевинских романов. Чувство разочарования и осознания, что через пятнадцать лет мы вернулись в точку, подозрительно похожую на ту, из которой вышли, проходит через всю книгу. Кузнецов финиширует: «Виктор Пелевин был для целого поколения россиян чем-то большим, чем просто писатель. Он рассказывал нам о мире, в котором нам выпало жить. Он давал надежду на возможность достичь лучшего мира. Он говорил о том, как преуспеть в этом мире. Он заставлял задуматься о душе и об ее пустотности. Осенью 2003 года этот человек сказал, что надежды больше нет. Мне кажется, в такой ситуации разговоры о литературе неуместны».
Андрей Степанов («Уроборос: плен ума Виктора Пелевина»: http://www.russ.ru/krug/20030911.html) полагает: социально-экономический мессидж Пелевина все тот же: в мире текут потоки нефти, денег и информации, кто-то с большим или меньшим успехом пытается их перенаправить в свой карман, но поскольку управлять всеми потоками нельзя, то любая власть — фикция, медийный фантом. Смена власти в стране, «пара-диг-ма-тический сдвиг» — это смена крыши у банков (от бандитов к «дже-даям» из ФСБ) и появление на месте новых русских их сыновей, свихнувшихся в Сорбонне. А страна остается придатком «северной трубы», и люди — придатками разных способов плена ума: одному герою кажется, что он — осел, другой — что она — покемон. Далее Степанов пытается нащупать, что же нового сказал Пелевин и в чем же он верен себе.
Андрей Немзер 11 сентября в «Немзересках» тоже пишет о новой книге Виктора Пелевина («Еще раз про лажу. Новые сочинения Виктора Пелевина не уступают прежним»). У критика «никаких новых эмоций (и тем более мыслей) плод четырехлетних трудов Пелевина (роман «Generation «П»» был опубликован в марте 1999 года) не вызывает». Налицо «унылое и самоупоенное тиражирование «фирменных» тем, сюжетов и интонаций, наскоро припудренных «актуальными» реалиями (наркотики, секс-шопы, Интернет, разборки, Багамы, PR и доллары, доллары, доллары, они же баксы)». Пелевин остается Пелевиным: «успешливым поставщиком бестселлеров, страсть как озабоченным своим privacy, старательно изображающим равнодушие к литераторской суете и методично мстящим своим реальным, мнимым и потенциальным обидчикам»… Он зациклен на трех аксиомах: «а) в мире нет ничего, кроме грязи, лжи, порносайтов и башлей; б) как ни крутись, тебя непременно кинут; в) в последний момент «просветленному» заместителю Виктора Пелевина (неизменному герою его прозы) все-таки удастся выпрыгнуть из тотальной лажи и устремиться к свету Внутренней Монголии (и/или Шенгенской зоны)».
Он же 7 июля в статье «Третий вариант» с предсказуемой влюбленностью аттестует повесть Андрея Дмитриева «Призрак театра». Это лирический пересказ, с выводами барочного стиля («весь мир — призрак театра, люди в нем — призраки актеров, а грань меж сценой и залом — условность… остается боль, скрытая скорбь и гул Шекспировых пятистопных ямбов, настойчиво оркеструющих повесть Андрея Дмитриева. А как иначе писать про людей театра? Особенно, если помнишь, что все мы в нем актеры»).
Алла Латынина в статье-комментарии «Христос и машина времени» («Новый мир», № 8) рассуждает о том, как соотносятся в претензиях Акунина статусы коммерческого автора и учителя жизни. Обращаясь к роману «Пелагия и красный петух», критик разбирает акунинскую версию евангельских событий, суть которой в том, что не было никакого воскресения Христа, да и не распинали его вовсе, распяли другого. В романе объявился Христос в России в конце XIX века. Отклики по поводу такого религиозного модернизма были всякие. Имеет ли писатель право перекраивать Священное Писание? Вот вопрос. По Латыниной, кажется, имеет. Ведь и спрос с него другой, если он только масскультовик. Хочет того Акунин или нет, его бродячий проповедник сопрягается не с Христом Евангелия, но с Христом современного масскульта. И еще: почему в его детективе так на сей раз все «недовинчено»? Хваленая «стильность» акунинских детективов предполагает интеллектуальный поединок сыщика и преступника, логическую мотивировку каждого преступления и отсутствие парадоксов в отношениях причины и следствия. Здесь же все эти правила нарушаются. В общем, намекает Латынина, не удался Акунину его новый роман. «…Так можно лишиться и званий остроумного беллетриста, тонкого стилизатора, кумира читающей публики».
Александр Агеев продолжает рассуждать о литературных и окололитературных сюжетах. В частности, высоко оценивается проза Евгения Шкловского («Голод 80»: http://www.russ.ru/krug/20030710_ag.html). Лучшие рассказы Шкловского подолгу разворачиваются в сознании, прочитанное вступает в сложные связи с собственным опытом, принимается или отвергается. Шкловский остался с нормой — и с нормой письма, опирающейся на добротный психологический реализм, и с нормой мирнотекущей, несмотря на все катаклизмы, человеческой жизни. Он оборудовал свою приватную, на отшибе от столбовой дороги, лабораторию новой, более сильной, чем у предшественников, оптикой, и обнаружил давно известное, но как-то за множеством дел подзабытое: электрон так же неисчерпаем, как и атом. Он обнаружил, что «нормальный» человек — не убийца, не шизофреник, не наркоман, не дебил, не бомж — существо пороговое, сохраняющее видимость стабильности — невероятными ежедневными, ежечасны-ми усилиями. «Нормальный» мир чрезвычайно опасен, ближние и дальние заряжены сознательной или бессознательной агрессией, жить холодно и страшно, избежать столкновения невозможно. Ощущая это, человек строит психологические баррикады, сам невольно насыщаясь агрессией и порой теряя представление о пределах необходимой обороны. Все такие ситуации Шкловский пишет, все увеличивая и увеличивая масштаб, поскольку главная, как кажется, его задача — понять, где точка перехода, где норма выворачивается патологией.
Роман Дмитрия Быкова «Орфография» удостоился внимания Никиты Елисе-ева («Теплый вечер холодного дня»: http://www.russ.ru/krug/kniga/20030701_ne.html). Елисееву роман нравится. Это не альтернативная история и не игрушка, сработанная мастеровитым циником на материале кровавой русской истории ХХ века. Вот уж чего напрочь нет в «Орфографии» — так это холодного цинизма. «Горькой, безжалостной исповедальности» — полно, а цинизма — ни синь порох. Не стоит воспринимать этот роман как роман исторический. Это — проза поэта, притворившаяся исторической или альтернативно-исторической беллетристикой. Об интеллигентах-гуманитариях, с которыми автор чув-ству-ет подлинное мучительное родство, о тех самых интеллигентах, которых в первую очередь отменяет социальный, исторический катаклизм — кому они на фиг нужны? Писаки, болтологи. Так пишет питерец Елисеев об успешном московском журналисте с расшатанным миросозерцанием — игруне, проказнике.
Анатолий Курчаткин в статье «Убежавший в Россию» («Знамя», № 8: рубрика- «nomenclatura») довольно комплиментарно размышляет о писателе Сергее Юрь-енене. Четверть века назад, когда сделался невозвращенцем, Юрьенен был автором одной небольшой книги «По пути к дому», теперь он автор романов, повестей, рассказов — «автор, по-настоящему состоявшийся именно в эмиграции». Недавно вышли пять его романов: запоздалое возвращение на родину состоялось. Все книги об одном — о выборе судьбы. Даже герой во всех произведениях один — писатель. Налицо существование единого метапроизведения. Юрьенен сделал художественное произведение прежде всего из собственной жизни: женитьба на иностранке (дочери одного из секретарей компартии Испании), затем использование обстоятельств своей личной жизни для бегства за границу. Сюжет собственной жизни оказался слишком крут, внутренне даже патетичен, чтобы отпустить от себя, и писатель сделался его пленником. А «свобода Юрьенена в изображении эротического — всего лишь составная часть обретенной писателем свободы личностной: физической, творческой, идеологической, наконец».
Роман Арбитман в форме письма Михаилу Веллеру рассказывает историю о самом писателе и его американском кузене актере Питере Веллере («Бодался писатель с робокопом»: http://www.russ.ru/krug/20030714_ra.html). Мысль Арбитмана состоит в том, что Веллер упорно соперничает с преуспевающим братом, это — нерв его творческой жизни (боданье Эллочки Щукиной с Вандербильдихой). Наличие брата-кинозвезды, даже слегка подугасшей к концу 90-х, делает жизнь брата-писателя непереносимой. Крашеная кошка против шанхайского барса.
Мария Бейкер в статье «Русский как иностранный» (http://www.russ.ru/krug/razbor/20030926_mb.html) пишет о книге Виктории Токаревой «Своя правда». У персонажей Токаревой есть специальное наз-начение. Они созданы для того, чтобы изобразить жизнь современной российской женщины во всем ее (жизни) многообразии. Все в текстах Токаревой, от тонкой иронии до речевых ошибок, направлено на то, чтобы кому-то чего-то изобразить, взять за живое и проникнуть в глубины. По Бейкер, Токарева замечательно пишет о еде. Материала хватило бы на отдельную кулинарную книгу. Вообще, орган вкуса у ее героинь почти всегда ведущий. Обоняние тоже очень острое. Оно им нужно прежде всего для того, чтобы вынюхивать себе героев. Герои героинь взяты целиком из мира животных. Антропоморфные звери. Единственный одушевленный мужчина во всем сборнике — Феллини. Далее критик ищет и находит у Токаревой разные несуразицы по части знания жизни. «Можно, конечно, подумать, что «Своя правда» Токаревой — такой милый стёб. Сатира и юмор в условиях победившего капитализма. Современный Зощенко. Но если бы Токарева хотела писать, как Зощенко, она бы в конце своих произведений не писала философских выводов и не делала бы обобщений. А если бы и обобщала, то не так глобально, а только конкретно по теме, типа «не нравятся мне аристократки» или «вот какие бывают дьявольские старухи, воспитанные прежним режимом!». Токарева претендует на большее. На Чехова. На душевную инженерию».
Два во многом противоположных взгляда на творчество Людмилы Улицкой предлагает «Нева» (№ 7): статью Льва Куклина «Казус Улицкой» и Евгении Щегловой «О спокойном достоинстве — и не только о нем».
Куклин убежден, что Улицкая есть прежде всего небездарный бытописатель, притом отнюдь не российского, а еврейского быта. Критик ставит ее в один ряд с Шолом-Алейхемом и Вс. Крестовским, выпустившим с 1888 по 1892 год трилогию о еврейской жизни. То есть, по Куклину, она создает женский шолом-алейхемский вариант, при этом женские ее персонажи совершают поступки под действием непреодолимых импульсов, исходящих «из нижней, вагинальной части тела», в то время как «контроль импульсов со стороны верхней части отсутствует». Этого мало: критик выявляет у Улицкой нехитрую мысль, привлекающую к ней читателей российско-еврейской диаспоры — «вон как плохо в России, когда ее покинули мы» (евреи).
Щеглова, подтверждая очевидную неудачу с «Казусом Кукоцкого», вместе с тем выявляет присущие писательнице неспешность, основательность письма, пристальное внимание к самоценности земного человеческого бытия.
В «Трех заметках о Петрушевской» («Звезда», № 9) Елена Невзглядова причисляет писательницу к живым классикам, так что любая ругань по ее адресу, утверждает она, не будет иметь успеха. Петрушевская взяла в руки перо, говорит критик, когда русская классическая литература уже была проглочена и усвоена. А не любящие Петрушевскую критики и по сей день не могут простить ей несговорчивости, когда писательница не разрешала ничего в своих произведениях смягчать. Видимо, ее проза, как следует из статьи, настолько высокого уровня, что по ее адресу можно высказывать исключительно похвалы. Не дай Бог…
Михаил Майков в статье «Этот “Лис” придуман не нами» (http://www.russ.ru/krug/kniga/20030711_mm.html) пишет о романе Игоря Малышева «Лис». Главный герой «Лиса» — бес. Собственно, его-то Лисом и зовут. Указанное обстоятельство уже вызвало как-то отповедь автору критика К. Кокшеневой. Она усмотрела тут вредные игры с нечистью. Майков более либерален. «Беда в том, что у автора элементарно не хватает фантазии, дабы сделать мир романа по-настоящему интересным, а любезного его сердцу бесенка — действительно привлекательным. Вот и ходят Игорь Малышев со своим героем по кругу, вот и таскают у всех понемногу — то у Клычкова, то у Стивена Кинга».Не роман и не повесть даже, а цепочка новелл со сквозными героями. Лис не делает ровным счетом ничего. Носится себе две сотни страниц из одного конца леса в другой. «Ну там, священника пугнет, кота к верхушке дерева привяжет. И тот и другой в конечном итоге впадут в единство с природой и останутся бесу благодарны. Все». «Философские пассажи автора вызывают откровенную неловкость. «Человек… застыл перед вечной красотой бесконечного мира»; «Как ни велики силы стихий, но и они не бесконечны»; «Жизнь вечна и неуничтожима, как Вселенная»… Порфирий Иванов какой-то».
Анна Мастерова («Ускользание»: «Знамя», № 8) анализирует прозу Евгения Чижова после выхода его дебютной книги «Темное прошлое человека будущего». Реальность у Чижова шаткая. Зыбкость, легкость, иллюзорность, изменчивость — основные свойства этой прозы и населяющих ее людей. Текст Евгения Чижова — головоломка, ребус со множеством вариантов решения. Все это, считает Мастерова, придает такой прозе глубину.
Владимир Елистратов — самоновейший критик-интуитивист. В статье «В поисках утраченного сына» («Знамя», № 7) он рассуждает о романе Дмитрия Стахова «Арабские скакуны». Критику не хочется предъявлять Стахову «целый ряд претензий». Потому что проза эта — «первоклассная», притом что «первоклассное всегда неуловимо». «И его можно только нащупать и почувствовать, но не сформулировать».Далее критик идет действительно на ощупь, без конца ссылаясь на невыразимость всей прелести стаховского романа («просто читаешь — и чувствуешь… что-то есть в манере Стахова то ли от бокса, то ли от африканского тамтама, то ли от “метельной прозы” 20 — 30-х годов») — либо отделываясь формулировками самого дежурного свойства («сквозь лихо закрученную фантастическую детективщину проступает нечто более чем серьезное: трагедия утраты главного, что есть у человека, — надежды, иллюзии»). Критик вроде бы согласен с автором в том, что «насильственное лишение человека иллюзий — самое тяжкое преступление против человека». Ой ли?
В «Знамени» (№ 8) напечатана статья Александра Касымова «Любовь с географией, или Время страстей человеческих» (ставшая лебединой песней уфимского- писателя) о книге Игоря Клеха «Охота на фазана». Проза Клеха — барочная. И во всех опусах присутствует философ, который сразу и художник, и зритель, и органист, и неслучайный слушатель. Эротизм этой прозы — в традициях Ренессан-са. «Человек, вчитывающийся в прозу Клеха, переживает не только жизни персо-нажей, но и переживает заново себя, вечно находящегося в потоке (сновидения, обрывки школьных знаний по истории и географии, вырезки из газет, подборки вздорных анекдотов) информации/дезинформации. Рассказчик в текстах этого действительно современного писателя — не из монументов. Он скорее слаб, чем силен. Он скорее обычен, чем героичен. И потому он способен воспринимать и передавать, ничего не теряя. Нет никакого рупора автора, никакого горнила, через которое проходит чего-то там сверх-историчное. Но времена схлопываются по воле среднесоветского (все же) интеллигента, подученного автором. Схлопываются — и расхлопываются. Между ними разводятся и сводятся мосты».
Фаина Гримберг в статье «Естественное и сверхъестественное» («Знамя», № 8) пишет о прозе Галины Корниловой — последовательницы Паустовского. «Корниловой — увы! — порою мешает прямолинейность мысли. Эта прямолинейность портит рассказы, написанные в целом весьма добротно». В рассказах, где доминирует тема сверхъестественного, внезапно прорывающегося в обыденную жизнь, Корнилова выглядит ученицей Александра Грина. Далее свой анализ Гримберг переводит в гендерную плоскость.
Виктор Куллэ сочувственно характеризует первую книгу прозы Владимира Кокорева «Девственный остров, или Моя жизнь на Канарах» в статье «Поэтика становления» («Знамя», № 9). Повесть Кокорева замаскирована под лирический дневник. Семнадцатилетний автор действительно жил на Канарах и учился в Британском колледже. А до этого — в Экваториальной Гвинее. Он действительно сын дипломата-африканиста. Но заявленная «дневниковость» становится в повести Кокорева элементом изощренной литературной игры. Скрытая причина переживаний и разочарований героев — изумленное, довольно инфантильное осознавание подростками пропасти между мужской и женской психологией. Сексуальное томление и любовные переживания героев повести маскируют элементарный страх вступающего во взрослый мир подростка перед одиночеством. О Довлатове, прежде всего, напоминает пронизывающее повесть ощущение печального, но светлого абсурда, который мотивирует поступки героев. В финале Куллэ рассуждает о том, что Кокорев пребывает в становлении, и это плюс. А что из этого выйдет, покажет время.
В заметках Константина Азадовского «Сумрак и свет» («Знамя», № 7) о документальной повести Нины Катерли «Сквозь сумрак бытия» анализируется попытка ее автора дать на основе семейного архива неофициозный образ своей матери — крупного литчиновника первой половины 50-х годов Елены Катерли. Дворянское происхождение. Моральные принципы. Неудобный муж-еврей в эпоху борьбы с «космополитизмом», сосланный на Урал… Азадовский заключает: «Творческая биография Елены Катерли — яркий пример трагической судьбы писателя, которому приходилось ломать себя», но оправдывает ее то, что как секретарь писательской организации она «неутомимо хлопотала за других». Елена Катерли приютила у себя на даче подругу, отсидевшую более двадцати лет. Продолжала чтить Ахматову и не скрывала своего благоговейного отношения к ней. Она «оказывается в контексте своего времени в одном ряду с Юрием Германом или Израилем Меттером (но никак не с Друзиным или Кочетовым)». «Естественность души, ее первозданный свет — об этом и свидетельствует жизнь Елены Катерли — можно сохранить в любых обстоятельствах, даже когда вокруг беспросветная тьма».
Юрий Кублановский в статье «Чижик-пыжик и повертон» («Новый мир», № 8) пишет о недавно ушедшем писателе, своем приятеле и собеседнике, Феликсе Светове и его книге «Чижик-пыжик». Страницы, посвященные тюремным, пересыльным и ссыльным воспоминаниям в книге особенно сильные. «В больших романах у Светова присутствуют взвинченность, экзальтация. А вот здесь — накал подлинный, не литературный, не умозрительный»… «И сколько в этой книге лиризма, сколько естественной натуральной и впрямь русской путаницы. Да и советской тоже. Вот у Достоевского все споры — за чаем. А у новейших писателей — у Кормера, Максимова, Светова — всегда за водкой, ладно, если за пивом. Герои, “русские мальчики”, у этих писателей чаще всего пребывают в алкогольной или похмельной ажитации. Такое впечатление, что руки им, говорливым, девать некуда, как только открывать, разливать, закуривать». «“Бедный чижик”, — резюмировала лирическая героиня Светова поездку свою с автором в Петроград. Мнится, что и впрямь и он, и его сверстники, и мы, следовавшие в культуре за ними, — вот такие “бедные чижики”, бедные, но и счастливые особым счастьем парения над рутинным укладом».
В «Новом мире» (№ 8) опубликован новый фрагмент «Литературной коллекции» Александра Солженицына, о дилогии Василия Гроссмана.
ПОЭЗИЯ
Валерий Шубинский в статье «Наше необщее вчера» («Знамя», № 9) рассуждает о потенциале пересмотра, ревизии авторитетов в области русской поэзии. Например: «Есть люди (я принадлежу к их числу), считающие, что Введенский — великий русский поэт, сравнимый с Цветаевой или Пастернаком». Особенно трудна для понимания вторая половина ХХ века, тут много дутых репутаций, сложившихся когда-то случайно и существующих по инерции, и есть забытые или незамечаемые величины первого ряда. К последним Шубинский относит, к примеру, Аронзона, Сергея Стратановского, Александра Миронова, Сергея Вольфа, Олега Юрьева, Елену Шварц. Шубинский воюет с постмодернизмом и клянется в верности модернизму.
Сразу три отклика на статью Анны Кузнецовой «Неостановимый авангард», опубликованную в «Дружбе народов», № 3 (см. БСК в № 116), дает этот журнал в № 9. Отклики, впрочем, содержат не столько полемику, сколько выражают взгляд каждого из авторов на состояние современной поэзии.
Александр Уланов («Пустые ниши») оценивает это состояние не слишком позитивно. Не соглашаясь с Кузнецовой в оценке авангарда как явления, он, тем не менее, признается, что устал от бесконечных перетолковываний социального абсурда. К тому же, по его мнению, «большинство современных стихов слишком многословны». Ему кажется, что нынешний поэт слишком боится быть непонятым, боится «что-то недообъяснить, а в результате теряется возможность открытия, возникновения новых связей». Текст самого Уланова хотя и краток, но чрезвычайно неотчетлив, изобилует расплывчатыми формулировками, поэтому схватить его мысль не всегда возможно.
Гораздо конструктивней выглядит статья Александра Кобринского «Неустановленный авангард». Во-первых, критик подкапывается под рубежи Кузнецовой с неожиданной стороны: по его мнению, «само определение этого понятия [авангард] дать невозможно». Определение, на которое опиралась Кузнецова — мол, свой авангард существует в каждый данный исторический момент, и характеристическая его черта — разрушение инерции читательского восприятия, — не является в науке ни единственным, ни даже доминирующим. Но беда, оказывается, не столько в том, что она по большей части занимается пересказом «известных каждому небездарному студенту-филологу схем развития литературного процесса и даже не в попытке представить одну из них в качестве единственной», сколько в том, что развитие поэзии она связывает исключительно с эволюцией техники, а сама техника понимается как «нечто отдельное, самодостаточное». «Неловко за банальность, — напоминает Кобринский, — но искусство как раз и отличается от науки нерасчлененностью акта творения». Сам же критик настаивает, что единственный путь к пониманию поэзии — изучение языка каждого конкретного поэта, чтобы пройти тем же путем, которым шел поэт, — только вспять: «от итогового текста к той вспышке вдохновения, что его породила». Критик также пытается реабилитировать науку о стихе, плодотворность которой Кузнецова (чья собственная статья мало сказать наукообразна и при том очень расплывчата в терминологии) со всей силой скепсиса берет под сомнение, — так, по его убеждению, интерпретации Гаспарова «верифицируемы», «с ними можно спорить, соглашаться, опро-вергать». И заключает: утверждение, что любой посредник между миром и словом вреден, есть «не что иное, как попытка превратить поэзию в «свидетельские показания» <..> между тем, это просто разные жанры».
Андрей Урицкий в статье «Остановиться, оглядеться» убежден: на сегодняшний день нет такого поэта, который нравился бы большинству, и главная причина этого в том, что на поэтическом поле сейчас действуют фигуры не просто разные, но в принципе несопоставимые — ни по каким критериям. Поэтому так трудно оценивать картину в целом. Урицкий делится впечатлениями от нескольких поэтических книг, которые произвели наиболее сильное впечатление за последние годы (фигуранты: Андрей Поляков, Михаил Гронас и Дмитрий Воденников). Когда он доходит до анализа исходного текста Кузнецовой и ее инвектив в адрес премии Андрея Белого, то прежде всего напоминает положение об этой премии, где сказано, что она «стремится учитывать приоритеты эстетического новаторства и эксперимента». Кузнецова же «ставит знак равенства между «новаторством» и «авангрдом» и <…> долго объясняет стране и миру, чем дурен авангард». Но что есть авангард? По мнению критика, «как только возникает вопрос: «А поэзия ли прочитанное?» — значит, мы имеем дело с авангардом». (Утверждение, заметим, рискованное, ибо с равным правом можно предположить, что мы имеем дело с клинической графоманией.) По мнению Урицкого, «дух авангарда» сейчас веет, где хочет, и часто живет не по месту прописки, например, в стихах тяготеющего к «прямому высказыванию» Кирилла Медведева, «гей-террориста» Ярослава Могутина, концептуалиста Михаила Сухотина. Собственно же авангардисты, которые подверглись яростной критике Кузнецовой, — Александр Анашевич, Владимир Кучерявкин и Василий Филиппов — заслуживают, на взгляд Урицкого, более внимательного прочтения (пример которого он и демонстрирует в собственном тексте). Более того, солидаризуясь с мечтой Кузнецовой о перспективах стихосложения: это будет-де «поэзия после литературы, определяющие черты которой — жест и интонация на фоне естественности речевого потока, приближенного к устной речи», Урицкий тем не менее замечает, что ближе всего к реализации этой мечты подошли как раз те, кого она так строго выбранила.
Наталья Репина размышляет о сборнике «10/30: Стихи тридцатилетних» («Знамя», № 9) как об явлении нового поэтического поколения. Она и сама принадлежит к этому поколению. «Люди как люди… в общем напоминают прежних… постмодернизм только испортил их… Недолюбливают пунктуацию, зато увлекаются инверсиями. Центоном грешат в меру. Не чужды жанровых заимствований (но не стилизаций), а также звуко-буквенных игр…» «Мы последнее советское поколение. Мы достаточно долго (а не номинально) пробыли пионерами и комсомольцами, чтобы это навсегда впиталось в кровь. Мы выросли в эпоху распада принципиально гармонического государства (каким оно себя заявляло), и чувство единого целого навсегда парадоксально сочетается в нас с ощущением катастрофы». Элизиум, потерянный рай, где душа пребывает в гармонии с собой и миром. Эта тема присутствует у всех. А после — поголовное остранение себя и собственной жизни. Растерянность от факта собственного существования. Существования ли? Человек есть ложь. Следственно — мысли о смерти. Форма адекватна. «Блестящий пример деструкции — «Сообщение» А. Полякова, стихотворение, начинающееся хоть сколько-нибудь связно, а заканчивающееся таким образом: «До референции, до кладчика всерьез / молчать заслушаем негромко и нарочно, / что слово сделано, а кем из нас — конечно! / такпо приветствуем к тоэто про изнес: / «Чшу Шлуя вем удне, ехайския можи, / коде прываше вы?..» И так далее».
Алексей Машевский в статье «Что содержит жизненная форма?» («Новый мир», № 8) пишет о молодых петербургских поэтах Василии Ковалеве и Денисе Датешидзе. Они упорно ищут себя. Свою форму. Не зная, кто он, человек тем не менее хочет быть самим собой. В этом ключе Машевский подробно разбирает тексты названных авторов. «В отличие от Василия Ковалева, боязливо отстраняющегося от любых предлагаемых ему жизнью конечных форм, Денис Датешидзе стремится отлиться в каждую, он с болезненной настойчивостью желает, не выбирая, быть одновременно всем». Правда, в итоге выходит, что оба поэта склоняются к «выбору невыбора». И это Машевскому не по душе. Отчего-то все это он связывает с «преодолением индивидуалистического сознания, дошедшего в своем развитии до самоотрицания».
Олег Дарк в статье «Пчела Шварц» рассуждает о стихах известной петербургской поэтессы (http://www.russ.ru/krug/20030707_od.html). «Другие поэты, живущие и прошлые, все хорошие, кажутся рядом с ней предысторией поэзии. Три есть великих женщины-поэта у нас: Анна Ахматова, Марина Цветаева и Елена Шварц. Цветаева, на мой вкус, в этой триаде даже лишняя».
Анна Кузнецова в тонкой статье «Жизнь после жизни» (http://www.russ.ru/krug/20030825_akuz.html) размышляет о творчестве Геннадия Русакова. Его книга «Разговоры с Богом» вышла в 2003 г. в томском элитарном издательстве «Водолей». Пятнадцать стихотворных циклов, составивших книгу, создавались по мере отдаления от события, сотворившего ее, — смерти любимой жены. «Разговоры с Богом» — не сборник поэтических шедевров, а, скорее, дневник потрясенной души, вытряхнутой из лузы тридцатилетнего уюта в свободное падение, в одинокое доживание, смысла которого не объяснит человеку ни окружающий мир, ни другой человек. Наполнением бытия теперь, когда отнято самое дорогое, а ты почему-то не умер, становится досматривание, дослушивание, доделывание привычных дел, потерявших содержательную связность. Лирический герой Русакова — бунтующий Иов. Больше десяти лет длился этот упорный разговор с молчащим. За это время голос поэта стал глуше, а молчаливых собеседников, кроме жены и Бога, у него прибавилось: «Мне хорошо со старым Бахом», «Мой бедный Моцарт, смерти одоленье»…:
Она же в статье «Книга щебетов» (http://www.russ.ru/krug/20030707_akuz.html) комплиментарно представляет киевского поэта Александра Кабанова — автора книги «Айловьюга». «Поэта масштабного, яркого, давно ожидаемого в наше время всеобщей рефлексивности, камерности, цвето-тоновой приглушенности».
Та же Анна Кузнецова в статье «Книги тишизн» (http://www.russ.ru/krug/20030714_akuz.html) пишет о двух книгах стихов. Все стихи Александра Шишкина из книги «Corpus Animae» «примерно одинаковы: молчаливо-беззвучны, неприкаянно взвешены в безвоздушном пространстве европейской культуры, пропитавшей автора, и неровны по уровню собственно стиховой культуры». Почти все, что говорит этот поэт, было, считает Кузнецова, сказано в прошлом веке другими, причем сильнее. Но ему будто нет дела ни до какой соревновательности. Он возьмет и напишет свое «10 октября 1912 года», многословное. «Ему кажется сверхценностью то, от чего русская поэзия давно устала. Похоже, что ему нет никакого дела и до этой усталости… Уважаю». Другая книга — «Тростник» Хельги Ольшванг. Поэтесса считает порядок слов совершенно свободным, и часто стихотворение у нее оканчивается потому, что фраза ломается на слова и словосочетания, рассыпается в словесный щебень — этакое необарокко с руинами, обвитыми лозой, с пучками травы, пробившимися в трещинах камня.
А в статье «Живые стихи» Анна Кузнецова характеризует поэзию Ильи Фаликова (http://www.russ.ru/krug/20030908_akuz.html). У лирика Фаликова была эпическая позиция наблюдателя в потоке бытия. Его лирическое «я» не стало частью хаоса.
Сам Илья Фаликов в «Знамени», № 8, пространно пишет о книге новых стихов Александра Кушнера «Кустарник». В статье много важных наблюдений. Например: Кушнер — принципиально антинамёчный, антиподтекстовый и даже, страшно сказать, антиаллюзийный поэт. Кушнеровский способ говорения о поэзии, как и обо всем остальном, — плод его врожденного и неистребимого простодушия. Намекать — не по его части, даже без задней мысли. Кушнер поэт решений и выводов. Ему недостаточно дать картину или сюжет, с которых он чаще всего и начинает свои вещи. Ему недостает и даже уже законченных мыслей. Свою философию он выражает в форме философствования. Это поэтика обузданного многословия. Книга «Кустарник», утверждает Фаликов, — торжество, если не триумф Некрасова. Он тут на каждом шагу, чуть не через стихотворение. Фирменный некрасовский амфибрахий, давным-давно растекшийся по всей русской поэзии, в случае Кушнера напомнил о первоисточнике. Отчего это? Оттого, считает Фаликов, что, как никогда прежде, в поэзию Кушнера вошла низовая русская жизнь, улица, быт, будничность человеческой трагедии. В его словаре появился надрыв. «Оппонент романтизма, ненавистник символизма («Не люблю их, эгоистов»), обожатель предмета, детали, мельчайшей частички бытия, Кушнер в эти лихие наши годы вновь явил кровную связь с той поэзией, которая родилась не вчера». Вот и появляется этот анапест, с этой дактилической рифмой: «Жизнь бывает такой отвратительной, / что об этом умней помолчать». Фаликов остроумно разбирается с присутствием и других поэтов в книжке.
Алексей Смирнов в статье «Дождитесь опоздавшего стрелка» («Новый мир», № 7) пишет о книжке стихов Александра Тимофеевского «Опоздавший стрелок». С Тимофеевским не раз случается так, что «ныряет» он как подражатель, шутник, пересмешник, а «выныривает» как самобытный поэт. Тимофеевскому удалось создать новый тип травестии, когда место комической имитации занимает имитация трагическая. Человек воспринимает свое время как неприемлемое, исполненное бесовских наваждений; он поддается им и борется с ними; он жертвует своей судьбой, чтобы показать другим пагубность страстей, которые обуревают их так же, как и его. Это драма человека, порывающего со своим временем (а как порвать?), отказывающегося быть в нем (а куда деться?). Есть, однако, в этом «избранном» и тема, противоположная разладу. Есть желание сохранить себя, нащупать точку опоры, удержать баланс, ощутить ускользающую, но тем более чаемую гармонию.
Кирилл Анкудинов («Превращенный»: «Новый мир», № 9) весьма сочувственно пишет о книге стихов Дмитрия Быкова «Призывник» и о самом этом сочинителе, который известен всякими деяниями, в том числе и своим недавним подвизаньем в коричневатого оттенка издании «Консерватор». Много вокруг Быкова предубежденности, «быковский имидж — цепочка недоразумений и ошибок», утверждает критик. Чьих ошибок?.. Мимо. Критик настаивает: главное в Быкове — его трагический дар, который, как и всякий дар, требует уважения. Это не поверхностный публицист, а экзистенциальный мыслитель. Опять же, Быков — не поэт языка, не поэт отдельного слова, взятого в его неповторимой особости, не поэт речи и речевой фактуры; он — поэт мысли, поэт высказывания, сентенции. Быков — автор домандельштамовской эпохи. Для него информация, заключенная в строках, заведомо важней того, что между строк. На фоне продвинутых коллег, уверенно идущих по пути «лингвистической поэзии», Быков смотрится Надсоном. Но для Анкудинова «самый тонкий из всех нынешних поэтов — «журналюга» Дмитрий Быков, он и есть — главный декадент, а многие из тех, кто мнят себя декадентами, — изысканные постмодернисты и метафористы — холодные профессионалы, только и всего». Основная тема поэзии Быкова — отношения между человеком и миром, внутри которого человек пребывает. Человек при этом чужд миру, не может слиться с ним, стать его частью, а мир иноприроден человеку.
Михаил Базанков в заметках «Покуда кто-то ждет меня…», или Диверсант космический» («Наш современник», № 8) с чувством рассуждает о поэтах, «возрас-тающих на периферии». «Негромкие, не замеченные в свой срок, отторгнутые за непохожесть-несоответствие диктуемой снобами моде или капризам чиновников». «Смириться с происходящим сегодня и делать вид, что сочинители Костром-ской области не бедствуют, не пишут писем — отчаянных признаний? Униженные бытом (голодом, холодом), надругательским чиновным равнодушием, беззако-нием шлют сигналы бедствия из Вохмы, Шарьи, Галича, Чухломы». Далее Базанков рассказывает об одном таком горемыке, Сергее Потехине, одиноко и безвыездно живущем в деревне. «Живет недалеко от Костромы на хуторе лирический бобыль, звезд с неба не хватает, государству с него взять нечего, разве теперь придется аренду за землю платить». «Иногда мы зовем Сергея в Кострому, а он отвечает: «Мне хотя б на штаны заплату. Мне хотя бы карман зашить». И сарказно признается: «По иронии судьбы я на данный момент оказался невыездной, проживаю не у дел — в колхозе нет вакансий, даже на должность скотника конкурс<…> конкурсантов много, больше чем в театральный институт».
Анастасия Ермакова в статье «Еще не там, уже не тут» («Знамя», № 7) отзывается о книге стихов Дмитрия Веденяпина «Трава и дым». В описании критика Веденяпин сугубый традиционалист. «Никакой пpетензии на оpигинальность. Никаких потуг на глубокомысленность. Все очень пpосто, чисто, без словесных вывихов и ухищpений».Свое же у поэта, это, как можно понять, — «ощущение зыбкости, бесплотности, состояние зависания между двумя pеальностями, состояние, близкое к медитации, — «мы еще не там, уже не тут»».Реальность тяготеет к состоянию вечного наброска.
О сборнике стихов Владимира Елистратова «Московский Водолей» пишет Александр Правиков («Знамя», № 9: «Московский Гемингвей: импрессионизм и натурфилософия»). Елистратов импрессионист, о нем можно повторить сказанное Ван Гогом по другому поводу: «Это всего лишь глаз, но какой!», на его холстах обмороженный светится лист, тлеют сырые, как веки, восходы, на тарелке лежат вспотевшие улыбчивые грузди, а каракули кореньев мучительны, как… стихотворенье, моргает, как ребенок, звезда ресницами лучей, густо, как смола, автобусное пекло.
О поэтической книге Фаины Гримберг «Любовная Андреева хрестоматия» пишет в «Знамени» (№ 7; «Новизна узнаваемого») Лазарь Шерешевский. Это стихи лиро-эпического свойства. Их герой, Андрей Иванович, — «некий Вечный солдат, вне времени, вне географии» — «извечное проклятие мужской части человечества: муж, отец, брат, насильственно отторгнутый от нормальной жизни, из столетия в столетие шагающий в ряду таких же подневольных, плохо понимающих, зачем и ради чего им дали оружие и послали убивать и быть убитыми». О нем повествуют две женщины. «Торжествует женское начало! И женская любовь — во всех ее разновидностях — и к полу противоположному, и к нежно воспринимаемому своему же (о, Сапфо!). И все это вековечно…» Заканчивает Шерешевский так: Гримберг — поэт «дерзкий, не испытывающий пиетета ни к каким идолам, в том числе и литературным».
Самуил Лурье в статье «Поэт Рыжий — синие облака» (http://www.russ.ru/krug/20030721_sl.html) фиксирует, что Борис Рыжий настойчиво учился собственной речи, …научился — но в диапазоне одной-единственной темы; и эта тема задушила его, точней — удавила, — «полагаю, из ревности». В какой-то момент жизнь разорвалась, и он, выпав из действия, застрял в первой части; «“взрослое” равнялось для него абсурдному и пошлому, наводя паническую тоску», он предпочел «роль подростка в анабиозе», «эмигрировал из одиночества — в отрочество» и «думал о себе с тоскливой нежностью, как об умершем младшем брате». «Наверное, что-то значит и может быть поучительно истолковано — что самый талантливый (из известных нам) человек именно этого поколения (первого свободного и все такое) не справился с жизнью и покинул ее». Заканчивает Лурье таким соображением: «Теперь имеет значение только одно: что некоторые стихотворения Бориса Рыжего стоят нашей любви».
Олег Дарк в статье «В сторону мертвых (между Смеляковым и Сапгиром)» из цикла «Венок портретов современной русской поэзии» (http://www.russ.ru/krug/20030714_od.html) демифологизирует поэтическую личность Бориса Слуцкого. «У поэта, с такой живостью различавшего, глядя под ноги <…> безосновность, беспочвенность существования, гражданское сопротивление, которое на что-то должно опираться, невозможно». Представления Слуцкого подрывают любую общественность, не обязательно советскую. Эта безосновность, беспочвенность, буквально — дыра, в которую мы медленно и верно сползаем… «После Слуцкого», как и «после Г. Иванова», читать таких мастеров, как Бродский или Набоков, сложно. Преследует мысль: здесь слишком много слов.
Из Кельна Гасан Гусейнов в статье «В подкладке — шелковая нить» («Новый мир», № 7) пишет о книге умершего в 1999 г. поэта Виталия Славутинского «Проснуться в детстве», а больше — о нем самом. Маленькая книжка «будет со временем одним из ценных источников по истории поколения».В ней отразился «жизненный график одного из самых унылых поколений советских людей — …тех, чье раннее детство <…> пришлось на хрущевскую оттепель, а взросление совпало с заморозками…».Сын советского публициста, выпускник Московского университета и начинающий журналист, Славутинский должен был делать карьеру, печататься, искать путей к успеху, а вместо этого захотел «полюбить свою судьбу» и уехал в деревню. Упрямый еврей-диссидент, правнук русского дворянина и писателя, хотел «прописаться в народе». По Гусейнову, трудно найти честный ответ на вопрос: что же в биографии поэта было самообманом, а что — реальностью: настоящая, ясная и простая жизнь селянина — с живыми телятами, живыми горланящими пропойцами, с брошенными и горящими деревнями, где память о нем проплыла пером по воде, — или его принадлежность к суете столицы, не доведенный до конца спор с павшим духом, но — все-таки своим по воспитанию и опыту поколением и кругом? В новые времена Славутинский «сохранил абсолютную неспособность лицемерить и — с нею вместе — редкую способность признать, что не понимает смысла того, что происходит в России».Он из последних сил держится за «искренность в литературе».
ЭССЕИСТИКА
Андрей Немзер 16 сентября пишет о книге Олега Павлова «Русский человек в XX веке» («Зачинайся, русский бред…»). Павлов задается вопросом о том, что же произошло с русским человеком в минувшем столетии. Один из ответов — это утрата чувства дома, а заодно и всякой уверенности в себе и мире. Поэтому сквозными героями Павлова становятся люди бездомные — бомжи, солдаты, пациенты типовой постсоветской больницы, заключенные. Поэтому так дорог Павлову Солженицын, разглядевший в Иване Денисовиче «простодушную любовь к родине». Отдельно сказано у Немзера о книгах Майи Туровской и Владимира Топорова.
О переписке псковского критика Валентина Курбатова с Виктором Астафьевым размышляет Лев Аннинский («Нева», № 7) в статье «На краю отечества». Почему, задается он вопросом, именно в частном письме, не предназначенном для общественного оглашения, слово вытачивается именно так, как нужно? Ведь отражает оно вроде бы мгновенное и часто «нечаянное» состояние души… Здесь, в этой переписке, два «русских мальчика» ведут «русский спор», вечный, как Россия, замечает Аннинский, — разве что Астафьев на Отечественную войну старше. И хотят они главного: найти что-то прочное, надежное в хлябающем пространстве. Астафьев упирается в отрицание, в ненависть к коммуно-большевикам, а Курбатов возводит очи горе…
Проанализировать собственный путь в литературе решила Нина Катерли в статье «Почему я больше не пишу фантастику?» («Нева», № 8). Ведь давний дебют писательницы был ярким — представила она полуфантастические-полуреалистические рассказы. Сегодня, оглядываясь назад, писательница видит разные периоды своей творческой жизни: и полуотроческий-полудетский, когда хотелось посмотреть на себя со стороны, и сугубо реалистический, когда интересно было исследовать судьбы людей, их психологию. А теперь и от реалистической прозы она устала, — все больше тянет ее к публицистике, в которой можно открыто и ясно рассказать, о чем угодно.
КРИТИКА О КРИТИКЕ
Разговоров о критике, как никогда, много. Качество их не всегда удовлетворяет. В «Литературной газете» развернулась дискуссия под красноречивым слоганом «Критика: самоубийство жанра». Открывший ее Павел Басинский (№ 28) уличил коллег в невнимании к литературе (исключением оказался разве что А. Немзер), но обвинил и власти («Русскую критику съел Чубайс» — ни больше ни меньше). Но дальше обсуждение не задалось. И одна из главных, наверное, причин — неучастие в дискуссии тех, кто сегодня реально более или менее регулярно и более или менее интересно пишет о текущей словесности. Молчат и прозаики-поэты — реальные величины в литературном процессе. Характерно, что следом за Басинским свое слово вознамерился сказать одиозный Лев Пирогов, исправно поддерживающий имидж литературной шпаны (№ 29). Как обычно, мы поимели эпатажные глупости. В дискуссии отметились также И. Ростовцева (№ 30), А. Шорохов (№ 32), А. Столяров (№ 33), А. Балакин (№ 34), В. Куприянов (№ 35), П. Ульяшов и С. Кладо (№ 36), В. Топоров (№ 37), Н. Переяслов (№ 38). Дискуссия продолжается.
О книге Андрея Немзера «Замечательное десятилетие русской литературы» в «Круге чтения» РЖ более чем приязненно написали Никита Елисеев («Заметки краем»: http://www.russ.ru/krug/kniga/20030704_ne.html) и Михаил Эдельштейн («Какое, милые, у нас десятилетье на дворе?»: http://www.russ.ru/krug/kniga/20030704_me.html). По Елисееву, главный враг Немзера — Розанов: «Не свобода, но воля; впрочем, не степь, Х век, но диван, книжка, соленья, варенья, халат, безответственная духовность. Гордость своим обормотством: не шапками закидаем, а слюнями заплюем».Далее: пафос Немзера, пишет Елисеев, удивителен для современного серьезного критика. «Серьезные критики не могут не признать, что как-то… хреновато у нас с литературкой-то. Не то, чтобы совсем ее нет, но, в общем-то, больная скорее мертва, чем жива». А вот Немзер полагает: неприлично порядочному человеку быть пессимистом. Непорядочно ругать то дело, которое ты делаешь.
Эдельштейн же начинает с того, что фиксирует: Немзер горяч, пристрастен, неистов — что угодно, но уж никак не объективен. Кого он полюбил, того не выпустит из объятий, кто не приглянулся, тому вовек не подпасть под амнистию. Его позиция — где-то между методом и любовью. Для Немзера главная ценность — не отдельные, пусть даже глубоко симпатичные ему произведения, а литература как живой организм. Немзер не только критик, он еще и любящий литературу читатель. А таковых в критическом цехе осталось не так уж много. Главными слагаемыми успешности его проекта стали историческая интуиция и фантастическая работоспособность. Литературе нужен был человек, готовый отождествить себя с ней, зажить одной с ней жизнью. Она соскучилась по тому, кто поклянется не покидать пределов литпроцесса и не брезговать черновой работой. И муравей литпроцесса оказался его вожатым. Рядовой обернулся генералом. По мнению Эдельштейна, репутация Немзера как центральной фигуры русской критики 90-х сложилась к концу «замечательного десятилетия» из газетной рутины. Журнальные статьи, подтверждая филологический класс, мало что к репутации добавляли. Литературный процесс построен Немзером в соответствии с его вкусами… Социальный темперамент в работах Немзера ощущался всегда. У него литература часто становится не целью, а средством. Средством утверждения «новой социальности». Немзер — исторический оптимист. Для него не подлежат сомнению разумность всего сущего, разумность истории, и истории литературы в том числе. Собственно, вся его деятельность — это борьба за то, чтобы такое умонастроение стало определяющим в обществе.
Михаил Эдельштейн продолжает вести и рубрику «Это критика» в «Круге чтения» «Русского журнала», где представляет чернорабочих наших дней. В 12 выпуске Эдельштейн портретирует Дмитрия Бавильского (http://www.russ.ru/krug/20030815_krit.html). Этот критик ни к какому лагерю не примыкает, существует где-то между. Для молодых слишком консервативен в своих представлениях о литературе, для «старшаков» — чересчур радикален во вкусах и непривычен по манере письма. Ругается словами «постмодернизм» и «симулякр», говорит о выстраданности текста и его экзистенциальной подтвержденности, при этом требует признать великими русскими писателями Владимира Сорокина, Виктора Пелевина и Пелагею Фандорину. По Эдельштейну, Бавильский — типичный толстожурнальный обозреватель, неожиданно возникший в потерянном, казалось бы, для нормальной критики поколении нынешних тридцатилетних. Бавильский — едва ли не единственный в своей генерации человек, способный на жертвенное служение не себе, а литературе. Десять лет он героически строит свою модель литературного процесса. Строит в «Сегодня», в «Литературке», в «Независимой», в РЖ, в «Топосе». Но Бавильскому почти никто не верит. Не совпадает в глазах «знаточеской среды» его модель литературного процесса с реальностью — и все тут.
В 13 выпуске публикуются интервью Эдельштейна с Дмитрием Баком и, как водится, интересное послесловие самого Эдельштейна (http://www.russ.ru/krug/20030904_krit.html). Бак записан в приверженцы criticism’а — т.е. критической стратегии, построенной на понимании критики как «движущегося литературоведения». Символ холодного академизма. Его естественная площадка — НЛО или «Критическая масса». Бак ближе к М. Липовецкому, И. Кукулину, Д. Кузьмину. Выражение личного отношения к предмету разговора в его тексте воспринимается как нечто рудиментарное, случайно доставшееся по наследству от дальнего родственника и до сих пор до конца не изжитое. В результате получается статья — хоть сейчас в университетские «Ученые записки». Criticism сейчас — не просто перспективное критическое направление, но и интеллектуальная мода. Соответственно, упражняются в этом виде спорта у нас по преимуществу не университетские профессора, а обозреватели продвинутых журналов. В роли русского поля экспериментов, на котором отрабатываются новые подходы, у них выступает собственная литтусовка. Более того, весь смысл русского criticism’а как раз и состоит в раскрутке нескольких, частично пересекающихся по составу тусовок. В итоге мы получили экспортный вариант пиар-критики. Бак представляет другой вариант criticism’а, более аутентичный, что ли. Его тексты не предполагают никаких оргвыводов — редкий случай в современной русской критике вообще. Счастливый человек, он не хочет строить процессы, раскручивать и пиарить. Ему и впрямь важно только мнение свое высказать и аргументировать, а потом обратно в архив. Основная интенция Бака-критика — объяснить читателю, как сделана та или иная шинель. И он распускает ее по ниточке, а потом сшивает заново. От анализа к синтезу. От морфологов к Бахтину. Не забывая попутно эксплицировать собственные методологические основания. Criticism как он есть.
В 10 выпуске предмет внимания — Александр Архангельский (http://www. russ.ru/krug/20030718_krit.html). Архангельский ушел в публицистику в конце 90-х гг. Проявлял он себя и как критик-газетчик. В авторской рубрике Архангельского читатель может познакомиться с портретами современных писателей и поэтов. Впервые литературный материал появляется в политической газете без всякой специальной привязки к тому или иному информационному поводу. В материалах рубрики довольно быстро проявилась еще одна важная тенденция сегодняшней газетной критики — резкое повышение удельного веса в ней пиар-составляющей. Позиция Архангельского — это позиция либерала-моралиста. Или моралиста-либерала — когда как. Далее Эдельштейн высказывает мысли сомнительные, едва ли не наивные, хотя и с претензией на взвешенность и чуть ли не мудрость. Ему не нравится морализм и социальные обременения, которые накладывает Архангельский на литературу: «Цель искусства видится Архангельскому в формировании определенных «культурных, цивилизационных установок» и «пропаганде ценностей, способных связать нашу культурную традицию с реалиями наступающей эпохи». Культура для него — «тигель, в котором переплавляются ключевые идеи, которые окрашивают настоящее и формируют будущее». Но если мы примем эти определения, то неизбежно придем к той же «духовке», от которой сам Архангельский и отталкивается. И вдобавок приведем пополнение в ряды младоэстетов, поклонников Проханова—Сорокина—Лимонова, потому что их позиция является в значительной степени результатом аллергии на формулу «Поэт в России больше, чем поэт»». Прочтение художественного текста как социального — соблазн. Такой подход позволяет уравнять мастеровитую поделку с подлинным шедевром.
В 11 выпуске речь идет о Андрее Арьеве (http://www.russ.ru/krug/20030731_krit. html). Литпроцесс он не отслеживает, мест не распределяет, иерархий не создает. Он скорее эссеист. Слово «эссе» прочно ассоциируется с авторским произволом, с необязательностью, с интеллектуальным жульничеством. Арьев — один из немногих, кто использует возможности жанра по прямому назначению, для снятия условности языка — критического, литературоведческого — при сохранении филологического уровня.
Обзор подготовили Евгений Ермолин («Новый мир», «Знамя»,
«Наш современник», «Москва», «Правое дело», Сеть),
Мария Ремизова («Дружба народов», «Октябрь», «Урал»),
Евгения Щеглова («Звезда», «Нева»)