Исповедь бывшего диссидента
Опубликовано в журнале Континент, номер 117, 2003
От редакции
Печатая новую повесть Евгения Федорова, примыкающую к традиции, начало которой положили когда-то “Записки из подполья” Достоевского, мы надеемся, что нашему читателю не нужно напоминать, сколь сложная, не допускающая ни малейшего тождества диалектика связывает обычно автора и героя в литературе этой традиции. Впрочем, социально-психологический тип “разочарованного диссидента”, так пришедшийся ко двору новым временам, схвачен Е.Федоровым столь точно во всей изверченности и ненависти его к своему прошлому, и нынешнего натужно-злобного его патриотизма, что образ этот способен все сказать о себе сам. Во всяком случае нам, надеемся, не нужно объяснять, в каком отношении находится та мировоззренческая вера, которую исповедует герой, к той, которую всегда исповедовал “Континент”.
Евгений ФЕДОРОВ — родился в 1929 году в Иваново. В 1949 году, студентом 1-го курса филологического факультета МГУ (искусствоведческое отделение), был арестован по обвинению в групповой антисоветской деятельности и приговорен к 8-ми годам исправительно-трудовых работ в лагерях общего типа. В 1954 году был реабилитирован. Окончил МГУ в 1959 году. Автор книг “Жареный петух”, куда, кроме одноименной повести, вошли еще две: “Былое и думы” и “Тайны семейного альбома”, а также цикла повестей “Бунт”. Печатался в журналах “Нева”, “Новый мир”, “Континент”. Лауреат Парижской литературной премии имени Вл. Даля и финалист Букеровской премии 1995 года. Живет в Москве.
Сколько себя помню — всегда, с самого раннего, тихого и беспечального детства был влюблен. Я женщин обожал еще с пеленок. Тип женской красоты, волнующий нас, определяется типом матери. Так учат сведущие психоаналитики. Меня больше смущает Шопенгауэр в его “Метафизике половой любви”: Каждому определенному мужчине должна лучше всего соответствовать одна определенная женщина, критерием для нас все время является здесь то дитя, которое она должна произвести… Во всех людях способных к деторождению, гений рода размышляет о грядущем поколении, и это та великая работа, которой неустанно занимается Купидон в своих делах, в своих мечтах и мыслях… ради Соломона, который не мог родиться ни от кого другого, кроме как от Вирсавии в соединении с семенем Давида, Бог и сочетал его с нею, хотя она стала прелюбодейкой, а это противоречило честному и законному супружеству.
Нет, ложь: у меня все не так, у меня другая поэма, интереснейшая и прелюбопытнейшая!
С Катей я наладился встречаться где-то во второй половине февраля, оттепель, все вокруг говорили о каких-то бурях и выбросах на Солнце, даже не рекомендовали выходить на улицу, но для нас, молодежи, не страшны магнитные бури на Солнце, нас подстерегают другие бури — опасные, сердечные. Девушка была не в моем вкусе, какая-то вся такая, ярко-рыжая и — веснушки! ой, забавно, хотелось бы знать, какие волосы у нее на сикеле, неужто интенсивно рыжие. Фи, сам себя обрываю, обуздываю, ошпариваю, стыжу, кончай свинство и не будь пошляком, цыц! Держи и в мыслях себя на строгом ошейнике и коротком поводке. Мне семнадцать лет, это самый счастливейший период жизни. Я весь во встречах с новыми друзьями и в дерзких странствованиях по книгам и волнующим прогрессивным идеям. Истина была для меня превыше всего! Так я считал.
Моя новая знакомая оказалась из семьи, то есть голубых феодальных кровей (червоточинка, гнильцо — по линии матери), естественно, а как же могло быть иначе, томик Уальда лежал у нее в люльке (так однажды она сострила), а если использовать выражение Голсуорси, эта девочка родилась с серебряной ложкой во рту. Мне вообще не приходилось видеть у кого-то из знакомых такую богатую домашнюю библиотеку, можно только позавидовать, здесь было все и еще кое-что; девочка оказалась много начитанней меня и с большим вкусом, она все читала, все знала, обо всем имела понятие. От нее я впервые услышал о шестом чувстве и изысканном жирафе, о прелести примитива, о мезенских прялках, а еще такое услышал, что ощутил себя полным, невеждой, нищим духом; а как-то раз она вдохновенно, звенящим голосом произнесла: Уж год, как шляется со мной / Какой-то Марбургский философ / Мой ум он топит в тьме ночной / Метафизических вопросов.
У Кати милая манера речи, щебечет, врожденная смешливость, сыплет пригоршнями слов, тысячи слов в секунду без запятых и точек, мелькают имена: Хлебников, Маяковский, Цветаева. Катя с жаром читает “Куст” Цветаевой! Что нужно кусту от меня? Катя решила ускоренно развить меня, фарширует мои мозги всем таким и эдаким, начала осторожно, издалека, всучила “Харчевню королевы Гусиные лапы” и “Суждения господина Жерома Куаньяра” А. Франса. Я, видите ли, должен насладиться изящными сарказмами этого автора. Затем я срочно глотал “Путешествие на край ночи” Селина. Она усиленно, энергично просвещала меня, простенько и с очаровательной улыбкой сообщила, что Оскар Уальд был гомосексуалистом. С этой девушкой не соскучишься. Суммирую: я чувствовал себя неотесанным варваром.
Охотно признаю, я увлекся Катей. Но — не очень, не потерял голову. Легкий, бездумный флирт, легкое, приятное головокружение. Повадился, заскакиваю к ней каждый день, отлично провожу время. Кате, как и мне, семнадцать. Мы еще маленькие. У нас мамы и папы. Семья Кати неблагополучна: ее грассирующая, столбовых, вырождающихся кровей мама тяжело больна, твердый хроник, хвороба, гипертония и что-то с легкими (не рак), неестественно длинношеяя и нечеловечески худа, скелет один, сама смерть. Можно подумать, что эта несчастная женщина вышла не то из какого-нибудь там Бухенвальда или Освенцима, не то из Ноева ковчега, доходяга, своим видом внушает жуть, мысль о том, что все мы там будем. А я был впечатлителен, таких худых женщин я еще не видывал: на изможденном, изъеденном болезнью лице, обтянутом тонким немного замутненным пергаментом, заметно, зловеще и неприятно просвечивают темные синеющие кости скул, лишь громадные глаза блестят дико, пугает лихорадочный блеск блуждающих свирепых глаз. Она всегда во взвинченном, истерическом состоянии.
Дома у них тяжелая атмосфера, нос ваш щекочет оскорбляющей несомненностью запах смерти (тема разработана Хемингуэем). Семейная сага, она повествуется доверительным, завораживающим полушепотом, предварив вздохом: “Папка у меня необыкновенный, я восхищена им”, — в голосе Кати извиняющиеся, грустные исповедальные интонации. Затем эдакое загнула, очень странное, что произвело на меня впечатление легкого шока, — заговорила, представьте себе, о Шёнберге. Видимо, что-то было в фонетическом, бесстыдном аспекте имени, которого я до этого не слыхивал, — эффект неожиданного, резкого удара хлыстом, эффект скабрезности, матерщины в устах невинности, ангела. Что-то в самом звучании слова, его фонетике, намечалось отталкивающее, неприличное, уродливое, злое, метафорическое (меня бы понял символист Андрей Белый, тонко чувствующий звуковую окраску слова, несущую важную, серьезную тайну, большой дока в этом отношении — читайте “Петербург”; меня бы поддержал Кузьма, уместно вспомнить его, Кузьмы, замечательный афоризм: Творог тверже тверди). Она поспешно растолковывает, поясняет, что к чему. Муть какая-то, ничего не понимаю. Додекафония, двенадцатитоновая система, авангард, а я смущен, робею, испуган, да, так; по своей темноте понял лишь: Шёнберг — композитор, от него без ума ее мама, о нем звонит, его исповедует.
Обнаруживается весьма деликатная материя, осторожно сообщается, что мама у нее уникум, с громадными странностями и заскоками. Та еще штучка, со всячинкой, с причудами и вывертами, превосходно ругается матом, изощрена в этом и вообще — уж такой не сахар, совершенный деспот, увлекающаяся Салтычиха. “Рабыни” (домработницы?) больше полугода у них не задерживаются, ужиться ни с кем не может (видимо, это характерно для семей белоподкладочников, читайте гадкие дневники Блока, например запись от 22 мая 1912 года: Ужас после более менее удачной работы: прислуга. Я вдруг заметил ее физиономию и услышал голос. Лицом — девка как девка, и вдруг — гнусный голос беззубого рта. Прислуга изгнана, следует изгнание еще и еще одной; 16 октября: Еще одна прислуга выгнана), а основное и главное (как стильна!) — не любит ее, Катю, элементарно ненавидит, сознательно ее мучит и мстит, мстит за то, что Катя испортила ей жизнь. Да, да! Катя нежеланный, нелюбимый ребенок, бяка. Своим появлением на свет Божий Катя принесла горе и несчастье, исковеркала век этой одержимой, увлеченной собой и математикой, тщеславной женщины, а возможно, нанесла непоправимый урон всем, да! так-то, всему человечеству.
Вот так да, новость, а я-то, темнота, наивно верил в домашнее роевое тепло, по своей темноте и неразвитости полагал, что родители всегда любят своих детей, а дети родителей, и это казалось вполне нормальным, естественным. Что и говорить — все не как у людей, все наоборот и сложности. Не знаю, что и думать? Представляете, мама Кати — и столбовая дворянка гордых кровей, и математик от Бога, гений. А гений в семье — Боже упаси: бедствие (и не только в семье!). Еще в аспирантуре у Новикова мама Кати, преодолев все крутые, неприступные горы и колдобины науки наук, математики, которые другим были не под силу, не по плечу, решила какую-то сверхзадачу или там проблему. В математике и ее тонкостях я ничего не понимаю, для меня математика темный лес у негра в жопе в 12 часов ночи, потому скажу осторожнее, чище и на их птичьем языке: мама Кати “получила результаты”, была смело названа выдающимся математиком нашего времени, но не великим, как Гаусс, Лагранж, Гильберт. Все же она удивила и потрясла мир, разумеется, математический, замкнутый в самом себе, узкий мирок; а человечество от нее многого ожидало.
Как на зло и унижение математики, этой сверхнауки, крайне некстати родилась чудная девочка, родилась Катя; а ребенок требует к себе постоянного внимания, орет, подлец такой-этакий. Орет, как резаный, ночи напролет. Подушкой закрываешь уши, затыкаешь их, бесполезно, звук доходит, проникает, допекает, спасу нет, небо с овчинку, ребенок, видите, болеет. Неспаная ночь, свинцовая голова; тут самозарождается в ухе таракан, да не один (комар! блоха!), жужжат всю дорогу, вам не до математики. Нет никакой возможности сосредоточиться всецело на проблеме. И это не одна ночь, так проходят недели, месяцы. Очень портит математическую обедню неуемно орущий ребенок. Мать раздражается, что вполне естественно. Будь вы на ее месте, будь вы гением, и вы бы неприлично злобились на вашего без вины виноватого ребенка. У матери от озлобления молоко пропадает, начинается искусственное кормление, В-кефир и так далее. А когда ребенок чуть подрос, стал смышлено лепетать, пошел в детский сад (на это все вылетело — увы! — два года), почему-то так стряслось, прямо уродство какое-то, все одно никак не штурмуется прекрасное математическое небо, и мама Кати не выдает на гора результаты. Головная боль, голова — свинец, никаких прорывов, буксует разум, хоть ты тресни. Нет и нет результатов! В чем загвоздка? Почему так? Ведь были, были! Были, да сплыли. (Дух веет, где хочет, а?) Что-то с математической бедной головкой, что-то мешает экстазу, не получается с необычайной силой углубиться в проблему. И она стала жутко мнительной насчет здоровья, шлендает по врачам, ищет первопричину срывов, неудач, причину своей неожиданной, обидной математической импотентности, бесплодности. Кто ищет, тот всегда найдет. Так-таки нашли: гипертония, у всех математиков почему-то гипертония. Чему тут дивиться, раз все математики страдают таким недомоганием, профессиональная болезнь, а еще развивается светобоязнь, а еще лунная болезнь (в лунную болезнь я почему-то верю), еще нашли слабое затемнение в одном из легких. Вот в чем дело! Вот где собака зарыта! Вот почему она загасла и угасла как математик! Вот почему у нее нет больше математического вдохновения, взлетов, экстазов и этих самых (будь они прокляты!) “результатов”. Она нырнула быстрой ласточкой, с головой окунулась в болезнь, ушла от математики, так уходят в монастырь, сбежала от страшного сознания собственной неполноценности, негениальности.
Уверяю, поверьте на слово, без подковырки и всякого ехидства, а по незрелости и темноте, да я, может быть, попросту из желания посочувствовать, ну и полез опрометчиво с советом, перестарался, сделал неловкость (похоже то было вопиющим нарушением стиля дома, меня следовало энергично поставить на место), а я возьми да и ляпни: “Елена Георгиевна, надо бы вам бросить курить”.
Что такого я сказал? Ответная реакция мгновенна, экстравагантна, рык тигра: “А вас, юноша, я забыла спросить! Да вы меня не подъя.ывайте, а то я вас еще не так подъя.ну!”.
Словил. Оторопь. Столбенею. Не вдруг опомнился, пришел в себя, а, придя в себя, хмыкнул и сильно, густо покраснел. Катя меня дергает за рукав, и мы сразу и поспешно сматываемся. Слоняемся по улицам, обходим половину Москвы, безумный 1956-й год, для меня безумный: волшебная весна, весна без конца и без края, ее мощный разлив; цветет, благоухает, бушует сирень, шибает и разит кошачьей мочой. На Воробьевых горах соловьи, сколько их; знай, вонзают в ваши уши душещипательные, невероятно сладкие трели, в которых явственно звучат откровенная, бесстыдная, неприличная похоть и щемящая тоска (Шопенгауэр: замолкает птица, когда положит свои яйца). Хорошо жить на белом свете: лафа. Затем наступило чудное лето, болтаемся по улицам, у меня на руке виснет улыбчивая смешливая телка. Вообще-то, Катя не в моем вкусе. Однако у нее искрометный взгляд то изумрудных, то серых глаз, она мило щебечет, мило улыбается. Эти милые смешные косички так и хочется подергать. Вот я читаю, не обращая внимания на прохожих “Облако в штанах”; с подачи Кати я увлечен Маяковским, ужален им, боготворю. Отравим кровью игры Рейна, / Громами ядер на мрамор Рима!
Как-то: такой казус, даже бзик или что-то вроде. Я не был из робкого десятка, а тут само собой подкатилась острая предпоцелуйная ситуация, экспромт, без дрожи в коленках, отнюдь не домашняя заготовка., Не ловлю в точности и в деталях, как это вдруг стряслось, — я беспечно, легкомысленно поцеловал Катю. Дело было при расставании, у тяжелых дверей их квартиры. Она не отпрянула возмущенно и испуганно, разрешила себя поцеловать. Она ела яблоко, на ее мясистых, сочных губах — вкус яблока.
Яблоко — прасимвол грехопадения, темный вечный мощный символ. Вкусившему следует объективное наказание, душа остро чувствует, что все так и должно быть: изгнание из рая. Только утро любви хорошо, это Надсон. Мы с Катей его презираем. Маяковский: Мы его куда-нибудь на Ща. Дальнейшей событийности виной яблоко. Со мной что-то неладное, гадкое, внезапно и неожиданно для меня самого дико взбунтовалось семя в мошонке; стремительно, как ловкий коршун, схватил девушку, сцапал, ощутил ее бедро, ее ляжку, до чрезвычайности мягкие, необыкновенно женственные; бедро само очутились между моих ног, мне даже почудилось, что Катя мне его подставила, потакает, от щедрот женской души, этак приподняла ногу, отдала на нечестивое растерзание моей низкой страсти; я не ведаю, что творю, все мое существо пронизывает ощущение ее горячего, отдавшегося моему произволу, покорного мне бедра, все сильнее распаляюсь (следует признать, все мы обречены на вечное грехопадение: перед обухом инстинкта бледна плеть нравственного, романтического идеала). Мой божественный несгибаемый, моржовый, неугомонный зверь, остервенело и бунтарски взметнулся, надменно расцвел, развил дионисийскую мощь, принялся гулять, гуляет. Не подумайте чего, хочу быть правильно понятым, зверь гуляет ложно, непутево. А я-то одурел вовсе, все помимо сознательной воли, полная невменяемость, мое тело совершает бестолковые и неприличные, туда-сюда, движения (вижу себя со стороны), которые так отвратительно бесстыдны у кобелей, когда смотришь, не знаешь куда глаза деть, хочется на месте убить отвратительную, мерзкую тварь, делаешь вид, что ничего не видишь. А губы мои впились в шею Кати, страстный обезумевший упырь, и они, губы, заявили злое своеволие, жили независимой жизнью, сами, помимо меня, сосали ее нежную, сладкую шею, извлекали из нежной шеи умопомрачительное наслаждение, оторваться было не в мочь. Горячие волны сердца, волна за волной, однако чем жгуче пульсирующая физиология, тем она кратковременней: обильное, как у молодого жеребца, революционно изверглось семя, залило, осквернило трусы, которые сделались неприятно, противно липкими. Зелено, молодо, мне семнадцать лет, бежит восемнадцатый, скоро стукнет. Признаюсь, как на духу, такое впервой со мной. — Сумасшедший! — отнюдь не возмущенно скрипнула девушка, отстраняясь — видимо, уловив безошибочным женским чутьем, что я уже кончил, что она мне больше не нужна. Катя поспешно отворила входную дверь, ускользнула. Дверь захлопнулось: щелкнувший дверной замок издал нечто звонко звучное и явственное, злобно сказал: свинья! грязная, похотливая свинья!
Стоял приземленный, опупелый, еще долго стоял. Сгорал от стыда, жгла память. Сам себе противен, грязен, весь грязен, и я с мукой вскрикивал, какая же я грязная скотина. Похилял домой, ощущал себя, как после тяжелого сердечного приступа, свежее, жгучее отвращение к себе, зябко, муторно, пакостно, упадок сил. На другой день не посмел заявиться к Кате: было нестерпимо стыдно. К Кате тянуло, как краном. За этот бесконечно долгий день во мне росла и цвела великая и прекрасная иллюзия, интерсубъективная фата-моргана (Шопенгауэр): в душе самовозгорелся, бурно вломился, мощно восходил, как ослепительно сверкающее, набравшее силу, непобедимое солнце, оторвавшийся от земли и реальности, сияющий образ — икона Кати. И я пронзен этим образом, пронзен насквозь и повержен огненной, мучительной тайной женственности. Все еще уверял себя, что она не в моем вкусе, да так оно и было, но эта девушка сломала мой вкус, подчинила меня, сформировала новый канон.
Нашукал, наскреб в загашнике души крупицу смелости, переборол, переломил себя, наладился, явился: вот я! убивайте! Прелюбопытнейшее открытие, уж эти мне плутни памяти! Я обнаружил колоссальный зазор (и я этому зазору даже обрадовался) между той жар-птицей, которая нежданно выпорхнула, воцарилась в моем воображении, в памяти, и реальной особой, открывшей мне дверь (из недр квартиры доносится голос мамы Кати, во всей красе щедрая дворянская картавость: “Скромник? О чем ты говоришь? Какая скромность? Какая совесть? Он же нравственный примитив, нравственный урод. Где у порядочных людей размещаются совесть и честь, там у твоего хахаля х.й вырос!”).
Дверь мне открыла рыжая девчонка, не мой цвет, а, значит, я не совсем в плену. Оказывается, память пошаливает и меня сильно подводит: убей меня Бог, не помнил, что Катя рыжеволосая, знал, но сейчас этому немало удивлен! В ее внешности и облике нет никакой интеллигентской, декадентской рафинированности и аристократичности: от мира сего, явление живой жизни, физкультурна, крепка телом — телка! Смущен, разочарован, раздосадован. Плохие зубы. А на верхней губе милая, пикантная подробность, такая ямочка, она переходит в щель, что-то вроде, почти, образуются как бы две половинки, левая половинка и правая, как у зайца. Аккурат заячья губа, убеждаю себя, ничего не попишешь, несомненно, губа-то заячья! У мамы Кати такая же губа, слышал, есть какая-то габсбургская губа, наследственность, печать вырождения. Кто его знает, может, и у Кати габсбургская губа?
В гротеске и уродстве есть свой шарм, затейливая изюминка. Меня тревожит, волнует, навязчиво завораживает ее мясистая, негритянская верхняя губа, пиявка жирная, красная. Липнут глаза к пиявке, я пытаюсь не смотреть на ее губы; в назойливой заячности губы — сила! Ура, везуха, отлегло: Катя — прелесть: она и не думала убивать меня за вчерашнюю (позавчерашнюю!) необузданность, вела себя так, как если бы ничего такого, в чем мне виниться, не случилось. Но ее мать давай хлестать словесной розгой, стыдить меня. Делов, оказывается, я натворил: у девушки на шее страшный, знатный, отливающий всеми цветами радуги кровоподтек старательно и хитро припудрен, все одно, изрядно виден! Смотри, смотри! Я смотрел, видел, не слепой, таво-с: шею Кати весьма разнесло, как бывает при свинке, бурого много и синего, тут и всевозможные интересные сдержанно элегантные оттенки цвета спелой вишни, обильно много оранжевого, растеклось, срамота, где ж это видано, не скроете! О себе узнал, что я сексуальный маньяк. Я травмирован, деморализован выкриками и прямо чертовом визгом мамы Кати. Раздрай: застенчиво, вычурно, политично, фальшиво (Маяковский, в голову лезет: Как мальчишкой боялся фальши) изображаю на лице квазиулыбку, все же пытаюсь думать о маме Кати вежливо; она пуп земли, особые права, приговор окончателен и обжалованию не подлежит, она в ореоле смертника.
Она блажит, дворянские присюсюкивания (Достоевский), оголенные белогвардейские модуляции голоса:
— Кобель! Бесстыжее животное! Павиан!
Мое робкое, легко ранимое, инфантильное ухо обижено, осквернено. Что я слышу? Даже не верю. Безмолвно ретируюсь, линяю, захватив Катю. В спину продолжали лететь грубые пули.
Нагрянули, как всегда не вовремя, вступительные экзамены. Катя выдержала, благополучно поступила на медицинский. А я хотел попасть на филфак, не добрал баллов, с грехом пополам приняли на заочное отделение, друг родителей, Лесскис, замолвил словечко. Если не удастся стать очником, маячит и корячится армия; безответственно верил в счастливую звезду и удачу, слишком много времени проваландал с Катей, мало готовился, как выразилась мама Кати, обивал х.ем груши.
Лето убыло, промелькнуло, считай, не было, осенью все стало плохо; климат у нас, в Москве, дрянь, что и говорить, словно назло, умышленный какой-то, непогода быстро набирает силу. Обижаемся на погоду. Нам негде теперь встречаться. У меня заведомо нельзя, теснота. У Кати много свободней, о таких, как они, с завистью говорят: живут же люди! Однако в обширных хоромах царит и обитает ожесточенный математический гений, мама Кати, тут похоронная атмосфера, на всем лежит злая печать смерти: ее мама в любой день готова отдать концы, перебраться в таинственный загробный мир. Катя рвется из дома, как ошпаренная, и мы продолжаем шляться по улицам. Холодный, гадкий дождь шлепает, припадочная круговерть, промозглое, отвратительное время года. Ветер зверский властвует, девичьи коленки целует, под юбку Кате залезает холодом, до святая святых нежной девичьей души добирается, нахал! Причуды и фокусы погоды, нет им предела: мороз, да такой здоровеющий, ноябрь еще, черт-те какая холодрыга, кажется, настоящая зима объявилась. В мороз не погуляешь всласть. Странно и непонятно одно: в феврале мы вроде не замечали свирепости московского климата, не были так неприкаянны. Почему? Что вы на это скажете? Погода стояла мягче, оттепель наезжала на оттепель, слишком ранние предтечи наступающей весны? Или весна в душе и сердца наши были жарче? Нынче мы спешили в метро, ездили по кольцу, пять, шесть скучных кругов. В метро все одно не поговоришь, шум, наступает на тебя авангардистский Шёнберг, какофония: себя не слышим. Мне хотелось взять руку Кати, страстно прижать к губам. Неловко. Всего трусил. Я был легким человеком, мастером разговорного жанра, хороший собеседник; тут приключилась гадость: кто-то властный наложил печать на мои уста, я сделался нем. Сколько можно молчать? А началось все с печального казуса в подъезде, грубых похотливых поползновений; вот вам результат: я стал неузнаваем, дико застенчив, робок, не допускаю прощупывающих, раздевающих взглядов, боюсь себя, своей свинской, мужской физиологии, темной, низменной похоти.
Она рядом, и я чувствую, как наши души соприкасаются, сливаются. Мне невдомек, что спекся, влип, как муха, в варенье. Все еще уговариваю себя, что во мне нет никаких признаков влюбленности, с этой девочкой мне просто интересно, но она не в моем вкусе, косички нелепы, рыжие, даже медные, медная проволока, верхняя губа — заячья! Сызнова экспромт (не знаю самого себя, не предполагал, насколько я неожидан, непредсказуем и импульсивен), посмел, вне интима и опасных упомянутых предпоцелуйных обочин, а с серьезного и почтительного расстояния, отвел глаза в сторону, чтобы не видеть ее изумительных ног, натужно и через силу, малочленораздельно полыхнул:
— Я полюбил тебя!
Катя так повернула разговор: и вот слово за слово (если быть точным, говорила только она, а я лишь радостно гукал, кивал головой), мы уже принимаем важное решение: замётано — женимся.
Я на седьмом небе.
Моя Катя в тот же день, приступив к родителям, сообщила будоражащую новость. От меня требуется церемония, такой спектакль, возможно, принят в дворянских семьях: я должен идти к ее матери, просил руки дочери. Твердила несколько раз: как князь Андрей. Естественно, другого не ожидал, гениальная мама в своем репертуаре, тревогу бьет: она не верит в ранние браки! Она демонстративно пьет валерьянку. Еще и еще сквозь спазмы и слезы возводит на меня хулу, со вкусом и художественно брызгает слюной сбесившейся собаки, визжит, вихри снежные крутя, порядком и почем зря чихвостит на разные гласы и лады, славно разделывает под орех, достает, наезжает, причитает, зудит, нудит, зарядила ябеду: где вы намереваетесь жить? на какие средства вы будете жить? на какие средства ты думаешь содержать семью? Эта женщина все видит в черном свете: взвилась громогласной ракетой, кричала на Катю: “Подожди моей смерти!”. Она категорически против, пусть девочка сперва окончит вуз, пеняет, разоряется., То, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя, тут пунктик, патология, Фрейда бы на нее, Фрейда с винтом! Она свербит, она по стенке меня размазала, она правду режет, изничтожает меня, спустила на меня злобного бульдога своей души. Что-то чудовищное творится в этой рафинированной, суперкультурной, суперинтеллигентной семье! Делаю глаза нарочито квадратными, но молчу. Ничего не попишешь: стиль дома. Неужто такое происходит во всех культурных, рафинированных, интеллигентных семьях? Дым коромыслом, бушующий скандал и хай припадочный: выплескивается ушат несусветной, впечатляющей грязи, обидной для моего стыдливого, робкого, инфантильного юношеского уха. Я не огрызался, вежливо и малодушно, втянув голову в плечи, но был шокирован: внутри все возмущено и клокочет. Готов сквозь землю провалится. Все это проглатываю, умыкаю Катю, и мы поспешно улепетываем гулять, на сей раз в спину бедной Кати летит:
— Ах ты, сука! Ах ты, блядь!
Усердствует, переходит на крик (рикошетом и запросто достает и меня, князя Андрея), в голос вопит, захлебывается. К удивлению, моя Катя проявляет тихую упрямость, упругость и эдакую безоглядную, оторви да брось, независимость.Всем своим видом, главным образом плечиком (мол: не твое, мамаша, дело!), показывает, внушает мне: не обращай внимания! Вцепляется сильно, как птица, как утопающий, в мою руку. Шепот, горячий шепот: “Бежать отсюда прочь! Бежим!” Ее горячие губы почти касаются моего уха, опять я слышу, что папка у нее замечательный; вновь и вновь мне поверяются семейные тайны, объясняется, как могло случится, что такой замечательный человек позарился на ее маму: “Это была самая красивая девушка на факультете”. И не только на факультете! Он — однолюб, несчастный, неисправимый, по сей день в ней видит Прекрасную Елену, самую красивую женщину всех времен и народов, воплощение вечной женственности. Где у него глаза? Блаженный. А она из него веревки вьет, издевается, вредничает, мучит, к себе не подпускает. А живет за ним, как за каменной стеной.
Мне жаль отца! Для полноты и прозрачности картины я должен отметить, что папа Кати не был столь категоричен и во всем готов ублажать горячо любимую дочку, балагурил, подтрунивал; почему-то мне казалось, что он мне подмигивает, хотя подмигиваний не было; смущен его упорным, напряженным вглядыванием в меня, обремененным откровенным, коробящим смыслом. И я густо краснею, мне чудится, что все надо понимать так: мы-то знаем жизнь, покорно наблюдаем, как у тебя, молодого жеребца, играет кровь, нацелился ты в кровать к моей нежной дочурке и рвешься целку похитить. Взрослые погрязли в водевильности и цинизме, сговорились против меня. Да у меня в потаенных мыслях ничего такого и эдакого не было, видит Бог! Вовсе не мечтаю о той стороне брака, которую деликатно называют таинством, в результате которого девочки брюхатятся. Мои чувства и помыслы были целомудренны, возвышены, платоничны, чистоплотны, тут вполне уместно вспомнить слова Канта (и Шопенгауэра), замечательно хорошо применительные к изящным искусствам — незаинтересованное созерцание; мне хочется всегда быть с Катей вместе, дня не могу просуществовать без нее, жгучая потребность быть рядом, видеть, смотреть на мою полную чарующего обаяния, несравненную Катю, ангела дивной красоты (остранение — термин, вроде, Шкловского). Чувствую себя не в своей тарелке под упорным взглядом папы Кати, а он соизволил шутковать, прищур, еще прищур умных глаз, да нехай, мол, женятся, трали-вали, он-де не верит и в поздние браки, предложил мне в следующее воскресение покататься на лыжах. Обычно его нет дома, он какая-то там шишка, капитан индустрии и науки, что-то связанное с точным приборостроением, всё на работе, на работе, бесконечные важные заседания; тогда все много и увлеченно, самозабвенно вкалывали.
Как раз накануне нашей прогулки на лыжах вдруг, неожиданно, ни с того, ни с сего, как гром средь безоблачного, ясного неба, разом, немотивированно, непостижимо, Катя изменилась совсем — превращение: начала отчаянно капризничать, угрюмела, то и дело дулась, ударялась из-за пустяков в обиды, ссоры, ожесточилась, чего раньше с ней не было; в ее голосе завелись интонации матери, все летит обвально, я и сам на грани нервного срыва, сердце ныло, тупая физическая боль, а она пустые, вздорные резоны измышляла, мол, не может больше ездить по кругу, и нудно, и скучно смертельно, все по кольцу в метро, по кругу, по кругу, головка кружится, круги перед глазами, вообще вредно для здоровья столько времени проводить в метро. Из-за какой-то ерунды влетели в ссору; прицепки, я же, рефлексирующая, растерянная размазня, действительно (виновен!) еще не сказал родителям, что женюсь, стыдно стало (вообще-то нерешительность, откладывание важных разговоров на потом — в моем характере). Да что тут такого? скажу! сегодня скажу! Мне это раз плюнуть. Гукаю, даю честное слово. Обещаю. У Кати вид глубоко возмущенный, в глазах ее болезненный, пугающий меня укор. Опять молчу, какая-то заторможенность: физический и умственный паралич, в голове кривляющийся абсурд, все плывет, плывет, непонятные, непереводимые иероглифы. Туп, сказать ничего не умею, ощущаю себя бараном перед новыми воротами, полностью перестал понимать происходящее. Чем же я ее так разозлил? А у Кати истерика, необоримая надрывная женская истерика началась, ее бьет; прорыв, истовый приступ злобы:
— Не молчи, как истукан! Скажи что-нибудь! Не гукай! Отвечай! Страус! Малохольный, теплохладный, шалавый кисель! Трус!
Фурия со зверской, отвратительной, перекошенной физиономией. Она собой не владеет, на глазах все больше превращается в пантеру. Бурный, вздорный всплеск эмоций.
— Да пошел ты на х.й!
Вот он Шёнберг во всей авангардистской красе! Вся в мать, те же отменно белогвардейские модуляции тембра голоса, а на выдающегося математика, гения, почему-то утратившего математические способности, я уже довольно насмотрелся (лучше подальше: жутка природа гениальности). Проглотил и это, пребываю в столбняке, а она убежала. Капризы женской души не поддаются разумению. Растерян. В глазах — сугубо черный квадрат и развесистый, неистовый Шёнберг. Все же не думал, что события принимают настолько дурной оборот. Обида, осадок, послевкусие и даже изжога. Ну и пусть! Ну и ладно! Больно надо: задаром страдаю! Мало секу, что скрывается за внешней стороной только что слышанного и виденного, меньше всего мог предвидеть, что это конец. Все же испытывал суеверный страх… Так и есть: все серьезно, разверзлась безнадежная бездна пропасти, мне от ворот поворот, пинок под зад, брезгливо отброшен — отставка… Кате, видимо, все (моя постоянная немота или гуканье) наскучило, осточертело, выражение лица ее стало каменно-неприступным, постным; суха, невнимательна. За ссорой я узрел умысел, сразу — о, ревнивец! — заподозрил (ревность прозорлива) неладное, неспроста все это: знать, у Кати кто-то появился, кто-то отбил у меня ненаглядную девочку. Как же так можно? Она без выяснений отношений идет на полный, бесповоротный разрыв, словно испытывает ко мне непобедимое отвращение. Я совсем потерял голову, вел себя глупо, постыдно распускал нюни, навязчиво, безобразно, досаждал слезливыми, глупыми письмами (надеюсь, она их не сохранила), ревностно, назойливо шпионил за ней, стерег, подстерегал, издали следил, подлейше выслеживал, понимал, что лишь усугубляю свое положение, веду себя подло, как ничтожный, жалкий, противный Грушницкий у Лермонтова, как я в те дни ненавидел Лермонтова и его пижона, мерзавца, блатного, надменного беса Печорина, мучился, с собой ничего не мог поделать, так ревновал. Катя не выдержала, раз, вулкан бешенства, прямо и энергично рванулась ко мне, гнусно шпионившему за ней, слышу взрывные обертоны узнаваемого голоса (наследственность! додекафония!), новое, леденящее душу, как если бы я имел дело с женщиной опасной, бессердечной, насквозь инфернальной и гениальной:
— Хулиган!
На меня нашло, накатило, сильно пячу, веду себя заведомо нереалистично, завихрения, знобило, при всем честном народе я непроизвольно выкинул трюк: несуразно упал на карачки, неуклюже нелепо поклонился ей в ноги, поклонился моей бесподобной богине, затем так же нелепо стал перед ней на колени, нелепая растопыра, умоляюще, с болезненным вывертом взметнул руки: неприличнейшая, дальше некуда, растяпистая, срамная поза юродивого.
Ищу снисхождения и жалости, вырвалось из глубины кровоточащего сердца:
— Прости!
Не слышит. Глухая. Стена, закрытая дверь, монада без окон, стучу и не могу достучаться, а еще вчера эта девочка так пронзительно чутко воспринимала каждое биение моего сердца. На нас заинтересованно глазели любопытствующие зеваки, прохожие. Для них это мелодрама, комедия. Можно в театр не ходить: ужасно смешно, когда грубо нарушен условный этикет человеческого общежития. А мне наплевать, мне на все наплевать.
— Чурка х.ева! Отстань от меня, идиот несчастный!
Разум мой окончательно помрачился, помутился, отказал, голова чумная, чугунная, черные дни, задумывался о самоубийстве, раз, два, три! спустить курок, наступит покой, полный глубокий покой, избавлюсь от этой непрекращающейся, изматывающей, жгучей, адовой пытки. Впервые я, подранок, понял, что душевная боль коварнее, сильнее и опаснее физической. Вы послушайте, люди добрые, до чего нас доводит любовь. Душа была целиком и полностью под властью и гипнозом солнечного грандиозного образа Кати. Гёте назвал отвергнутую любовь бездной ада; все правильно и точно. Знал одно, нет сомнения: или мы будем вместе, мужем и женой, или удавка! Весь в поисках смерти, невмоготу, приспичило: гвоздь забил, веревку тщательно и старательно намылил, и от этой надежной, выверенной классной удавки исходило сияние, совращающее совершенным покоем; самораскручивающаяся вглубь спираль мистерии небытия, настойчивый мощный зов сигануть в сверкающую бездну плотной, непреходящей, абсолютной тьмы (Шопенгауэр: всякое небытие предпочтительнее всякого бытия). Терпения больше нет! Так просто и легко! Так и тянет освободиться навсегда от сверлящей боли. Но тут покровительственный, доказательный, явственный голос громко в ухо гавкнул: “Где подвиг?”. Катя ждет подвига. И: “Дуй до горы!”. Вообще-то ничего удивительного, многие слышат голоса: мудрый Сократ слышал голос своего демона, советчика, гостя невидимого, трансцендентального мира, слышал и прислушивался к нему, верил ему. У меня такое впервой.
Я поддался голосу. Не потому, что так уж поверил ему, сам не знаю почему. Так уж случилось. Убедительный находчивый лжец ловко подбросил мне ту еще подлянку: я не покончил с собой, повременил и здесь проявил характерную для меня нерешительность, оттолкнул опасную петлю, отложил на потом. Вся дальнейшая моя жизнь есть плач по Кате; все подвиги из-за этих рыжих косичек, всему бедой она, несравненная, прекрасная моя королева. Надо ли объяснять, растолковывать, развивать, что за всеми этими безрассудствами, сумасшествиями я вовсе пропустил и не заметил всё то, что позже получило наименование “ХХ съезд партии” (Герцен, находясь во взвинченной, романтической ситуации, “не заметил” последней дуэли и гибели Пушкина! Во всяком случае в горячих и ежедневных письмах, которые он шмалял своей будущей жене, — о чем только он ни писал: очаровывал! — о смерти Пушкина нет и слова; а Пушкин, как говаривал А. Григорьев, наше все, да и сам Герцен позже полагал, что Пушкин стоит псковского оброка). Хотя (о, мистика! эти удивительные совпадения!) абсолютно случайно и в то же самое время (где-то 56-й год) через искреннего дружка Вадима Козового я познакомился (параллельно с сумасбродствами и поиском удавки) и мигом снюхался с одной интересной, смышленой компанией — развитая идейная молодежь, с претензиями. Они были старше меня, смотрелись людьми продвинутыми, замечательными, значительными. У нас были фантастические сборища, разговоры говорили: ля-ля-ля, взыскание Града Грядущего, умненькие, интересные разговорчики, порывы благородного негодования, восторженное живое слово, хорошо, гудели за полночь и до умопомрачения (днем ходили осовелыми; ой! как странно: наши посиделки обходились совсем без спиртных напитков), споры. Я сориентировался, в спорах наверстывал быстро упущенное; пикировались друг с другом, крайность мнений, подполье с выходом на международную арену (а еще славно шептались, все шепотком, шепотом, тайна: подразделения в Польше, а то! Интернационал! Четвертый! Маяковский: Без Россий, без Латвий / Жить единым человечьим общежитьем), высказывались возвышенные мысли, фантазировались стремительные проекты переустройства страны. Мы идем за синей птицей! Я вхожу в раж, весь буря и натиск, огонь, разгул стихии, ураган, землетрясение, пассионарен, моча в голову ударила, а в обезумевшем сердце моем на высоком изумрудном троне — Беатриче, моя светозарная, медноволосая Катя, допингирован ею, ощущение полета. Занесло, воспылал я страстью к подвигу, распирает меня, авантюра в охотку, этак пошел на высказывание, со зловещей честностью предложил себя в качестве нового Желябова, с воодушевлением говорю о решительных мерах, готов на всё, восторг убийства, не трусь! пиф-паф, жахнуть и гробануть самого Хряка (соседская свинья, если смотреть на нее с боку, кого-то мне напоминает!), покончим с эпическим болотом, толкнем маховик истории, да! сдвинем его с мертвой точки, время — вперед! Придадим истории динамическое ускорение, а в случае чего рад буду взять всю вину на себя, как Кириллов в “Бесах”; сказал и много раз повторял, что мне не дорога своя шкура (у Толстого что-то такое или близкое Долохов говорит Кутузову), мои новые друзья могут смело использовать меня и на все сто, использовать, как козла отпущения, тошна мне жизнь… на всех фронтах фиаско: отринут, изрыгнут любимой женщиной, заочный филологический, на душе даже не кошки, сами лютые тигры скреблись, непутевый и беспутный неудачник, замученный, затруханный рефлексией и опасным самоанализом. В те дни я представлял собою самый подходящий материал, из которого формуются безумные фанатики, всякие там террористы-смертники.
…Мои осторожные, благоразумные друзья одернули раздухарившегося максималиста. Нет и твердое нет, вразумляли менторским тоном, уймись, умерь пыл, предотвращали, заявляли: как истинные марксисты-ленинцы они против террора (террор нам не вменялся, эта тема даже не возникала на следствии, знать, поляков среди нас не оказалось). Но вот, признались, наклевывается важное начинание с дальним прицелом, перво-наперво готовится серьезный документ, манифест, меня с удовольствием привлекут как грамотея и будущего филолога. То бишь, взялся выверить ошибки, над стилем усердно поработать. К моему удивлению, документ оказался сумбурен, бестолков, пестрел постыдными грамматическими ошибками. Я увлекся, вложил душу, не только заметно улучшил текст; если без ложной скромности и без оговорок, считаю, заявляю, что написал все заново, проявил рьяную, завидную оперативность и деловитость, все переиначил, отличился, замастырил в один присест, не пил, не ел, захвачен сверхприродным озарением (психоаналитики здесь усмотрят переключение и сублимацию половой энергии), слова бегло и сами, как быстрые чудесные дельфины, выскакивали, сами нанизывались на стержень дерзкой мысли, слова, слова, слова, все с иголочки, фонтан вдохновения, рассеяно и щедро, вызвездилось этак нечто интересное, внятное, в то же время бедовое, мятежное, бодающее (в этом его непреходящее историческое значение), готов утверждать, уж не хуже “Коммунистического манифеста” Маркса — Энгельса, блистали красоты стиля, залихватский, знобящий блеск формы, ведь, с позволения сказать, из дерьма сделал конфетку! Никогда я уже не был так гениален! Вертер! Мой Вертер! Говорят, был переполох на Лубянке, следствие припомнило эти старания, усердную работу над стилем. Утверждение моих недругов и злопыхателей, что я стопроцентно дуриком залетел в лагерь, что меня одурачил, опутал, обвел вокруг пальца Александровский, следователь КГБ, — насквозь ложно. Пусть я еще студент второго курса филфака (с этого курса — очник), неоперившийся птенец, малек, моложе остальных. Ну и что! Я добровольно, радостно шел на Голгофу, на самораспятие. Будем безропотно нести свой крест, спотыкаться, грохаться, снова вставать и нести. Возможно, если бы да кабы, во рту росли грибы: если бы знаменитый манифест не был столь совершенен, если бы его не размножили в таком количестве, если бы Краснопевцев, наш командир, вожак, вокруг него все вертелось, не заигрывал с перспективными и прогрессивными (выражение Краснопевцева) польскими коммунистами…
Пикантность и особую поучительность нашего дела — наука трудящимся! — придает то обстоятельство, что нас, простодушных, доверчивых, наивных интернационалистов, со вкусом засветили и предали поляки, выпустив при этом густую струю русофобской брани. Да вы и не представляете, как же польская вшивота не любит Россию, русских… Злющий, лицемерный, циничный, коварный враг, кичливый, гонористый; так повелось в веках, хлебом не корми, но дай возможность, мурлыкают от удовольствия, сделать нам гадость, всегда радехоньки, биологическая ненависть к России, ненависть и страх, в крови это у мазуриков, в ядовитых генах, с молоком матери впитали. Давно между собою / Враждуют эти племена! не худо бы это твердо помнить, учитывать; поляков хорошо чувствовал Достоевский, мужественный провидец и пророк.
…Многое сошло бы с рук. Над нами сгустились тучи, и всю компанию вожатого Краснопевцева в один прекрасный день и за милую душу сгребли, такое было времечко, пусть не приукрашивают, не придумывают, не говорят, оттепель, оттепель. Эренбург, гнусный, подлый писака, обер-прохвост, выдумал словечко, так и хочется этой суке позорной, проходимцу, этак щедро, славно пройтись по морде, читайте его “Девятый вал”, подлейшее произведение, с удовольствием прогулялся бы по роже. Читайте! читайте! подлое ошельмовывание читателя, даже не нашего, дурит головы западным интеллектуалам. Где ваша хваленая оттепель? Так-то: славный кукурузник сажал не только кукурузу! Брали, еще как, не миндальничали и в хрущевское время. Да ваш Хрущев хуже Сталина! Окаянный боров, вепрь, злые свиные глазки. Хрущев на свиноферме (разумеется, это анекдот, никогда наш 1-й секретарь не посещал свиноферм: улавливал великое сходство; да и свинины в рот не брал, тотем и табу!) — третий справа Никита Сергеевич! Рвотно-мерзостный пахан, старший блатной! Не будем голословными, напор оглушительных событий, вспомним, как это скотоподобное хайло лютовало на выставке в Манеже, разбушевавшееся, распоясавшееся, самодур! вспомним валютчика Рокотова, статья нерасстрельная, а расстрелян, это же произвол, волюнтаристский беспредел, такого не было при Сталине, циклопическое беззаконие! А ведь Рокотов был жертвой сталинского террора, 58-10, имел червонец, отбывал срок в Каргопольлаге, так-то! Об этом почему-то нигде ни гугу, не хотят знать, помнить, молчат. А вторжение в Венгрию? Даже Сталин не вводил войска в Югославию, оставил в покое. А Крым? Отдать Крым?! А Новочеркасск? А кавалерийская атака на церковь, рецидив ленинщины, словно белены объелся. Сколько церквей закрыли, разрушили, реванш и бабье лето, рецидив интернационалистского отвратного большевизма, искореняли красоту русского севера, нашего великого прошлого. А повышения цен на мясные продукты, на водочные и винные изделия: Дорогой товарищ Сталин, / На кого ж ты нас оставил, / На Никитку-подлеца, / Не попить больше винца. Глас народа, хор в античной трагедии — у Эсхила, Софокла, Еврипида — глас Божий! При Сталине, все помним, душой не покривим, цены снижались. “Суждения господина Жерома Куаньяра”, а? Старушку из Сиракуз забыли? Напомню. Так получилось, старушка жила долго, и каждый последующий тиран в Сиракузах всегда оказывался страшнее предыдущего. Вот мудрая старушка и молила Господа, чтобы следующий, еще более лютый тиран пришел как можно позже! Каково? Не правда ли, мудра старушка из Сиракуз! Время поганое, гнилое, подлое, бывали хуже времена, но не было подлей, слов нет, гайки исподволь, но крепко затягивали. Я признаю и не отрицаю, не такой я человек, чтобы от своих слов отказываться, говорил и не раз, что не дорожу своей шкурой, готов под расстрел идти, взять всю вину на себя. Говорить-то говорил, но тут эдакое начинается, достоевщинка, открытие Федора Михайловича (если бы не проницательный ум Достоевского, за собой бы не знал такого хитрого казуса, как раздвоенность сознания, да это не исключение, а встречается на каждом шагу — норма, об этом впереди, вспомним в своем месте). Подло устроена наша голова, свистят, суфлируют одновременно два, а то и три голоса, а какой из них истинно мой и соответствует моей самости, не пойму никак. Человек не равен сам себе, это — ложь и говнецо. Притом обманывает сам себя. В мою голову то и дело извечной контрабандой (ты их силком выставишь в дверь, а они в окно норовят) стали проникать, лезть всякие мысли, звучат голоса; не мои, я их стараюсь изгнать, выдворить, а они лезут, лезут. Словом, помимо моей воли я на гоп-компанию Краснопевцева смотрю кощуной, противно мне, как они, братва, тот же Меншиков, вчерашние соратники, други милые, побратимы мы, а они без зазрения совести спасают свои шкуры, все беззастенчиво валят на меня одного. Обидно, досадно. И — надлом: я вас возненавидел, да, вас, трусливую нечисть, подонков, а вы так и не осознали свою низость. Однако я продолжал хорохориться, проявил рвение, стоицизм и элементарную порядочность, даже героизм, дисциплинированно пошел на самооговор, сделал ход и подтвердил все показания, как было условлено, готов, душу за други своя, пострадать за вас. Готов принести себя в жертву (паллиатив самоубийства, бес подсунул, с некоторых пор я верю в существование невидимого мира бесов), как Садко, заморский гость…
Шумит, не унимается Владыка-Океан.… И следует жертва, гротескная, в данном случае она выступает в одеянии народно-смеховой культуры, вспомним теории Бахтина, весело и гениально! сочный образ: Но вот сверкнули яйца, и Океан затих! Гениальный образ, стоит всей мировой литературы!
…Да знаете ли вы, что такое жертва? Тайна. Тайна тайн! На жертве жизнь держится. Надеялся, что вы опомнитесь, что взыграет у вас совесть; душила страшная дума, колтун в душе, досада и науськивающая заноза в мозгу, которая жирует и быстро наглеет, начинает своевольничать. Непроизвольно спрашивал самого себя, да почему я один за всех вас должен отдуваться, припухать в лагере, да с какой это радости я буду тянуть срок, а вы, устрицы хитрожопые, отделаетесь лишь легким испугом, медвежьей болезнью, обделанными кальсонами?
Павел Иванович провиденциально переведен к нам в Москву из Калининского КГБ, никакая это не держиморда, не тупой негодяй, а объективно и в широком смысле этого слова красивый человек, внешне видный, красивый, с подкупающей, обаятельной улыбкой. Люблю на него смотреть, когда он, немного наклонив голову, спокойно, вдумчиво пишет протокол допроса, мне кажется, в эти минуты он похож на отца Кати. Мелькнула догадка, не родственники ли они, вот был бы номер, та же комплекция, по внешнему рисунку со спины запросто спутать можно. Темперамент, правда, иной, сангвинистический, решительный, стремительный, пушкинский. Если бы я был женщиной, в него бы влюбился безрассудно и по уши. Не только красивый, но и потрясающего ума, следователь высшей пробы, со знаком качества, всегда в превосходной интеллектуальной форме, мастер разговора по душам. Следователем такого пошиба рождаются, призыв стать! Это высокое, чистое искусство, нестандартен, специалист экстракласса, с харизмой. Я уже тогда чувствовал, угадывал сердцем, что он далеко пойдет, до больших генералов, рожден для генеральской папахи (Мазус). И не ошибся (стремительная, головокружительная карьера, дело Красина он вел уже в звании полковника). В памяти сверкнули проницательные, возвышенные слова, если перефразировать Ибсена — Александровский де являет собой, да именно так и только (sola — с санкции Лютера) материал, из которого приготовляют королей, дьявольски гениален, в сердце смотрит, как у Достоевского Порфирий Петрович в “Преступлении и наказании”: профессиональная зоркость, въедливость. Заботливо, нежно, без лишней сутолоки и спешки обработал нашу компанию, не долго рыпалась старуха в солдатских опытных руках, не долго храбрились, кобенились, умел взбодрить, умел и убаюкать, а главное, умел докопаться до истины и восстановить справедливость. Я утверждаю, что такие люди, как Александровский, на голову выше всех диссидентов вместе взятых, включая вашего хваленного делателя неправды, и нужнее России, не просто нужнее, а гораздо и позарез нужны! Это рыцарь высокой государственной идеи: идеи России. Расставаясь, готов был поцеловать ему руку, порыв истинного русского горячего сердца, пусть в моем порыве (страстном, искреннем, а не по совету Савельича: Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку) было что-то непроясненно гомосексуальное, как бы оказался гомосексуально чувствующим (меня хорошо бы поняли Розанов, Томас Манн), все равно, не стыжусь, а горжусь этим порывом! А с вашим Краснопевцевым — бес, бес! Внутренне лживый, коварный человек, сильно заблатненный (словечко взято из знаменитой исповеди Красина, к себе метко применяет, годится и Краснопевцеву), ему, прокаженнику, все дозволено, чистая бестия и герой! С легким сердцем шел на циничные игры и плутни с ГБ, на шашни с лагерным начальством. Из кожи лез, рвение, старатель, выкидывал фортель за фортелем, виновен в порче лагеря, ведь это плохо влияло на общую атмосферу, заряжало ее скверной; позор! Нет извинения и прощения, полная деградация личности, черный, страшный человек. С вашим Краснопевцевым на одном поле срать не сяду, гнушаюсь. Да, я — обвиняю! Мы с вами на тропе войны! Подумать только, этот жалкий прыщ оказался опасен, пустил такую несметную уйму метастазов. Читайте протоколы допросов Краснопевцева, найдете в них интереснейшие достопримечательности, бумага не даст соврать, что написано пером, не вырубишь топором, тут и чистосердечные признания, тут и полной искренности слова, манифестирующие азефовщину как норму диссидентского бытия (см. также “Суд” Красина). Читайте, не проходите мимо, штудируйте великий документ, факты, факты, фарс непристойный, раскаяние, цинизм, мутен поток, шкуру спасал, с него открывается поганая хроника текущих событий: веселая и бурная чреда предательств, достигая своего апогея в подвигах наших лихих безоглядных классиков диссидентства, Красина, Якира. Серьезные, крупные люди, старые, матерые лагерники, учителя жизни, гуру, авторитеты, полным бесстрашием их восхищались, в пример нам ставили, равнение на Красина! Нонконформизм, схватился и потягался с судьбой, чего стоит один побег из лагеря! Герой! Да знаете ли кого-нибудь, кто бежал из лагеря? Нас опасность и смерть поджидали в пути! По тундре! По широким просторам! Где мчится скорый, Воркута—Ленинград! Кузьма не бежал, тихо отбывал срок. Солженицын не бежал. Шаламов не бежал. А итог? Чем все кончилось? Краснопевцев, Красин, восторг и похоть предательства, путешествие на край ночи, этапы большого пути, далее со всеми остановками, далее обросший жирком, впавший в детство чудик, ушибленный пресловутыми правами человека, полубог, интернационалист большого стиля. Предательство предательству рознь. Краснопевцев, Красин оказались растерзаны страхом расстрела, под давлением обстоятельств, не выдержав следствия, лагеря, стали предателями, предателями поневоле. Существуют более опасное, глубокое предательство: искреннее, истинное. Богом дан талант человеку, громадный, а он взял и зарыл его в землю, предпочел мишуру…
Священник Дмитрий Дудко: Сегодня меня целое утро преследует мысль, что самое опасное для человека — слава, ради славы он готов на все.
…Я знаю вашего Шёнберга, святошу с трясущейся головой, совсем с иной, крайне забавной, заслуживающей пристального внимания стороны, пусть понаслышке, через третье лицо. Информация из достоверных положительных источников и не подлежит скепсису; да вовсе не в информации дело: я его, как облупленного, как самого себя и даже лучше, знаю, словно мы встречались в прошлой жизни! понять это и значит — уподобиться, найти в своей психике схожие, соответствующие элементы.
…Вообще-то, это всем известно, это отнюдь не странно, читайте Достоевского, современных всякого рода экзистенциалистов: человек не равен самому себе, сложно и подло устроен. А в человеке, о котором речь, неравенство самому себе чересчур и даже чрезмерно: стилистически удивительным образом сочетались и непостижимо сожительствовали противоположности, взаимоисключающие свойства, между которыми вообще-то должна лежать зияющая трансцендентальная бездна. Бескорыстие, честность, преданность высоким моральным принципам, идеалам и правам человека прямо рядом возлежат с весьма сомнительными качествами — как то: уклончивость с хитрецой; самообман, обманывает прежде всего самого себя и в этом достиг непостижимой виртуозности; скромность, доходящая до юродства, трудно даже поверить, соседствует с mania grandiosa (манией величия, то и дело, заметно и для невооруженного глаза, проступал бронзой), с высокомерием и надменностью, с фанаберией, с чудовищным самомнением, еще бы — статус живого бога и агнца, варежку открывает, чтобы осчастливить вас великой истиной и непременно в последней инстанции. А та самая свобода, рыцарем которой он считается, прежде всего интеллектуальная свобода, превосходно уживались с ограниченностью, с ослиной тупостью, с рабством, с догматизмом. Львиная смелость, мужественность, дерзость чудесным и непостижимым образом соседствует с зависимостью от чужого мнения, малодушием, патологической трусостью, страхом женских капризов, настроений, истерик. Трус, каких мало, подкаблучник, безусловная немужественность и полная подчиненность удачливой, сильной женщине. Имеется в виду, вы сразу, разумеется, догадались о ком речь, …
Жена его Софи Толстая была совсем наоборот!
…она замечательно ему подходит, замечательно соответствует, они нашли счастливо друг друга, гармонически дополняют, ему нужна опора, у нее темный, инфернально-лунный дар увлекать, покорять, околдовывать, окучивать, направлять (Агада: укрепи и направь) сердца; умнейшая женщина, она верноподданически, даже прямо-таки фанатически предана прекрасным, высоким, общечеловеческим идеалам западной цивилизации, в наше беспокойное, смутное время была и остается ипостасью, бастионом, скалой и авторитетом для интеллигенции. По-женски тщеславная, что-то усредненное между Троянской Еленой, повитой ладаном лунным (Гомер), и тремя ведьмами из трагедии “Макбет”, тремя сестрами, обладающими знанием выше человеческого (Шекспир); она — почти библейский пророк, глаголом жгущий сердца людей, во всяком случае имеет чистый опыт глубинной пророческой интуиции, живет в ощущении, что ее упертой волей держится вся вселенная, а случающееся в истории и мире каким-то образом соотнесено и определено движениями, приливами и отливами, бурями ее властной, непредсказуемой женской души, имеющей четкие откровения и указания высших миров; в этих прекрасных глазах сверкает предуведомляющая, пророческая чарующая мысль, предопределяюще актуальна, надлична и профетична эта великая ябеда, математически гениальна по своей удалой, страшной, массивной, разрушительной силе. Главное, с размахом мысль, а потому любима ее горячему сердцу: каждый народ, как бы мал он ни был, имеет священное право на свою государственность, в России около ста таких народностей, значит — конец вонючке! Какой силы мысль! Спеклась немытая! П.здец! Пошла, пошла цепная реакция, сработал механизм, аналогичный тому, что в водородной бомбе: “слойка”. Туда ей, черносотенной, православной, и дорога! Как по нотам, по нотам. Смертельный удар отвратительному чудовищному Голиафу наносится сильной, верной, талантливой рукой. Так-то оно лучше. Так-то оно надежнее (Шукшин, “Жить хочется”). И это отнюдь не поэтическое преувеличение, не мерцающий вдалеке туманный идеал: она, матершинница, аристократка, знает, что говорит, выразительна мощь слова, бигбенист, отлично им молотит. Влындит, вмажет, полетят клочки по закоулочкам. Ее высокой общечеловеческой правде гарантирована победа здесь, на земле, а гибель и исчезновение с лица земли ненавистной, лукавой, злокозненной, коварной Российской империи для нее превыше всех благ (корневая, онтологическая сущность России, феноменологизирующаяся в ее истории, отчетливо видится глубоким и абсолютным злом). Эта гениальная женщина вот уже радостно потирает руки. Сейчас в Америке живет!
…Эх, вы, диссиденты! Бесы, бесы, вот кто вы! Опасная вы публика! Сколько вас? Легион: нашествие наглых, шумных людишек, языкастых бесов, бесенят, надменных полячишек, иуд, сатаноидов, шёнбергов, выполняющих инфернальные, разрушительные функции! Гадите всюду! Да русские ли вы? Достоевского бы на вас (Достоевский, “Бесы”: Бесчестилась Россия, всенародно, публично, и разве можно было не реветь от восторга?), разоблачил бы он ваши тайны и помыслы. Хорошо сказал Шукшин: Память народа разборчива и безошибочна А еще читайте Красина, тоже и герой, и гений, Шёнберг, еще какой Шёнберг (еще и еще раз воплю во весь голос: отвратительна, мерзка, ядовита натура гения), и яркая индивидуальность, и светлая личность (бывшая: все в прошлом). Печально известный Красин проговорился, сбацал, прыг-скок, провалился потолок, читайте его “Суд”, классика! дегустируйте, вдумайтесь в откровения вашего бывшего кумира, властителя дум, вождя — запер дело в сундуке, ключ к разгадке! Я никогда не отличался скромностью, а в правозащитном движении, по мере того как я оказывался в центре событий, мое честолюбие выросло до непомерных размеров. Меня уважали за лагерное прошлое, за активность в движении, мне доверяли. Это позволило мне оказывать влияние на людей и на ход дел. В конце концов я действительно поверил, что я призван быть вождем.
До боли явственно: опять слышу ваш обидный, издевательский, диссидентский смешок. Вашему неотступному суду (Лесков: леволиберальная жандармерия) всегда все ясно. На своей шкуре познал поклеп и эту вся и все разъедающую иронию! Читаю ваши мысли, знаю, как вы умеете запрезирать человека, как умеете распять на позорном кресте (священник Дмитрий Дудко: А вот друзья, которые все время опекали меня, сколько лет прошло с тех пор, а некоторые до сих пор не хотят со мною разговаривать, Глеб Якунин, например), ваш гарнир знаю — ренегат, фашист, черносотенец, Союз русского народа, погромщик! А я имею нечто вам сказать. Да, я такой! Я прикипел сердцем к следователю, признаю это! А где ваши сердца? В ЦРУ! Вот где! Власовцы, деструктивная пятая колонна — вот кто вы! А нынче, когда сменился политический климат, пришли иные времена, разразилась санкцией эпоха дикого, конноё.истого капитализма (пошла писать губерния, кто кого сгреб, тот того и у.б; ой! простите меня, грешного, каюсь: ведь и я о чем-то таком этаком, предполагающем свободу торговли, мечтал в лагере да и после лагеря, когда мыкался без прописки, дрожал), началось — катастрофическое, обвальное обнищание большинства населения, вот когда зловонием вы наполнили телевидение, туфту заряжаете, успешно и бессовестно ошельмовываете нас, предатели вы, полячишки, паскудные, подлые, валютные, мразь, в ЦРУ ваши идеологи, бесчисленные Збигневы Бжезинские (а хорошо сказано, следует отдать должное профессионалу, во всяком случае честно: Россия — лишняя страна), ваши кукловоды, а ЦРУ зря и на ветер деньги на бросает!
Но не за деньги вы предали и продали Россию, в том-то и фокус, что все это искренне и самозабвенно, угар, в прелести находитесь, вам даже мнится, что вы честно служите высоким и благородным идеалам: ничего вы от ЦРУ не имеете, а служите этой страшной организации “на общественных началах”, с восторгом, бескорыстно, искренне, просто ваша психика помрачена ненавистью к России, а ЦРУ для вас, все эти американские спецслужбы, американская жандармерия не что иное, как свет во тьме, прогрессивнейшие организации, без передышки бьющиеся, аки львы, за свободу слова, за права человека и общечеловеческие стандарты! Сгинь гидра, сгинь ЦРУ, нечистая вражья, неумолимая, всепобеждающая сила! Да я лучше к Александровскому пойду (священник Дмитрий Дудко, “Поэма о моем следователе”: Следователь стал моей совестью), чем к вам в ЦРУ. Тут или — или, третьего не дано! Плевал я на вас и на ваши причитания с тринадцатого этажа! Да, я тот сукин сын, который имеет мужество сознаться, что любит Россию! Знает, понимает, принимает, какой она есть, и любит! Ненавижу вас и спускаю предохранитель своего браунинга! Пусть моя мысль кощунственна и реакционна, но она в то же время отважна, архиреволюционна, итог итогов, шагаю против ветра и наперекор моде, эпохе, пусть! это главный багаж моей нетривиальной жизни и мое поучение. Кричите, у него, мол, банальный синдром Достоевского, проходил еще в школе, читал речь Горького на I съезде писателей, год 1934; мол, он, этот самый, Достоевский, с торжеством ненасытного мстителя за увлечения своей юности, за свои личные невзгоды и страдания показал фигурой своего героя, человека из подполья, до какого подлого визга может дойти интеллигент…
Загляните в свое подлое, диссидентское сердце, разве я не прав? Именно так обо мне, сидельце, старом лагернике, вы думаете! Да у вас душонка, что мошонка у мышонка! Да, я с реакционером, мракобесом Достоевским, с монархистом Пушкиным! Мы с вами по разные стороны баррикад, враги: на ножах. Не боюсь вас, гнушаюсь, знайте, не я скурвился, а вы, суки позорные! Кто вы такие, чтобы меня судить? Пятая колонна, камарилья проклятая! За душой у вас ничего нет, кроме деструктивной диссидентской мрази и ненависти к России, к ее великой Церкви. Раскусил я вас. Не с вами я! Слышите, не люблю вас и презираю! Будь вы и ваша Кухня прокляты ныне, присно и во веки веков! Пена, мутная пена — вот кто вы, сволочь диссидентская! свиньи подколодные! поганки бледные, ядовитые, горластые! Гоголевские свиные рыла! Моль! Ленин прав, гениален: не мозг вы нации, а говно!
Напрягите воображение, мысленно представьте мирное, спокойное течение реки, вот перекат, стремнина, все встревожены, пена всегда впереди, она мчится сильно, решительно, сама с собой наперегонки, может создаться впечатление, что пена определяет течение, движет реку, но это лишь самообман, это только иллюзия, что вы подняты до Истории, что вы являетесь главным ее движком. Великая и загадочная река, река времен, несет вас, как щепки и пену! Клио, муза истории, при всей ее косноязычности, порой невнятности, в конечном счете мудра, справедливо судит, рассудит нас, разберется, протрубит труба апокалипсиса, ждать недолго, восторжествует Божья правда, будет свергнуто деспотическое иго Краснопевцева, Красина и вашего полубога, Шёнберга, гения, высшего существа, которому вы все поклоняетесь.
От вас — скука. До зевоты. И — тошно.
Истина начинается там, где кончается смрад, сорняк, плевел и ядовитая, поганая, деструктивная, разрушительная диссидентская кривда. Сошлюсь на Солженицына, который дал нам нетерпеливую и новую заповедь, новый символ веры, глоток свежего воздуха, любо-дорого слышать, наконец-то: Армия наша перестройкой сотрясена.… Добрые правители до того себя радужно настроили: вот сейчас все откроем Америке, вообще повернемся к общечеловеческим ценностям, — что не будь у нас ядерного оружия, которое все проклинали и я — первый, сейчас бы нас уже слопали.
А еще я заметил, что в диссиденты и в борцы за права человека идут из-за неудачной любви (как в прорубь, с горя: так дальше жить невозможно!) или бегут от семьи (от скучной, постылой, обрыдлой жены бегут), знаю я вас, насмотрелся на вас в лагере! Мне страшно. Боюсь вас.
Да будет анафема!
И разговаривать бесполезно: в ополячившуюся, русофобскую душу диссидента никогда не войдет премудрость!
Мое отрезвление пришло в лагере. Лагерь — духовная баня. Да таким, как я, большая порка да и лагерь полезны. Рассеялся розовый туман, наступило трезвление. Очень полезно таких, как я, сунуть в собственное дерьмо мордой, как щенка, сбить спесь. Пусть моя проницательность обострена жгучей обидой, какая разница, вас я вижу в истинном виде. В лагере я опомнился, протрезвился, бельма с глаз упали, образумился. Поживи в бараке, нары вагонного типа в два ряда, между нарами широкий проход, на нарах семьдесят диссидентов, сгрудились. Смрадная, злобная, завистливая атмосфера, как не понять, что вы за публика. Нахавался я сполна и под завязку разных гениев, математических старателей, пророков, Шёнбергов: сколько я видел вас в лагере, сыт по горло, в лагере одни только Шёнберги, сколько раз повторял и буду повторять, темна, неизъяснима, демонична и омерзительна природа гениальности (гений, по Бодлеру, по Томасу Манну, — цветок зла, новатор, революционер, сплошное и беспардонное злодейство), этот вредный сорт людей я изучил, знаю и неплохо понимаю, насквозь вижу, как под рентгеновым лучом, вижу амбициозное, заблатненное, деспотическое нутро сверхчеловеков — Наполеоны, по ту сторону добра и зла, сборище честолюбцев, суперменов, шушера, подлая, порочная шпана, один краше другого, сущая шпана и шобла! Вот кто вы! гангрена! гной! И я был таким, не лучше.
Накатило, придавило, захолонуло. Жизнь полетела вверх тормашками под откос. Крепко фраернулся, лагерь поставил мне горячий, страстный пистон, на смену безудержных честолюбивых фантазий положить Россию, новую, прекрасную, свободную, к ногам Кати, приходит прозаика, лагерная, мутная, неизбывная. Унижения, беспросветная жуть, а я, молоденький мальчишка, я моложе других, много моложе. Малек, самый молодой, желторотый. Видать, у меня, пропащей головушки, судьба такова (судьба в том значении слова, которое ему приписывали Гёте, Шпенглер), а в этом и жуть, и величие (не зря говорят, кому суждено быть повешенному, тот не утонет). Знать, на роду лагерь написан, парки бабье лепетание, не надо совершать преступлений, и вы не будете сидеть в лагере, да мы и не сидим: работаем! Лагерь штопал меня крепко! Да, всё из-за Кати! Из-за нее быть собою перестал, искривился.
Скрупулезный владыка ГУЛАГ отлучает от лагеря нашего брата неукоснительно день в день по окончании срока, как и положено; и я, как заведено и водится, отчалил со справкой, детали, подробности опустим (пусть будет, как в песне: И на поезде в мягком вагоне я к тебе, дорогая, вернусь), нас поучает китайская мудрость, важна суть, а не живописные детали, не все ли равно перед тобой гнедой жеребец или там пегая кобыла, зри в корень, да подать сюда голую сущность: сущность времени текуча, образ, эйдос — песочные часы. Хотя я и пожеван лагерем, но лагерь избыт, сброшен. Вот и Москва, Итака! В отличнейшем расположении духа Одиссей возвратился пространством и временем полный. Любимые улицы и переулки, жив курилка! Так хочется прошвырнуться, многое изменилось, разрослась Москва (тому, кто не родился в Москве, чье “открытие мира” не связано с узнаванием географии Москвы, ее улочек и переулков, тому не понять мои нежные чувства!). Иду по вдохновению, обуреваемый и влекомый таинственным зовом, иду куда глаза глядят, нечаянно, самопроизвольно останавливаюсь, галок считаю, что-то насвистываю, что-то напеваю. Воля! Люди бают, мир тесен, куда уж дальше, при всем вкусе к чудесам, к чему предрасполагает лагерь (наш ОЛП все еще остается для меня большей реальностью, чем улицы и площади Москвы, а о злоключениях и мытарствах, которые меня ждут, я стараюсь не думать (отдельная тема: прописка — поживи на сто первом километре — мыкался многие годы на птичьих правах, нелегко бывшему зэку врасти в ваш социализм, диву даюсь, что в коммунальной нашей квартире никто на меня, неприкаянного, затаившегося в щели, как таракан, не донес). Совершенно не думал, не гадал, что первым, на кого я налечу, сойдя с поезда, вдохнув полной грудью воздух столицы и волюшки-воли, будет Катя!
Фантастика и мистика! умопомрачительная пылающая мистика на всех парах! (Блок: нас всех подстерегает случай, Горький о хитросплетениях и причудливой власти случая в “Климе Самгине”: случай — псевдоним дьявола.)
Объективизация мечты.
Сюрприз!
Рок: мы буквально столкнулись лбами. Она кокетливо, в то же время очень искренне пискнула “Ой!”. Узнал только и только по голосу: голос не изменился. Я не видел ее пять лет. Все эти злосчастные, фатальные, неописуемые годы мои думы были всецело оккупированы ей. Распят Катей, о ней мое воображение, лежишь бывало на верхних нарах, закроешься с головой бушлатом в поисках утраченного одиночества, мечтания находят, воображение конструирует безукоризненную копию девушки. Забудешься и забудешь эту проклятую жизнь. Умирал и горел желанием еще хоть раз увидеть ее, мое незаходящее солнце. Тобой, одной тобой. Я знал, что она уже на первом курсе выскочила замуж (значит, я был не слепой ревнивец, мнилось же мне, что кто-то у нее появился и счастливо заменил меня), сразу же переехала к мужу, стремглав и без оглядки сбежала от своей яростной, омерзительной матери. Знал, что у нее трое детей, все мальчики. Содрогнулся, всполох: опущен, опешен, спешен, унижен романтической иронией, эта ирония явилась во всей наглядности и красе пошлой грязной пародией на великий стих Пушкина. Мне дурно, прожигает мое нутро трансцендентальный ужас, бельма вылупил, затмение солнца, в груди дыхание сперло, рот разинул, и вот опять явилась ты! Земля исчезла из-под ног, раздавлен могучим ужасом, минуту был в глубоком ауте, в отключке, чуть не возопил:
— А где же косички?
Ахнул (ахнешь!), огорошен: сердце заныло, заболело, долго не мог очухаться. Надо же так растолстеть! Она непозволительно изменилась, подменили мою зазнобу, Мисюсь, мое осьмое чудо света, Беатриче, мое солнце, солнышко, где ты? Фигура деформировалась и как-то превратно распухла, раздобрела, разнесло ее кошмарно и противоестественно — в разные стороны и до неузнаваемости. Скучно, неинтересно, обилие аморфной, бесформенной плоти, монументальна, квадратна. Оторопь берет, толстомордая (Блок: Ах ты, Катя, моя Катя, толстоморденькая). Густо насандалены губы, а губы те же, материнские, мясистые, негритянские, с назойливым изъяном заячья губа; модная безвкусная челка рыжих волос (“я у мамы дурочка”) ее осквернила чело, урода (говорят, урода по-польски — красавица); безмерно могучие плечи, черт знает что. Как у этой рыжей девчурки могла оказаться широкая, исполинская, как у мамонта, кость, необозримой толщины зад, как у кобылы?! Махина, велика срака, битюг. Но ведь и раньше (всегда!) существовал некий зазор между жар-птицей и реальной девочкой Катей. Но ведь и Россия у Блока — кондовая, толстозадая. Нет, это уже не зазор! Немножко множко. И еще что-то неуловимое, но значимое появилось в ее облике, какая-то непреклонная, воинственная агрессивная величавость и самодостаточность, целостность, бабская гордость — бабища! — даже спесивость, прямо-таки порфироносная царица, Екатерина Великая, внушает вам, себе, всем, что она с честью и лихвой выполнила ту миссию, которая была, есть и будет самым глубинным и фундаментальным женским призванием, воплощением внутреннего замысла ее женской самости и ипостаси, ради чего она явилась в наш грешный материальный мир. Эдакая Наташа Ростова, плоть от плоти! Прозрачен, ясен, прост, не нужен Фрейд, сей психологический механизм: у Кати все делалось назло и в пику больной матери, лунному математическому гению (мы уже усвоили: гений — это болезнь, извращение, злодейство), притом очень далеко зашла откровенная, агрессивная непочтительность по отношению к родительскому гнездышку. А ведь Катя — и психологическая, физическая копия матери, но, если так можно выразиться, с точностью до наоборот! Эх, как хороши, как свежи были розы! Ничего не осталось от прежней Кати, которая так жестоко меня мучила и имела надо мной страшную власть, из-за которой я свихнулся, наделал столько глупостей, совсем было лишил себя жизни. Жизнь полна завихрений, анекдотов и парадоксов. Помните, отец Кати — крупный мужчина, богатырского здоровья, мощное явление природы, человек глубокого, спокойного, проницательного ума, спортсмен, лыжник, чего-то там чемпион, обошел Колмогорова, такие, как он, доживают до глубокой старости и не знают, в какой стороне груди сердце, ничем никогда не болеют, к тому же только что судьба вознаградила новой квартирой, четырехкомнатной, в двух шагах от метро, в кирпичном доме, имеющем весьма престижный, приличный, как тогда всем казалось, архитектурный облик, в Черемушках, жить бы да жить (при всей моей нелюбви к Хрущеву, не могу не признать, что при нем развернулось мощное жилищное строительство, слегка был утолен квартирный голод). Но началась черная полоса, неприятности по службе, преобразования (проклятая хрущевская эпоха!), он был, оказывается, директором какого-то академического института, вообще-то не представляю его в директорском кресле, хочется и ему сказать, не садись не в свои сани: такому директору нужен сильный зам (опора, граф Аракчеев), не то он кого-то должен был уволить, сократить, не то его… Словом, дискомфорт, нервы, нервы, нервотреп, все болезни, если не считать сифилиса, говорят, от нервов, стресс, подвох, залетел, как часто в таких случаях водится, в инфаркт, инфаркт-привет! когда его совсем не ждешь, раньше сердце не пошаливало, не зарекайтесь, враз пошатнулось, рухнуло здоровье, скопытился, мотор пофыркал и заглох, остановился окончательно и навсегда, окочур, приехала неотложка, готов! бай-бай вечным сном (удел всего живого, все люди смертны. И всех нас гроб, зевая, ждет), так и не пожил в чистенькой, звенящей квартире, комья московского суглинка брякнули о крышку гроба, вкушает мир на Востряковском кладбище. А моя возможная, потенциальная теща, мать Кати, столбовая Салтычиха, садистка, язык, словно острая бритва, Баба-Яга и Кощей Бессмертный в одном лице, мастерица сквернословия и прямоговорения, как и положено рафинированной интеллигентке, злобной декадентке из бояр, таких художниц и в лагере днем с огнем поищешь (вообще-то в лагере всё есть), аспид, вамп, не отпадет, пока не напьется, как клоп, досыта крови, великолепно устроилась на грани жизни и смерти. До сих пор жива, болеет, продолжает курить, дымит, как паровоз, пачку в день выкуривает, кашляет припадочно и неистово, все болеет (по-царски болеет) и, разумеется, злобствует. Если бы не этот математический злющий гений, иначе определились мои отношения с Катей. Иначе, благополучно, сложилась жизнь. Этот Шёнберг, да она всех нас переживет, злыдень, злыдень, который отвратительней бесчисленных шёнбергов вместе взятых. От ее интеллигентских художеств у меня до сих пор гораздый шрам в душе. Как же я ненавижу всех этих каверзных гениев! Поменьше бы их! Господня молитва: и избави нас от лукавого!
В семнадцать лет Катя была ладной, крепкой, физкультурной, гибкой, как пантера, девушкой; ляжки — чертовски сексапильны: 956! Мое удачное изобретение, мое! Гедда Шор, она-то умела человека изобретательно приземлить, с дерьмом смешать и по стенке размазать, утверждала, что это ее счастливая выдумка. Нет, уверяю вас, мое, запатентовано! Это я начал оценивать нежных девушек по девятибалльной системе, притом раздельно ноги, торс, милую мордашку, с милой и пикантной заячьей губкой, ноги — сотни, первым делом смотрим на ножки, торс — десятки, лицо — единицы. Эта оригинальная, удобная система пользовалась в те годы бешеным успехом, ее приняло на вооружение юношество, она облетела со скоростью анекдота всю нашу необъятную страну, от Москвы до самых до окраин. Все мальчики по этой системе мерили своих ненаглядных и удручающе высоконравственных подруг. Я оценивал Катю, когда еще женихался, — 956, а теперь, о, Боже! чисто — 633, увы, по сути непереходной балл! Куда все делось? (Лишь ноги более менее, если использовать выражение А. Белого — печально-длинные, да голос, щебечет по-прежнему, сыплет пригоршнями слов, тысяча слов в секунду без запятых и точек.) Страшнее войны, как говорили у нас в лагере. Хочется умчаться прочь. А каким она сверкающим чудом оставалась в моем воображении! Неужели все это одна сплошная ложь, уловка природы, обманывающей нас цветением и цветами, затягивающая петля, капкан, схватывающий и губящий юношескую душу, лишь мимолетная видимость, фантом, химера, фикция, мощная, великая фикция, метафизическим подтекстом чего является вечный, масштабный зов, идущей из глубин необъятной, замкнутой в себе самой вселенной, призыв к саморепродуцированию, и все живое, от бациллы до слона, внимает покорно и радостно этому зову (плодитесь и размножайтесь), добровольно, даже радехонько подчиняется слепой, всевластной, беспощадной воле, бессодержательной и неразумной, находящейся вне времени и пространства, вне принципа индивидуализации (откровение Шопенгауэра, “Мир как воля и представление”, ваш покорный слуга давно уловлен и ушиблен Шопенгауэром, находил утешение в его воззрениях, бредил этим гением, а ведь тоже фрукт, Шёнберг, Салтычиха в своем роде, как-то раз, осерчавши, спустил соседку с лестницы, летела бедолага вверх тормашками, изуродовалась, пришлось за принесенное искривление позвоночника, приведшее к тяжелой инвалидности, платить пенсию, чрезвычайно рад был, когда несчастная уродина умерла: денежку можно было уже не выплачивать), в сущности идет скучная, нудная бодяга, бессмысленная смена поколений, кошмар истории: Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова; Иаков родил Иуду и братьев его; Иуда родил Фареса и Зару от Фамари; Фарес родил Есрома… зачем? зачем весь этот кошмар истории?.. (скука, дурная бесконечность, помните Жером Куаньяр рассуждает о всемирной истории, сокращает всемирную историю до трех слов: они рождались, они страдали, они умирали) …Иессей родил Давида царя; Давид родил Соломона от бывшей за Уриею; Соломон сказал: Все суета сует и томление духа!
Ну, приехали.
И я умчался прочь. Мою душу, исковерканную, измученную злым, пагубным наваждением, пронзает ликующая мысль, эмансипирующая, спасающая от жуткого вывиха души, который принято в повседневной жизни величать: любовь. А то и — первая любовь. Спрянуло, бросок свободы, вбит осиновый кол в бесовский образ, накрылось кое-чем наваждение, самым естественным манером в бесовский обольстительный женский образ, бледным прообразом была семнадцатилетняя девочка. Преодолевается наваждение, а с ним и непреходящая, неизбывная боль, ад вечный (как хорошо это чувство передано у Толстого: Нет жены, нет французов!). Моя душа ликует, вижу эмпиреи, и я крепко хлопаю себя ладонью по лбу, словно убиваю кровопийцу-комара: свободен!
Как хорошо, что я на ней не женился!
Короче, совсем коротко: встреча и — я здоров.
Встреча, как спасительный глоток живой воды из святого колодца: испил — развеялись чары, расколдована объективная реальность (Франк, “Реальность и человек”: наши фантазии, мифы тоже часть объективной реальности, важная часть). Я-то обрадовался.
Не больно торопитесь, не гоните лошадей. Осади, назад! Кому говорят?! Не тут-то было. С нашей больной психикой не так все тривиально. Накося-выкуси! Икона Кати во мне не угасла, не канула в Лету, реку забвения. Вскоре обналичилось: нет мне, все еще девственнику (в лагере, догадываетесь, нет женщин), никакой амнистии, и я отнюдь не свободен, был и остаюсь пленником и добросовестным, доброкачественным однолюбом. Катя чересчур глубоко вошла во внутренний кладезь сердца, а теперь проникла в мое зазеркалье, в мою патологию — проникла в сновидения, собою, половодьем своей неуемной лютующей, дразнящей прелести наполнила их, а перед бесовским сновидениями я бессилен, спекся. Грех сновидения не можно относить к нравственной распущенности: сновидения не в нашей власти, не знаю, как быть, что делать, сущая напасть. Паникую, соблазнитель, горе-злосчастье привязалось ко мне, преследует, не отпускает, по пятам идет, проникло в мою душу, не собирается ее покидать, хозяйничает, терзает, ночами мучит меня, мучит яркими, красочными излишествами. И я аккуратно каждую ночь погружаюсь в пучину зла, сожительствую по много раз с призраком. Знаете ли вы, что такое поллюция длинной в ночь? Вот какую подлянку подбросил мне лукавый: просыпаюсь утром (Шопенгауэр: самое несчастное мгновение несчастного человека, когда он просыпается) в ипохондрическом состоянии, разбитый, выдохшийся, выжатый, как лимон, усталый, изможденный, переизнуренный, как паук. Нет, нет! сожительствую я не с той воистину монументальной Катей, здоровым куском говядины, которую я встретил после освобождения из лагеря и которая видится мною, как тяжелый, старинный, кованый сундук, поставленный на попа, фу! да еще эта мясистая, преогромная кобылья бесформенная задница, тихий ужас! а с той, какой она была в семнадцать (956!), ладной, смешливой, восторженно читающей “Куст” Цветаевой, а моя душа вибрировала и возвышалась от прелести и силы стиха, а девушка, тяжелая такая, уже висит на моей руке: нам хорошо. С той, которая прочно сидит ныне лишь в моей памяти и в моем больном воображении, прелестное веселое существо с габсбургской губой (впрочем, губа-то осталась), с ляжками неумолимого, дьявольского соблазна. Знаю твердо одно: только простая, естественная физическая близость с той, прежней живой Катей, освободила бы меня от свирепого демона, и приходится сожалеть, что не женился на Кате. Как же прав был ее отец, человек трезвого, ясного, объективного, справедливого ума. Помнится, он спросил меня, что я думаю о “культе личности и ХХ съезде”, но я о “культе личности”, о “восстановлении ленинских норм в партии” слышать не хотел, даже не знал, что какие-то “закрытые письма” читаются по учреждениям, что растерянные интеллигенты пересказывают тихо, на ухо друг дружке содержание писем, отродясь такого никто не слыхивал, такое брякнуть да еще с важной трибуны съезда — предел безумия! Москва бурлит и клокочет, сбитая с панталыку. Идут во все стороны фольклорные волны. Но какое мне (мне!) дело до “культа личности”, когда Катя уходит от меня? Отец Кати понял все, понял меня, вообще был весьма расположен ко мне, с путным, бережливым вниманием выслушивал в тот раз, когда мы после лыжной прогулки возвратились в город: я раскис, рассудком ослаб, нервы расходились, я плакался ему в жилетку. Он угадывал мою душу, жалел. По сути это был самый близкий мне человек. Я — однолюб. С ней, с несравненной Катей, я должен был познать неисчерпаемую дионисийскую глубину брачной ночи, а эта ночь от Бога, она ближе к Богу, чем как и всякая политика, в том числе муть диссидентская, права человека, так и абстрактные построения платоников, в этой ночи вся Истина. Все могло бы быть хорошо, славно. И мы с Катей запросто родили бы царя Соломона (Шопенгауэр: “Метафизика половой любви”). К психиатрам я не обращался и обращаться не собираюсь. Я не склонен к исповедям, к чрезмерной откровенности с первым встречным и поперечным, не предрасположен к душевному стриптизу. Болезненно стыдлив. Да и что они, психиатры, знают? Что они мне скажут? Испуган огненной сладострастности убойной силы образа уже не существующей девочки, той Кати, семнадцатилетней, со смешными, скромными рыжими косичками, с милыми веснушками, славной, сплошной несравненной Лауры.
Юрий Вронский, большой поэт, я бы ему, а не Бродскому, дал Нобелевскую премию, писал: Я в рыжую девчонку, Боже, / Влюблен, что жизнь — веселый ужас, / И хохотная солнечная рожа / Кривляется во всех московских лужах. Это обо мне! Вронский посвятил мне стих и подарил (ничто не ново под луной: есть такая версия, ее придерживается Лосев, якобы Гомер подарил “Илиаду” Креофилу с острова Хиос). Все чаще посещает меня, страстотерпца, гложет и язвит одна мысля, так ли уж редок и исключителен мой порок? Не есть ли это общий закон мужской психики? А что если не у меня одного — у подавляющего большинства мужиков жизнь являет собою сплошной реквием по первой любви, они перегружены ею, угнетены, травмированы, замучены сокровенным, легко скрываемым, мерзким, постыдным недугом (синдром Петрарки)?
Как бы проведать?
1956; 2000—2002