Второй квартал 2003 г.
Опубликовано в журнале Континент, номер 117, 2003
1. Художественная литература
А. “Знамя”, “Москва”, “Наш современник”, “Новый мир”
Начнем с САМЫХ ЗАМЕТНЫХ ПУБЛИКАЦИЙ.
Повесть Андрея Дмитриева “Призрак театра” (“Знамя”, № 6) — о людях театра. И о теракте в театральном центре на Дубровке. Эти два плана по замыслу сопрягаются не только сюжетно. Дмитриев, как это у него заведено, рассказывает о нескольких героях, связанных друг с другом; выводы же предоставляет делать читателю. События на “Норд-Осте” влияют на жизнь героев, двигая вперед их застойные отношения. Женщина, которую любили двое — муж-режиссер и актер — уходит к продюсеру. Дмитриев, как обычно, создает нечто рафинированно-самодостаточное. Он тонко и умно рассказывает о людях, об их взаимоотношениях. Точно схватывает современную жизнь в ее бытовых, речевых, психологических выражениях. Убедительны социальные характеристики героев. Изыскан психологический рисунок их взаимоотношений. Хорошо придуманы детали. До крайности утончен слог, подчас переходящий в стих (уже нашли тут “драматический пятистопный ямб, иногда сбивающийся на прозу”). Читаешь — как пьешь дорогое вино. Однако у автораунет никакой настойчивости. И — возникает подозрение — нет той идеи, которая могла бы эту настойчивость оправдать. Даже обращение к совсем недавнему событию, потрясшему Москву и Россию, не помогло. Из соположения не рождается сопряжение. Только домыслы о нем. Тем более, что писатель элегантно отстраняется от страшного. Драма “Норд-Оста” взята все же краем, и в функции едва ли не служебной. Остались колыхания неприкаянной интеллигенции. И вот — изыски в деталях и бедность общей мысли, суть которой — в том, что никогда не сбываются спрогнозированные варианты будущего — ни плохой, ни хороший, а сбывается какой-то третий, который мы и не предполагали… Ну да, Дмитриев не мыслитель. Но кто же тогда? Быть может, сочувственник. Он сочувствует героям. Им трудно и тесно, и жизнь наперекосяк. Чем не повод для сострадания? К тому же герои эти — “социально близкие”… Но когда писатель так многое умеет делать, когда он увенчан пышными лаврами, ждешь от него некоторого рывка, новой глубины.
Повесть Анатолия Азольского “Глаша” (“Новый мир”, № 4) возвращает в прошлый век, но не лишена вполне актуальных подтекстов. По большому счету, речь идет о том, в силах ли человек (в более конкретном выражении — профессионал спецслужб) влиять на течение событий. Текст демонстрирует удивительную изобретательность по части и авантюр и художественной техники вообще — и удивительную верность собственному пониманию мира. Впрочем, на сей раз повесть даже названа женским именем — и это ответ критикам, которые упрекали писателя в том, что женщины у него — или набитые дуры, или подколодные змеюки. Красавица и умница Глаша — жена моряка Пети, который был обучен на военного дипломата и отправлен в некую южноазиатскую страну в качестве морского атташе и по совместительству — руководителя шпионской сети (от ГРУ). Герой не стал, как хотел, капитаном, зато научился лгать, изворачиваться, интриговать. Жил в бытовом отношении лучше любого адмирала, но морально пал весьма низко… Петя и Глаша все-таки пытались сохранить идеализм и сочетать его с гражданским патриотизмом. Однако в итоге жизнь как-то обесцветила этих неплохих людей. У них мало свободы, а та, что есть, реализуется болезненно и не ведет к положительной развязке. Петя и Глаша радеют об интересах родины, наталкиваясь, однако, на равнодушие или своекорыстие начальников. С течением времени они уже все труднее понимают, за что, собственно, боролись. Все в мире происходит случайно и нелепо, если не сказать — абсурдно. Формально герои — победители, реально же — в сухом остатке от всей жизни только усталое разочарование да воспоминания об одной-единственной ночи в Азии, когда наша супружеская чета пыталась предотвратить массовое кровопролитие. Вообще у Азольского часто срабатывает логика алогизма, события развиваются вопреки всем резонам, интрига теряет свой смысл, осознанные целеполагания персонажа наталкиваются на действие каких-то слепых сил, сминающих планы и расчеты. Некоторым критикам кажется, что это слабость автора. Но думается, что именно таким образом Азольский выражает свое понимание реальности, далеко выходящее за пределы условностей детективного жанра, отсюда и вырастает философический итог повествования.
Ничего значительнее этих двух повестей я в обозреваемом материале, признаться, не вижу.
Повесть Валерия Попова “Третье дыхание” ( “Новый мир”, №№ 5, 6) — очередная в исполнении этого автора хроника бедствий. Если у Азольского человек, связавшись с социумом, теряет свободу и терпит поражение, у Попова он просто оказывается неудачником, потому что изменился исторический климат, а приспособиться к новым погодным условиям он не желает. На сей же раз Попов превзошел себя, сгустив мрак до впечатляющей консистенции. У рассказчика-писателя вагон семейных проблем. Была молодость, было счастье, а теперь не то. Причем возникает впечатление, что повесть соответствует обстоятельствам жизни автора и конкретным ее реалиям. Так что говорить о ней как-то трудно. Жена рассказчика Нонна — алкоголичка с глюками. А писательство уже не кормит, да и вообще смысл его утрачен. Отдельные удачи (вроде халявной поездки в Париж) теряются в этом перманентном кризисе, конца коему нет. “Готовь амбар под новый кошмар”. Правда, названием повести Попов вроде бы намекает на новые возможности. Но они связаны разве что с осознанием неизбежности тихого, терпеливого стоического героизма. Да еще отмечается, кажется, движение стиля от начала к концу повести — к обрывистости, даже судорогам. А жизнеутверждающий юмор дает о себе знать разве только на уровне фразы: “Отец прошел мимо меня с длинной оглушительной трелью в портках: поел, стало быть, все-таки хорошо”.
В “Знамени” разместился “конспект романа” Олеси Николаевой “Мене, текел, фарес” (№ 5). Это полусерьезное-полуанекдотическое повествование о монахах. Церковный быт, и в нем — человеческое, слишком человеческое… Главный герой — игумен Ерм, человек незаурядный, обаятельный, одаренный иконописец, но притом легкомысленный, самонадеянный, увлекающийся, впадающий то в ту, то в другую крайность. То он ищет истину у старообрядцев, то становится грекофилом, то симпатизантом католицизма. Рассказчица, едва ли слишком далекая от автора, является у Ерма кем-то вроде секретаря. Она терпеливо и мудро выносит причуды своего духовного пастыря. Но под конец и ей становится невмоготу, и она пытается по-дамски лечить великого путаника Ерма от экуменической ереси — Моцартом и быстрой ездой. Затейливая и местами остроумная проза Николаевой, кажется, имеет и прототип. Во всяком случае временами в фигуре Ерма угадывается опальный игумен Зинон, иной раз угадываются и другие реальные личности. И это бросает особые блики на сочинение известной поэтессы и плодовитой беллетристки. Уже пришлось читать, что неважно — из головы Николаева выдумала своего героя или существовал такой монах “на самом деле”. Не уверен однако, что это так уж неважно.
Впечатляет своим масштабом “Огонь в степи” Андрея Воронцова (“Наш современник”, № № 4, 5, 6, прод. сл.) — роман о Михаиле Шолохове. Цель свою Воронцов формулирует так: “изобразить внутренний мир великого писателя, показать его как живого человека”. Публикация не завершена в пределах квартала, однако уже видно, что изобразить великого писателя Воронцову не удалось. У него получилось огромное водянистое повествование беллетристического качества с сильными идеологическими акцентами. Роман начинается с мыслей Сталина, который выведен как патриот России (в отличие от космополита и интригана Ленина). Тут же выясняется, что первая заслуга Шолохова — “в том, что вернулись в армию казаки, что возродился в ней русский дух”. В сознание своего героя, Шолохова, Воронцов вставляет все, что хочет сказать об эпохе и ее ярких представителях (к примеру: “Эти Осик и Лиля — люди-оборотни”). Ничего не добавляя к пониманию Шолохова, роман все-таки оказывается местами занимательным и может развлечь авторскими фантазиями.
Повесть Алексея Позина “Прямое попадание” (“Москва”, № 6) — это цикл историй о мальчике середины века, его родных и друзьях. Живописные подробности, хорошо прописанный исторический задник. Умная, местами тонкая проза.
В “Знамени” (№ 6) опубликована повесть молодой писательницы Марии Ульяновой “Проект” с хвалебным напутственным словом Леонида Юзефовича. Ульянова рассказала историю почти бессмысленную, но довольно забавную. Фон — архитектура. “Трущобы безликих, гомосексуальных домов, жить в которых не меньшее извращение, чем спать с собственным шефом и секретаршей одновременно”, — и по контрасту банк-дворец. Незадачливые нищие влюбленные, которым все время кто-то мешает совокупиться, и придурковатый дедушка героя получили заказ на проект здания для банка. Дедушка в далеком прошлом уже принимал участие в конкурсе на проект Дворца Советов. Старик-то и интересен своей историей, пусть неправдоподобной, но живописной. Так “…в последний день своего отпуска красавец Гарькович, с нерусским объятием и беспокойным взглядом <…> обнаружил у женщины небывалую аномалию, два сосуда наслаждения <…> Дважды лишил ее невинности Гарькович и после этого занемог…”.
Нина Горланова и Вячеслав Букур в повести “Коса с небес” (“Москва”, № 4) рассказали о трудном любовном романе. Много перипетий, как всегда — живое повествование, наполненное душевными вибрациями. Умная и тонкая беллетристика.
Еще одна история о любви и нелюбви: “роман” Эдуарда Говорушко и Эллы Матониной “Садовник” (“Москва”, № 4). “Руководство к действию для рвущихся за океан”. Говорушко живет именно там, за океаном, в нелюбимых им Штатах, живописует быт и нравы, заделался отъявленным мазохистом и всячески раскапывает свою язву: “Я не хочу привыкать к Америке”! Вон оно как. Очень сочувствуешь человеку. Соавтор Говорушки живет, кажется, в Москве.
Нелегко и пенсионеру, бывшему учителю, в рассказе Александра Тарасова “Пиджак” (“Наш современник”, № 5). Снял с вешалки последний пиджак, пошел сдавать в магазин ношеных вещей. А там — его прежний ученик, не весьма блиставший знаниями. Торгует, преуспел, раздобрел. Старый учитель сурово судит парня: души у него нет, а ведь это главное. Пиджак остается несданным, и деньги “на бедность” учитель у бывшего ученика не берет. Пахнут.
Дмитрий Новиков в рассказе “Куйпога” (“Новый мир”, № 4) поведал о поездке героев-любовников, подуставших друг от друга, на берег Белого моря. Здесь, в глуши, в общении со старой мудрой крестьянкой, в походе вдоль берега, в купании, что-то меняется в их душах, и снова пробуждаются там, наверное, надежды. Вещь весьма локальная, не вполне и оригинальная по замыслу, но — цельная, красивая.
Александр Щербаков в “Нашем современнике” (№ 4) рассказывает простонародные истории, анекдоты о мужчинах и женщинах с эротической подкладкой. “Он лежал спиной к девице в раздумье, как вдруг неожиданно ее рука смело скользнула по его бедру ниже пояса и проникла в заповедное место…”. А в “Нашем современнике” (№ 6) другой Александр Щербаков рассказывает другие истории: из сельской жизни.
Белгородская писательница Татьяна Огурцова в рассказе “Киевский поцелуй” (“Наш современник”, № 5) поведала о героине, которая поехала в Киев на конференцию в мечтах о романических осложнениях и получила в оном городе Киеве случайный поцелуй от друга своей однокурсницы. Только и всего.
В “Знамени” (№ 4) рассказ Эдуарда Шульмана “Трубач”. Мальчик получил от девочки письмо и отправился к ней. Искать ее и ехать к ней пришлось долго. По дороге случилось много всякого. История совершенно фантастическая, но выписана она затейливо, в наивно-сказовом духе.
В том же “Знамени” (№ 4) — “шесть историй” Елены Долгопят “Близкие контакты третьего рода”. О том, что много страшного бродит рядом и внутри. Замысел на сей раз выглядит искусственным, да и реализация его скучновата. Ко всему и слог ну уж очень стандартен.
Свои страхи у Емельяна Маркова (“Москва”, № 4). В одном из его рассказов мальчик сделался убийцей. В другом — с каким-то ироническим вывертом изображен бомж. В третьем девушка не хотела, а пришлось отдаться; а мальчик-то — хват.
“Сто сорок лет одиночества” Сергея Говорухина в “Знамени” (№ 5) — лирико-эссеистическая проза импрессионистического характера. Из предваряющей ее автобиографии видно, что автор и умен, и находчив, и гордится своими умом и находчивостью. Он разочаровался в человечестве вообще и в частности — в эпохе и стран. И приглашает разделить с ним печали и мечты. Честные признания: “Мечтаю стать лауреатом Нобелевской премии, поправив тем самым свое финансовое положение”.
В “Новом мире” (№ 5) опубликована повесть “Танк” Василия Голованова. Вязковато-подробные воспоминания детства — кажется, собственного. Детские фантазии о фрицевском танке, который вместе с экипажем существует где-то в лесу. В конце концов танк материализуется. Первые эротические позывы (инцестуозного, кстати, свойства), гибель близких родственников. К чему бы все это?
Разные темы выбирает Евгений Эрастов (“Наш современник”, № 4). В рассказе “На пути в Египет” мужчина с женщиной и грудным ребенком остановились на ночлег у старого Ишмаэля. А у ребенка-то от головы исходит сияние! И если прежде Ишмаэля утешало лишь то, что “он принадлежит к избранному народу”, то теперь ему подумалось, что будет в мире и еще что-то новое и великое. А в рассказе из современной жизни Эрастов изобразил старушку, в прошлом учительницу, которая всё радовалась новым временам, свободе, да и не заметила, как стала жертвой квартирной аферы. Укокошили бандиты демократку.
Рассказ Марины Палей “Вода и пламень” (“Новый мир”, № 6) посвящен мелочам благополучного голландского провинциального быта — и героине, не удовлетворенной бесхлопотной жизнью. Рассказчица живет в тех самых Нидерландах.
ИСТОРИЯ В ФОКУСЕ ПРОЗЫ
Роман Александра Разумихина “Короткая жизнь” (“Москва”, № 5, 6) в отраженном свете представляет болгарского поэта XIX века Христо Ботева — борца за независимость своей страны. Объемистая беллетристика.
Строгие, короткие рассказы дочери известного художника и искусствоведа, фронтовички Ольги Грабарь “Человек войны” (“Знамя”, № 5) изображают войну в необычных ракурсах, на грани анекдота и парадокса.
В рассказе Андрея Волоса “Путевка на целину (1954)” (“Новый мир”, № 5) комсомолка Вера из рудного поселка, поссорившись с мужем Гошей, который явился пьяным, решила отправиться на освоение целины. Стальных коней водить. Насилу отговорили. К тому ж она беременна. Так и не уехала, осталась: муж ведь ее любит. Волос изящно очертил характер полудевочки-полуженщины, умело воссоздал колорит исторического момента. Хороший был народ в стране в пятидесятые годы; был да весь вышел.
ДНЕВНИКОВО-МЕМУАРНО-ОЧЕРКОВЫЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ
Самое живое в “Нашем современнике” (№ 6), — “Выбранные места из дневника 2001 года” Сергея Есина. В общем-то ничего нового об авторе отсюда мы не узнаем. Свежих мыслей нет. Солженицын, известное дело, эгоист, а Проскурин был любим народом. Америка наказана 11 сентября не без участия Бога, в чьи планы наш автор, безусловно, посвящен… Но одним текст этот все-таки впечатляет — самообнажением. Не только все в нем названы своими именами, но сам автор щеголяет по страницам своей прозы в откровенном неглиже. Он пытается определить свое новое качество (“Про себя я хотел бы заметить, что в последнее время успокоился, деполитизировался, обуржуазился”), но, по сути, был и остается зорким наблюдателем нравов, талантливым злопыхателем, без малейшего снисхождения, с крайней недоброжелательностью описывающим “демократов” (мелких, ничтожных людишек) и симпатизирующим “патриотам”. А еще он потихоньку ностальгирует по Советскому Союзу и отпускает двусмысленности по поводу “еврейства” как некоего неприятного качества, присущего известного рода лицам.
Еще один весьма интересный и немаленький текст — в “Знамени” (№ 4), в рубрике “Non-fiction” опубликована автобиографическая проза Бориса Рыжего “Роттердамский дневник”, “…не может быть и речи о памятнике в полный рост…” (публикация вдовы поэта И. Князевой и его отца Б. П. Рыжего). В полный рост предъявляет себя поэт — органический, свободный, но и с предельной разболтанностью в характере, подающий себя пребывающим в нескончаемом богемном припадке. Все прочие персонажи также представлены явлениями безбашенной богемы. Перемежаются эпизоды роттердамской поездки, уральской и нижегородской жизни, рассуждения на разные темы. Болезненная откровенность в деталях оборачивается — увы, — дефицитом общего смысла.
Рассказ Алексея Смирнова “Между рамами” в “Знамени” (№ 6) начинается с навеянных посещением выставки “Наше счастливое детство” детальных воспоминаний о скудости давней советской жизни. “Все эти вечно подтекающие краны; коптящие, вонючие керосинки со слюдяным окошечком, за которым плещется слабый огонь. А подоткнутые газетой под пятку шатучие этажерки? А хриплые “приемнички”, рассчитанные лишь на “московскую городскую сеть”? А черный, как кусок угля, телефон с заедающим диском — хорошо, если один на весь дом? Белье кипятили в баках на общей кухне; стирали в тазах на ребристых стиральных досках; сушили на мусорных, сквозных чердаках. Четверть Москвы жила в подвалах, четверть — в бараках…” Но парадокс памяти, говорит рассказчик, состоит в том, что она украшает прошлое: в этом “волшебном фонаре <…> все меняется, окрашивается таким добрым светом, согревается таким душевным теплом, настолько преображается воображением, что бедное действительно предстает счастливым <…> стоило включить радио, как музыка являлась, и эфирно-чистый тенор пел о серебримой луной тихой Бренте, о лазурном своде, о ропоте “чуть дробимыя волны”, о шорохе миртов, померанцев, а вослед этим волнующим, но малопонятным звукам возникал уже и вовсе неведомый “напев Торквато гармонических октав”…”.
“Тридцать девять слов” Владимира Березина в “Знамени” (№ 4) — в основном анекдотического характера миниатюры о порнухе, Гаруне-ар-Рашиде, шашлыках и прочих несопоставимых вещах. Есть тонкие наблюдения, особенно зрительные. Есть и откровенная дурь.
В “Москве” (№ 6) публикуются очень давние письма Евгения Носова В. Распутину, В. Белову и некоему Л. Конореву, а также воспоминания о Носове земляков, курян Михаила Еськова и Евгении Спасской. Из тем — как не получались у Носова хорошие отношения с местным начальством. “Твой Носов отказался вступать в партию. А кто не с нами, тот против нас”, — так разъясняли местные боссы Еськову. Вот и говаривал Носов: “Живу, как в эмиграции”.
Несколько публикаций в “Знамени” и “Новом мире” связаны с Давидом Самойловым. Это тонкие, лирико-аналитического кроя мемуары его сына Александра Давыдова (“49 дней с родными душами”: “Знамя”, № 4) об отце и матери (“Отец все больше делалася героем задуманного еще в юности, но так и не написанного романа, из которого осуществлял на бумаге только лирические отступления”), эпистолярий Самойлова (там же, № 5: письма Лидии Чуковской). Весьма критического тона статья Александра Солженицына “Давид Самойлов” — очередной выпуск “Литературной коллекции” (“Новый мир”, № 6).
В очерке из этой же серии “Двоенье Юрия Нагибина” (“Новый мир”, № 4) тот же автор пытается объективно взглянуть и расставить все точки над i в истории, литературе и истории литературы. Интересный и весьма субъективный взгляд на недавнее прошлое.
В “Новом мире” (№ 6) Виктор Панов в очерке “И там жили” излагает лагерные советские были.
В “Знамени” (№ 5) в цикле заметок “И так далее” Наталья Иванова делится впечатлениями о поездках в Петербург и США по разным литературным поводам.
В “Знамени” (№ 6), в традиционной рубрике “Non-fiction”, рассказывает о русском литературном Львове Марина Курсанова. Литература здесь — это и люди, и миф города.
Обзор подготовил Евгений Ермолин
Б. “Дружба народов”, “Октябрь”, “Урал”
В этом сезоне, не слишком богатом стоящей прозой, писателей снова увлекает МИСТИЧЕСКОЕ И ЧУДЕСНОЕ, во всяком случае — ИРРАЦИОНАЛЬНОЕ.
Александр Мишарин в романе “Белый, белый день…” (“Октябрь”, № 4) избирает неординарный прием для оформления семейной саги: покойная мать главного героя, пожилого профессора не указано каких наук, является на белый свет, чтобы организовать излечение лежащей в каталепсии внучки другого своего сына — приемного. Причины же болезни трактуются в мистическом духе — что-то вроде родового проклятия. Подробно прописаны до- и послевоенные годы — быт рядовой советской семьи, где покойница играла роль связующего центра. Кажется, именно этот ностальгически окрашенный пласт послужил автору главным стимулом для создания романа, поэтому не вполне ясна цель внесения инфернальных элементов в сугубо натуралистическое повествование.
В том же номере журнала помещена и сказка “Город Света” — еще одна вариация модуля, ставшего в последние годы для Людмилы Петрушевской определяющим. Снова чернушный натурализм, антитезой которому выступает кукольно-мультфильмовое (и потому демонстративно ненатуральное) добро. Его финальная победа выглядит откровенным гротеском на фоне омерзительно беспросветного бытия, что свидетельствует о поглотившем автора тотальном пессимизме. Хотя Петрушевская и раньше была не склонна к жизнеутверждающему пафосу, лучшие из ее прежних текстов все же содержали эстетический заряд, способный опровергнуть — самим фактом своего присутствия — абсолютную ничтожность бытия. Нынешняя сказка, как и предшествующие сочинения, выполненные в этой псевдоигровой манере, лишена этого диалектического противоречия. Художественный мир Петрушевской стал слишком плоским и слишком простым. И оттого — чрезвычайно скучным.
Роман Ильи Фаликова “Полоса отчуждения” (“Дружба народов”, № 4) весьма хаотически описывает жизнь дальневосточного региона, авторская мысль легко перескакивает из одного временного пласта в другой, перемещаясь из России в Китай и обратно. Лучшие фрагменты связаны с мифологической историей края (так, среди персонажей присутствуют девушка-кореянка, самопроизвольно — преимущественно во время актов плотской любви — превращающаяся кошку, и местное божество, выступающее то в облике старика, то в облике тигра), худшие — с попытками нарисовать реалистические картины современной жизни. Главный порок текста — неспособность автора сформулировать внутренний “сюжет” и — как следствие — полная неопределенность сверхзадачи.
Мария Ульянова тоже рискнула соединить низкий быт с возвышающей аллегорией. В повести “Партитура для Орфея” (“Дружба народов”, № 6) она вывела в героини девушку-клептоманку, по мере развития сюжета обретающую все более и более мифологические черты. Если учесть, что имена всех персонажей заимствованы из древнегреческой космологии (хотя бытовые реалии — из нынешнего дня), а выспренняя метафорика намекает на замах вроде джойсовского, ясно, что автор ставил себе какое-то очень масштабные задачи. Но ни складная речь, ни обилие эффектных образов не помогают тексту выйти на уровень значимого высказывания — либо автор уж слишком все переусложнил, либо и сам толком не знал, что хочет выразить. Впечатление — эффектная безделица для эстетского самоуслаждения.
Действие повести “Извещение” Зиновия Зиника (“Урал”, № 5) происходит в Израиле. Герой, мучимый тем, что не может воссоединиться с женой, которая наотрез отказывается ехать на обретенную им родину, случайно встречает в кафе странного человека, который рассказывает ему историю, подобную его собственной — до тех пор, пока в сюжет не вкрапляется линия, заимствованная из сказок Гауфа. Он попадает к таинственной женщине, которая усыпляет его сознание чудодейственным супом, после чего становится ее пленником и служителем таинственной фирмы, рассылающей фиктивные письма разлученным супругам (сотрудники похищают извещения о смерти и сочиняют эпистолы за покойного). Финал этой истории заимствован из литературы совсем иного сорта — совершив с хозяйкой половой акт, пленник освобождается от магических уз и выбирается на городскую улицу глубоким стариком.
В подборке рассказов Давида Маркиша (“Октябрь”, № 5) есть и сюрреалистические, и обычные. В “Конце света”, например, обыкновенное семейство израильтян одним прекрасным утром обнаруживает, что привычного мира больше не существует, а вместо него предложены декорации то ли фильма ужасов, то ли авангардной фантастики. Это обстоятельство толкает супругов, много лет проживших в сонном удовлетворении друг другом, к оскорбительным выходкам и выяснению отношений, которые в конце концов полностью рушатся. К счастью, уже на следующее утро мир возвращается в привычную колею… Рассказы, где нет ни фантастических искажений реальности, ни абсурдистских ходов, откровенно говоря, производят гораздо лучшее впечатление. В “Золотой башне” описан день из жизни израильского дома для престарелых — богатые старики страдают от немыслимого одиночества, которое не могут скрасить ни цветы, ни подарки от родных. Когда к одному из них заявляется внук-подросток (лишь для того, чтобы стрельнуть двести долларов), это становится поводом для непомерной гордости счастливца и для плохо скрытой зависти остальных. В рассказе “Убить Марко Поло” описано путешествие двух американцев в окрестности Иссык-Куля (рассказчик — эмигрант из СССР). Отлично прописаны местные типажи и воссоздана точная атмосфера постсоветской суверенной республики. Что удивительно — Азия Азией, но атмосфера-то поразительно узнаваемо-русская…
В особый раздел — сюра на тему священной истории — приходится выделить повесть Свеланы Чураевой “Последний апостол” (“Октябрь”, № 6). Главным героем избран апостол Павел. Повествование изобилует деталями, способными озадачить человека, обладающего хотя бы поверхностным знанием материала. В тексте действуют, например, загадочные “фарисеи-эллинисты”, а иудеи носят греческие имена — Стефан, Филипп… Означенный Савл принимает деятельное участие в зверской казни этих самых “эллинистов” (буквально собственными руками). Богородица, по версии Чураевой, “безмозглая дура”, родила Иисуса, естественно, от римского солдата… Брат Его — злобный завистник, который никак не может примириться с почестями, которые оказывают не только живому, но даже распятому Христу. Однако Христос все-таки Бог: оживший, Он является Савлу в пустыне и проповедует любовь. Савл превращается в Павла и начинает проповедовать любовь и бессмертие самостоятельно — впрочем, весьма неубежденно. Остается добавить, что воскресший Иисус расхаживает по пустыне в компании скандинавских богов и еще каких-то неидентифицируемых монстров с львиными головами. Так и хочется посоветовать автору внимательнее изучать источники (упоминание общеизвестных мифологических названий с орфографическими ошибками никому не делает чести; это, кстати, неплохо бы знать и редактору). Предваряет же текст поощрительное слово Владимира Маканина.
Отнести в особый раздел — иррациональной эротики — приходится и роман Александра Иванченко “Swedenborg (Отдельная жизнь гениталий)” (“Урал”, №№ 1-4). Воспользовавшись придумкой Гоголя — отделить орган от целого человека и предоставить ему возможность пожить собственной жизнью, — Иванченко пошел несколько дальше, придав этому органу способность разглагольствовать на философские темы и вообще создавать текст от собственного имени. Исходя из понимания, что это за орган, не трудно догадаться, какого рода жизненные наблюдения и философические размышления можно найти в романе. При всем цинизме этого сочинения, нельзя, однако, не заметить очевидной литературной одаренности автора. Чрезвычайно жаль, что он тратит отпущенный ему талант на столь низкопробные эксперименты. Герой романа, естественно, носит фамилию Ковалев.
Те, кто воспринимает действительность более приземленно, без вмешательства потусторонних и прочих загадочных сил, кто пытается разглядеть смысл просто в ЕСТЕСТВЕННЫХ СОБЫТИЯХ ЖИЗНИ, более удачливы оказываются в том случае, когда доверяются самому этому ходу жизни, не пытаясь ни метафоризировать его, ни подладить под заранее надуманные ответы. Некоторые авторы используют для этого самый простой прием, предлагая нечто вроде осмысления прожитого опыта, подведения итогов — что, разумеется, предполагает обязательный взгляд вспять.
Игорь Клех, известный до нынешнего времени как прозаик, пристрастный к постмодернистическому письму, в повести “Светопреставление” (“Октябрь”, № 5) неожиданно отказывается от наработанного метода и почти незамысловато описывает собственное детство в закарпатском городке. Клеху удалось создать что-то искреннее и невыпендрежное. С задачей уловить время он справился блестяще: из самых простейших, подчас даже грубых деталей создал типическую конструкцию, в которой узнаваемо застыли шестидесятые годы — не такими, как их подают ностальгирующие шестидесятники, а как они запомнились тем, кто жил в это время жизнью вне стадионов и трибун.
Повесть Алексея Никитина “Окно на базар” (“Дружба народов”, № 6) вроде бы камерная — описывает будни мелкого киевского бизнесмена, бывшего студента-физика. Широкие ретроспекции в кухню постсоветского предпринимательства создают впечатляющую картину грустной безнадежности, сопутствующей всякой сколько-нибудь цивилизованной активности. Перерождаются друзья, предают компаньоны, все не ладится, из всех предложенных возможностей деловые партнеры всегда выбирают наихудший вариант, а самые смелые и лучшие разработки оказываются никому не нужны. Сюжет построен очень толково, написано живым и внятным языком.
Исай Давыдов в повести “Залетная знаменитость” (“Урал”, № 5) глядит в прошлое и ненавязчиво сводит счеты с советской литературой. В сибирский городок прибывает столичный писатель и требует в местном издательстве аванс и всевозможные льготы для написания очерка о сибирских передовиках. Получив требуемое, он сдает неудобочитаемый текст и отбывает в столицу. В книге, сделавшей того знаменитым, главный герой обнаруживает ложь, и подлость — и талант. Много лет спустя, случайно встретив писателя в Переделкино, герой убеждается в его моральной несостоятельности.
С возвращением к прошлому связан и сюжет романа Николая Гарина “Спасая память” (“Урал”, № 5). Пожилой финн, еще в юности в качестве пленного попавший в сибирские лагеря и осевший здесь, в составе делегации советских оленеводов едет на бывшую родину. Его почему-то унижают в поезде советские пограничники. Неутешительны и впечатления, полученные среди финских коллег, — молодежь жестока и не умеет обращаться с оленями. Герой встречает свою ослепшую старуху-мать, которая его узнает, но он ей почему-то правды не открывает и удаляется переживать горе в одиночку. Далее он с тоской вспоминает горячо любимую жену-якутку ( видимо, на тот момент уже усопшую). Жаль, передать суть ее очарования автору не удается: единственный внятный пассаж об этой удивительной женщине — ее торжественное обещание молодому супругу рожать детей прямо в тундре без посторонней помощи. Как отцы наши заповедали… Впечатляет.
Но есть, конечно, и тексты, посвященные реальности сегодняшнего дня.
Повесть Романа Сенчина “Ничего страшного” (“Дружба народов”, № 5) описывает кромешный быт провинциальной “интеллигентной” семьи — интеллигентной, скорее, в прошлом. Проблемы этих людей не только в том, что приходится считать каждую копейку (бабушке пришлось даже пойти работать в табачный ларек): не ладится буквально все. Едва успев родить, дочка расходится с мужем, отец ребенка не проявляет к нему ни заботы, ни интереса. Дед, преподаватель древнерусской литературы, теперь читает курс механически, точно отливает болванки. Дочь тоже утеряла интерес к профессии и радуется, что работа в лаборатории почти не отнимает ни времени, ни сил. Кажется, что уныние и безволие и есть главный корень зла для этих людей. Финал, где профессор соглашается на нежданно свалившееся предложение по рекламе казино, а дочь напивается со случайно встреченной подругой, намечает еще более печальную перспективу.
В пандан этой повести идет рассказ Галимьяна Зинатуллина “Смерть, которой никто не заметил” (“Дружба народов”, № 5). В Сибирь на заработки приезжает бригада из Дагестана. Работа находится, да по разным причинам всё идет вкривь и вкось. Под конец все разваливается, и те, кто не успел уехать раньше, оказываются на улице. На последние деньги купив билет, молодой дагестанец наобум едет в какой-то поселок, куда полгода назад звал его случайный знакомый. На месте, однако, оказывается, что бригада давно куда-то уехала. Отчаявшийся человек замерзает на ступенях опустевшего барака.
Рассказы Марины Тарасовой (“Дружба народов”, № 4) поражают агрессивной позицией по отношению к окружающему миру. Не лишенные профессиональной изощренности, они, тем не менее, кажутся несколько ущербными этически. Писательница — одинокая женщина — заводит котенка. Но наглый графоман, который лезет к ней со своими текстами, так хлопает котенка газетой, что бедняжка навсегда уходит из дома (“Шампанское с борщом”). Молоденькая девушка оставляет мать, которая позволила себе выйти замуж, и находит себе работу — ухаживать за удавом, пока богатое семейство пребывает за границей. Кормит она удава плохо, экономя на его рационе в свою пользу. Но зато когда хозяйский сын, гнусный хлыщ, замышляет использовать змею в своих нехороших целях, героиня защищает удавушку прямо-таки в драке. Впрочем, можно легко предположить, что не в змеюке тут дело, просто агрессия по отношению к барскому отпрыску соответствует внутреннему состоянию барышни (“Год Змеи”).
Андрей Титов, автор повести “Выжженное поле” (“Урал”, № 4), словно задался целью написать нечто актуальное, прямо на злобу дня и привел читателя всё туда же: к темам и мыслям, заезженным до состояния общего места. Снова провинция, снова выборы и грязные предвыборные технологии, карикатурные в своей жадности и пороках ничтожества… Как-то уж слишком просто и однозначно видится все это автору — не газета все-таки…
Рассказы Марины Голубицкой (“Урал”, № 5) производят впечатление фрагментов ее же романа, печатавшегося в зимних номерах “Урала”, — всё та же героиня, всё та же семья с мужем-поэтом и бизнесменом… Быт, дети, гинекология — с редкими вкраплениями не слишком глубоких эмоциональных коллизий. Наиболее интересен из всех рассказ “Другие” — о пребывании повествовательницы в родильном доме, в отделении для недоношенных детей. Кажется, у автора появились наконец хоть какие-то впечатления, не связанные с личным семейным кругом, и возможность описать кого-либо еще, кроме себя.
Как всегда актуальна и ТЕМА ЛЮБВИ. Но авторов отчего-то все больше привлекают разного рода негармоничные, неестественные формы взаимоотношений. Здесь можно обнаружить либо страсть — либо равнодушие. Душевное участие сведено к минимуму. Либо плоть — либо ничто.
Дмитрий Новиков в рассказе “На Суме-реке” (“Дружба народов”, № 6) отправляет героев — мужчину и женщину — на рыбалку. До середины текста автор поддерживает обманчивое ощущение, будто в его задачу входит описать, как городской человек переживает редкую встречу с природой. Однако вдруг выясняется, что персонажи на краю радикального для их судеб решения. Несмотря на связывающие героев страстные чувства, женщина надумала выйти замуж за другого. Полностью меняется не только эмоциональный строй, но и сама структура текста. Автор, тяготеющий к вязкой и плавной описательности вначале, бросается в другую крайность — повествование становится резким и рваным, и финал с кровопролитной дракой можно даже воспринять как некое метафорическое завершение внутренней одиссеи героя.
Рассказы Анатолия Азольского “Севастополь и далее” (“Дружба народов”, № 6) почти все построены на каком-то странном или невероятном происшествии — то взрывается снаряд, который по всем законам физики взорваться никак не мог, то на балу один курсантов ни с того ни с сего убивает другого (все основные действующие лица — военные). Такое происшествие, по версии автора, всегда оказывается поворотным пунктом во взаимоотношениях с противоположным полом — случайные знакомые соединяются, прочные союзы, напротив, рушатся. Так что связь между людьми разного пола носит сугубо телесный и сугубо случайный характер. Написано бойко и ярко, но как-то удивительно неглубоко. Действие всех рассказов происходит в эпоху советской власти.
Борис Хазанов в повести “Третье время” (“Дружба народов”, № 5) описывает пробуждение эротических влечений у подростка. Дело происходит во время войны в поселке, где практически нет мужчин, зато молодых, исполненных томления женщин более чем достаточно. Подросток романтически влюбляется в одну, но первый сексуальный опыт переживает, разумеется, с другой — после чего пытается совершить самоубийство. Текст донельзя литературный, вычурный и переусложненный отвлеченными умствованиями, якобы принадлежащими тому же герою, в гораздо более зрелом возрасте пытающемуся осмыслить эпизод своего грехопадения.
В рассказе Дарьи Симоновой “Игра в сочельник” (“Урал”, № 6) героиня, только что расставшаяся с мужем, встречает вдруг идеального возлюбленного. Он стремится не просто исполнять ее желания, но превратить все их общение в праздник. Впрочем, скоро оказывается, что усилия его были отнюдь не бескорыстны — уговорив женщину продать квартиру, герой-любовник немедленно скрывается с деньгами.
Героиня рассказа Ольги Сульчинской “Я умру с телефонной трубкой в руке” (“Октябрь”, № 6) изнывает от страсти к женатому мужчине, который, естественно, тоже ее обожает, но на беду жена его столь неказиста во всех отношениях, что благородные любовники не могут обидеть такое убогое существо и потому вынуждены скрываться. Впрочем, героиня позволяет себе для утешения и кое-какие радости на стороне: “Просто встретились, просто оказались вместе, в одной квартире, в одной постели”…
А повествовательница в рассказе Веры Чайковской “Месяц в деревне” (“Дружба народов”, № 5) — деревенская девчонка, только что закончившая школу, — буквально подкладывает в постель к собственному возлюбленному непутевую, с ее точки зрения, двоюродную сестру, которая приехала отдохнуть к тетке. Сестре уже за тридцать, она ученая, читает книжки, но в жизни ничего не смыслит… Деревенский парень, противу ожиданий маленькой интриганки, влюбляется всерьез, но тут за городской дамой прибывает таинственный мужчина, и она, раздавленная и обезволенная, убывает в неизвестном направлении. Больше всех, однако, в данном случае не повезло Тургеневу…
Обзор подготовила Мария Ремизова
В. “Звезда”, “Нева”
ЮБИЛЕЙНАЯ ТЕМА стала на этот раз главной в петербургской периодике.
Сквозной мотив рассказа Андрея Битова “Дежа вю” (“Звезда”, № 5) — Петербург и вода. Любая — в Финском заливе, в Неве, в реках и прудах, вода, затопляющая город в наводнение, и вода из ведра, которую мать рассказчика разлила, чуть-чуть не донеся до дому в блокаду. Вся вода, пишет автор, как открыла теперь наука, в мире связана, значит, и Петербург связан с миром не только как “окно в Европу”, но и водою…
Водную тему продолжает Валерий Попов в “Водном плавании” (“Звезда”, № 5) — “петербургской фантазии”, как определил жанр сам автор. Его постоянный герой — писатель Валерий Георгиевич Попов — отправляется в путешествие по каналам Петербурга — но лишь в собственном воображении. Мимо проплывают дома, знакомые по Гоголю и Достоевскому, картины городской жизни… Но суть не в них. Суть в хохмах, мимолетных воспоминаниях о гуляй-молодости, в странных (то ли воображаемых, то ли реальных) встречах… “Дом работников случайных связей” — вот образчик фирменной поповской штучки…
Тематические материалы, посвященные разным ипостасям Петербурга, объединила в своей юбилейной книжке “Нева”. В первую очередь выделяется поэтичный рассказ Вадима Шефнера “Легкая палата” (“Нева”, № 5). Вчерашняя первокурсница и в палату-то входила, точно начинающая учительница, и раненым замечания делала, как школьникам. И вдруг нелепая гибель от осколка — и не на передовой, и не от блокадного голода…
Попытку проникнуть в жизнь петербургского бомонда предпринимает Анатолий Бузулукский в повести “Концерт Хворостовского” (там же). Попытка, однако, малоудачна. Бизнесмен-меломан подозревает жену в неверности, но ее легкомысленное поведение оказывается лишь милой шуткой. Этим зыбким сюжетным каркасом стянуты разношерстные эпизоды работы странного офиса, где сотрудники то и дело цитируют “Евгения Онегина”. Пушкин, Татьяна Ларина, завораживающий голос Хворостовского — все это призвано поэтизировать прагматичный мир деловых людей, но разнородные стихии — точно вода и масло — упрямо не хотят соединяться.
“Петербург трущобный” представлен рассказом Андрея Неклюдова “Раб Семеныч”. Это история бомжа, которого приютил у себя пасынок-предприниматель. К нему нежданно являются кредиторы с требованием денег, но денег нет. Бандиты до полусмерти избивают Семеныча, вздумавшего было лезть в драку. Тут бы ему и конец, но вдруг он услышал, как пасынок назвал его “батя”. Это-то и возвращает его к жизни.
Вообще, “невыдуманные” материалы удались журналу явно лучше. Воспоминания Бориса Никольского “Как молоды мы были”, посвященные ленинградскому “Детгизу” 50-х, читаются с неподдельным интересом. В то время из лагерного небытия возвращались такие писатели, как Ян Ларри, автор “Приключений Карика и Вали”, в издательских коридорах сидевшие встречались с сажавшими. Тогда же вошли в литературу известные детские писатели Ю. Томин, Р. Погодин, В. Голявкин.
“Письма лагерной мадонны” Людмилы Эльяшовой — это история насильно разлученной с сыном зэчки Софьи Фирсовой. Ее судьба, отношения с сыном, выросшим в чужой семье, их многолетняя разлука, встреча, трудное привыкание друг к другу — все эти невыдуманные перипетии читаются как напряженный роман. Но — со счастливой развязкой.
Грустью пронизана исповедь Инны Прусаковой “Я родилась в Ленинграде…” (“Звезда”, № 5). В предыстории — обычная еврейская семья выходцев из местечка. Еще в 1919 г. мать увлеклась революционными идеями и стала преподавателем марксизма, так что дочери досталось безбытное детство, ведь даже воспитание собственного ребенка мать считала мещанством. И, наконец, теперь — нищенская жизнь учительницы, мечтающей только о литературе. Воспоминания не отличались бы оригинальностью, не будь в них массы точных бытовых и психологических подробностей, а также сожаления о совершенных ошибках.
Что касается неюбилейной прозы, основной стала на этот раз ЖЕНСКАЯ ТЕМА. Судьба женщины — и одинокой, и замужней — как человека страдающего, ищущего и взыскующего счастья — вот спектр востребованных мотивов.
Эталонным образцом может служить объемный роман Ольги Новиковой “Мне страшно, или Третий роман” (“Звезда”, № 4). Сорокапятилетней Клаве вроде не на что жаловаться: жизнь течет ровно, гладко, живет она с обеспеченным и любящим мужем-профессором, разве что у взрослой дочери какие-то нелады с работой, да еще тяжелая пневмония, впрочем, удачно излеченная. Видимо, Клаве потребовались романы как раз по причине слишком спокойного бытия — даме бальзаковского возраста, к тому же не утратившей привлекательности, хочется чего-нибудь новенького, желательно поострее. Первым источником неизведанных ощущений стал напористый и нахрапистый начальник, потом — некий врач, к которому она питает необъяснимое влечение, вроде недуга. С влечением она долго борется, но безуспешно. Несмотря на слабый сюжетный каркас, текст читается не без интереса — сюжет словно бы растворился в массе узнаваемых бытовых черточек и психологических подробностей.
С повестью “Дина” выступает Ирина Безладнова (“Звезда”, № 6). Дина не просто привлекательна — она по-настоящему красива. Да вот жизнь не задалась. Вышла замуж за самого простого парня чуть не вдвое моложе себя — он так беззаветно и глубоко ее любил, так трогательно и красиво ухаживал и так привязался к ее матери… Но в первые годы она его все-таки не любила, да и статус у них разный: она — врач, живет интересами искусства и литературы, а он — шофер, к этой сфере равнодушный. Когда же она наконец оценила его верность и преданность, оказалось, что Антон ей уже не принадлежит. А вышло это вот как. На заре 90-х, не выдержав перестроечной сумятицы, супруги отбыли в Америку. Антону там пришлось худо — человек он заурядный, языка не знает, да и работа таксистом его тяготит. Друзей нет, его мучает насильственное отторжение от родного дома. Тут-то и подвернулась женщина — одинокая эмигрантка, которая хорошо его понимает и ничего от него не требует. Антон мечется, тяжело и ему, и Дине. Не выдержав напряжения, Дина возвращается в Петербург к старому и верному другу — и умирает у него на лестнице от сердечного приступа, а перед глазами в предсмертный миг — лицо столь долго нелюбимого мужа.
Рассказ Нины Катерли “На два голоса” (там же) — житейская история с сюжетом, старым как мир. Не устроившая личной судьбы взрослая дочь живет с овдовевшей матерью. Им подчас трудно вдвоем, да и характеры несходны. У дочери — красивый роман с женатым человеком, а мать то неумеренно боится за нее, то осуждает ее свободную жизнь. Рассказ начинается с дневника дочери, где она жалуется на мать, но после выясняется, что дневник написан самой матерью. Взглянуть на все глазами дочери, вывернуть ситуацию так, чтобы понять непростую жизнь молодой и в чем-то несчастной женщины, ей, оказывается, посоветовал психотерапевт. Она теряет память и решает наконец покончить со своей, как ей кажется, никому не нужной жизнью. Но — картинно, на могиле мужа, чтобы устыдить дочь. Однако в последний момент спохватывается — а каково будет дочери жить с таким грузом на душе? И возвращается домой.
Как бы в противовес этой женской линии Владимир Рекшан написал “мужскую повесть” (так обозначен жанр в подзаголовке) под названием “ЛЮ” (“Нева”, № 6). Это пространный опус о любви во всех ее разносторонних проявлениях. Автор анализирует любовную линию в самых разнообразных литературах — от древнекитайской и древнегреческой до современной отечественной. Русская “история любви” в литературе допетровского периода, как полагает автор, — это, скорее, история отсутствия любви. Потом же совокупление в русской литературе стало поэтизироваться… Автор даже выдвигает версию, что две “главные русские революции” — петровские реформы и Великая Октябрьская. — имели в своей основе эротический характер. Заканчивается текст изложением новой любовной доктрины: американская фаллическая сила нервничает, потеряв цель (после нашей августовской революции), и именно этим состоянием следует объяснять ее действия в Югославии и Ираке. Только поражение способно вернуть Россию к ее естеству (женственный характер ее природы давно выявлен). Россия просто обязана влюбить в себя настоящего мужчину — Америку. Чего только не вычитаешь в нашей литературе…
Теперь о других ЗАМЕТНЫХ ПУБЛИКАЦИЯХ.
Дмитий Каралис в “записках ретроразведчика”, озаглавленных “Из варяг в греки” (“Нева”, № 4), пристально и любовно исследует историю своей фамилии. “Не князь ли я?” — всерьез задумывается автор. Оказывается — почти что князь: у предков было поместье под Каунасом. В дальнейшем выясняется, что Каралисы есть и в Швеции, и в Греции, а фамилия на самом деле означает — “король”. По ходу своих разысканий автор побывал и в Париже (“Да что Париж? В чем его величие и красота?”), и в Стокгольме, где студенты могли, как шутливо намекает он, принять его за автора романа “Игрок”, пишущего под псевдонимом “Достоевский”. Впрочем, где автор шутит, а где говорит всерьез, разобраться трудно. Заканчивается текст призывам к Каралисам всего мира объединяться в Таврическом дворце…
Действие повести Григория Фукса “Мелодии механического топора” (“Нева”, № 4) происходит в 60-е гг. — то в периферийном городке, то в Ленинграде. Молодого учителя после института направили на работу в интернат. Но сюжет охватывает не только интернатские будни, но также и жизнь театра, где работает прекрасная незнакомка, которую тот увидел в поезде. Кульминацией становится сценическая казнь Марии-Антуанетты, схожей лицом с директрисой местной школы. Это влечет чуть не уголовные преследования постановщиков спектакля. А доброго учителя, приютившегося у себя несчастного больного ученика, сына слепых родителей, обвиняют в сожительстве с ним. Что выглядит все-таки изрядным анахронизмом.
Сюжет повести Анатолия Хруцкого “Головоломка” (“Нева”, № 6) — натурально, детективный. Сотрудника частного сыскного агентства присылают в богатый особняк с заданием отыскать конверт с крайне важными бумагами. Помимо хозяев, в доме обитает еще трое пожилых мужчин, занятых какой-то загадочной деятельностью, а также пожилая дама и молодая девушка. Агент пытается выяснить род их занятий, но до поры — тщетно. Долгие разговоры приводят его к разгадке: всех этих людей хозяева собрали здесь для того, чтобы не пропал наработанный несколькими поколениями научный потенциал. Пока одни грабили стариков, другие, кто поумнее, пользовались их знаниями и талантом, как капиталом. Отыскивается и пакет — в нем научные разработки. В общем, детектив как детектив, только разговоры-откровения слишком тормозят действие.
В одной из европейских стран на берегу Северного моря происходит действие рассказа Марии Рыбаковой “Дверь в комнату Леона” (“Звезда”, № 4). В домике живет несколько постояльцев, среди них рассказчица и некий Леон, немолодой студент, человек загадочных занятий. Внезапно он исчезает. Рассказчица пробирается в его комнату, чтобы хоть что-то о нем узнать. Но не узнав ничего, обращается в посольство, причем ее рассказ о нем сильно смахивает на донос. Больше Леон в дом не возвращается. Рассказчица остается с ощущением, что она ударила беззащитное существо.
Герой повести Ирины Сергиевской “Сулла” (“Нева”, № 6) — волчонок. Его находят в каком-то отделении милиции, потом судьба забрасывает в его в дом депутата Госдумы. Почему-то хозяева волчонка гибнут один за другим. Наконец Сулла попадает к богатому бандиту (тоже депутату), который растит его ради редкой по красоте шкуры. Но Сулла убегает в лес, где находит подстать себе красавицу-волчицу. Автор намекает на потаенное родство волка с его знаменитым тезкой.
Любопытен очерк Нины Щербак “Самая престижная школа в Лондоне, или Загадка новорусского подростка” (“Звезда”, № 6). Текст построен на сопоставлении двух человеческих типов: воспитанного в немыслимой роскоши отпрыска новых русских, замкнутого и полудикого от одиночества, — и англичанина средних лет, терпимого, искреннего, непосредственного и отзывчивого. Для автора именно Джон воплощает в себе национальный английский тип — истинного джентльмена. В то время как сыну нуворишей, несмотря на все усилия английских педагогов, никак не удается стать по-настоящему воспитанным человеком. Видимо, ментальность иная…
В “Заметках шпиона” (“Нева”, № 6) Леонид Жуховицкий размышляет о том же — странном, но в общем-то объяснимом различии между российской и “зарубежной” ментальностью. Автор-”шпион” разъезжает по Америке и выпытывает секреты, которые привели ее к процветанию, но отчего-то никак не хотят работать у нас. Почему тамошняя система образования — платная — работает лучше, нежели отечественная? (Таково убеждение автора.) Почему за океаном столько оптимистов? Почему в Америке невыгодно красть? Почему выгоды рядовых американцев совпадают с выгодой государства? Однако соотечественникам ехать в этот рай автор не советует: мы там, по его мнению, нечто вроде лимитчиков. Вместо того он советует обустраивать жизнь дома.
Обзор подготовила Евгения Щеглова
2. Литературная критика
“Дружба народов”, “Звезда”, “Знамя”, “Консерватор”, “Октябрь”, “Москва”, “Нева”, “Новая газета”, “Новый мир”, “Ex libris”, Сеть
Среди статей ОБЗОРНОГО ХАРАКТЕРА привлекает внимание работа Натальи Ивановой “Клондайк и клоны. Заметки о способах литературного размножения” (“Знамя”, № 4). Иванова предостерегает от рутины, инерции, которая завладевает писателями, заставляя воспроизводить себя снова и снова. “Люди <…> придумывают себе определенную литературную карьеру (в соответствии, конечно, со своими возможностями) и стараются ее осуществить. Претворить в реальность <…> Например, придумывают, что они — наследники русского реализма. Традиционалисты. И пишут свои сочинения, исходя из подражания той неподражаемой энергии, которая била из Толстого. А получается, что не Толстому даже они подражают — потому что между ними и Толстым стоят еще плотные ряды соцреалистов, — а типа того Петру Проскурину”. Критике подвергнуты Олег Павлов и Михаил Бутов, Владимир Маканин и Людмила Петрушевская… А вот те, кто, по Ивановой, не поддаются рутине и ищут новое, — Марина Палей, Инна Лиснянская, Дмитрий Рагозин, Михаил Шишкин, Антон Уткин, Василий Голованов. Отметим для порядка, что критик оставляет за скобками реальное качество литературного продукта, которое является результатом этого поиска противоречий в себе и полемики с собой.
“Берега реализма” Анны Кузнецовой (“Дружба народов”, № 5) помещены под рубрикой “приглашаем к полемике”, статья и открывается полемикой с Марией Ремизовой и Андреем Немзером, которые, как выражается автор, “обслуживают” лишь одно — и не самое значительное — из “крыльев” нашей литературы. Однако понять, в чем же суть претензий Кузнецовой, трудно. Ясно только одно: в литературе и вокруг нее кипят и клокочут страсти, происходит борьба каких-то не то мнений, не то самолюбий — короче, что-то жутко интересное. Но что именно? Приведенные цитаты из Ремизовой и Немзера сами по себе вполне понятны, но совершенно не иллюстрируют мыслей оппонентки. Возражения же Кузнецовой относятся к положениям, цитатами не подтвержденным и даже толком не изложенным. Так, например, Ремизова названа “совершенно убежденной, что в глазах правды написано только и именно то, что там читает она”. Или: “по Ремизовой, без войны литературы нет”. Но в подтверждение никакого компромата не приведено, так что хочешь верь, а хочешь усомнись. Пренебрежение доказательностью вкупе с тяжеловесностью стиля и расплывчатостью теоретических установок значительно снижает, на наш взгляд, пафос своего выступления. Достаточно сказать, что в пылу спора автор забывает объяснить, что подразумевает даже под таким ключевым для статьи понятием как “реализм”, и уж тем более — что понимают под этим Ремизова и Немзер. При таких условиях спор больше походит на игру “об стенку” и длиться может до бесконечности. Впрочем, как поэта по-настоящему может оценить только поэт, так и литературоведа — только родная душа. Так что, глядишь, даже и Ремизова с Немзером, “обслуживающие” не ту литературу, которая нравится Кузнецовой, в конце концов исправятся и, разобравшись в резонах своей оппонентки, оставят своих “подзащитных “реалистов””. Или, по крайней мере, сделают это под впечатлением основной части статьи, где Анна Кузнецова лучшим романом прошлого года называет “Землю безводную” Александра Скоробогатова. Поскольку, по мнению критика, романист органично сливает современную форму и традиционное содержание, а деликатность и чистота звучания его христианской проповеди заставляют вспомнить о высокой классике. Тем более, что высокая классика, уверяет критик, и без того незримо присутствует в прозе Скоробогатова: “в философском плане этот роман — доказательство абсолютной ошибочности тезиса “красота спасет мир””. К тому же он “полемически перекликается прежде всего с “Книгой Иова””, а его “симметрия душевных движений” — наследие “Капитанской дочки”. Словом, в романе достигнуто именно то равновесие уровней, при котором читатель получает “удовольствие ощущения мира объемным” и отпадает необходимость рассуждать, к какому именно литературному направлению (или “крылу”) принадлежит прозаик. Что же до начатого в первой части статьи ученого спора (по Ремизовой, “западноевропейская литература вышла из “Илиады””, Кузнецовой же “ближе мысль, что западноевропейская литература вышла из “Одиссеи””), хотелось бы поделиться следующим открытием: кое-что в нынешнем литературном процессе явно ориентируется непосредственно на “Батрахомиомахию”* .
Поискам бога в современной русской литературе посвящены две статьи в № 6 “Дружбы народов”, объединенные общим заголовком “Между “верую!” и “не верю!””. Авторы рассматривают, в основном, одни и те же произведения, и мнения их во многом расходятся. Ольга Лебедушкина (“О домах на камне и на песке”) полагает, что свойственные современной словесности “игра в метафизику”, “неловкое, но ревностное богоискательство” и даже богоборчество теснотой взаимоотношений церкви и государства объясняются лишь отчасти. Главная же причина — в увлекательности самой темы. В основе целого ряда произведений и лежит именно “неофитская захваченность” авторов, для которых и вера, и воцерковленность — нечто чудесное. Таковы “История одного знакомства” Майи Кучерской и “Монастырский дневник” Ларисы Ванеевой, о котором критик отзывается так: это “в первую очередь проза писателя, пишущего о себе, а уже во вторую — проза писателя, живущего при монастыре”. Мария Ремизова (“…Или ждать нам другого?”) подтверждает, что единственный по-настоящему интересный для Ванеевой объект — она сама, а кроме того отмечает нравоучительную агрессивность “Дневника”.
“В массовой культуре, — пишет далее Лебедушкина, — второе пришествие Мессии совершается постоянно — Он является то в виде суперзвезды, то в виде компьютерного хакера, то в виде очередного героя голливудского боевика, перед которым всегда стоит одна задача <…> — спасти мир”. Те же штампы, по мнению критика, использует и отнюдь не массовая словесность — к примеру, Дмитрий Стахов, чьи “Арабские скакуны” названы в статье “евангелием от желтой прессы” (в романе этом герой внезапно оказывается богом-отцом; “мессия” — его сын от некоей Марии, дочери некой Анны, зверски распят, и т. п.). Но, по мнению Лебедушкиной, ирония Стахова направлена вовсе не на евангельский сюжет, а на наш мир, движущими силами которого стали деньги да масс-медиа. Ремизова же считает, что “Арабские скакуны” далеко не так безобидны: это “не просто недвусмысленное заигрывание с общеизвестным сюжетом, но целенаправленная борьба с самим духом Нового Завета”.
Говоря о “Воскрешении Лазаря”, Лебедушкина отмечает: новый роман Владимира Шарова читается с удовольствием; автор научился шутить — да еще и с убийственно серьезным видом; текст изобилует афоризмами и емкими фразами, иные из них вмещают “все постструктуралистские теории власти и знания”. Жанр “Лазаря” Лебедушкина обозначает как “альтернативную священную историю”. По мнению Лебедушкиной, реальность шаровского романа — отражение нашей фантастической реальности: “Достаточно посмотреть любой выпуск новостей <…> чтобы убедиться — это чистый Шаров, и все здесь будет: и чекисты в ангельских одеяниях, и епископы за компанию с чернокнижниками, гоняющие бесов, и чудаковатые интеллектуалы, научно рассуждающие о том, что воды всемирного потопа неплохо бы еще и вскипятить…”. Ремизова в “Воскрешении Лазаря” подобных достоинств не усматривает. Вместо этого замечает, что Шаров “относится к тому разряду писателей, которые чувства юмора лишены как будто от природы. Поэтому-то от его текстов и берет такая оторопь — неужели все это возможно на полном серьезе?” По сути же, как считает критик, автор сводит счеты с Христом: если грехопадение отменено, Спасителю незачем являться на землю, и Шаров “изымает Его, как не справившегося с задачей…”.
В “Кулинаре Гурове” Ильи Бражникова, по мнению Лебедушкиной, можно увидеть и рассказ “о Втором Пришествии, состоявшемся в одном отдельно взятом детском саду”, а можно “простую историю смутных детских воспоминаний о первых столкновениях с миром взрослых”. Такова беспрестанно двоящаяся, мерцающая реальность этого текста, где одновременно присутствуют и не присутствуют и история Воскресения, и победа Христа над антихристом, и торжество Любви там, где бессильны Вера, Надежда и начальница их София (всё — имена сотрудниц детсада). О “модели мироздания, исполненной в масштабах детского сада” говорит и Ремизова. По ее мнению, это рискованный текст, “построенный на сюрреалистическом переосмыслении христианского мифа, противопоставленного восточному мистицизму и одновременно совмещенного с ним”. Как утверждает критик, бражниковский хаос подчинен жестокой структуре и логике, образы выстраиваются в органичную и убедительную систему, речь ведется о поколении, “вынужденном слишком далеко пройти на восток”, чтобы затем возвратиться к традиции христианства. Во всяком случае, по мнению Ремизовой, “Кулинар Гуров” сравнительно с другими произведениями на разбираемую тему представляет собой нечто художественно более убедительное — хотя бы не банальное.
Лебедушкина отдает предпочтение “прекрасной традиционной русской прозе” Владимира Курносенко. Роман “Свете тихий” — это “не просто ответ на вопрос о духовной цене нынешнего государственно санкционированного “воцерковления”, но и — ни больше ни меньше — история русской души за последние два десятилетия”. А повесть того же автора “Прекрасны лица спящих” заставляет критика вспомнить Розанова и Вл. Соловьева и задуматься о том, что любовь к женщине — проявление любви к Богу, а богооставленность — бегство от любви.
Последние утверждение перекликается с выводом Ремизовой: убедительнее всего “разговор на Самую Главную Тему” оказывается тогда, когда он так или иначе связан с темой плотской и даже запретной любви. В этой связи критик говорит о “Каноне отца Михаила” Сергея Бабаяна и “Истории одного знакомства” Кучерской, текст которой, “балансируя на краю столь рискованной темы, ни разу не срывается ни в мелодраму, ни тем более в пошлость”. Говоря о романе Юрия Малецкого “Физиология духа”, Ремизова вспоминает “мистериальный вектор русского эроса” и приходит к заключению: “Малецкий видит <…> жизнеутверждающий выход: от небытия — через бытие — к вечной жизни”. Ремизова замечает далее, что более чем вековой отечественный атеизм накопил множество претензий ко Всевышнему. Что взгляд на религию “извне” порой оборачивается “истерическим переживанием богооставленности”, бунтом против Христа (Шаров), или порождает “невежественную ревизию основных догматов монотеизма” (Владимир Скрипкин “Тинга”), или ключевые для христианства образы сопрягаются с сущностями самого низкого свойства (Владимир Кантор “Рождественская история, или Записки из полумертвого дома”, “Арабские скакуны” Стахова). Образ же “человека в рясе” пока что остается для словесности своего рода экзотикой. По большей части авторов интересует не существо дела, не вопросы онтологические, а “религиозный антураж”. К такого рода литературе относится почти пародийный “Чудотворец” Евгения Каминского — классический авантюрный роман, где бесы сражаются с ангелом-хранителем за душу алкоголика, — “сочинение неплохое и даже, кажется, не слишком вредное”.
Если Лебедушкина озабочена достоинствами собственно прозы (“Богу — Богово, а писателю — писателево”, вряд ли стоит “объяснять писателям, как правильно писать о Боге и где Его искать”), ее оппонентку не в последнюю очередь занимает кредо авторов: “како веруеши?”. На это, естественно, она тоже имеет право, и потому не удивительно, что в своей статье не страшится иной раз высказать и свое мнение по поводу того или иного авторского “верую”. Так, чей-то способ преодолеть собственное несовершенство критик одобрительно назовет единственным, чьи-то рассказы — наглядно иллюстрирующими “состояние современного псевдорелигиозного сознания, где нет места Христу, зато иконостас сияет золотыми окладами”, кому-то заметит: “не в том направлении ищут Единосущного, если ищут по-настоящему”. Не согласны? Что ж, — никто и не заставляет соглашаться. Достаточно выслушать.
Поток сознания особенно хорош, когда его русло обрамлено гранитом какой-нибудь темы. Так, в “Новом мире” (№ 5) обсуждают вопрос “Табу и антитабу в культуре и нравах”. Вот Никита Елисеев рассуждает об увлекательнейшем предмете — его выступление составлено из нескольких эссе, объединенных общим заголовком “Эротиссимо”. Общая идея, будь она сформулирована, звучала бы так: эротика — это чрезвычайно интересно, важно и занимательно. Из любопытных мыслей: “любое описание страстной физической любви всерьез у русских писателей, если без умолчаний, — или гинекологический кабинет, или мистическая чушь”; “Дневная красавица” — кинематографический эквивалент “Луки Мудищева”; а “всякий, кто хоть раз побывал на нудистских пляжах, помнит собственное желание задать вопрос Пилата <…> насчет истины”.
Кирилл Анкудинов (“Степень разрешения”) не считает эрос камнем преткновения в вопросе о табу. По его мнению, российское самосознание опьянено “эросом социальной справедливости” и беседы о морали и эротике переливаются у нас в разглагольствования о политике. Но, хотя морализирование и “отучает людей думать”, приходится признать, что мораль социально необходима, ведь “за право нарушать нравственные законы общество расплачивается грядущими катастрофами”, а “человечество не столь добродетельно, чтоб жить без кнута”. Запрет — указывает Анкудинов, — это реальное зло, но в иных случаях понятие “свободы” способно завести в опасную ловушку. “Казус Владимира Сорокина” — пример такой ловушки. И как быть, “если потенциальное зло, следующее из отсутствия запрета, на десять порядков превосходит зло запрета?”. Современную же словесность, по мнению Анкудинова, все эти вопросы мало занимают. Более того, она норовит обрушить последние святыни, которые еще признаются постсоветским обществом. Так, Михаил Кононов со своей “Голой пионеркой” посягает на концепт Великой Отечественной, дискредитирует “правоту нашего дела” и подыгрывает скинам. Да, пишет Анкудинов, по своей природе культура эстетична, а не этична. Можно даже сказать, что основная цель ее противоположна “пропаганде нравственности”, да и мораль, не просветленная гармонией, — истерична и тоталитарна. Но искусство, указывает критик, может существовать только в рамках, созданных нравственными законами, иногда оно раздвигает эти рамки. И все идет хорошо, пока соблюдается равновесие, пока искусство не пытается эти рамки разрушить. Но коль скоро это происходит, искусству грозит гибель, оно будет уничтожено моралью, взбесившейся из-за пороков гедонистической цивилизации. И все же есть надежда на то, что “мир убережет хороший вкус”.
Елена Иваницкая в “Новой газете” (№ 41) писала о премии и конкурсе. Она отозвалась о новом лауреате вконец скомпрометированной премии “Национальный бестселлер”, романе Гарроса-Евдокимова “голово[ломка]”. По Иваницкой, это коммерческий триллер, дурные, но понятные мальчишеские фантазии. Небесталанные пародийные резвости, которые никак не соотносятся с заявкой премии. Затем Иваницкая рассмотрела работу жюри премии “Дебют” и ее не одобрила: идет игра на доверчивости молодых, в то время как победители определены заранее.
ПРОЗА
Кто из прозаиков у нас нынче в центре внимания?
Об Андрее Геласимове пишет Ася Фисейская (“В пределах литературы”: http://www.russ.ru/krug/20030530_fis.html). “Год обмана” — попытка отечественного бестселлера о самом главном — об обмане, ненависти и любви. Попытка, по Фисейской неудачная. Геласимов убедительно рассказывает о человеческих отношениях, но галерея типажей не самое сильное его место. Чувствуется, что о рыночных бандитах писатель знает понаслышке, видимо, как и об алкогольном напитке под названием “Виски”.
Также и Анна Кузнецова в 11 выпуске своей рубрики “Водяные знаки” в “РЖ” ведет разговор о Геласимове (“Добрый писатель” http://www.russ.ru/krug/20030526_ak.html). ).По Кузнецовой, жанровое зерно прозы Геласимова — святочный рассказ. У него много психологического брака. Геласимов пишет короткими предложениями, напоминающими то о рубленой фразе 20-х, то о хемингуэевских диалогах с подтекстом, то о довлатовских иронично акцентированных точках. Облегчает читателю жизнь. У этого писателя большое драматургическое и киносценарное будущее, поэтому в литературе он пробудет, скорее всего, недолго, уйдет в сериальный бизнес. Основу повествования у него составляют сценки. Лучше всего ему удаются комические — без всякой интеллектуальной нагрузки.
О романе Дмитрия Быкова “Орфография” рассуждает Сергей Кузнецов (“Быков slowly”: http://www.russ.ru/krug/20030417_skuz.html). Он утверждает: “Орфография” не просто не сводится к публицистическим идеям Быкова — она им перпендикулярна. Там, где Быков-публицист уверенно отстаивает свою точку зрения, Быков-писатель представляет весь спектр мнений — и все они выглядят убедительно. Иными словами, Быков-писатель не то умнее, не то честнее Быкова-публициста. Единственный итог в романе Быкова — изложенные в третьей части идеи вымышленного французского мыслителя Лаузона, которые в эпилоге автор суммирует в одной фразе: оттепели нужны только для того, чтобы легитимнее выглядели заморозки. Критик вопрошает: “И что прикажете мне с этим делать?” Быков не дает никакого ответа — более того, перебив почти всех персонажей, он признается в том, что ответа и нет: как ни живи, все равно придут темные и вырежут. Оттого роман оставляет у Кузнецова некоторое чувство недоумения.
Более строг Андрей Немзер. В статье “Благие намерения” (17 апреля) “Орфографию” он сравнивает с “Кысью” Татьяны Толстой. Одинаковые вещи. Сытные. Осанистые. Избраннические. Затянутые. При внешнем несходстве антиутопической притчи Толстой и исторической фантазии Быкова их авторы — люди одной складки. Признаки ее: установка на завлекательность, стилизаторство, ирония, коллекционирование всего, что под руку попадется (сюжетов, словечек, идеологем), снисходительное презрение к героям и читателям, изощренная самозащита (любой тезис, что может быть сочтен авторским, на всякий случай мягко дискредитируется). У таких писателей самоупоение неотделимо от неуверенности в себе, а мечта о глянцевой славе от жажды выдать последнюю истину. Мысль быковской прозы, по Немзеру, такова: “Истина в том, что истины нет, а всякая попытка ее добыть и отстоять ведет к озверению, очередной этап которого переживается в скинувшей большевистское иго России”. Таким образом Быков уравнивает выпадение из истории (каковая совсем не рай) с мучительным возвращением в нее из коммунистического ада.
В статье “Обхватив себя руками” (http://www.russ.ru/krug/20030630_akuz.html) Анна Кузнецова подробно разбирает рассказы Ирины Полянской. У Полянской нет благополучных героев, эта материя ей неинтересна. Одиночество, неприкаянность, механизмы или просто жесты защиты и беззащитности — неисчерпаемые темы, которые не дают прозе уйти в фабульную динамику или орнаментализм, в безответственное “как” от почти уже неприличного “о чем” — от психологии, которая вроде бы ничего не объясняет в посттрагическом мире и вроде бы устарела еще в начале двадцатого века.
О романе Полянской “Горизонт событий” велеречиво рассуждает Дарья Маркова в статье “Пусть “Х” значит “любовь”…” (“Знамя”, № 5). Это лирическая, фрагментарная проза с калейдоскопичной композицией, насыщенная дополнительными смыслами-ассоциациями, возникающими на стыке значений, лейтмотивами, повторами, “рифмовкой” образов. Выражения в ней всегда больше, чем изображения, что, по сути, заявлено уже в названии романа. Самих событий как бы нет — они чаще всего остаются за кадром, за горизонтом, но они видны благодаря тем переживаниям, эмоциям, которые они вызвали, как круги на воде, — камень уже ушел под воду, но что это было и где это произошло, можно угадать именно по расходящимся кругам. Истинное удовольствие доставляет Марковой этот “красивый, сотканный из судеб и воспоминаний, сиюминутности и истории, из книг и музыки роман о понимании и подлинности, о людях. О нас с вами, о нашем безумном поиске этих внутренних звезд, ведущих куда угодно, кроме спокойствия и безопасности”.
Популярный персонаж критических разборов — Эдуард Лимонов. В этом сезоне снова две статьи о нем. В “Новом мире” (№ 4) “комментарий” Аллы Латыниной “Я играю в жизнь” о Лимонове и его тюремных книгах (написанный еще до суда над писателем-экстремистом). С одной стороны, Лимонову не жалко человека, он одобряет террор и чистки. С другой — оказавшись за решеткой, апеллирует к гуманности и демократическим нормам. “Лимонов с его отчаянным революционным фанфаронством, с безумными идеями мирового переустройства в духе Пол Пота, с культом силы, с презрением к человеку думающему и симпатией к человеку действующему, с точно рассчитанными, чтобы вызвать шок, откровенностями Казановы, место свое в реестре “священных монстров” уже застолбил”.
А в “Русском журнале” — рассуждения Елены Шерман “Эдуард Лимонов как продолжатель традиций русской классической литературы” (http://www.russ.ru/krug/20030526_ak.html).) Шерман утверждает, что Лимонов является одним из наиболее традиционных писателей XX века. “Да и кем еще может быть провинциальный хулиган 1950-х, заботливо взращенный добросовестной советской школой на полном наборе классиков? В случае с “Эдичкой все не ново и апробировано опытом предшественников — от маски хулигана до тюремной отсидки. Да и сама технология: позиционирование своих текстов через биографический миф — ноу-хау даже не XX, а XIX века. Первый случай сознательного и умелого ее использования — это, как известно, Байрон <…> Даже радикальность Лимонова носит сэкондхэндовский отпечаток <…> Трудно в России быть радикальнее Петруши Верховенского с его ста миллионами голов, а ведь Петруше уже 160 лет как минимум”. “В том же “Это я, Эдичка!” присутствует вся парадигма вечных вопросов русской классики и едва ли не полный набор ее излюбленных тем: от бегства до любви как “поединка рокового””. Лимонов, конечно, легитимирует чувственные отношения между мужчиной и женщиной, но “не тело Эдички воет и страдает после ухода Елены, точнее, не в телесной неудовлетворенности там главная проблема. Любит он ее, вот в чем беда. Душа страдает”. Шерман пророчит, что изучение Лимонова еще введут в школьную программу.
Две статьи (“Новый мир”, № 5) посвященны роману Елены Чижовой “Лавра”. Константин Азадовский (“О жертве и милости”) считает, что это роман-трагедия, интеллектуальная проза, пробивающаяся к “глубинному руслу, в котором клокочет <…> раскаленная духовная лава”… Из контекста ясно, что Чижова наследует непосредственно Достоевскому. А, строго говоря, больше и некому, ибо, по Азадовскому, русская литература советского периода была озабочена исключительно поиском “настоящего человека” и избегала тем, связанных “с подлинным бытийным драматизмом”. Главная коллизия романа — “противостояние личности и церкви”. Как явствует из статьи, чем ближе героиня соприкасается с миром церкви, тем более убеждается: русское православие множеством незримых нитей связано с безбожной властью. “Ненавистью [к инакомыслию], — пишет критик, — равно насыщены и КГБ и РПЦ”. Что ж, тема невыдуманная. Только что именно критик вслед за автором романа вменяет в вину РПЦ? Оказывается: “в качестве платы за “спасение”” церковь требует от человека “отказа от самого себя, от своей индивидуальности”. Конечно, неверующему не вдруг объяснишь, что полную меру своей индивидуальности христианин обретает именно тогда, когда забывает о себе. Рассуждать же на религиозные темы, разумеется, не возбраняется и неверующему (а именно таков Азадовский, иначе к понятиям “спасение”, “грех” или “святость” он относился бы всерьез и либо совсем обошелся без них, либо уж не закавычивал бы; да мнение, что люди приходят в храм “отдохнуть от тягот повседневной жизни”, пожалуй, поостерегся бы высказывать так в лоб). Правда, результат иногда выходит забавный. Вот такой критик берется защищать “инакомыслящую” героини “Лавры”, всерьез рассуждая про “давно назревшее обновленчество русской церкви” (честное слово, так и написано!).
Стоит, вероятно, посмотреть пристальней на эту яркую индивидуальность, которая так симпатична критику и которую норовит нивелировать безжалостная церковь. Героиня романа (которую ко всему еще угораздило быть женой священника, то есть “матушкой”) в процессе поиска истины: а) заводит любовника, б) пытается покончить с собой, в) отказывается от Евхаристии, г) испытывает “беспредельное отчаяние”… Список может быть продолжен. И ко всему этому — видения и голоса (как подумаешь, кто и за что крутит нашей попадье такое кино, как-то к ночи делается неуютно!). Однако героиня всё что-то рвется менять — не в себе, разумеется, а в “церковной кухне”, ей (а, похоже, и критику) непременно нужно, чтобы “Церковный Бог и Гражданская Свобода глянули друг другу в глаза”. Ну тут уж точно привет Азадовскому от Достоевского: Бог и Свобода кого хочешь собьют с толку… Хочется все же заметить, что если Бог понимается как “церковный”, а свобода как “гражданская”, то речь тут скорее всего вовсе не о Боге и не о Свободе.
…А вот интересно все-таки, если бы Чижовой вздумалось вместо своей кроткой овечки вывести в романе какое-нибудь козлище, отличалось бы оно хоть чем-нибудь от того, что уже имеется в “Лавре”?
Грустно. Если так попался критик, что же делать бедному читателю? Правда, даже Азадовский признает, что, как и всякая интеллектуальная проза, “Лавра” для чтения трудна, подчас и тягостна. Так что, глядишь, не осилит ее читатель, возьмется за что-нибудь полегче.
В прошлогоднем обзоре “Континента” (№ 114) Евгения Щеглова написала об очевидной безвкусице “Лавры”, назвав ее “апологией самовлюбленности”. С этих слов и начинает свою статью Ирина Роднянская (“Оглашенная в Лавре”). Признавая основательность суждения Щегловой, Роднянская идет дальше и говорит уже не только о романе, но и о жизни. И, на взгляд критика, роман “грузит” не столько “эстетическими промахами и бестактностями”, не столько “мистическим позерством” и “самолюбованием несомненно автобиографической героини”, сколько намеками на “подлинно страшный”, “невыдуманный опыт”, положенный в основу повествования: “Такое уже не тянет отнести к области литературных измышлений, <…> рвешься понять, что же произошло с этой душой на самом деле”. Разговор принимает неожиданный оборот: понемногу мы вторгаемся в жизнь не столько героини-повествовательницы, сколько самой романистки, литературность произведений которой — не изъян стиля, не эстетическая неряшливость. Это “следствие неумения видеть себя в истинном свете”. Правомерно ли, рассуждая о литературном произведении, “переходить на личности”? Корректно ли отождествлять проблемы героини с проблемами автора? А если для автора нет ничего запретного, должен ли помнить о запретах критик?.. Даже если эстетическое целое — не вполне целое и не вполне эстетическое? Даже если этические вопросы ставятся и решаются весьма сомнительным образом, а исповедь больше похожа на анамнез?.. Отдавая себе отчет в том, что ступает на опасную почву, Роднянская стремится придать статье характер задушевного разговора — делится даже кое-какими фактами из личной биографии. Но при этом диагноз ставится непосредственно автору “Лавры” — “возможно, уже избавившемуся от многих бед после проведенного в романе курса аутотерапии”.
Неожиданно в фокусе внимания оказалась и Дарья Донцова. В “Русском Журнале” размещены аж три статьи о ней. Татьяна Сотникова (“В заботах об успехе Донцовой”: http://www.russ.ru/krug/20030507_sot.html) занята опровержением сплетни о литературных неграх, работающих на Донцову. Критик утверждает, что технологии успеха нет. Его нельзя организовать. Секрет в том, что книжки Донцовой переполнены энергией. Но бездушная критика не понимает этого.
В памфлете Инны Рыжковой “Действуй, сестра!” (http://www.russ.ru/krug/20030618_ir.html) детективы Донцовой признаются низкокачественными. Автора удручает слава Донцовой. Кто убил, кого и почему — это все оказывается абсолютно ненужным и неважным. “Все персонажи изображены здесь более или менее истеричными идиотами”. История всегда вымученная, развязка нелепая. “Центровая героиня Даша Васильева — это современная городская Барби средних лет. Тетки в метро остались теми же мечтательными девочками, только жизнь вынудила их немного сменить приоритеты и снизить планку ожиданий. Теперь они уже понимают пределы своих и вообще человеческих возможностей и очень не хотят расстраиваться, хотя бы читая книжку. Поэтому авторша и ее издатели преподносят читательницам “суровую правду жизни” — их Барби не молода и не красива, у нее жидкие волосики и бесцветное личико, тщедушное тельце и много-много лени <…> она замечательна в основном тем, что ничего не делает и постоянно мучительно ищет себе занятие”. “Издатели, которые придумали Донцову и концепцию ее книг, просчитали или верхним нюхом уловили, что ждут читательницы. …Женщине хочется быть богатой и свободной, смешной, трогательно-отважной, очаровательно-нелепой и не делать ничего, чего делать не хочется”. Рыжкова также находит у Донцовой неизменных неприятного кавказца и благородного бандита с арийской внешностью: “герои делятся на положительных и гадов именно по многочисленным пожеланиям трудящихся”. А финал статьи такой: “Ну не звать же в самом деле баб к топору, пусть уж лучше книжки почитывают”.
Феномен успеха Донцовой анализирует и ее поклонник из США Дан Дорфман (“Почему она?”: http://www.russ.ru/krug/20030618_dd.html) — “путем взаимной переписки”. Письма длинные, изобилующие всяческими размышлениями и интересными сведениями. Оказывается, Донцова “похоронила” себя прежнюю, Агриппину (Груню) Васильеву, дочь советского писателя Аркадия Васильева, автора книжки “В час дня, ваше превосходительство” — об армии Власова. Она начала писать, когда ей угрожала смерть: “Милый Дан, в моей палате лежало шесть женщин, и я была самой тяжелой. Честно говоря, шансов у меня было ну совсем мало. Через год все мои сопалатницы умерли, а я осталась жива и выздоровела. Поэтому стала спрашивать себя: почему именно я? Отчего Нечто оставило меня тут? С какой целью? Теперь я четко знаю ответ: меня предназначили для написания книг, которые несут людям отдых, я — психотерапевтическая таблетка <…> Я не считаю себя писателем, я домашняя хозяйка, которая нашла себе удачное хобби. Если я перестану писать, я умру, Нечто уберет меня, как организм, отработавший программу”. И еще: “Я стараюсь не читать книг, в которых погибают животные, очевидно, я, как Шопенгауэр, хорошо узнав людей, сильнее полюбила собак. Как ни смешно звучит, но Тургенев перестал для меня существовать после “Му-Му””. Дорфман считает Донцову замечательным рассказчиком, вроде Довлатова.
Новая вещь детективщика Акунина, “Пелагия и красный петух”, вызвала ряд откликов. Никита Елисеев в “Русском Журнале” (“Честертон и Достоевский”: (http://www.russ.ru/krug/20030521_ne.html ) рассуждает о том, что Борис Акунин пытается вырвать русский детектив из “достоевского” канона. Писатель за остросюжетный детектив, где преступник вычисляется — как будто решается шахматная задачка, и против психологического романа, в котором преступник, путаясь в слезах и показаниях, сознается сам. Акунин надеялся внести в русский детектив то, что можно было бы назвать “честертоновщиной”. Не отказываясь от идейности, даже идеологичности, заменить психологические изыски острым сюжетом и недвусмысленной, едва ли не басенной моралью. В новой книжке есть какая-то странность, какая-то сдвинутость; не то поспособствовал тому дурковатый Христос-Мануйла; не то героические сионисты, встреченные Пелагией во время путешествия по Святой земле; не то мораль: “Появись Иисус Христос вчера, сегодня, завтра снова, и за ним снова будут охотиться власть предержащие”.
Дмитрий Ольшанский в “Консерваторе” (№ 8) выражается об Акунине следующим образом: “Максимум усердия при минимуме таланта”.
Еще “Немзерески”. В статье “Поговорим просто так” (21 апреля) Немзер рассуждает о Фазиле Искандере по поводу того, что издательство “Время” приступило к Собранию Искандера — “писателя неровного, но очень обаятельного и предназначенного для всеобщей любви”. Его “суммарное издание”, во-первых, хороший повод вновь насладиться незабываемыми историями о Чике, козлотурах и дяде Сандро. Во-вторых, встреча с искандеровой прозой неизбежно одаривает воспоминаниями о том, как и в каком контексте его истории впервые читались, пересказывались, утепляли промозглую позднесоветскую тоску. В-третьих, движение писателя — с привалами, зигзагами, возвращениями назад, опережением одной эпохи и бронзовением в другой — любопытно и само по себе.
25 апреля Немзер писал в статье “Все проще” о новом романе С. Витицкого (Бориса Стругацкого) “Бессильные мира сего”. Роман сделан вполне “по-стругацки”: “неостановимое горчащее шуткарство, парадоксальный сюжет, культ дружества и ученичества (с его неизбежными издержками и полуразоблачением), усталая мудрость, энергичные диалоги, дразнящие сюжетно-смысловые лакуны, заполнить которые надлежит внимательному читателю (коли есть охота), игра случайностей, дискредитированный (а на деле — лишь замаскированный, но несгибаемый) оптимизм”. Интонация, обаятельные типажи интеллигентных героев, сюжетный темп — все это, словно бы вопреки “мудрой” концепции, властно напоминает о классической прозе Стругацких. Тех, что не боялись прямолинейности и идеализма, умели отличать подлинную сложность бытия от скользкой демагогии… Б. Стругацкий слишком хорошо знает об ограниченности человека и причудах исторического процесса, чтобы принять тезис о полном бессилии личности и тотальной бессмысленности истории.
О повести Юрия Малецкого “Физиология духа” пишет Александр Вяльцев (“Физиология любви”: “Дружба народов”, № 4). По мнению критика, в новом произведении Малецкого — те же герои, те же темы, те же мысли, что и пятилетием раньше в “Любью”. Построение повести сложно, она составлена из четырех “писем”, но разговор в ней ведется все о том же — “о вечном антагонизме между мужчиной и женщиной, вечной войне, которую почему-то зовут “любовью””. Бесконечные же комментарии к комментариям, комментирующим откровения персонажей, — всего лишь постмодернистская декорация, кукольная ширма, за которую прячется изначальная серьезность первого “письма”. “Игра в слова — любимое и единственное дело современной интеллигенции, — пишет Вяльцев. — Единственное, чем она могла загородиться от действительности”. Кратко резюмируя сказанное в повести, критик выводит следующую ироническую формулу: “Приближаясь к женщине — будь осторожен”.
Нижегородец Сергей Павлов в исполненной глубокой серьезности статье “Алхимический брак с Востоком” предлагает “православный взгляд” на роман В. Пелевина “Чапаев и Пустота” (“Москва”, № 4). Автор в форме схоластического трактата предъявляет Пелевину обвинение в “апологии дзэна”, в “поругании Богородицы и Христа”. Пелевин “пересаживает в России чужую душу”. В интерпретации Павлова “католик” Петр Пустота смеется “над христианскими мучениками и Самим Спасителем”. Между прочим, автор трактата замечает, явно перегибая палку, что “включение Пелевина в курс современной русской литературы воспринимается студентами как негласное одобрение подобного рода литературы”. Многое разъясняют в алармистской позиции автора пассажи о глубоком кризисе православной культуры. “На наших, — пишет он, — глазах происходит гибель русского народа”, — и призывает вернуться к незамутненным истокам апостольского христианства.
О прошлогоднем обладателе Нацбеста Александре Проханове и его романе “Дворец” пишет Александр Кутинов (“Военно-полевой роман”: “Консерватор”, № 16). Писатель “убеждает читателя в своей спорной и сугубо индивидуалистической правоте уже в первой главе”, меж тем как его герои, “пропитавшиеся кровью до последних закоулков души нормальные супермены уже с трудом различают эпохи и страны, где спасают очередных, чуждых, как инопланетяне, бездельников”.
В “Консерваторе” (№ 18) пара новейших лакированных неосовковых мракобесов, Константин Крылов и Дмитрий Ольшанский, дискутировали о Солженицыне (“Уроки Солженицына”). Крылов считает, что Солженицын — “посредственный литератор “новомировской” школы, впоследствии перешедший к тяжелой псевдорусской прозе, отчасти связанной с текстовыми изысками “деревенщиков”, но далеко не столь интересной”; он намекает, что Солженицын — конъюнктурный антикоммунист, сорвавший весь куш на Западе. Особенно Крылову не по нраву “измышленная” Солженицыным “мерзейшая идея “национального покаяния””. А ведь есть, уверен Крылов, “вещи и похуже коммунизма” (к примеру, либерализм или западничество.) Ольшанский же отдает должное Солженицыну — “грандиозному стилисту, увлекательнейшему писателю”. Но не по душе Ольшанскому, что Солженицына угораздило заявиться антисоветчиком, такая вот “неприятная историческая частность”. А ведь советское — это, по Ольшанскому, и есть русское. Так что оказался Солженицын врагом России и русских, хотя его оправдывает, что он сам того не сознавал. Любил ведь русский народ… Так что пусть себе живет старичок “как можно дольше”.
Въедливо-иронически прозу Л. Улицкой и В. Токаревой оценивает С. Гедройц (“Звезда”, № 4). В почерках этих писательниц критик подмечает некоторое сходство: и манерность, и выспренность, и “декольтированность”. В текстах Токаревой критик обнаруживает “шикарный звук”, тогда как Улицкая, по его впечатлениям, “шьет мелким стежком по четкому контуру”. Но обе они — словно два конца одной палки, носящей название “женская проза”.
Этот же С. Гедройц (“Звезда, № 6) высказывает предположение, что даже родная мать Маркеса не смогла бы поверить, что “Город палачей” написал не ее сын. Однако на самом деле роман этот принадлежит перу Юрия Буйды. Впрочем, почерк Буйды навевает образ не одного лишь знаменитого колумбийца. Этот текст впитал в себя и нечто александр-гриновское. Перед читателем талантливый, но мертвый слепок с руки кого-то великого и знаменитого, считает критик.
О книге Галины Корниловой “Кикимора” пишет Алла Латынина (“Таинственность будничной жизни”: “Новый мир”, № 5). Корнилова — ученица Паустовского и верна его памяти вопреки моде и конъюнктуре. Проза ее традиционна, но почерк узнаваем, а метафорам мог бы позавидовать и сам Олеша. Ей интересно то, что некогда считалось признаком писательского мастерства, — неожиданные сравнения, яркие детали.
Критики о новых писателях.
Анна Кузнецова интересно пишет о прозе Александра Васюткова (“Открытое письмо прошедшей жизни”: http://www.russ.ru/krug/20030623_akuz.html). Проза поэта — это проза определений. Трагедия поэта в том, что он сноб, — ему в мире нужно не все, а только определенное, обособленное, единичное: если мяч — то большой, краснощекий; если малыш, который явится за укатившимся мячом, — то с ясными глазами; обертка от мороженого — мятая, свечение вечера — голубое… Но что делать с единичностями прозе? Антураж происшествия… Но происшествия нет. Есть портрет времени, протекшего через запоминающую душу. Время рассыпается на вещи. Сюжет повести “Сим-сим” так и не нашел своего героя.
Геннадий Серышев в статье “А любовь Катюша сбережет” (http://www.russ.ru/krug/kniga/20030407_ser.html) пишет о книге Кати Ткаченко “Любовь для начинающих пользователей”. При поверхностном, чисто фабульном, чтении она выглядит тинейджерской сказочкой — коктейлем из мелодрамы и фэнтези. Глубинный же сюжет — общение героев с символами бессознательного. “Ключевые положения психоанализа иллюстрированы, как в учебнике: словно бы автор, начитавшись до глубины души, решил(а) немедля применить знания на практике и выплеснуть прочитанное на публику. Может, конечно, это постмодернизм такой — чтобы все швы наружу и цвет ниток поконтрастней”.
Евгений Майзель в статье “Фильтр базара, мониторинг метлы” рассуждает (http://www.russ.ru/krug/kniga/20030415_em.html) о книге “сетевой знаменитости, любимца Живого Журнала” Дмитрия Горчева “Сволочи”. По Майзелю, он “имеет все шансы превратиться в звезду национального масштаба”. Горчев создает “рассказки”, скетчи, “прогоны”, “телеги”, притчи. Скажем, циклы “Петербург-Москва” и “Когда от нас ушли Коммунисты” — “визионерские онт(олог)ические байки, написанные в моднейшем сетературном жанре мифотворческого “грузилова”. Все эти тексты, с позиций трезвого, практического разума, — бессмысленный гон, однако при условии попадания в эксклюзивную авторскую ритмику <…> читателю гарантировано сногсшибательное удовольствие”. “Пишет Горчев в намеренно развязной, разговорной манере, однако трэшем его литературу назвать нельзя, ибо вполне ощутим в ней и этап “флоберизации” — сознательного труда, затраченного на текст, опосредовавшего первоначальные интуиции и облекшего их в наиболее краткие, емкие формулы. Не чурается матерной лексики, употребляемой вполне интеллигентски — в качестве красного словца либо философски. Лихо манипулирует мифологемами: коммунисты у него превращаются в вымерших мамонтов, пушкинисты образуют тоталитарный город-секту, и т.д. Обладает замечательным чувством юмора и, что взаимосвязано, отличным логическим мышлением”. Отмечена Майзелем и “индустриальная шаблонность горчевских построений”. Основная тональность книги мизантропическая. Ставка писателя — на умный ассоциативный юмор. Литература Горчева феноменально эффектна, эффективна и бесперспективна. В ней нет ничего, кроме того, что обнаруживаешь (или не обнаруживаешь) немедленно. Мизантропия Горчева часто облекается в бытовое раздражение, сопровождаемое требованиями типа “не мешать”, “не п…еть”, а также “фильтровать базар и следить за метлой”. В собственном творчестве писатель этому полезному правилу не следует.
В “Знамени” (№ 6) интеллектуально-экспрессионистическая, разбросанно-небрежная статья Александра Касымова “Маленькие фрагменты большого исторического полотна, или Голем Яковлевич Чаадаев”: о прозе Андрея Левкина по случаю выхода книги последнего “Голем, русская версия”. Касымов отмечает, что Левкин — прозаик прибалтийского происхождения: в его прозе чувствуется некоторая интеллектуальная составляющая, долженствующая означать, что все западные литературные моды ему известны достаточно хорошо, а он сам, отдавая дань всяческим поветриям, строит действующую модель человека, слегка иронизируя при этом над персонажем и над собой. Его роман представляет собой русскую версию жизни рядом с мистическим. И далее Касымов многословно выводит остроумные следствия из тезиса: “Таинственность надоедает, когда не происходит ничего (у Левкина — происходит ничего)”.
ПОЭЗИЯ
Разнообразно было отмечено 90-летие Сергея Михалкова. Так, в “Консерваторе” (№ 10) появились три заметки.
Армен Асриян: “…лишний раз упрекать его в сервильности, придворности, конформизме, etc. — занятие бессмысленное. Картина цветущей и дееспособной старости так отрадна… А нам дай Господь такое счастье — чтобы радовался Сергей Владимирович с молодой женой и забыл бы наконец общественные и литературные амбиции”.
Сергей Ильин: есть непотопляемые люди, “они просто весьма качественно делают дело… И делают его так, как требуется в данный исторический момент”.
Дмитрий Быков: “Ниша государственного поэта отвратительна”, но Михалков, “циник, отъявленный фарисей, защитник самой гнилой и фальшивой идеологии, — прожил далеко не худшую писательскую жизнь <…> Оставим в покое Сергея Михалкова, товарищи. Пришел вечер — вечер нашей империи <…> Делать теперь нечего, и все кошки теперь серы”. Вот такая причудливая логика у наших консервов.
В связи с выходом в издательстве “О.Г.И.” больших сборников избранной лирики Семена Липкина и Инны Лиснянской появились и статьи об этих поэтах. О поэзии Семена Липкина и Инны Лиснянской пишет Данила Давыдов (“Диалоги со смертью”: “НГ Ex libris”, 19 июня 2003). Суть этой лирики он определяет в заголовке статьи. “Это — чистейший и редчайший пример философского мышления в образах”. А Андрей Немзер 24 июня в статье “Плакать нельзя” ищет и находит у Липкина и Лиснянской великие стихи.
Леонид Дубшан в “Новом мире” (№ 6; “Комментарий к кустарнику”) подробно разбирает и оценивает книгу новых стихов Александра Кушнера “Кустарник”. Дебютный сборник поэта вышел сорок лет назад, напоминает Дубшан. “Четырнадцать поэтических книг, появлявшихся неуклонно по три в каждое <…> календарное десятилетие и включающих в себя более 1100 стихотворений <…> это показатель темпа душевной работы, непрерывности лирического процесса”. “…если кто-нибудь захотел бы заняться проверкой неблагоприятной версии мироустройства, вещественные доказательства собрать в книге не трудно. Они в ее пейзажах — с ледяными дорогами, свалками железного лома и руинами античного борделя. В ее безлюдных интерьерах: гостиница, холодный павильон у моря, зимняя нежилая дача. В предметах: старый галстук, надеваемый лишь по случаю похорон, фармацевтическая инструкция с длинным перечнем побочных действий препарата, начиная с “головной боли” и “усталости” до “спутанности сознанья” и “отвращенья к жизни” включительно <…> Произрастающий в заново перекрашенной нашей действительности с гнилым ужасом в самой ее сердцевине, “Кустарник” недоверчив к признакам благополучия, чуждается самоуверенной рациональности — чего она стоит, если не способна спасти?..” И еще много тонких наблюдений в статье петербургского критика-эрудита.
В рубрике “Человек в пейзаже” (“Знамя”, № 4) размещена любопытная статья молодого барнаульца Михаила Гундарина “Борис Рыжий: домой с небес”. Гундарин считает Рыжего, поэта из своего поколения, “истинным русским гением”. Этим определен пафос его статьи. Критик прослеживает поэтические традиции Рыжего и пытается связать воедино его творчество и жизнь, чтобы из этого сопряжения вывести объяснение ранней гибели поэта (самоубийства). Элегическая интонация — от Гандлевского. “О смерти он стал писать именно как автор, внезапно нашедший гармоничное наполнение полюбившейся интонации”. Но Гандлевский никогда не забывает о своем интеллигентском статусе, чего не скажешь о Рыжем. Другая параллель — Борис Поплавский. Ситуация эмигранта, в которой Поплавский оказался вынужденно, вполне адекватна настроениям молодой отечественной поэзии конца 80-х — начала 90-х годов. Как ее преодолеть? Поплавский мечтал стать на один уровень с зощенковскими героями, сделаться среди них “своим”, неотличимым от общей массы. Он сознательно устремлялся в совсем чуждую для себя среду, надеясь на спасение. Как известно, он не успел этого сделать. Рыжий успел, но дела там, куда он так стремился, дома не оказалось. Герой и автор сливаются в одно. Он превратил свою фамилию (могущую быть расцененной и как унизительная клоунская кличка-амплуа) в прозвище рецидивиста. Он добился максимальной искренности высказывания, сумев не просто начать писать стихи от имени вымышленного героя, но редуцировав в себе самом как творческой личности все лишнее, мешавшее этому образу. Поэт из рабочего пригорода Свердловска задышал легкими, смертельно поврежденными выбросом бактериологического оружия и дешевым табаком. И тут выяснилось, что ими можно дышать, но далеко не всем. Оказалось, что поэтам воздуха нужно гораздо больше. К тому ж как только полностью реальным стало прямое говорение от лица героя, разом материализовались и все его смерти, до этого бывшие лишь непременной принадлежностью элегий, а ставшие содержимым окружающей среды, наполнившие сам воздух.
Анна Кузнецова в статье “Посуда для поэзии” о первой книжке Инги Кузнецовой “Сны-синицы” (“Знамя”, № 6) замечает: “Одно из последних открытий поэзии ХХ века заключается в том, что она научилась ни на что не претендовать, не делать никаких серьезных усилий, а оставаться приятным фоном обыденной жизни, как салонная музыка XVIII века. Жаль, если станет хорошим тоном идея, облегчающая жизнь многим талантливым людям, что дело поэзии — подкрашивать серенькую реальность, обращая внимание на те ее загадки и красивости, которые, впрочем, ни к чему не обязывают. На полироль, например, которой покрыта домашняя мебель, — вон в ней сколько всего отражается, умейте только увидеть. И умеем — талантом Бог не обделил. Талант Инги Кузнецовой будто “пригибается”, ища возможности в эту задачу вместиться, но то и дело срывается в темы и образы “переходящие за”, отчетливо трансцендентные и явно неуместные в бессознательно выбранной было системе, ограниченной плоскостью. Но делает это извиняючись, с испуганной оглядкой. Часто встречающаяся в книге ошибка — игнорирование собственной семантики формы — тем более досадна, что автор исключительно талантлив.
В статье Ольги Постниковой о стихах Ирины Васильковой (“Встречь ветра жгучего…”: “Новый мир”, № 4) поэтесса объявляется наследницей русской классики и акмеизма в гармонической устремленности, в попытке обдумать судьбу своей страны и место ее среди других наций. Она преодолевает тайную цензуру нынешнего вкусового диктата, который пытался отменить исповедальную лирику.
Совсем другие достоинства ищет у поэтов Олег Дарк. В рыхлом эссее “Кальдерон из Воронежа” (http://www.russ.ru/krug/20030616_od.html) он нашел у воронежского поэта Александра Анашевича связь с испанским театром, с Кальдероном, с Мадридом как “состоянием мира”. “Тут особое чувство прекрасного, которое тащит к невозможному, невероятному, недопустимому. Гора трупов на поле боя красивее нескольких изуродованных тел после дорожной аварии”. Драгоценности, шелка и платья, которыми переливаются стихи Анашевича, — единственно естественное костюмирование “испанского” происходящего. “Анашевич искушает идеей маскарада. Будто бы он рядится, и прежде всего — в женщину… У Анашевича четыре типа говорящих персонажей: женщина, мужчина; женщина, считающая себя мужчиной; мужчина, считающий себя женщиной. Все они не Анашевич. Не маскарад, а театр. И Анашевич по типу художественной личности и способу творчества — драматург”.
О поэзии Елены Фанайловой О. Дарк рассуждает как о выражении женского начала (“Ребро Фанайловой”://www.russ.ru/krug/20030630_od.html<http://www.russ.ru/authors/dark). Мужская любовь простодушна, женская изощрена, она-то и понимает всю музыку чувственности, со всеми полутонами и сложнейшими переходами. Смерть и любовь для Фанайловой — не то что рядом — они путаются, или обмениваются атрибутами. Ее жанры — заговор и упрек, письмо подруге, или “советы”. В целом “речь о производстве “другой Евы” из первой (у Фанайловой не ясно кем), без Адама, о самодостаточности, замкнутости, которые и обеспечивает удаление (DEL), расстояние…”
Фанайлова оказалась и среди авторов книжек, рецензируемых Владимиром Александровым (http://www.russ.ru/krug/20030331_alex.html). Стихи ее не в мире с самими собой, ни с внешним, ни с внутренним. Это плач с опрокинутым знаком: рыдают по утраченному, а Фанайлова по приобретенному. Каждое ее приобретение — череда потерь. Самоотречение Фанайловой настолько неистово, что в него перестаешь верить. Неистовые и смиренные, завистливые и щедрые, гадкие и очаровательные женщины Фанайловой любят. И только любовь дает им право ненавидеть его, весь мир и себя.
Александров пишет также о Яне Шанли и Кирилле Медведеве. “Медведев не концептуален. Он слишком раним, слишком открыт для того, чтобы сознательно манипулировать понятийным аппаратом. Как ни парадоксально, его тексты во много раз эмоциональней большинства стихотворений, производимых в традиционной поэтике. Больше того, Медведевым часто движет почти стихийная вера в претворяющую силу слова, и он искренне удивлен отсутствием практического результата своего творчества. По экстатическому напряжению его поэзия сопоставима с Рембо и ранним Маяковским”.
Две статьи Афанасия Мамедова, объединенные общим заголовком “Между временем и культурой” (“Дружба народов”, № 4), посвящены творчеству поэтов, чьи новые сборники вышли в свет в 2002 г. Как утверждает критик, его героев многое сближает, — в том числе и очень важный для обоих “переход от знакового пространства к символическому”. Увы, если не знаешь, то, прочтя рецензии, так и не ощутишь тонкой разницы между знаком и символом и соответствующими пространствами. Но это, как теперь говорят, — твои проблемы, недаром герой “Транскрипции света” Павел Белицкий охарактеризован Мамедовым как поэт, “уважающий как себя, так и читателей, круг которых он умышленно сужает”. Надо полагать, тот же фокус проделывает и сам критик. Но каким бы узким ни оказался в результате круг его читателей, по долгу службы попали в него и мы. И с удивлением обнаружили, что в заслугу избранным поэтам помимо “символического пространства” также вменяется попытка синтезировать “опыт разных эпох и культур” (безусловно, на сегодня редчайший случай — вернее два редчайших случая!), “проявление себя через детали обыденного” (тоже не на каждом шагу бывает), а также предпочтение литературного вымысла окружающему миру (еще одна редчайшая вещь — особенно в поэзии). Что же до остального, критик мудро отказывается от поспешного суда: “у кого в стихах есть поэзия, а у кого ее нет — покажет время”.
В стихах же Ирины Ермаковой (“По мне прокатит счастье золотое”) Мамедов, по-видимому, поэзию усматривает, поскольку сам начинает выражаться поэтически: “Композиция напоминает витраж, залитый брызгами солнца, но за стеклом орнамента — тоже огонь, “полдневный полуденный жар”. За цветными стеклышками — Назон, Шекспир, Басё, Бодлер и Христос…”. Много еще чудесного можно узнать из этой статьи. Но все же хочется заметить, что не каждое суждение Мамедова представляется нам бесспорным. Так, цитируя следующие строки —
Покуда жизнь-летучка длится
покуда желтеет белый свет
дай мне вглядеться в эти лица
разъятые на нет и нет, —
автор отсылает нас к Маркесу, а чуть погодя и к Джойсу. Нам же кажется, что не менее плодотворно (а может быть, даже и более) было бы вспомнить:
…Умному дай голову,
Трусливому дай коня…
Но, впрочем, это мелкие придирки. Главное другое: “Одиссей вернулся с задания. Вернулся к Ермаковой…”
Кирилл Ковальджи в заметке о Нине Красновой (“Душа нараспашку”: “НГ Ex libris”, 19 июня 2003) сравнивает эту поэтессу с Верой Павловой. Павлова — дерзкая, искушенная интеллектуалка. А Краснова — сама простота.
Статья Юрия Ракиты ““Кремниевый век” сетевой поэзии” (“Октябрь”, № 4) изобретательна, как роман, и обстоятельна, как диссертация. Автор (сам сетевой поэт и редактор) подробно информирует читателей о поэзии в Интернете, всесторонне разбирает ее особенности, причины бешеного успеха, достоинства и недостатки электронного Геликона. “Кремниевый век” — так (по аналогии с “золотым” и “серебряным” веками) окрестил нынешний взлет интернет-поэзии главный редактор сайта “Стихи.ru”. В то время как популярной современной поэзии в “бумажном” виде практически не существует, пишет Ракита, на один только названный сайт ежедневно поступает около полутора тысяч стихотворений, хотя бы одно из которых безупречно: “365 классических произведений за год!”. При этом сайт ежедневно посещают примерно семь тысяч человек, прочитывающих более 150000 произведений в день. Задавшись вопросом, как и почему поэзия живет и развивается в сети, Ракита выдвигает две гипотезы. Первая — электронный Сверхпоэт: согласно этой модели, стихи пишет сам сайт, ведь на нем постоянно варится продукция графоманов (в которой обязательно попадаются удачные сравнения, образы, рифмы и ритмы), а самые удачливые из сетевых поэтов “собирают и выкристаллизовывают” из этого раствора приличные стихи. Если вдуматься, — пишет Ракита, — это и есть точная картина литературного процесса вообще.
Вторая модель, названная автором эволюцией мемов, восходит к теории английского этолога Р. Докинза. Согласно этой гипотезе, некая элементарная единица — своего рода ген информации (мем) — постоянно стремится к самовоспроизводству, используя для своей цели мозги графоманов (“К счастью, большинство голов представляют собой не лучшую среду для бесконтрольного размножения поэтических мемов. Но уж если они прижились — берегись!”). Таким образом поэтический процесс предстает как совершенно безличный, активны в нем не люди, а сами структурные элементы поэзии (например, банальные рифмы типа “грезы — слезы”).
Все эти фантастические изыскания понадобились Раките, по его собственному признанию, для того только чтобы донести до читателя простую истину: всем, кто интересуется поэзией, стоит приглядеться к сети. Однако оказывается: для этого совсем не обязательно погружаться в Интернет. Пробившись в литературу “с черного хода”, завоевав пьедестал виртуального почета, сетевые стихотворцы устремляются в “большую литературу” — начинают печататься в “бумажных” журналах или издавать собственные, устраивают поэтические вечера и т.п.
КРИТИКА О КРИТИКАХ И СМЕЖНЫХ ЖАНРАХ
Богат ныне этот сюжет. В “Знамени” (№ 5) главный редактор Сергей Чупринин дает аналитический обзор состояния современной литкритики “Граждане, послушайте меня…” в предположении, что эта статья станет введением к серии портретных очерков, продолжающих его книжку пятнадцатилетней давности “Критика — это критики”. Чупринин фиксирует трехполюсность критики. Первый полюс, сопротивляющийся и эрозии литературоцентризма, и рыночному уплощению, — поэты, идеологи и аристократы, творцы, лидеры и архитекторы литературного процесса. Естественное место их пребывания — прежде всего на толстожурнальных страницах. Форма самоорганизации — Академия русской современной словесности. Второй — литературная журналистика, гламурная критика. Она всецело представляет рынок с его быстро меняющимися потребностями и защищает почти исключительно права потребителей. Третий — игроки в бисер и снобы, младофилологи из “НЛО”, “Критической массы” и тому подобных изданий. Их признаки — отталкивание от литературы, создающейся в реалистической традиции, от Критики как Писательства, отказ от органического для русской мысли включения идеологических и моральных компонентов в эстетическую оценку, что на практике обычно реализуется как мировоззренческая и нравственная небрезгливость, и ориентация на язык и методики новейшей западной культурологии и филологии. Далее Чупринин рассуждает “о стиле нулевых годов”. Критик ныне продает свое вдохновение определенному изданию. Это позволяет, с одной стороны, однозначно идентифицировать обозревателя с изданием, а с другой — ставит фрилансеров в положение, когда они могут больше не беспокоиться. Им остается либо переквалифицироваться в прозаиков да поэтов, либо разбрасывать свои статьи по толстым, т.е. специализированно литературным ежемесячникам. Принятая нынче модель “одно издание — один критик” с неизбежностью устраняет из повестки дня и идею плюралистической состязательности мнений, и диалогичность их внутреннего устройства. Движение литературы предстает на дисплее нашей критики уже не как живой процесс долговременного взаимодействия писателей, книг, тенденций, но как конвейер, когда очередная порция новинок сбрасывает предыдущую в корзину и автор любой, даже выдающейся книги, побыв героем дня, уступает место очередному претенденту на эту роль. В финале Чупринин вопрошает: “неужели мы просим слова: граждане, послушайте меня, — лишь затем, чтобы поведать urbi et orbi о вручении той или иной премии или, по классической формуле, сказать: книжица сия вышла, значит, сидит же где-нибудь и читатель ея?..” Ответ на этот вопрос мы, надо думать, в близком будущем услышим от него же.
“Русский Журнал” в рамках проекта “Это критика” затеял публикацию серии материалов, цель которых — системный анализ сегодняшнего состояния русской литературной критики. Каждый выпуск посвящен одному из ведущих литературных критиков — членов АРС’Са. Все выпуски построены по одной схеме: беседа с “гостем” и постскриптум к беседе, написанный Михаилом Эдельштейном. Дело благое, хотя кому-то может показаться, что выпускам этим не хватает перца.
В публикации, посвященной Александру Агееву (http://www.russ.ru/krug/20030522.html), последний отказывается от миссии и от влияния, признаваясь, что решает с помощью своих рефлексий чисто личные проблемы. Впрочем, он не отказывается от публицистической компоненты в критике. Эдельштейн определяет Агеева как “правоцентриста”, хранителя традиций, отстаивающего нормы и ценности от “молодой шпаны”. Он отстаивает представление о литературе как о безусловной ценности. Разделяющий фундаментальные ценности своей “партии” и некоторые ее предрассудки, Агеев выделяется на фоне коллег-традиционалистов не столько идеями, сколько постоянной готовностью к формальному эксперименту. Основным итогом этого поиска стал “Голод” — авторский дневник в “РЖ”, кстати, возобновленный автором спустя несколько месяцев после его безвременной кончины. Именно там заскучавший было без сетевой трибуны Агеев “от себя” вдосталь, без лимита порассуждал о критике бывшей и настоящей (http://www.russ.ru/krug/20030606_ag.html) и подробнейше ответил Эдельштейну http://www.russ.ru/krug/20030528_ag.html”).
В довольно удачном выпуске, посвященном Льву Анненскому (http://www.russ.ru/krug/20030619_krit.html), тот называет себя эссеистом. “Литературный критик обязан судить автора, давать ему оценку. Я же не чувствую себя вправе судить кого бы то ни было. Я рассказываю о том, что происходит во мне, когда я читаю чужой текст. Говорят, что это эссе”. В разных по направлению изданиях Анненский печатается потому, что бессознательно чувствует “отвращение к русским раскольникам и к крайним их позициям <…> Это обычное состояние русского человека — он ни с кем не хочет сидеть рядом на одном поле. А я готов сидеть с кем угодно, потому что я здесь родился и живу, и другого народа у меня нет <…> Надо учиться терпеть людей. Меня же терпят”. В большом комментарии Эдельштейн фиксирует, что для Анненского произведение дает первотолчок, чтобы вызвать у критика резонанс, породить ассоциативный ряд — и исчезнуть, перестать путаться под ногами. Дальше начинается сам Аннинский — не столько эссе даже, сколько медитация на заданную тему. Естественно, при таком подходе теряют свою значимость не только качественные характеристики объекта, но и его масштаб. Более того, критику даже удобно, когда объект мельче его. Следующее поколение критиков все-таки ушло, пусть и не безоговорочно, от жанра “автопортрета на фоне”, сделав выбор в пользу литературы. Он стал маргиналом, обочинным жителем — “критиком номер ноль”. Потерял актуальность такой тип критики. Критика вернулась на свое законное место, и в этих новых старых границах Аннинскому тесно и неуютно, как тесно и неуютно ему в России, переставшей быть Советским Союзом.
Еще один выпуск посвящен Николаю Александрову (http://www.russ.ru/krug/20030605_krit.html). Критик жалуется на дефицит интересных или общественно значимых текстов. Русский писатель не выдерживает конкуренции с западными коллегами. И еще два высказывания: “Современный русский литератор находится в ситуации напряженного поиска языка. В конце концов, что такое весь Сорокин, как не мучительные попытки обрести свое письмо?”; “Мне кажется, критику сегодня чрезвычайно важно осознать самому и передать читателю или слушателю необходимость культурного разнообразия как чего-то самоценного”. Эдельштейна же радует, что “самим своим присутствием в сегодняшней критике Н. Александров снимает расхожую оппозицию “профессиональный критик” — “литературный журналист””. Александров — представитель критики эстетической, но не эстетской. Он “не давит, не подталкивает, даже, как правило, не рекомендует. Наверное, именно поэтому влиятельных (имею в виду влияние не на литературный процесс, а на потенциального читателя-покупателя) книжных обозревателя у нас, по сути, всего два: Лев Данилкин и Николай Александров”.
Иногда, впрочем, жанр этих выпусков не выдерживался. Тогда появлялись просто ответы критиков на вопросы анкеты. Так, среди прочих на вопросы о современном состоянии литкритики ответили Дмитрий Бавильский, Сергей Костырко, Сергей Солоух (http://www.russ.ru/krug/20030529_krit.html). Обращает на себя внимание декларация Сергея Костырко, который упорно ратует за самодовлеющий эстетизм критики (“Наша история долго приучала нас к тому, что литературная критика — это еще и форма общественной мысли. То есть, публицистика. Сегодня же, когда свободе общественной мысли ничего, похоже, не грозит, глупо опускать уровень разговора о литературе с эстетического до общественно-политического”).
О книге Станислава Рассадина “Самоубийцы” пишет Алла Латынина (“Пора гасить костры”: “Новый мир”, № 6). По ее мнению, книга значительно опоздала: это лет двадцать назад пафос ниспровержения был бы весьма актуален, сегодня же, когда “время гнева и пристрастия” миновало, “запоздалая беспощадность” автора к своим невымышленным героям вызывает вопрос, в праве ли мы осуждать конформизм, малодушие и даже предательство тех, кто “давал показания под пытками”. “Неколебимая уверенность в собственном моральном превосходстве, — пишет Латынина, — порой травестийно оборачивается против автора, что он не всегда слышит”. Однако парадоксы критической музы таковы, что и Рассадин, прочитав отзыв Латыниной, вправе спросить: по какому праву судите меня, если действуете теми же методами, — зачем пересказываете еще раз те самые подробности, которых я, по-вашему, из деликатности не должен был касаться?
Литературоведение как самостоятельный жанр художественного творчества дает порой очень симпатичные образцы. Так Кирилл Кобрин (“Пьяница на развалинах детского мира” — “Октябрь”, № 4) очень поэтично вспоминает о кумирах собственного детства — четверке мушкетеров, затем играючи развенчивает “скверно написанный роман” и в порядке забавы выдвигает весьма убедительную версию о том, что все мушкетерские похождения порождены горячечным воображением умирающего от цирроза графа де Ла Фер (что, собственно, в предисловии к “Трем мушкетерам” честно сказано самим Александром Дюма, но никогда и никем не воспринималось всерьез).
В обширной статье Михаила Пьяных ““Медный всадник” Пушкина в восприятии русских писателей и философов трагического ХХ столетия” (“Нева”, №№ 5, 6) представлен широкий спектр вариантов живого отношения к пушкинской поэме. Именно “Медный всадник” стал пророком русской трагедии, и это обусловило возможность столь многообразного и многоаспектоного его восприятия. Автор рассматривает тексты Г. Федотова, Платонова, Абрама Терца. Не забывает рассказать о трагическом понимании поэмы, которое предложили в своих стихах Пастернак и Мандельштам. Особое место уделено тому, как Д. Гранин анализирует превращение живого и деятельного Петра в неподвижный памятник, символизирующий “медное” величие российской государственности, меж тем как Евгений, наоборот, из рядового, почти безликого человека превращается в исторически значимую личность.
Профессиональное щегольство, блестящее и уверенное, обнаруживает в книге С. Лурье “Муравейник. Фельетоны в прежнем смысле слова” Николай Крыщук (“Нева”, № 6: “Чацкий на пиру во время чумы”). Почему жанр своих лирических эссе Лурье определяет как фельетон? Критик полагает, что таким образом, открещиваясь от советского понимания жанра, он возвращает понятию первоначальное значение — “статья”. У Лурье есть любимые герои — Окуджава, Л. К. Чуковская, им он прощает все. Другим же — Битову, Солженицыну, Зощенко, Бродскому, Маяковскому, Набокову, Цветаевой, напротив, всякое лыко ставит в строку. Но счет к ним, убежден критик, он предъявляет прямо из Гамбурга.
О вышедшей в 2002 г. в Иркутске переписке Виктора Астафьева и Валентина Курбатова пишет Дмитрий Шеваров (“Неостывшие письма”, “Новый мир”, № 6). Рецензент с удовольствием повторяет слова издателя, что эти 238 писем — “может быть, последний русский эпистолярный роман”, а также замечает, что встречная переписка “восстанавливает естественную драматургию жизни”. Статья Шеварова отчасти и воспроизводит эту драматургию — диалог двух очень неравнодушных и порядочных людей.
О ЖУРНАЛАХ
Анна Кузнецова спорит с Борисом Дубиным, статья которого опубликована в № 12 “Знамени” за 2002 (“Водяные знаки”. Выпуск 8: ““Толстые журналы”: сакральное и профанное”, http://www.russ.ru/krug/20030505_ak.html). Кузнецова полагает, что “толстый” журнал призван играть роль навигатора, знакомя читателя, стремящегося к настоящему чтению, с качественными новинками и помогая ориентироваться в море разливанном издательской продукции, — поэтому в нем не должно публиковаться чтиво и тексты-”двустволки”, которые Дубин рекомендует множить, соединяя “стереотипы массовых словесных жанров (в основном, детектива) с ретростилистикой (традициями “хорошей литературы”)”. Если журналы потеряют чувство самоидентификации и будут делать поползновения стать коммерчески успешными, они потеряют все: лишатся репутации и экспертного статуса, который имеют у немногочисленного, но верного читателя, не обретя ничего взамен.
Инна Булкина в своей рубрике “Журнальное чтиво” иногда дает довольно цельные характеристики обозреваемых журналов. Вот, например, характеристика “Октября” в выпуске 124 (http://www.russ.ru/krug/period/20030408_bulk.html): “…когда обычные — не системные и не фундаментальные библиотеки подписывают толстые журналы, пытаясь где-то “урезать” и как-то сэкономить, речь идет, как правило, о “двух-трех”, и “Октябрь” в эту “первую тройку” в большинстве случаев не попадает… Между тем, редакция предпринимает воистину титанические усилия, чтоб как-то спасти ситуацию, — то зазывает звезд телеэкрана с “загадками истории” и “театральными байками”, то изыскивает неведомо где отменно длинные романы и предваряет их увлекательными обещаниями: подписчикам “Октября” продавать по оптовой цене. Наконец, “Октябрь” с некоторых пор едва ли не сознательно культивирует такой “пахучий” жанр, как “проза на личности” с оттенком скандальности” (проза Наймана и Бобышева).
…Мы чуть не похоронили толстые журналы, — признается Александр Мелихов в статье “Об уроках русской литературы” (“Нева”, № 6), — а тем временем две слабые женщины внесли свой вклад в программу “Толстые журналы в школу”. Речь идет об учебном пособии С. Белокуровой и С. Друговейко. Авторы включили в свои “уроки” ряд сегодняшних писателей, о ком спорят современные критики и кто, как показывает практика, при умелой подаче вызывает живейший интерес у школьников.
Тему развивает и Н. Никитайская в статье “Полдень. ХХI век” (“Нева”, № 4). Так называется новый журнал Б. Стругацкого, полностью посвященный фантастике. Рано хоронить журналы, убежден автор, — детищу знаменитого фантаста тоже предрекали скорую гибель, однако он существует. И выступает спасательным кругом для некоммерческой литературы.
В трех номерах “Дружбы народов” (№№ 4 — 6) под заголовком “Последний акт” опубликованы дневники Владимира Лакшина за период с мая 1969 по март 1970. Эти личные записи — еще одна страница в истории последнего года легендарного “Нового мира” Твардовского. Дневники снабжены обширными примечаниями и комментариями, составленными публикатором С. Н. Лакшиной. Однако примечания, добросовестно сообщающие, кто есть кто, далеко не всегда проясняют, о каких ситуациях, о каких событиях и разговорах идет речь в тексте. Хотелось бы также увидеть опубликованными и страницы дневника начиная с августа 1968 года — оккупации Чехословакии. Ведь именно тогда начались события, завершившиеся разгоном “Нового мира”.
Обзор подготовили Ирина Дугина, Евгений Ермолин и Евгения Щеглова