Опубликовано в журнале Континент, номер 116, 2003
Владимир ЦИВУНИН — родился в 1959 г. в Сыктывкаре. Поэт, литературный критик. Учился в Сыктывкарском университете и в Литературном институте им. Горького. Автор стихотворных сборников “До снега”, “Время листьев” и “Имена всех живущих (Время листьев)”. Публиковался в газете “Очарованный странник” (Ярославль), в журналах “Новый мир”, “Арион”, “Север” (Петрозаводск), “Двадцать два” (Тель-Авив), “Крещатик” (Германия), “Колокол” (Лондон) и др. Живет в Сыктывкаре.
Елена Чижова, “Лавра”, роман: “Звезда”, № 7–9, 2002 г.
Если связь “человек и Бог”, пусть даже в совершенно нерелигиозном внешне контексте, задевалась отечественной литературой почти всегда (особенно в поэзии, в силу образности ее языка), то уже тема “человек и религия” временами почти упразднялась. Из писателей начала прошлого века тут сразу вспоминаются разве что имена Ивана Шмелева и Василия Никифорова-Волгина. Из допущенных к этой теме в советский период (разумеем — допущенных до печатного станка) можно назвать лишь Владимира Тендрякова.
В сегодняшней литературе тема “человек и религия” бытует чаще. Наболевшее и накопленное за десятилетия внешнего подавления — не могло наконец не выплеснуться. В прозе этот срез личностного и общественного бытия обыкновенно выражается в малых формах — либо в виде штрихов к общему рисунку романа или повести (примеров тому достаточно много). Реже — берется как основная тема большого произведения. Тут работают скорее писатели, успевшие специализироваться (наподобие того же Тендрякова) именно на этой теме. Например, Алексей Варламов (роман “Затонувший ковчег”, повести) или Александр Нежный (роман “Мощи” и продолжающий его “современный апокриф” — “Там, где престол Сатаны”).
Еще реже художественное слово, в отличие от публицистики, рискует напрямую взяться за тему “человек и Церковь”. Роман Елены Чижовой “Лавра” — нацелен именно на это. И претендует, ссылаясь на приближенность к нашей церковной истории и ее верховным лицам, увиденным глазами частного человека, — на многое.
Тема, повторяю, рискованная, равно как и — спасибо великому социальному эксперименту — доныне весьма болезненная. Не думаю, что автор “Лавры” мог стопроцентно предвидеть будущую оценку своего труда. А она, увы, может и разниться с вероятным авторским ожиданием…
Роман этот способен поразить. Но — поразить довольно неприятно.
Во-первых и сразу — чересчур затрудняемым чтением (как процессом). Сшитое непривычными стилистическими нитками, иногда очень тяжеловесно, речевое построение с какой-то специфической, даже сомнительной, пунктуацией (тут отчасти упрек и редакции). “Знали ли они, что передают своим детям: порушенный ген, который выходит на волю трусливо вздернутой губой? С тоской я думала, Господи, что это я — про детей, если нынешние, с которыми жить мне, уже не дети — внуки”.
Зачем эти дополнительные усилия по восприятию текста, когда читателю и так есть над чем ломать голову? Потому что главная трудность — не в манере изложения, а в самом содержании.
Действие романа происходит в 60 — 70-е годы. Молодая, точнее совсем юная, романтичная, не без идеалов, девушка выходит замуж за своего бывшего преподавателя. Некоторое различие в возрасте и социальном статусе способствует той ее роли, весьма, кстати, редкой, когда жена ухитряется быть словно лишь “тенью” мужа и его друзей-собеседников. Тенью молчаливой и вместе с тем внимательно наблюдающей. Редкое, повторяю, качество.
Материальные, жилищные и прочие меркантильные вопросы решаются для молодой семьи как-то легко, скоро и незаметно. Особенно после того, как муж принимает приглашение на должность преподавателя Духовной академии. Отсутствие же материальных забот, равно как и обремененности детьми, обеспечивает жизнь героини достаточным досугом для того, чтобы все ее внимание сосредоточилось на ценностях духовных — как она их понимает. Тому же способствует и новый круг мужниного общения, и новая, попадающая в дом, литература, и само вхождение в церковную жизнь “по пригласительному билету”. Многое открывается молодой женщине с пытливым, чутким и творческим умом: “к ее услугам” — и возможность прямых контактов с церковными иерархами, и “гостевой” статус посещения знаменитого монастыря, и “домашнее” общение с близко знакомыми священнослужителями. В “обязанностях” же — одинокое (или почти одинокое) противостояние бездушной государственной машине.
Такова сюжетная канва. Происходящие же на этой канве истинные события касаются в первую очередь душевного состояния самой героини. И в какой-то момент замечаешь, что уже не эта молодая, красивая, даже уютная, женщина держит себя в скромной роли едва заметной тени при многих интересных и достойных людях, а эти, прежде казавшиеся ей интересными и достойными люди постепенно становятся безликими тенями. До почти полного исчезновения — по крайней мере в глазах героини. Тут, собственно, и все содержание.
Этот роман — исповедь страшно одинокого человека, но — человека, чье одиночество почти не способно вызвать сострадания. Есть в главной героине что-то общее — при всех бесконечных различиях — с героем “Постороннего” Альбера Камю. Тот, при всей видимой несправедливости судьбы к нему, так же лишь едва-едва способен вызвать к себе человеческое сочувствие. Протест против его обреченности, против внешней слепой силы — да, но вот любовь к нему, соучастие найти в себе не больно-то легко. Да “посторонний” его и не ждет.
А героиня Чижовой, кажется, на понимание все-таки рассчитывает. Однако я не уверен, что всегда может вызвать его. По ходу повествования неуклонно отдаляясь от всех прочих персонажей (понятное дело — “плохих”, “недостойных” или просто “мелких”), рассказчица со все большей обреченностью отдаляется, увы, и от читателя. Чем дальше, тем больше заметно: живых-то людей вокруг почти и нет — так, словно мертвяки какие-то, порой не удостоенные даже имени собственного.
Какое же небрежение (или нарочитое презрение?) надо испытывать к человеку, чтобы ни разу не назвать иначе, чем ролевым нарицательным “муж”. Некая социальная фигура, но едва ли спутник жизни, и уж совсем сомнительно — близкий человек. Да и человек ли вообще?
Эта странность — упорного (ни разу!) неназывания имени — еще более ощутима от того, что повествование ведется от имени (хотя… и здесь никакого имени нет, лишь личное местоимение “Я”) вроде бы христианки, человека, вроде бы исповедующего Христа. Вроде бы — потому, что желающий верить, но не ищущий — и не обрящет. Напротив, и веру может потерять, и надежду. А ведь наша безымянная героиня все время — в ежедневном, ежечасном — именно поиске. Но на беду ее, сам поиск, этот ни на секунду не останавливаемый ход ее мыслей — делает для нее невидимыми почти всех остальных людей. И все с большей неотвратимостью обрекает на одиночество. Иного, наверно, и не может быть, если человек ищет во вселенской иерархии не Спасителя душ человеческих, а “устроителя справедливости” на земле. Ужасная участь…
Самое неприятное и неожиданное (неожиданное потому, что в двух-трех местах начинало что-то брезжить — при упоминании о последующих за романным временем переживаниях) — в том, что никакого катарсиса не происходит и в конце этого долгого, тягостного повествования. То есть, по канонам еще античного искусства, цель либо не достигнута, либо она изначально лежала где-то вне текста. Душевная боль и душевная болезнь, которые в романе проходят почти на равных, имеют одно “коварное” свойство: человек далеко не всегда хочет избавиться от них, выйти из болезненного состояния. Приходит новый страх — страх “потерять себя”. И он оказывается сильнее уже переживаемых мучений.
Нет выхода и у героини Елены Чижовой. Заключительный эпизод (ниже мы о нем еще скажем) — не только что не катарсис, но наоборот — скорее, апофеоз отчаяния. Того отчаяния, которое и есть смертный грех перед Тем, к защите Которого героиня вроде бы прибегает. Или — ради “защиты” Которого она готова собой пожертвовать? Нет ответа. Любит ли она хоть кого-то из малых сих в этом Божьем мире?.. И не может полюбить. Потому что и себя не любит. Любит ли она Того, о чьем “ведомстве” (не Царстве) так много размышляет? Нет, и этой любви она лишена. Человек, которого можно назвать существом абсолютно несчастным.
Матерью всех грехов считается в христианстве гордыня. Роман Чижовой — именно о ней, о гордыне (свойстве, которое всегда старается быть незаметным для одержимой ею жертвы). Зато наиважнейшая христианская добродетель, смирение, в каких бы персонажах ни угадывалась, но только — не в фигуре главной героини, глазами которой и вынужден смотреть на все читатель.
Ничем не смиряемая гордыня в своих воспитанных гуманизмом желаниях (все-таки — добра!) пытается отыскать идеал этого (гуманистически понимаемого) добра внутри заведомо неидеального мира. И потому идет не к Богу (Который есть любовь), а к ненависти. И даже ее последняя — кульминационная в романе — молитва (непроизвольная, а потому совершенно искренняя мольба воспаленного сознания) оказывается молитвой за удачный исход дела — возможность эмигрировать для ее бывшего любовника. Которого, кстати, и любовником-то трудно назвать, поскольку связь этих двух людей держалась вовсе не на любви и даже не на телесном влечении, а лишь на одинаковой для каждого из них отторженности от всех прочих. Потому и оказался ее “любовник по несчастью” единственным человеком, с которым у героини еще остается хоть что-то общее. И это общее — ненависть:
“Если бы я хотел, я бы сделал, — он поймал мой криво брошенный взгляд, как ловят стрелу, пущенную мимо, — но я хочу одного — уехать. Все, что здесь, я ненавижу!” Пойманная стрела дрожала в его руке. “И меня?” — я спросила, слушая ноющее оперение.
“И тебя”, — он повторил за мной больным эхом. Теперь он заговорил мрачно, сбивчиво и смутно, но это смутное обличало меня. По-Митиному выходило, что именно я воплощаю черты, которые он, прирожденный западник, ненавидит в русском народе: во мне нет героизма, но есть идея жертвы, меня не мучают чувства социальной неправды, но влекут странные мистические иллюзии, за которыми я не вижу леса, у меня нет навыков систематического мышления, но есть мышление катастрофическое, он сказал, свойственное любой тоталитарной системе”.
Ненависть — последнее, что у этой женщины остается вообще. Даже когда она направлена не только на все несправедливое, малодушное, жалкое, “неправильное” вокруг, но и на самого же душевно близкого ей двойника (одновременно — антипода):
“Подлый помет, для тебя все — подлый! Владыка Никодим, ты не стоишь его пальца, а он — он сын секретаря обкома, — я задыхалась. — Ты — прорва, тебя не насытить, ты ненавидишь всех, даже тех, которые, как я, и душой, и телом служат твоей ненависти”.
Кажется, мне еще не попадалось книги, в которой само слово “ненависть” встречалось бы так часто. Дойдя до финала и снова перелистывая прочитанное, вдруг понимаешь, что иначе быть — вряд ли могло…
“Нас было трое, собравшихся во имя Его, в одном окраинном доме…” — первые слова романа. Достаточно, чтобы захотеть читать дальше. Но следом — речь не о “собравшихся”, а… о доме, “который выбивался из ряда собратьев своей особенной, почти неправдоподобной...” — чем? — а неважно, главное здесь — выделение из ряда. Этот мотив выделения проходит через весь роман (хотя, строго говоря, это и не роман, а сильно растянутая во времени повесть, ибо, по сути, повествует о судьбе лишь одного человека).
“…Я оглянулась и увидела пустое пространство, не заполненное людьми. Утробное рычание фургонов [ассенизаторских машин — В.Ц.] доносилось сквозь высокие двери. “Господи, — я сказала, — здесь всегда страшно, надо привыкнуть, я же привыкла”. Бледный лик, обращенный к двери, дрогнул. “Ничего, — я сказала, — Господи, просто люди еще не успели, но я-то все-таки есть”. Неловко, подогнув колени, я опустилась на каменный пол и легла крестом. Лицом в камень, не сводя над головой рук, я лежала ровно и недвижно, пока о н и, направляющие шланги, поливали вонючими струями небо и землю”.
Так все заканчивается…
Однажды героиня услышала реальную историю о том, как в хрущевские времена верующие отстояли церковь: просто легли на дороге, преградив путь разрушительной технике. Озлобленные представители и служители власти (в романе это — всегда безликие, опять же безымянные — “они”, всегда курсивом) не придумали ничего лучшего, как подогнать к лежащим людям ассенизаторские машины (в романе — “говновозки”) и начать обливать их нечистотами. Но те — продолжали лежать, лишь закрывая головы от зловонных потоков. Церковь люди отстояли, “они” — оступились.
Такое же примерно действо развернулось в финале и с нашей героиней, только уже в больном ее воображении. Загнанная такими же точно машинами, “направленными” все теми же “ими”, она вбегает в притвор церкви и ложится на пол у образа Спасителя. Вот только “они”, в ее воображении, поливают вонючими струями не только землю, но уже и небо…
Были у нашей героини такие “бахромчатые” книги (бахрома — от ножа, книги из тех, что издавались неразрезанными), привезенные мужем из-за границы, по которым она искала свою правду. Писали их русские религиозные мыслители в ту пору, когда им приходилось “взывать из бездны”. Героине же времена достались — другие.
“Гордость разрешается покаянием: об этом говорили со мной мои бахромчатые книги, я верила им — иного пути нет, покаяние неизбежно. Однако теперь, когда мысль о его неизбежности завладевала мною, само бахромчатое покаяние становилось иным. Оно смотрелось в другое зеркало, в котором — еще неведомые бахромчатым книгам — отражались времена убывающей любви. В этих новых временах оно становилось мучительным и принужденным…”
Здесь — зернышко будущей трагедии: само покаяние для героини становится уже невозможным, ибо будет, если будет, идти уже не от внутреннего побуждения, а по внешней необходимости. Начало трагически обреченного видения. Далее будут видеться одни пороки. Если бы — только свои…
Почему таким страшным выглядит в глазах этой женщины мир, и такой малопривлекательной — Церковь? Да потому, что в миру, в ее “здесь и сейчас”, она видит Силу — государственную, безжалостную, бесчеловечную, а в Церкви — скорее, один из институтов, будто бы призванный, когда больше не на что надеяться, той силе противостоять. То есть тоже — социальную силу. И судит ее — по социальным же критериям нравственности (своим, добавлю, критериям).
Как ни дико выглядит, но вполне вписывается в контекст такое признание героини: “Ропот, похожий на порыв ветра, поднялся в толпе и опал сам собою, когда, замерев посередине, я преградила ему [настоятелю монастыря — В.Ц.] дорогу — лицом к лицу. Случись теперь, когда иерархи ходят с охраной, охрана пристрелила бы меня…”.
Даже в таком — хотя бы усомниться — героиня (или уже сам автор?) не способна.
Какое-то знание православной обрядности (тут понятно: муж — сотрудник Духовной академии) и церковной иерархии совершенно поразительно совмещается с непониманием самой роли Церкви как явления богоучрежденного. Героиня поражается: как же можно молиться одновременно за притесняемых и за притеснителей? Но такое ее недоумение мгновенно может вызвать встречное недоумение всякого прихожанина, идущего в храм не ради поисков справедливости, но ради любви ко Господу или ради спасения грешного человека.
Так и кажется, что чтение чьих-то размышлений над Евангелием трогало героиню куда чувствительнее, чем само Евангелие. Эпиграфы в романе, взятые из Нового Завета, кажутся “провисающими”, как бы случайными, не помогающими раскрытию авторского замысла. Не оттого ли, что прилагались они — уже не героиней, а самой писательницей, отчего миросозерцание автора и персонажа разделить чрезвычайно трудно — к поискам лишь земной правды?
Чтение “Лавры” наводит на сравнение с другими книгами, и более всего — с “Искушением” Зои Крахмальниковой. Оба романа — об одних примерно временах, со сходным кругом “ищущих” героев. Поначалу заинтересовав, глубокого следа “Искушение” не оставило, но хоть и не окунуло в такую беспросветность. Тоже, правда, чтение не шибко радостное. Наверное, это печальная участь “семян, попавших в землю до времени” — уж очень тесно у обеих писательниц вера сопровождается рассуждениями о “беспросветности” социальной.
Могло ли в ту пору, пору государственного атеизма, быть иначе — не знаю. Потому, пытаясь разобраться в душах тогдашних духовных оппозиционеров (хотелось бы избежать слова “диссидентов”), судить — никого не могу. Только сожалею, что невозможно за них порадоваться так же, как за пришедших в церковь теперь. Считается, что период неофитства чреват излишней ретивостью и, как следствие, многими заблуждениями. Но заблуждения нынешних ревностных неофитов, кажется, излечиваются все же легче, чем тупиковые чаяния тех, кто начинал приближаться к Церкви в годы, которые им виделись “временем убывающей любви”.
А зло иногда побеждает уже одним тем, что, провоцируя на борьбу с ним, исподволь меняет в человеке направление его взгляда. (Самыми яростными диссидентами были, кажется, большевики? — им тоже многое виделось несправедливым…) И когда взгляд этот перестает видеть в ближнем хотя бы потенциального носителя добра — человек обречен на поражение.
Что же теперь? Роман Елены Чижовой опубликован. Исповедь убывающей любви — произнесена. Послужит ли она духовному очищению, способна ли вернуть утерянное?
Не знаю. Не уверен.