Опубликовано в журнале Континент, номер 116, 2003
От редакции
После публикации статьи Наума Коржавина об Иосифе Бродском (“Континент” № 113) естественно было ожидать, что на нее обязательно последуют отклики: поэзия нобелевского лауреата слишком дорога многим, чтобы можно было предполагать, что остро критическое ее восприятие Наумом Коржавиным не вызовет у кого-то из горячих поклонников Бродского желание взяться за перо и ответить автору. И действительно — ряд таких откликов не замедлил появиться в почте редакции. К сожалению, по большей части это были всего лишь гневные “отповеди” и автору статьи, и редакции за то, что они “осмелились поднять руку” на великогго поэта. Один из оппонентов Коржавина даже поздравил редакцию с тем, что она тоже вот не постыдилась присоединиться к давней традиции “травли” Бродского. Другой — почти всецело посвятил свой огромный опус тому, что называется “чтением в сердцах”, предавшись дотошно-кропотливому выявлению и изобличению разного рода неблаговидных тайных мотивов, побудивших Коржавина написать эту статью. Третий — тоже не обойдя вниманием все эти очевидные ему неблаговидности Коржавина, вплоть до снедающей его, конечно же, зависти к Бродскому, особо обиделся на критику Коржавиным “поклонников” Бродского и “западных русистов”, всецело их защите и посвятив свой тоже отнюдь не короткий текст. И ни у одного — почти ни слова по существу той точки зрения на поэзию Бродского, которую не просто высказывает, а плохо ли, хорошо ли, но еще как-то и аргументирует в своей статье Коржавин. И аргументирует не только конкретным анализом некоторых текстов Бродского, но и формулированием ряда принципиальных, на его взгляд, критериев понимания и оценки поэзии…
Естественно, что ни эти, ни подобные им полемические сочинения мы печатать никогда не будем. И вовсе не потому что во имя “чести мундира” намерены всеми способами защищать позиции автора напечатанной нами статьи. А как раз потому, что существо-то этой позиции, требующее даже при самом резком ее неприятии прежде всего аргументированного ее разбора и опровержения, меньше всего занимает авторов подобных откликов. Возможность же пичкать читателей под видом литературной полемики литературными сварами, тусовочными разборками и малоаппетитной кулинарией психологического сыска пусть производители этой продукции ищут на страницах других изданий. Недостатка в таковых — при нашей-то нынешней свободе — отнюдь, как известно, не наблюдается.
Речь, повторим, идет, таким образом, вовсе не о резкости — отсутствием ее отнюдь не страдает ведь и статья самого Наума Коржавина, человека темпераментного, увлекающегося, прямого, не стесняющегося в выражениях. Однако эта резкость всецело направлена на Бродского как на поэтическое явление, как на феномен современной художественной культуры, привычные понимание и оценка которого представляются Коржавину неверными, но отнюдь не на его человеческое достоинство, ничем не унижаемое, — как и не на личности поклонников его поэзии, которые интересуют Коржавина тоже исключительно в качестве некоего общественного явления. Будь коржавинская резкость иного содержательного наполнения и адресности, мы бы и его статью тоже никогда не напечатали — при всем нашем уважении и любви к нему и как к поэту, и как к постоянному члену редколлегии журнала с момента его основания в 1974 г.
Но и, напротив, — никакое уважение и любовь к Бродскому, который, кстати, тоже долгие годы был членом редколлегии нашего журнала, не могут и не должны быть препятствием к обсуждению, сколь бы ни было оно спорным, его творчества и его поэтики по существу — если только это действительно разговор по существу. В этих границах никаких запретных тем и запретных имен для нас действительно не существует и не может существовать, поскольку дискуссии такого рода имеют слишком важное общее значения для развития художественной культуры, для уяснения ее сущности и ее критериев. И Белинский, и Писарев, и Толстой не просто имели право сказать о том, как они относятся к Бенедиктову, Пушкину или Шекспиру, — их критические разборы оказались достаточно значимы для развития русской критической и эстетической мысли, хотя по крайней мере два из них мы справедливо считаем сегодня глубоко ошибочными.
Все сказанное, надеемся, вполне объясняет, почему категорически отвергая те попытки полемики со статьей Коржавина, о которых речь шла выше, мы охотно предоставляем страницы нашего журнала Григорию Шурмаку — для тех возражений Коржавину, которые он выдвигает и которые все, вот именно, высказаны совершенно по делу. Как бы к ним ни относиться, принимать их или не принимать. Мало того — мы готовы и в дальнейшем вернуться к этой теме и напечатать пусть даже и еще более острую полемику с Наумом Коржавиным, лишь бы только это была полемика по существу. Равно как, естественно, и любую серьезную полемику с его оппонентами, если кто-либо на таковую решится.
Григорий ШУРМАК — родился в 1925 г. в Киеве. Закончил Киевский педагогический институт им. М.Горького. Участник второй мировой войны. Автор слов и музыки песни “По тундре, по железной дороге” (1942). Как поэт, прозаик и публицист печатался в журналах “Новый мир”, “Юность”, “Октябрь”, газетах “Экспресс-хроника” и “Новая мысль”. Автор повести “Нас время учило” (1989), книги стихов “Поздний сборник” (1987). Живет в Подмосковье.
Григорий ШУРМАК
Иосиф Бродский — Наум Коржавин:
Притяжение и отталкивание…
1
В августе 1973 писательница Ариадна Громова давала обед в честь друзей, имеющих общие киевские корни. Были Л. Шерешевский с женой, Н. Коржавин, уже нацеленный на отъезд в эмиграцию, Т. Глушкова и мы с сыном. Разговор зашел об Иосифе Бродском. Коржавин отозвался об этом поэте с неодобрением.
— Ахматова хвалила Бродского, — напомнил я.
— А что ей оставалось делать?! — парировал Эма (так с детства мы звали Коржавина). — Человека отдали под суд, и нужно было выступить в его защиту. Но к Бродскому как поэту никакого отношения это не имеет.
Они и в самом деле принципиально разные поэты. В чем-то даже противоположные. Вот стихотворение Коржавина, написанное еще в 1952 году.
Мне без тебя так трудно жить,
А ты — ты дразнишь и тревожишь.
Ты мне не можешь заменить
Весь мир…
А кажется, что можешь.
Есть в мире у меня свое:
Дела, успехи и напасти.
Мне лишь тебя недостает
Для полного людского счастья.
Мне без тебя так трудно жить:
Всё — неуютно, всё — тревожит…
Ты мир не можешь заменить.
Но ведь и он тебя — не может.
Когда в 1987 году Иосифа Бродского увенчали Нобелевской премией, Эма не скрывал возмущения. Между тем в Советском Союзе наступили эпохальные перемены. Коржавин стал надолго приезжать в Россию — триумфальные вечера в переполненных залах, издание поэтических сборников и мемуаров… Многие называли тогда этих поэтов соперниками. В рецензии на книгу Коржавина “Время дано” я писал: “…Коржавина нередко противопоставляют И. Бродскому (вообще петербургской поэтической школе), подчеркивая преимущество нобелевского лауреата. Что можно сказать по этому поводу? Оба поэта только сейчас обретают более или мене широкую читательскую аудиторию. Лично мне дорого и необходимо творчество обоих, таких разных…” (еженедельник “Экспресс-Хроника”, 1993).
С тех пор минуло десятилетие. Страна смогла узнать и Бродского и Коржавина. Узнать и полюбить. Пожалуй, более сочувственное отношение вызвал к себе все-таки первый, хотя нет-нет да раздавались голоса знатоков поэзии, утверждавших, что “новый Бродский” для них еще неприемлем. Заокеанские же поклонники (те, кого Коржавин назовет “группой поддержки” Бродского) не упускали случая напомнить похвальные отзывы Ахматовой о “нашем рыжем”. В частности, мнение “После Иосифа писать, как прежде, уже невозможно”… Гораздо меньше известно, что Анна Андреевна высоко оценивала стихи Наума Коржавина. В общественном сознании закрепилось: Бродский — выдающийся реформатор. “Он так мощно изменил сам пейзаж русской поэзии, что после него просто нельзя писать, как прежде”, — явно с ахматовского голоса писала Ирина Ковалева*. Что до Коржавина, то он, напротив, демонстративно заявлял о себе как о приверженце арьергардного (т.е. традиционного) направления в поэзии.
На излете ХХ столетия Александр Солженицын посвятил сначала Коржавину, а затем Бродскому два эссе из цикла “Литературная коллекция”. Судьбы этих поэтов во много перекликались. Оба судимы за стихи: один при Сталине, второй — при Хрущеве. Оба отбыли ссылку. И, наконец, оба оказались в эмиграции — Бродского выдворили власти, да и Коржавин уехал не совсем по своей воле: уж очень тошно стало творить в тисках тоталитарного режима — тем более человеку, чьи стихи издавна ходили в списках.
Солженицын-читатель нашел у обоих поэтов серьезные недостатки. Он обратил внимание на рассудительность лирики Бродского, не доставляющей “сердечной и мыслительной радости”. Однако стержневой мыслью стало: “У Бродского есть во всех возрастных периодах стихи превосходные, без изъяна”.
О Коржавине Солженицын заметил, что его “стих не отличается собранностью и отлитой формой и неэкономичен в строфах. Редкие стихи цельноудачны, чаще — лишь отдельные двустишия или строфы”. Я возразил тогда Александру Исаевичу: “Как ни парадоксально, обаяние коржавинского стиха и впрямь возникает из неровностей: они, если угодно, — подсознательный прием, форма существования изощренности, способ, дающий возможность автору выразить себя с наибольшей убедительностью. Благодаря имманентным “неровностям” коржавинских стихов читатель острее чувствует подкупающую горячность распахнутой души поэта… Так или иначе стихи Коржавина принадлежат золотому фонду русской поэзии”**.
В статье о Бродском (увы, так и не опубликованной) я писал: “Солженицын — православный. Но и Бродский — дитя христианской культуры. Как для Солженицына, так и для Бродского мир иерархичен: нельзя Небо (“святые небеса” у Бродского) путать с временным. Подобно Солженицыну, Бродский ратует за сердечное отношение к жизни — объекту творчества”…
В эмиграции Коржавин повел яростную борьбу по развенчиванию самозванных гениев, нахлынувших из СССР. Со свойственной ему экспансивностью поэт бурно негодовал и разоблачал. Отголоски этих скандалов доносились и к нам в Москву: С. Довлатов по “Голосу Америки” урезонивал: “Нюма, ша!”. А что делал в это время Бродский, живший в одной стране с Коржавиным? — Молчал: стоит ли тратить нервы на графоманов?! И действительно, большинство “гениев” вскоре испарилось. По-настоящему на виду остались только двое — Иосиф Бродский и Наум Коржавин.
В наступившем ХХI веке Коржавин стал публично критиковать Бродского, неоднократно заявляя, впрочем, что никаких личных претензий к нобелевскому лауреату не имеет: “Я противник Бродского как явления. Он исполнял роль гения, а это никогда добром не кончается”. Поясняя свою мысль, Коржавин давал следующую характеристику поэзии минувшего столетия: “Тогда родилось одно из самых бредовых веяний — вносить вклад в искусство…”*. В сентябре 2002 года в “Континенте” (№ 113) Коржавин опубликовал статью “Генезис “стиля опережающей гениальности”, или Миф о великом Бродском”, в которой вернулся и к содержанию творчества Бродского, и к слабым сторонам его стихотворений.
2
Главным критерием в оценке любого поэта Коржавин считает вкус как “социально-духовную категорию”, содержащую в себе “тотальное чувство соответствия” бытию, демонстрирующую общекультурный уровень подготовленности читателя к восприятию произведения. Оказалось, что, читая стихи Бродского, Коржавин то и дело вынужден заниматься “досочувствием”, “довоспарением” и даже “преодолевать скуку”. В стихах оппонента обнаруживается “тотальная необязательность в выборе” (чего — слов, ходов? — очевидно, всего). Тут и “погруженность” в собственную личность — задолго до ее обретения… и вообще тотальная необязательность — течения стиха и отношения к жизни. Об ответственности за жизнь — я уже не говорю”. Такое мнение о Бродском у автора статьи сложилось еще в 60-е годы, но Коржавин и теперь считает, что “первые стихи оценил правильно: стих не двигался — надо было самому его двигать”.
Должен заметить, что в конце 50-х — начале 60-х, когда молодой Бродский осознал себя как поэт, за его плечами уже были и уход из школы (вполне ответственное решение!), и работа на заводе, и участие в геологических экспедициях, и с десяток еще опробованных профессий, и серьезные занятия по самообразованию. Все это вместе, полагаю, дает однозначный ответ на вопрос, был ли Бродский личностью к моменту написания первых стихов и был ли “ответственным за жизнь”… Впрочем, Коржавин, отличавшийся целеустремленностью уже и в двадцать лет, отчасти прав, говоря о подростковости характера Бродского: таких, чистых душой, но не определившихся до конца и в более позднем возрасте, сколько угодно.
К сожалению, Коржавин крайне скуп на доказательства. Именно поэтому на имеющихся доказательствах его правоты нужно остановиться подробнее.
Обращаясь к разбору стихотворения “Стансы”, Коржавин вполне доволен его началом: “Ни страны, ни погоста//не хочу выбирать. //На Васильевский остров//я приду умирать”… “Широкий размах, дыхание, — пишет он, — все располагает к доверию, к ожиданию”. Но ожидание, однако, не оправдывается, ибо уже в следующей строфе первые две строчки “Твой фасад темно-синий//я впотьмах не найду” не имеют отношения ни “к размаху и тональности начала стихотворения”, ни к “описанию умирания” во второй строфе. Поэтому стихотворение, когда сорок лет назад автор статьи его читал, “глохло, уходило… — так сказать, в себя”. И Коржавин иронизирует: “Видно, дальше мне следовало… “входить в мир” Бродского, “дорастать до автора”, “заниматься переживаниями.., связь которых со мной не была… раскрыта”. “Сужу ответственно”, — подытоживает Коржавин, не замечая при этом, что две первые строчки второй строфы “Твой фасад темно-синий//я впотьмах не найду” как раз стремительно развивают замысел Бродского: юноша-поэт мечтает умереть возле дома своей любимой — и Бродский дает не “описание умирания”, но показывает картину, передавая таким образом эффект мгновенности умирания лирического героя. И вновь прямое развитие стихотворения: прижимаясь к “равнодушной отчизне” щекой, поэт увидит “две жизни”. Недаром в последней строфе возникает пастернаковская метафора (“сестра моя жизнь”) — “Словно девочки-сестры// из непрожитых лет, // выбегая на остров, //машут мальчику вслед”… Это волнующие стихи о предчувствии преждевременной смерти в момент расцвета любви.
Для “связи” с читателем мало?
3
Поскольку Коржавин вообще отрицает ценность первого периода творчества Бродского, я коснусь лишь произведений, написанных после 1960 года.
В поэме “Гость” (1961) прекрасный город на Неве пребывает в каком-то подвешенном состоянии, а жизнь кажется нереальной. Герой и его друзья живут в постоянной душевной тревоге, “по улицам проносятся… неотложные горестные кареты” и повсюду слышны “шепоты, как шелесты грехов”. И все же во всем, что есть конкретного в созданной поэтом картине вечернего Ленинграда, передана атмосфера надежд. Сюжет “Гостя” довольно условен, но даже там, где у молодого Бродского сюжет гораздо определеннее, больше всего впечатляет та же атмосфера — музыка, возникающая в душе читателя в ходе показываемых “кинокадров”. Таковы “Холмы”, где поэт рисует смерть как “всё, что не с нами” совершилось, где подлинный ужас заключен не в том, что
Это не мы их не видим —
нас не видят они.
И это неожиданное открытие глубоко поражает читателя.
Коржавин походя оспаривает и художественную ценность стихотворения “От окраины к центру” (1962), “растянувшегося до бесконечности” (в стихотворении 147 строк; для сравнения в “Холмах” — 194). Он находит, что в стихотворении Бродского “поэтический замысел был, но не до конца осознан и выражен”.
Остановимся здесь подробнее.
Вот я вновь посетил
эту местность любви, полуостров заводов,
парадиз мастерских и аркадию фабрик…
Какая точность смысла в подспудной перекличке дворцового Питера с индустриальным пейзажем Охты! Некогда, в пору когда уже был разрешен американский джаз — “золотой диксиленд”, заглушая который “ревет позади дорогая труба комбината”, герой совершил сюда побег. И теперь ему мерещится тень подружки, у которой “словно платье… вдруг подброшено вверх саксофоном”. В памяти возникают все новые подробности: клубящееся “сиянье небес у подъемного крана”, недопитый стакан лимонада…
Есть в стихах о прощании с юностью строфы, варьирующие друг друга, но сами по себе прекрасные настолько, что жалко с ними расстаться. Подобное бывает и у Коржавина (Солженицын называет это “неэкономичностью в строфах”). Но и с “лишними” строфами Коржавина мне, читателю, тоже не хочется расставаться — настолько они сами по себе хороши. Наконец, не могу не обратить внимание на заминки в ритме стихотворения (словно — от волнения — паузы в работе сердца). Они более чем уместны, ибо помогают передать красоту щемящей мелодии…
Коржавин же “не замечал” и музыкальности в поэзии Бродского — “…если она и есть, то это странная музыка, не связанная с замыслом, работающая сама на себя”*. Но ведь так не бывает в стихах! Другое дело, что поэзия Бродского в лучших его произведениях перекликается не с творчеством Моцарта, как полагают многие критики и с чем не согласен Коржавин, а с творчеством Скрябина, чья музыка сродни мироощущению ХХ века, к просветленности пробивающемуся через диссонанс.
Значит, нету разлук.
Существует громадная встреча.
Значит, кто-то нас вдруг
в темноте обнимает за плечи,
и, полны темноты,
и, полны темноты и покоя,
мы все вместе стоим над холодной блестящей рекою.
И это стихотворение противится запоминанию?!
4
Есть в статье замечательное место, где Коржавин не просто хвалит Бродского, но восторгается двумя его стихотворениями, созданными в первой половине 70-х в эмиграции. Первое “На смерть Жукова” и второе “Ты забыла деревню, затерянную в болотах”… Ему Коржавин даже посвятил детальный разбор на полутора страницах. А в самом-то стихотворении всего 12 строчек!
Ты забыла деревню, затерянную в болотах
залесённой губернии, где чучел на огородах
отродясь не держат — не те там злаки,
и дорогой тоже всё гати да буераки…
Стихотворение, пишет Коржавин, “обладало всеми особенностями Бродского, с той только разницей, что они были на месте и к месту. …Всё было задано импульсом, то есть замыслом, и в каждой точке стихотворения соответствовало воплощению импульса”. Далее Коржавин пишет: “Странная, казалось бы, вещь — стихи о любви, выстроены вокруг любовной боли, а говорится о деревне…”. И дальше: “В этом стихотворении поэзии соответствует всё — прежде всего, содержание личности автора и его чувства”… С этого момента Коржавин, по его словам, “поверил в Бродского”, а тот все же “на дорогу … не вышел, а еще глубже погряз в беспросветной “гениальности””, которой “служил до конца дней” и которая “задушила его незаурядный талант”. Следовательно, по Коржавину (и он приводит факты — стихи!), в эмиграции Бродский, оторванный от своего прежнего снобистского окружения, начал было выходить на верную дорогу, но так и не вышел — помешали обстоятельства. Итак, Коржавин убеждает читателя в том, что в первый (доэмигрантский) период творчества Бродский — это непродуктивное “пустое место”, в эмиграции на короткое время следует взлет, а затем снова (по результатам) убывание, оскудение поэтической энергии.
Теперь, я думаю, самое время поговорить о ленинградской поэтической школе и молодежных литературных кружках, вписывающихся в так называемую вторую культуру, возникшую в 60-е годы на берегах Невы. Если брать шире, то разговор должен бы пойти о молодой интеллигенции, в “ренессансно-оттепельный” период горевшей желанием служить отечеству, но сходу отвергнутой властью. Иосиф Бродский входил в кружок поэтов, нареченных сегодня “ахматовскими сиротами”. В своей статье Коржавин, никого из них не называя по имени, тем не менее уделил им как явлению достаточно внимания. Литкружковцы, полагал Коржавин, отличались снобизмом и литературностью — причем провинциального розлива. Ориентируясь на достижения выдохшегося (по выражению Коржавина) Серебряного века, они брали из прошлого самовыражение, ставшее, по мнению Коржавина, сутью и целью творчества, “залогом прикосновенности к поэзии”. В этой “системе ценностей” цель — “достижение вечной славы” затмевает задачу духовного постижения мира. Поэзия превращается в дело, которому, как всякому делу, можно научиться. По словам Коржавина, с чем-то подобным он столкнулся еще в довоенном Киеве. Могу засвидетельствовать: вместе с Коржавиным в 1938–1941-м годах я посещал тамошние литстудии, где мы учились не только азам версификации, но и познавали тонкости литературных школ, особенности творчества их лидеров и т.п. Иные юнцы отсеивались, но приходили другие и оставались, консолидируясь вокруг наиболее одаренных. И, как правило, тон задавали те, кто стремился, по выражению Коржавина, к “добыванию гармонии из наличной жизненной ситуации”, чему сопутствовали (без этого не бывает!) и мечты о славе. Не обходилось и без “литературности”. Что делать, так бывало в кружках всех времен — и в Элладе, и в Александрии. Так в 60-е было и в Ленинграде. И непонятно, почему Коржавин полагает, что “ахматовские сироты” превыше всего ставили идею самовыражения как средства достижения, пардон, бессмертия. Напротив, из воспоминаний кружковцев ясно: их волновала прежде всего, их объединяла тревога за будущее страны — а значит, за свое будущее.
“Некоторую реальность, — продолжает Коржавин, — придавала этой группе близость к Ахматовой”, высказывания которой “много сделали для установления культа” Бродского. Убежден, что этих молодых поэтов Анна Андреевна приблизила к себе исключительно благодаря их интересным стихам и родственному ей образу мысли. И если вкус не изменял ей, когда она называла Коржавина замечательным поэтом, то вряд ли он изменил ей, когда она называла волшебными стихи Бродского.
5
Громкий судебный процесс — “не за политику, а за свободное творчество” — вкупе с художественными достоинствами многих стихов Бродского сделали его имя символом ленинградской “второй культуры”, принесли ему мировую известность. Но, вопреки мнению Коржавина, “роль гения” Бродский не исполнял. Я думаю, что он обладал достаточной самокритичностью и интеллектом, чтобы всерьез считать себя гением. Другое дело льстецы и поклонники, всегда готовые петь дифирамбы тому, кто достиг успеха. Они-то и возвели поэта в сан классика. Они да еще (добавлю, соглашаясь с Коржавиным) западные русисты, без устали стремившиеся увенчать его лаврами. Но какое нам до всего этого дело? Нам, уже лет сорок как впустившим в свое сердце лучшие стихи Бродского…
Да, порой тяготение лирики Бродского к большим формам, проявившееся уже в 60-е годы, весьма озадачивало. Да, огорчали длинноты, рассуждения на грани резонерства. Да, читатель не привык к движению стиха посредством чередования картин от одной к другой, от другой — к третьей, и от такого, скажем, стихотворения, как “Памяти Т.Б.”, возникает впечатление топтания мысли на одном месте и некоторой утомительной пустоты. Да, порой размышления преобладают в ущерб прямой передачи чувства. Да, “Школьная антология” и “Посвящается Ялте” казались прозой в стихах. Но в лучших его произведениях “длинноты” становятся необходимым элементом, они превращаются в безукоризненные строфы и длиннотами быть перестают. Так, глубоко впечатляют написанные в 60-е годы “Исаак и Авраам” (648 строк) или “Горбунов и Горчаков” (1560 строк). Последняя эпическая вещь — фактически пьеса в стихах: почти сплошные диалоги. И какие диалоги — блистательные, острые! Взята тема, кровоточащая едва ли не по сей день, а в 60-е годы и подавно. Действие происходит в психушке, в “огромном доме”, поставленном “внутри миропорядка”, где главные герои приговорены к лечению за отклонение от норм социалистического здравомыслия. На мой взгляд, “Горбунов и Горчаков” — это своего рода “Горе от ума” ХХ века, и удивительно, что до этой поэмы до сих пор не дошли руки театральных режиссеров.
Я думаю, что в творчестве Бродского периода 60-х годов отражены некие сдвиги в мировосприятии всего поколения, вобравшего в себя ужасный опыт Второй мировой войны, фашизма, Холокоста, тоталитарного морока. У многих сверстников развилась такая черта, как неспособность полностью отдаться чувству. Вот почему поэзия Бродского порой так мучительна своей рассудительностью — проклятьем, в котором читатель зачастую узнает собственную болезнь. Вот короткое — всего 16 строк — стихотворение “Я обнял эти плечи и взглянул”, где 15 строк посвящены подробному описанию комнаты. Даже держа любимую в объятьях, лирический герой не может целиком отдаться чувству, даже сейчас он наблюдает и размышляет.
Из невозможности слить чувство и разум в едином порыве и родилась поэтика Бродского: он постоянно занят разъятием всего, что происходит — с ним ли, с любимой ли женщиной… Лирика Бродского — это череда картин психологического состояния героя, рождающая в сумме усилие очищения. Точнее, иллюзию очищения души, которая все-таки — хотя бы эстетически — импонирует читателю.
Самым убедительным , на мой взгляд, опровержением мысли Коржавина о том, что Бродский, поддавшись сонму льстецов, стал заниматься в поэзии тем, что “его левая нога захочет”, стала сама трагедия его судьбы как человека, поэта и гражданина. В 60-е он мучительно воспринимал отсутствие в стране свободы. Но ее нехватка восполнялась близостью к родной почве — языку, городской или деревенской народной жизни. Бродский вырос в певца природы русского Севера, и гонения не повредили ему.
…Из снежных житниц снег
летит в поля, в холмы, в леса, в овраги…
В возрасте тридцати трех лет он оказался в эмиграции. Вот она, свобода! Отныне никто не станет копаться в рукописях, норовя оформить новое судебное дело… И что же? Оторванный от родины, разлученный с любимой женщиной, больной, изгнанник почувствовал страшное одиночество. Западная цивилизация показалась ему Римом в канун пришествия варваров. Не случаен отмеченный Солженицыным “приполярный климат” его стихов в этот период. Самуил Лурье в послесловии к однотомнику “Холмы” (оно было предварительно просмотрено самим поэтом) подчеркнул: “Поэзия Бродского в некотором роде — запись мыслей человека, покончившего с собой”, причем самоубийство вызвано “не одними только биографическими мотивами”, ибо “свобода, о которой мечтал Бродский и которую обрел, оказалась похожей на будни всякого, утратившего веру в любовь”. В этой, по выражению Лурье, “опустошительной драме” Бродского — ключ к его позднему творчеству. Вообще склонный смотреть на мир с изрядной долей скепсиса, Бродский (как пишет в предисловии к минскому двухтомнику 1992 года Владимир Уфлянд) в эмиграции стал искать утешения “в соседних областях человеческого мышления, в метафизической философии”, найденное там включая в свой поэтический обиход. Так “Осенний крик ястреба” (1975 г.) воспроизводит мирочувствие Бродского-эмигранта. Это поэт сложил стихи о себе — “помесь гнева с ужасом”, подобную осеннему крику ястреба…
Наум Коржавин — человек, сильный духом, да и, осмелюсь утверждать, с несколько более счастливой судьбой — даже в эмиграцию (в отличие от Бродского) уехал не один, а с обожаемой женой. Судьбы мира тревожили его не меньше Бродского, но свою музу в эмиграции он целиком отдал России. Понимал: судьбы всего мира решаются там, дома, и ни на миг не расстался с отечеством. Настрой его большого дарования, жизнеутверждающий изначально, помог и на чужбине. В эмиграции Коржавиным была создана “Московская поэма”, где показана трагедия прозрения собственного поколения — трагедия мальчика, которого Господь
вырвал с кровью, исторгнул
против воли души
из трясины восторгов
и прельстительной лжи.
В “Поэме причастности”, также написанной в эмиграции, Коржавин раскрывает трагедию поколения российских мальчиков, посланных завоевывать Афганистан.
Мы — твержу, — мы в ответе.
Все мы люди России.
Это мы — наши дети
Топчут судьбы чужие…
Бродский-эмигрант тоже не отгородился от родины, не замкнулся в своем одиночестве. Яркое тому доказательство — стихотворение “На смерть Жукова” (1974). Не побоюсь сказать: гениальное стихотворение, где в двадцати строчках — не только судьба самого маршала, но и трагедия русской армии, опутанной красными бесами. В этом шедевре полнота правды выражена в безупречной художественной форме. Это стихотворение сразу же сделалось хрестоматийным.
Коржавин в молодом Бродском увидел то, что увидел, — нулевой результат. Здесь он разошелся с Ахматовой, да и с Солженицыным и, на мой взгляд, не сумел доказать свою правоту. Но, в пух и прах раскритиковав поэзию Бродского, Коржавин вдруг спохватился, когда стал говорить о стихотворениях “На смерть Жукова” и “Ты забыла деревню…”. Он написал: “то немногое, что я ценю в Бродском, … не только признаю, а люблю. Это настоящая и сильная поэзия… Может быть, таких стихов больше — охотно признаю”. Но тогда о чем вообще разговор? О том, что нобелевский лауреат не гений? Так ведь о гениальности твердят лишь экзальтированные (и не очень сведущие) поклонники? О том, что иные из новаций Бродского неплодотворны? Как знать… Многие искушенные литераторы придерживаются иного мнения, полагая, что муза Бродского пленяет некоей особинкой, вопреки ощутимым промахам, которые, как это часто бывает, — продолжение достоинств поэта.
Что ж, время расставит все по своим местам. Но подмеченная (и не принятая) Коржавиным фрагментарность стихов Бродского — не что иное, как отражение разорванности бытия, особенно ощутимой к концу века. Для Коржавина такое явление, как повсеместная разорванность мирочувствия людей, едва ли воспринято во всей глубине и трагичности, вот в его стихах по сей день и живет императив — выстоять, во что бы то ни стало прорваться из мрака к свету и гармонии. Бродский не таков: он по своей натуре чуть тоньше, сложнее, ранимее. Потому Коржавин и не приемлет его во многом, так как, в отличие от Ахматовой, до конца не понимает. Ни музы Бродского, ни его поэтики.
Мудрый Николай Глазков, вглядываясь в будущее, говорил: в конце концов в искусстве победит лишь “неосознанная новизна”. Полагаю, что подобной — неосознанной — новизной обладает превосходный поэт Иосиф Бродский.