Опубликовано в журнале Континент, номер 116, 2003
1. Художественная литература
А. “Знамя”, “Москва”, “Наш современник”, “Новый мир”
В журнальной прозе сезона в пределах очерченного круга изданий оказалось не так уж много ярких, интересных явлений. Начало года выглядит с этой точки зрения почти провальным.
Начнем обзор с прозы, в которой делается попытка запечатлеть ПРИМЕТЫ СОВРЕМЕННОЙ ЖИЗНИ. Прямо сказать, здесь есть проблема. В жизни нашей ничего почти не устоялось, и как тут найти героя, как определить смысловой вектор? На эти вопросы каждый автор отвечает, конечно, по-своему. Однако ощущаются явные затруднения с самоопределением вне пределов откровенной публицистики.
Молодая писательница Василина Орлова в повести “Бульдозер” (“Москва”, № 3) отважилась найти в современной Москве положительную героиню. Ею оказалась простая учительница. Волей случая молодая училка Елена чуть ли не становится звездой богемной тусовки. Она и в газетах, она и на экране ТВ. Выступает как эксперт по искусству. Елена — дама симпатичная, здоровая духом, мыслит правильно, хотя и довольно банально. В итоге героиня, сурово осудившая современное никчемное искусство, возвращается в школу. Гип-гип ура. Это все изображено у Орловой очень мило, хотя и не очень правдоподобно.
Небезынтересен своей заявкой роман новосибирца Василия Дворцова “Аз буки ведал…” (“Москва”, № 1, 2). Криминальные разборки на просторах России. Долгая дорога к себе. Главный герой, Глеб, — “профессиональный патриот”, что в глазах автора является его едва ли не главным достоинством. Правда, почему-то патриотизму в жизни Глеба места отведено мало. Он бежит от всяких опасностей, сталкиваясь с приметами, что называется, современного морального и бытового разложения, с человеческой ненадежностью. В финале Глеб приходит к выводу: нужно строить монастырь. Что ж, Бог ему в помощь. Ну а строительство романа Дворцову удалось не слишком. Он затянут и в целом слишком уж непритязателен.
У Анатолия Клименко в подборке рассказов “Маркитанты демократии” (“Москва”, № 1) персонажи кое-как приспосабливаются в современном сумбуре к суровым обстоятельствам дикого капитализма. Кругом презренный бизнес, но кушать-то надо каждый день.
Повесть Виктора Дьякова “Разница в возрасте” (“Наш современник”, № 2) состоит из трех эпизодов. Четверть века назад в казахском городке молодой офицер Рогожин встретил девушку Катю. Он неумело ее кадрит, а девушка делится жизненными планами, хочет учиться на историка. Через шесть лет Рогожин встречает ту же Катю, она работает в столовой и жалуется на то, что казахи зарубили ее на вступительных экзаменах в университет. Рогожин неумело убеждает Катю, что в вуз везде поступать нелегко. Проходит еще 16 лет. Уже немолодые Рогожин и Катя вновь сведены судьбой, что помогает Рогожину преодолеть одну коммерческую закавыку. Попутно мы знакомимся с настроениями русских в независимом Казахстане. Они считают, сообщает автор повести, что Москва их предала, бросила… Для чего это все, спросит читатель. Возможно, как раз ради последнего публицистического выпада.
Южнорусский классик Борис Екимов в путевых заметках “По Дону” (“Наш современник”, № 2) рассказал, как он недавно плавал на буксире вверх по Дону от Калача. Что-то увидел (немного), что-то вспомнил. Не самый удачный екимовский текст.
Очередным мистико-религиозным сюжетом одарил читателей Григорий Петров (рассказ “Крестный ход”: “Новый мир”, № 2). Мироточащая икона, полусны-полувидения, народный культ Николая II и его семьи. Кто как, а я не поклонник такой рассудочной препарации темы, какую по своему обычаю затевает Петров. Видятся мне в этом слишком холодные персты, хоть режь.
Немало в прозе сезона и произведений с более локальным целеполаганием, где соль в основном — в живописании ПЕРИПЕТИЙ ЧАСТНОЙ ЖИЗНИ.
“Большая книга рассказов” Евгения Шкловского “Питомник” (“Новый мир”, № 1) посвящена разным душевным казусам в жизни современного человека, горожанина, интеллигента. Шкловский очень чуток к этим душевным перипетиям и умеет схватить тонкие подробности внутреннего обихода, переливы чувств, влекущие за собой незаметные или вдруг разительные перемены в жизни героев, хотя слишком далеко его анализ все-таки обычно не идет. Так, царапины, а не шрамы. А если и шрамы, то обозначенные с щадящей читателя деликатностью. Сдержанно, суховато. Особенно нужно отметить эту найденную автором интонацию повествования. В ней есть шарм, есть и проблема. Как будто автор следом за героями смотрит на мир с изрядной долей фатализма. А тогда — какие такие страсти?
Зато их есть у Дины Рубиной в “малой книге рассказов” “Несколько торопливых слов любви” (там же: “Новый мир”, № 1). Горячая страсть русской журналистки и еврея-эмигранта из России в Израиль обрывается катастрофой самолета, сбитого украинской ракетой. Богатая московская дама вспоминает о том, как она и ее юный муж когда-то бесчинствовали в Прибалтике, чуть ли не убивали друг друга. И дальше в том же роде.
Кипят и брызжут за край страсти и у Игоря Сахновского в рассказах о любви (“Знамя”, № 3). В одном выведен колоритный и неотразимый южанин Гена Шнайдер, бесстрашно чувственный и абсолютно безвольный. Уникальный человеческий продукт. В другом изображена любовь, которая началась с общения в сетевом чате. Тоже недурно и очень своевременно.
Рассказы Ирины Полянской в “Знамени” (№ 1) — небольшие этюды на тему отношений между близкими людьми, родственниками. Мальчик-даун и его бабушка. Муж-деспот, тиранящий жену молчанием в знак наказания. Зажившаяся мать и ее старящиеся дочери. Всё в этом роде, набор болезненных историй. Острый глаз, изящный слог, сентименталистский пафос.
Семейные передряги в центре внимания и у Михаила Тарковского в повести “Отдай мое” (“Новый мир”, № 2). Отец-писатель оставил семью, и это больно ранит сына. Сын вырос и отправился из Москвы в Сибирь, где преодолевает трудности и вообще живет в дебрях, с простым и хорошим народом. Но об отце он вспоминает и даже сам чего-то кропает на бумаге. История слишком частная и случайная, а юноша Митя — прелестный и наивный отрок, наивно и свежо представленный нам автором, по стечению обстоятельств также покинувшим столицу и проживающим в Сибири.
Там же, в Сибири, живет и герой романа Ирины Ракши “Белый свет” (“Наш современник”, № 3), старикан-охотник Сергуня. Колгота, житье-бытье, походы в тайгу, а тут еще и сосватали Сергуню на старости лет. Герой-то, наверное, хороший, вот только рассказано о нем скучновато.
Остроумно и изобретательно передал три “житейских истории” Алексей Слаповский в “Знамени” (№ 2). Общее название — “Любовь по-нашему”. “Наше” — это у Слаповского текущий момент. Все у нас не по правилам. Полуобман-полумираж — вот что такое эта ваша любовь. То ли телесная судорога, то ли игры самолюбия, то ли просто корысть… Ничего не поймешь.
В цикле рассказов Леонида Зорина “Из жизни Ромина” (“Новый мир”, № 3) центральное место занимают также истории с любовным акцентом. Любовный треугольник: дочь, мать и их общий мужчина. Или еще: флирт в послевоенной Риге: девушка-латышка принимает игривого московского хлюста за сотрудника небезызвестных органов и поэтому без сопротивления выполняет все его желания.
У Ольги Постниковой в рассказе “Петь и петь!” (там же) героиня любит петь, да только никому она со своим пением не нужна. Так всю жизнь и страдает.
Талантливого сумбура полна повесть недавно погибшего молодого писателя из Волгограда Леонида Шевченко “Степень родства” (“Знамя”, № 3), яркий образец лирико-исповедальной прозы, где едва ли не главной темой оказывается смерть. Публикация предварена пронзительно-нежной заметкой о покойном руководительницы его литинститутского семинара Татьяны Бек.
В рассказе Олега Павлова “Вниз по лестнице в небеса” (“Новый мир”, № 1) выведен мальчишка — уличный заводила. На его счету много всякого, но страдает парень в душе, что приходится ему воровать. Заодно рассказано и об его романе с уличной девчонкой. Девчонка — дрянь, оторви да брось. А паренек-то верит ей. Есть, есть живая душа и у тех, кто обитает на самом-рассамом дне. Копните — завоет.
Критик из Орла Алексей Шорохов совершил набег в сторону прозы. Сразу в двух журналах появились его рассказы (“Москва”, № 2; “Наш современник”, № 3). Никаких сенсаций, просто молодой автор избрал иной жанр для решения той задачи, которая и в критике у него главенствует. Это дидактические наставления, разбавленные лирикой. Сентиментально-раздумчивые истории, весьма скромные.
Рассказ петербуржца Константина Арбенина “Два клоуна” (“Знамя”, № 1) — история о белом и рыжем клоунах, которые выступают то вместе, то врозь, любят одну женщину и умирают в одну ночь. Элегантный опыт в манере, кажется, Набокова.
Занятен и опыт вологжанина Роберта Балакшина (“Наш современник”, № 3). Его рассказ “Русские сны” — это запись чуть ли не действительных снов автора. Ну а разве можно отвечать за содержание сновидений? Вот и появляется у Балакшина Сталин весь в белом, отважный борец с троцкистско-сионистской сворой. А с другой стороны, и Жуков в снах у Балакшина — славный малый. И даже почему-то Колчак. Не одобрил бы товарищ Сталин таких снов, ох, не поздоровилось бы вологодскому сновидцу! И вот еще сон: “Когда лежал с температурой, приснилось, что Илья Муромец женился, и жену зовут Ада Львовна. Я подумал во сне: ну, “избранный народ”, и тут ведь подлезли”. Видать, сильный был жар у нашего автора. Ну а впрочем, он же не сообщает, как зовут его вторую половину. Не приведи Господи, Саррой Моисеевной…
Что сказать о самой большой прозе сезона, романе Юрия Буйды “Город Палачей” (“Знамя”, № 2, 3)? Скажу, что налицо собрание рассказов, где Буйда предстает в своем репертуаре, как мрачноватый, но изощренный выдумщик. Этакое фантастическое барокко, свободно ассоциированное с русской историей. Прихотливые истории о странных людях. Пересказывать их нет смысла, но нельзя понять и того, есть ли смысл в романе как таковом.
Поиском средств и способов письма может заинтересовать повесть Максима Гуреева “Быстрое движение глаз во время сна” (“Новый мир”, № 3). “Может быть, в этом содержалась некая философия безначальности и бесконечности существования, просто как перечисления событий, бытования, лишенного всякого рационального смысла, но лишь подверженного воздействию болезненных эмоций и ярких ощущений-вспышек, пусть даже и гипнотического происхождения”. Проза Гуреева предварена весьма лестным предисловием Андрея Битова.
ИСТОРИЧЕСКАЯ ПРОЗА почти вовсе отсутствует. Лишь в “Москве” (№ 3) публикуется повесть томчанки Татьяны Назаренко “Прынцесса из ЧК”. Состоит она из двух эпизодов, объединенных фигурами двух персонажей. В первом эпизоде в 1921 году юные чекисты Марк Штоклянд и Лиза Громова борются с крестьянской контрреволюцией на Тамбовщине. Много крови и грязи, в событиях участвуют и родные Лизы, она мечется между чувствами и долгом. Ух, горячо. Эти метания продолжаются и в 1930 году, когда гепеушница Лиза разоблачает анархистов и тамплиеров, а напоследок бурно отдается своему злому гению, непреклонному красному иезуиту Марку. Задумана повесть неплохо, реализована неровно.
Пожалуй, особенно интересными в прозе сезона оказались МЕМУАРЫ.
Большой исторический срез делает Владимир Порудоминский (“Пробуждение во сне”: “Знамя”, № 3). Тут и его сибирские корни, могучий дед, и московское детство в 30-х годах. Живописно и познавательно.
Там же Людмила Синянская (“Во сне и наяву среди глыб”) продолжает вспоминать о работе в Иностранной комиссии Союза писателей в годы застоя. Хватка власти слабела, но мракобесия хватало. Автор повествует о том, с кем она встречалась, как боролась за прогресс и против цензуры. Забавные истории о Неруде, Амаду, испанцах. Благородные К.Симонов и Р.Рождественский. Хмыреватый Карпов. Приватизация писательского ресторана и выброшенная в мусорные баки библиотека Инкомиссии.
В “Новом мире” (№ 2, 3) публикуются воспоминания матери главного редактора этого журнала Анны Василевской “Книга о жизни”. Сороковые-роковые. Блокада. Медсанбат. Большой пласт жизни.
“Баталии мирных лет” В.Кардина (“Знамя”, № 2) — неяркие, но основательные мемуары о том, как автор пришел в литературу и журналистику, какие некогда кипели боренья. Гудзенко, Левитанский, Погодин, Ямпольский, Казакевич. Похороны Ахматовой.
Актер Александр Михайлов рассказывает о своей жизни в искусстве (“Личное дело”: “Наш современник”, № 1, 2). Впрочем, среди сумбурно-искренних признаний автора здесь весьма немного любопытных подробностей, наблюдений над жизнью и людьми. Зато пропасть всякой риторики, отчего идет сплошной трезвон и мемуары кажутся подчас публицистической статьей. Кредо автора таково. Русское — хорошее. Остальное — так себе. Но мешают России “внутренние враги”. Например, иеговисты. Хороший Иван Грозный “был оболган историей”. А наше время — страшное, сатанинское. Притом “самый кровожадный мировой монстр” — кто б вы думали? Конечно, Америка… Такие вот у Михайлова припоминания.
Рядом с нами жили-были великие люди. Михаил Айзенберг в очерке “Учитель без ученика” (“Знамя”, № 2) вспоминает о Павле Улитине, непризнанном гении. Таким он выведен тут. Мастер прозы, несломленный зека. Айзенберг закладывает один из краеугольных камней в основание мифа о великом прозеванном писателе.
А Александр Терехов в том же “Знамени” (№ 1) подробно вспоминает о преподавателе журфака МГУ покойном Эдуарде Бабаеве, с которым он, оказывается, был тесно связан. Бабаев был известен многим: фигура колоритная, человек уникальный. И рассказ о нем получился у Терехова рельефным. Есть тут и нравы журфака, и встречи героя с Ахматовой, и опыт сравнения Бабаева с другой культовой фигурой журфака — Шахинджаняном. Есть и много личного чувства.
Питерец Николай Чумаков в рассказе “Каменное небо” (“Наш современник”, № 3) вспомнил добрым словом закаленного борца с русофобами Сергея Воронина, сошедшего в могилу. Крепкий был, как дуб, по-настоящему, без всяких яких партийный писатель, и в Бога не уверовал даже на старости лет, при всех этих нынешних климатических переменах. Какие люди уходят.
Обзор подготовил Евгений Ермолин
Б. “Дружба народов”, “Октябрь”, “Урал”
От каждого нового литературного сезона все ждешь чего-нибудь нового. Но новое — по большей части — оказывается, увы, совсем не забытым старым. ЛЮБОВЬ, которая никогда не стареет, всегда, конечно нова, но нынешние прозаики отчего-то склонны снижать тему и выдавать за “любовь” всякого рода ЛЮБОВНЫЕ ИНТРИЖКИ (часто к тому же довольно вялотекущие). В любом случае, ЭРОТИКА, кажется, волнует современных авторов куда сильнее любви. Итак, в который уже раз — о странностях…
Поразительной находкой оказался длинный и бесконечно нудный роман Марины Голубицкой “Два писателя, или Ключи от чердака” (“Урал”, № 11, 12, 2002, 1, 2003). Это настолько характерный пример классической графомании, что упоминать о нем, может быть, и вовсе не стоило, если бы не одно обстоятельство. У екатеринбуржцев (вообще, провинциалов) есть странное пристрастие к описанию локальной богемной тусовки, с всеми возможными подробностями фиксирующему кто, с кем, когда и при каких обстоятельствах…А что именно, может варьироваться: например, — напился, посплетничал, подрался или переспал. В тексте Голубицкой персонажи действуют отчасти под собственными именами, как то: Николай Коляда, главред “Урала”, его зам. Капорейко, покойный поэт Борис Рыжий, еще кое-кто, другие зашифрованы под более или менее прозрачными масками… Несколько удивительно в столь “культурно ориентированном” контексте встречать имена известных не ектеринбуржцев в своеобразной орфографии — КИнжеев, Лев АннИнский, РАcтропович (в тексте много и других орфографических ошибок)… Учитывая это, а также бросающуюся в глаза нарочитую бездарность, не будет ли уместным предположить, что в данном случае мы имеем дело с какой-то особо тонкой игрой, литературной мистификацией, хотя совершенно неясной остается преследуемая автором (авторами?) и журналом цель публикации…
Впрочем, любовно-бытовым взаимоотношениям внутри узкого круга посвящен и роман Анатолия Наймана “Все и каждый” (“Октябрь”, № 1, 2). Специфическая узость обеспечена тем, что родители основных персонажей еще в сталинское время пробились и обеспечили потомству надежную материальную базу. Потомство теперь свободно скрещивается между собой, подпитывая усталую плоть недоступной простым смертным снедью на жилых площадях, превышающих среднестатистические мечты. В современность это потомство, обремененное уже собственной порослью, входит органично и плавно — и снова все хорошо. Чтобы не вдаваться в подробности анализа, отметим — как настораживающую деталь, — что в тексте, где главным героем выступает архитектор, довольно странно смотрятся, например, “дорический и ионический ордеНа”…
Странное впечатление производит и рассказ Афанасия Мамедова и Исаака Милькина “Ы?..” (“Октябрь”, № 1). Сперва какие-то эскизные штрихи к военному детству рассказчика, потом ни с того ни с сего, зато подробно — любовное приключение морского офицера в дружественной Болгарии, где он знакомится с разведенной дамой, которая на свидания соглашается, а на интим — никак. Однако наш советский моряк поднажал — и дама повела его на национальный болгарский праздник, где после еды, питья и зажигательных плясок босыми ногами на углях участники разбиваются по парочкам и занимаются любовью под открытым небом. Взглянув на себя в зеркало после бурной ночи, наш моряк подумал, что именно так он будет выглядеть в старости.
В своей фирменной манере — наворачивать живописные детали, а потом бросить дело, не приведя ни к какой развязке, — создал Юрий Петкевич и очередной рассказ “Ччь” (“Октябрь”, № 3). Юноша приезжает в Петербург поступать в художественное училище. Снимает комнату и идет в музей, где случайно знакомится с девушкой. В училище поступать почему-то не торопится, слоняется по разным местам, то и дело встречаясь с девушкой, которая, кажется, к нему благоволит, а он не то чтобы очень. Потом вдруг ни с того ни с сего убывает в свою родную Одессу. Тут же поступает в Литинститут и отправляется к малознакомой женщине, с которой проводит бурную ночь. В финале герой признается, что “опустошен до самого донышка”. Кажется, с этого признания рассказ мог бы и начинаться.
Для некоторых авторов эротика не просто тема, но нечто вроде повода к обобщающей картине бытия.
Роман Юрия Буйды “ое животное” (“Октябрь”, № 1) явно тяготеет к символической фантасмагории. Автор разворачивает действие в напоминающей “сталкеровскую” зоне — на полусвалке-полускладе в железнодорожном тупике. Бывший завскладом убил из ружья полупомешанную жену и себя, предварительно изувечив ее сестру (по совместительству собственную любовницу). Теперь эта изувеченная и одноглазая женщина, приняв освободившуюся должность, проживает здесь с одноногим племянником-подростком (сыном убийцы), деля с ним заодно и одинокую постель. К ней в гости приезжает подруга с дочерью, тоже подростком, увечная приучает подругу к кокаину, а та делится с ней опытом в области любовных радостей и дарит кой-какие приспособления для реализации оных. Дамы зачем-то портят свой кокаиновый марафон постоянным употреблением водки. Кокаин поступает от бандитов, проворачивающих здесь свои махинации. Однако, даже не успев их толком разглядеть, а не то что уж резко разочароваться, пьяная подруга резким взмахом кухонного ножа перерезает себе горло, так что у бандитов не остается другого выхода, кроме как убить и свою многолетнюю сотрудницу, а заодно изнасиловать и покалечить дочь эксцентричной самоубийцы (но зачем-то оставить в живых). На тропу мести вступает одноногий герой, и с помощью проживающего на свалке бомжа-супермена они кладут всю банду. После этого юноша, не желая портить своей дурной кармой остальной мир, тоже кончает с собой. Бомж-супермен рассказывает историю своей жизни, откуда выясняется, что еще в детстве ему отрезал голову некий красный комиссар, потом на нем производили разные эксперименты в секретной лаборатории… На этой свалке уже много лет горит неизвестный подземный огонь, символизирующий, видимо, адское пламя, и вообще весь текст — это, кажется, иллюстрация убеждений автора, что вся окружающая жизнь не что иное, как бардак и безнадежное свинство…
Мнится, что-то глубокомысленное силится сформулировать и Александр Хургин в рассказе “Нюанс” (“Октябрь”, № 2), уложив любовников в постель и перемежая их краткие диалоги пространными сценами из семейной жизни сотрудников дамы, участвующей в адюльтере. Оказывается, у всех один за другим гибнут дети. Любовные утехи прерываются звонком, сообщающем об очередном несчастном случае, закончившемся смертью подростка. Даму поражает озарение, что она осталась единственной матерью еще живой дочери во всем коллективе. Но вместо того чтобы ехать домой к ребенку, женщина (видимо, по свойственной женской натуре алогичности), поколебавшись, решает провести ночь с любовником.
В рассказе Андрея Кучаева “Бритые на “Кудамм”” (“Октябрь”, № 3) в берлинском кафе сидит молодой Набоков. К нему подходит женщина и признается в отчаянном финансовом положении. Набоков приводит ее к себе в комнату, где та готова ему отдаться, но писатель отчего-то передумывает (и денег она не получает). Потом в том же кафе она встречает Ганса Фалладу, но тот денег тоже не дает. В результате она кончает с собой. В рассказе “Женщина из племени Майя” рассказчик в молодости знакомится с девушкой, у которой последовательно погибают все мужья и возлюбленные, предварительно материально ее обеспечив. В зрелых годах он также становится ее мужем (хотя беден, и, наоборот, обеспечивает его она), и с ужасом ждет развязки.
Герой рассказа Ильи Кочергина “Потенциальный покупатель” (“Дружба народов”, № 2) приезжает в отпуск домой, в Москву. Из тайги, куда (вслед за многочисленными персонажами Михаила Тарковского) уехал за запахом настоящей жизни. Случайно знакомится с девушкой, в которую немедленно влюбляется. Девушка отвечает взаимностью, с готовностью ходит на свидания, но позволяет герою ласки только до определенного предела — с намерением сохранить девственность для будущего мужа. Перед самым отъездом герой делает предложение. Но ни в постель, ни в загс уже не успеть. Вернувшись на место, он в тот же день заключает в объятия местную молодайку, менее строгую в вопросах целомудрия.
Сам Михаил Тарковский оказался единственным исключением из общего ряда, поскольку в его повести “Кондромо” нет ни самомалейшего намека на какую бы то ни было чувственность. Персонажи (таежные жители, как всегда у Тарковского) испытывают друг к другу естественные чувства — любовь и нежность. Хуже того, они состоят в браке, любят своего ребенка, и все в их союзе — за исключением опять же естественных жизненных трудностей — обстоит благополучно. Динамика сюжета строится как раз на преодолении этих трудностей (семья переезжает на дальний охотничий участок, осваивает необжитое место). В остальном все исключительно гармонично. При этом, как ни странно, текст лишен той неприятной сусальности, которая обычно портит на корню все попытки воссоздать картину естественной и здоровой жизни. Взаимоотношения между людьми стоятся здесь (в основном) на принципах взаимовыгодной доброжелательности. Хотя не исключены неприятные инциденты и комические недоразумения (порой заканчивающиеся весьма драматически). Последние возникают в основном в связи с неумеренным потреблением огненной воды. Еще одна значимая для всего текста линия эмоционального напряжения проходит внутри сознания главного героя, который остро переживает невозможность до конца разделить с дорогими ему людьми посещающее его в одиночных походах по тайге ощущение счастья от красоты и полноты окружающей жизни. При всей внешней простоте повесть обладает достаточной глубиной. Кроме того, автор находит емкие и, главное, небанальные образы для бытовых картин, которые, казалось бы, в отечественной литературе (благодаря деревенщикам и их бесчисленным эпигонам) стали почти общим местом.
Впрочем, делать ФИЛОСОФИЧЕСКИЕ НАБЛЮДЕНИЯ НАД МИМОТЕКУЩЕЙ ЖИЗНЬЮ можно и без плотной эротической подкладки. Большинство такого рода текстов тяготеет к необязательности и условности, словно у авторов загадочным образом расфокусировалось зрение. Получается этакий “импрессионизм”, больше способный охарактеризовать самого пишущего, нежели собственно предмет описания.
Самой достойной в этом ряду оказалась пьеса Ольги Паутовой “Берлинские кролики” (“Урал”, № 2). В тексте всего двое действующих лиц — он и она. В культурной столице Берлине. Он — канадец, выпускник Сорбонны, “гражданин мира”, то актер, то философ, космополитическая богема и типичный продукт западной цивилизации — ранимый и эгоцентричный, не способный поступиться своим удобством и свободой даже ради самой любимой… Она — русская, безденежная, с просроченной визой, влюбленная и гордая, пишет рассказы… Эта пьеса о непробиваемой стене одиночества, очень грустная и очень тактичная. Ни тени превосходства по признаку национальной или половой принадлежности. Даже обидно, что такое написано не прозаиком, а драматургом…
Нина Горланова и Вячеслав Букур в повести “Голос жизни” (“Урал”, № 1) в свойственной им манере подробно фиксируют мелочи жизни, словно итальянские неореалисты, уповая, что таким образом само существо бытия явится во всей полноте перед их семейной “камерой”. В нынешнем тексте эти мелочи нанизаны на сюжет о том, как глава семьи с многозначительным именем Гамлет (имеет кавказские корни) ради заработка идет служить в гнусноватую газетку и принимает участие в предвыборной кампании. Впрочем, оказывается, что люди везде люди, со своими достоинствами и недостатками. Все бы ничего, если бы проза Горлановой (что в соавторстве с Букуром, что без) не страдала бы от некоторого однообразия типажей — они уже на протяжении доброго десятка лет почти не меняются, а пишут эти авторы много и публикуются часто…
Анатолий Новиков в рассказе “Птицелов” (“Урал”, № 1) предлагает рассредоточенный взгляд трамвайного контролера (так зарабатывает на жизнь повествователь, свободное время, естественно, отдающий писательскому ремеслу). Контролер наблюдает, рассуждает, встречает старых знакомых… Чувствуется, что для автора не прошло даром знакомство с литературой “потока сознания”.
Повесть Вячеслава Пьецуха “Поэт и замарашка” (“Дружба народов”, № 1) претендует на философичность. Действие происходит в коммунальной квартире, где в разных комнатах происходят разнообразные события. В одной поэт, в порыве сердоболия пригласивший случайно встреченную бомжиху “попить чаю”, обнаруживает в ней (помывшейся) Вечную Женственность. А узнав, что ее, беременную, выгнал муж, ищет с ней на протяжении всего действия затерявшийся в комнате конверт с 20-ю тысячами (чтобы альтруистически отдать ей), под параллельный “христологический” диалог с забредшим приятелем, решившим осуществлять заповеди на деле. В другой — трое младших военных чинов под преферанс планируют ограбление банка. В третьей — тихий сумасшедший, воображающий себя человеком из будущего, скрупулезно ведет отчет о событиях, чтобы заполнить для будущих историков лакуну в науке, возникшую по неясным причинам — дело происходит в Москве 3 — 4 октября 1993 г. Он собирается не только принять личное участие в событиях, но и манит с собой поэта. Отмывшаяся бомжиха, дабы предотвратить все неприятные последствия планируемых поступков, запирает квартиру снаружи. Автор заканчивает сентенцией о благе мирных занятий в ущерб дурной активности.
В “Депрессии” — “триптихе”, объединяющем рассказы Анны Матвеевой на тему насильственной смерти (“Урал”, № 1), персонажи гибнут хотя и от случайных причин, но автору их конец представляется логичным: все они вошли в роковой диссонанс с бытием (все диссонансы — бытовые). Вот и получили. Впрочем, автор нисколько беднягам не сочувствует, они для нее — лишь полигон для проявления тотальной иронии.
В рассказах Елены Долгопят реальность как всегда отдает какой-то ирреальностью. То юноша из провинции, прибывший в Москву поступать в институт, вместо того чтобы сдавать экзамены, просто гуляет по столице 60-х годов, наслаждаясь обступившей его новой жизнью, знакомится с компанией студентов-актеров и тут же попадает под случайный грузовик, оставив памятью о себе два навеянных своей персоной сюжета для будущих фильмов в голове одного из студентов (“Котя”). То писатель-детективщик воображает себе роман с малознакомой молодой женщиной, муж которой в отместку велит ему убить другого — почти незнакомого человека, грозя в противном случае убить ее саму (“В поисках утраченного времени”). Чувствуется, что автору гораздо интереснее воображать жизнь, чем заниматься ее действительным исследованием.
Фантасмагоричность в рассказе Андрея Ильенкова “Волшебник Изумрудного города” (“Урал”, № 2) нарастает по мере развития сюжета. На входе — раз от разу усугубляющиеся мытарства новобранца в казарме, где над ним последовательно измываются старослужащие, на выходе — его провал в натуральную адскую бездну, куда его посылает очередной опущенный жизнью изувер. Стоит отметить хорошее стилистическое исполнение.
Однако наблюдать мимотекущую жизнь можно и без философических обобщений. Взгляд авторов здесь, как правило, становится более сосредоточенным, повороты сюжета — более конкретны. Может быть, потому (во всяком случае, у авторов, попавших в наше поле зрения), что они вспоминают свое собственное прошлое — более или менее отдаленное.
Александр Васютков в повести “Сим-сим” (“Дружба народов”, № 3) дает ряд пунктирных эпизодов — в основном из раннего детства и юности, перемежаемых горестными сентенциями о нескладной, неудачливой жизни. Финал во многом объясняет причину неладов автора с бытием — и любовь не удалась, и ничего по-настоящему существенного не случилось. Автор готовится к скорой смерти, о чем не очень-то и жалеет, хотя в существование души вроде не верит и на посмертную жизнь не надеется. Во всем случившемся (точнее, НЕслучившемся) он, кажется, не склонен никого обвинять — даже, пожалуй что, и судьбу. Вообще это достаточно примечательный документ о поколении послевоенных интеллигентов, которые с детства подавали надежды, но чем дальше, тем больше оказывались не способными эти надежды реализовывать. Какое-то жалкое, лишенное энергии поколение…
Владимир Шпаков в рассказе “Кальсоны полковника” (“Дружба народов”, № 1) вспоминает раннеперестроечную пору. Рассказчик, студент-заочник Литинститута, служит в фабричной охране. В бригаду кроме него входят буддист и наследственный аристократ, поклонник дворянской чести и обладатель дедовских шелковых офицерских кальсон. Бригаду вскоре разгоняют, поскольку аристократ мешает начальству разворовывать казенное добро, буддист вписывается в новую жизнь, а рассказчик с аристократом бедствуют. Литинститутский сокурсник-нувориш долго заманивает рассказчика в сотрудники, но тот не поддается. После ресторанной пьянки с участием нувориша и бывшего буддиста друзья окончательно понимают, что ничего толкового из этого сотрудничества выйти не может.
Попытки осмыслить жизнь то и дело уводят наших прозаиков к разного рода РЕЛИГИОЗНЫМ ЭКСПЕРИМЕНТАМ — далеко не всегда удачным.
Владимир Курносенко в повести “Прекрасны лица спящих” (“Дружба народов”, № 2) пробует развести повествование на два пласта (использованы даже разные шрифты). Один — как бы взгляд на жизнь немолодого мужчины, который — после серьезной болезни — перешел какой-то важный для себя рубеж: переехал в совершенно чужой город, долго ничем не занимался и вдруг по внезапному вдохновению, увидев поразившее его лицо молодой врачихи, устроился санитаром на “скорую помощь”. Второй пласт отражает видение этой самой врачихи, молодой вдовы, самозабвенно служащей высшей цели — постигнув, что болезнь есть следствие душевного неблагополучия, она пытается навязать пациентам — помимо медицинской помощи — еще и некие духовные указания, которым те следовать отнюдь не желают. (Арсенал духовных ориентиров героини включает в себя поверхностное христианство и то ли восточную, то ли античную мистику). Финальный диалог санитара и врача, посвященный страданиям плоти и духа, отталкивает санитара от первоначальных намерений сблизиться с очаровавшей его женщиной. Что до намерений автора, то они, по интенции душеспасительные, едва ли ведут к намеченной цели. Во-первых, текст написан крайне небрежно, единственным существенным различием между отрывками, представляющими, по замыслу автора, разные сознания, оказывается лишь тип шрифта, автор к тому же делает весьма существенные промахи в орфографии — и что особенно неприятно, часто в тех словах, которые являются для текста ключевыми — в монахи, по его мнению, “поДстригаются”, а переселение душ обозначается загадочным новообразованием “метАпсихоз”… Хотя, чем черт не шутит, а вдруг автор таким образом как раз и демонстрирует несостоятельность эклектики, составляющей основу мировоззрения современной интеллигенции?..
Гораздо понятнее тексты Светланы Петровой (“Дружба народов”, № 3). В рассказе “Манька Магдалина” рано осиротевшая деревенская девочка обслуживает своим телом всех желающих, поскольку считает это единственным способом выжить. Потом перебирается в город — в няньки, зарабатывает прежним способом и там, потом становится любовницей большого начальника, в семье которого служит, и начинает любить его всей душой. Но счастье не вечно, начальник умирает, женщина лишается жилья, едет на родину покупать на накопленное многолетней “работой” домик, но ее убивает какой-то местный парубок. Перед смертью женщина посещает храм, где кается в грехах, но уходит недовольная — батюшка слишком легко отпустил грехи. Автор, видимо, полагает “профессиональную” солидарность двух Марий достаточным основанием для широкомасштабных аналогий. В рассказе “Третьего не дано” преуспевающий адвокат без моральных принципов случайно губит в аварии нелюбимую жену и переживает духовное перерождение. Поступает послушником в монастырь, потом в чине дьякона отправляется в далекий краснодарский приход, приняв предварительно обет безбрачия. Там нанимает в прислуги вдову средних лет, с которой, одолеваемый приступами похоти, время от времени блудит — после чего самозабвенно кается. От случайно встреченного друга узнает, что жена была ему не только неверна, но и была беременна от другого. Герой снова переживает душевный надлом и в скором времени умирает. Из текста очевидно, что автор не видит принципиальной разницы между диаконским и священническим чинами, полагая, к примеру, что дьякон может служить литургию…
Оказывается, ВОЙНА КАК ТЕМА разным поколениям писателей видится совершенно по-разному. Да и сами войны у них не одни и те же.
Даниил Гранин в коротенькой повести “По ту сторону” (“Дружба народов”, № 1) пробует вывести некий “синтез” из противоречия двух временных пластов. В экспозиции — пара сцен обороны Ленинграда (кстати, наиболее энергетичных и емких во всем тексте), законченных эпизодом, когда доведенные до ярости солдаты, завидев немецкий рождественский фейерверк, начинают палить — вопреки категорическому запрету начальства — по Царскосельскому дворцу. В основном корпусе — ветераны противоборствовавших армий встречаются сперва на российской земле, затем — на немецкой. То находя взаимопонимание, то вновь вспоминая обиды. По воле случая один из них ранен другим во время того обстрела… Основная мысль — война людей не украшает.
В цикле новелл Алексея Лукьянова “Артиллеристы. Занимательные истории о богах войны” (“Октябрь”, № 2) “пораженная” войной реальность то и дело искажается в самых фантастичных формах — то когда лейтенант выводит свой взвод из безнадежного окружения по подземному ходу — прямо в центр веселящейся Москвы (“Город потерянных душ”), то когда солдат находит тайник с запасом “лишних жизней” (“Скалы”). Примечательно, что все искажения — в сторону исправления зияющих недостатков действительности. Пафос — жизнеутверждающе гуманистический.
А вот в пьесе Владимира Циганова “Бумеранг” (“Урал”, № 2) война и вовсе идет в Израиле, куда отбыла на ПМЖ чета бывших жителей Свердловска. Впрочем, основное действие как раз в Свердловске и происходит — флэшбэком. Девушка-студентка поздним вечером репетирует в бывшем Ипатьевском доме свою роль в будущем спектакле. Вдруг является пьяный старик, оказавшийся Петром Ермаковым, цареубийцей. (Время советское.) Вовремя заглянувший режиссер обрывает его грязные домогательства, но тут оскорбленного старика прихватывает сердечный приступ. Бросившись к телефону, чтобы вызвать “скорую”, режиссер получает встречный звонок от своей возлюбленной, работницы местного райкома. У нее в кабинете, куда следом за режиссером врывается ревнивая студентка, происходит кульминация — режиссер принимает решение эмигрировать на историческую родину. На роль жены, естественно, избирается студентка. И вот в израильскую квартиру постаревших героев врывается арабский террорист. До этого в процессе семейного скандала жена делает признание, что и замуж вышла, и в Израиль поехала, выполняя задание органов. Разъяренный супруг уходит, хлопнув дверью. Террориста убивает вбежавший за ним “дружинник”. Бросившись помогать “раненому”, женщина, вдруг постигшая, что все воюющие лишь “заблудившиеся дети”, взрывается вместе с трупом. Вот такие пироги…
Обзор подготовила Мария Ремизова
В. “Звезда”, “Нева”
Первый квартал текущего года питерские журналы отметили публикацией двух крупных романов.
“Там, где престол сатаны” (с подзаголовком “Современный апокриф”) — назвал свой роман Александр Нежный (“Звезда”, № 1, 2). Он составляет часть большого историко-эпического полотна, над которым автор еще продолжает работать. В 2000 г. уже была опубликована повесть “Мощи” — первая его часть. Нежный известен читателям как прозаик и как публицист, горячий сторонник чистого и бескорыстного служения Богу и страстный обличитель грехов как современной церковной среды, так и тех, кто, по его словам, “табуном” кинулись в купель. Герой нового романа — врач “скорой помощи”. В очередной отпуск он поехал в заштатный дом отдыха и во время прогулки едва не утонул в болоте. Миг смертного ужаса заставил Сергея Ильича по-новому взглянуть на прожитую жизнь: бездарная женитьба, зачатое в нелюбви дитя, бесконечная изматывающая работа (хотя он не кто-нибудь, а врач, ежедневно спасающий людей — неясно, что уж тут-то дурного?), пьянство, безлюбая связь с малоприятной женщиной… Чудом выбравшись на сушу, он видит перед собой дивного старца со светлым ликом и сияющими очами (во сне ли, наяву — неизвестно). Но его слова про дверь, в которую Сергею Ильичу предстоит войти, где для него все “облегчится”, окончательно переворачивают душу врача. Далее сюжет расслаивается на две основные линии — “земную” историю Сергея Ильича, встретившего, наконец, подлинную любовь, и на историю его духовного Воскресения. Эти линии то пересекаются, то идут параллельно. Да и как отделить встречу с чистой и доброй девушкой Аней, перевернувшей (еще раз) душу героя, от его духовного преображения? Аня, правда, изображена в столь неземных красках, что за ними довольно трудно разглядеть хоть какую-нибудь реальную плоть. Так и кажется, что человек столь сияющих добродетелей — не жилец, однако, противу всех ожиданий, роман Сергея Ильича с Аней вполне благополучен. Еще одна сюжетная линия — поиски главным героем причин и места гибели его деда, православного священника, сгинувшего в 20-х годах. И кое-что узнать ему удается: что пострадал тот из-за отказа открыть мучителям Завещание патриарха Тихона и что не последнюю роль в его гибели сыграл родной брат, “Иуда-Николай”. Очевидно, что роман посягает на нечто большее, чем просто повесть о судьбе несчастного человека, однажды задумавшегося над своей жизнью.
Еще более обширный текст — полуфантастический, мистический, утонченный роман Наталии Галкиной “Вилла Рено” (“Нева”, № 1-3). Действие разворачивается в нескольких временных пластах — предреволюционные годы, окутанные поэтической дымкой; послереволюционные, когда “Вилла Рено”, расположенная в финской Куоккале, становится чем-то вроде укрытого от житейских бурь заповедного места; современность (на том месте, где вилла стояла, снимается фильм о трагических послереволюционных годах). Герои как бы плавают в мистической дымке: им ничего не стоит, раздвоившись, перекочевать из 1916 года в XXI век, оставаясь одновременно в своем реальном времени. Фильм же посвящен, в частности, судьбе нобелиата академика Петрова, в котором легко угадывается знаменитый физиолог Павлов. Впрочем, и сам Павлов в тексте тоже упоминается — рассказ о его судьбе и яром неприятии советской власти нарушает элегическую ткань повествования. В романе приведены его письма Луначарскому, которые Павлов слал в тщетной надежде умерить творимые властью жестокости. Еще один персонаж — епископ Лука, профессор Войно-Ясенецкий. Его тюремное “дело”, а также письма, адресованные следователю и наркому Калинину, относятся к документальному пласту романа. Но исторические факты и своих “подлинных” персонажей автор помещает в двоящийся, ускользающий мир полуфантастики-полугрезы.
“Диетическая смерть” Бориса Насонова (“Лирическая хроника-сатира” — по определению автора; “Нева”, № 2) погружает читателя в совершенно иной мир. Вроде бы благополучному инженеру нежданно-негаданно открылась мерзостность собственной жизни. Случилось же это оттого, что врач отыскал у него кучу всяких болезней. Здоровье он не берег, пил напропалую, вот и осталось ему жить — по прогнозам медицины — всего ничего. Ужаснувшись, Василий Михайлович решил круто изменить свою жизнь. Стал активно лечиться. Не чем-нибудь, а уриной. “Хроника-сатира” в этой части полна самых натуралистичных подробностей, так что понятно, почему острый конфликт с соседями по квартире, где практикует свою уринотерапию Василий Михайлович, не заставил себя долго ждать. Герой меняет петербургское жилье на лачугу в какой-то заброшенной деревне, где жители считают его тронувшимся. Работу он, естественно, вынужден бросить и живет на деньги, полученные от продажи жилья. Зато теперь он рассчитывает прожить лет, по крайней мере, двести. Но вот Василия Михайловича отыскивает былой друг — и приходит в ужас от вида этой полуживой мумии, которая к тому же непрерывно изрекает нечто “возвышенное”. Герой достиг своей нирваны: он свободен от мирских соблазнов, мысли его — исключительно о вечном… Но тут-то, увы, он и умирает. Причем труп даже не поддается воздействию инструментов патологоанатома — настолько он усох. Эта “диетическая смерть” противопоставлена свободной от любого воздержания жизни его друга, который после истории с несчастным экспериментатором решил предаться мирским страстям в полное удовольствие.
Любопытна повесть Надежды Трофимовой “Третье желание” (“Звезда”, № 3): жесткое письмо и ловко закрученная детективная интрига. Немец-предприниматель Эрих Риманн просыпается от телефонного звонка и узнает, что его жена, русская, убита в Петербурге, куда поехала погостить. Смерть ее таинственна — она не вернулась с улицы, выйдя выбросить мусор. Труп с перерезанным горлом обнаружен в мусорном ящике. Отчаявшийся муж ринулся на самостоятельные поиски убийц. Сразу же отыскалась помощница — некая Людмила. Она молода, обаятельна — и одинока. Людмила с Эрихом строят всевозможные планы расследования, им кажется, что, вероятнее всего, в убийстве замешан коллега Эриха по бизнесу. Однако тот, оказывается, ни в чем не виноват. За время совместных поисков убийц Эрих успел привязаться к Людмиле и стал ее любовником. Он приглашает ее в Мюнхен — в качестве жены и матери осиротевших детей. Уже в Германии Людмила открывает своему уже почти законному мужу, что она и есть убийца. Когда-то она придумала сладкую сказку о прекрасном принце, который полюбит ее и увезет в Германию. Сказка реализовалась — но героиней ее стала не она, а покойная жена Эриха, с которой Людмила познакомилась совершенно случайно. Потрясенному Эриху не остается ничего другого, как убить Людмилу… Невозможно отделаться от ощущения очевидной “сделанности” сюжета — слишком уж ловко детали пригнаны одна к другой.
Полную противоположность такого рода письму составляет “путевой роман” Сергея Штерна “Ниже уровня моря” (“Звезда”, № 3). Это совершенно “непричесанная” проза о Голландии и голландских диковинках, вроде города Мауродана, занимающего площадь всего 400 на 400 метров, однако вмещающего всю Голландию в миниатюре. Этот удивительный чужеземный мир, где все так непохоже на родные просторы, автор подает как сказку, воплотившуюся в реальность.
Рассказ Виктории Беломлинской “…Где пасешь ты? Где отдыхаешь в полдень?” (“Звезда”, № 2) поражает сюжетной непредсказуемостью. Одинокую до беспредельности американку (русскую по происхождению) изнасиловал какой-то подонок. Но ужас, обуявший несчастную, постепенно сменяется тоской. Она задумывается: кто этот насильник? Может, он такой же одинокий человек, может, именно ему она смогла бы, наконец, рассказать о себе всё — ведь на какой-то миг она стала ему желанна…
Рассказ Нины Катерли “Дети” (“Нева”, № 2) описывает два поколения несчастливых, но вовсе не несчастных женщин: у каждой есть дочь, пусть обе выросли без отца, зато оказались хорошими и заботливыми. Читателю уготован неожиданный хеппи-энд — внучка выходит замуж за хорошего парнишку, своего бывшего одноклассника. В этот незамысловатый сюжет встроен незамысловатый же национальный акцент. Фамилия жениха — Орбелян, а в классе, где учились жених с невестой, царил дух ксенофобии. Бабушка же еще до войны работала нянькой в еврейской семье и с тех пор все никак не возьмет в толк, чем плохи евреи и откуда в людях столько злобы против инородцев.
Дина Макарова в автобиографической повести “Судьба? Судьба…” (“Нева”, № 3) задалась целью рассказать о необычных, а то и драматических случаях из собственной жизни, за которыми ей отчетливо видится перст хранящий ее судьбы. В судьбу она верит твердо и повествует о многих случаях своего чудесного спасения, о том, как судьба отводила от нее разные напасти, болезнь и даже смерть.
Весьма интересны и насыщены фактами исторические изыскания профессора Б. В. Анисимова “Город царь” (“Звезда”, № 1-3, продолжение следует). Жанр их охарактеризовать трудно — тут и публицистика, и ученые изыскания, и эссе, и даже лирика. Многолетний исследователь петровского времени считает, что царь-новатор был первым правителем в русской истории, кто в таких масштабах стал использовать труд заключенных (и первым же убедившийся, насколько он неэффективен). Труд каторжан использовался со времен Азовского похода, на строительстве же Петербурга — лишь в первые годы. Автор уточняет и крайне противоречивые цифры человеческих потерь при строительстве города, источником этих сведений обычно служат документы, оставленные иностранными путешественниками и дипломатами. Петр, впрочем, с жертвами ради великой цели не считался. Трудностей же было немало: и место неудачное, и природных залежей стройматериала поблизости нет, и местное население сплошь нерусское…
Обзор подготовила Евгения Щеглова
2. Литературная критика
С размышлениями О СОСТОЯНИИ ЛИТЕРАТУРЫ — “Нулевые годы: ориентация на местности” выступил в “Знамени” (№ 1) главный редактор журнала Сергей Чупринин. Он печален: литературу разлюбили. Ею — делая исключение для нескольких раскрученных имен — больше не интересуются. В этой ситуации литераторы живут, окуклившись, в режиме самосохранения, выработав собственный, внутрикорпоративный язык и адресуясь на нем не столько к читающему сословию, сколько друг к другу. Важный элемент внутреннего общения — премии. Литературное сообщество премиями подает сигналы скорее своим членам, чем публике. Основными (“системными”) Чупринин называет русский Букер, премию Андрея Белого (показывающую, кто есть кто в том сегменте литературного пространства, где заняты художественными провокациями и инновациями), премии Союза писателей России (присуждаемые профессиональным патриотам со справкой), президентские и губернаторские премии (позиционирующие себя как премии государственного признания и общественного резонанса), премию имени Аполлона Григорьева (претендующую на то, чтобы быть экспертным подтверждением гамбургского счета), жанровые и ведомственные награды, “Триумф” и, может быть, Пушкинскую премию фонда А. Тепфера (указывающие, кто нынче числится в своего рода VIP-клубе публичных знаменитостей). Присуждение премий часто выглядит как неприятие успеха, материализованного в цифрах продаж и в интенсивности медийных откликов на ту или иную книгу. Система литературных премий 90-х зиждится на идее тотального сопротивления рынку. Далее Чупринин дает два разных прогноза. Первый: чем далее, тем более архаическими будут казаться публике как идеологический, так и собственно эстетический подходы к оценке литературных произведений, уступая место единственному критерию — коммерческой успешности или, наоборот, неуспешности того или иного текста, автора. Издательства хотят издавать только бестселлеры. И публика готова читать только бестселлеры. И никому уже не странно, что на витринах повышенного спроса соседствуют Толстая, Пелевин, Проханов, Акунин, Сорокин, Улицкая и Лимонов. Они — не властители дум. Они — почувствуйте разницу — звезды. Второй: оформится оппозиция “гипербуржуазное — антибуржуазное”, и здесь людям толстожурнальной культуры уж точно не будет места. Особенно страшит Чупринина тот факт, что слишком сильно звучат в литературе голоса, от которых рукой подать до классических вопросов бессмысленного и беспощадного русского бунта: кто виноват и с чего начать? Это — и в масслите, это — и у новых левых, которые “повсюду слышат музыку революции, — и в шабашах скинхедов, и в выходках нацболов, и во вспышках терроризма, и в антиглобалистском протесте, и в “Господине Гексогене” Александра Проханова. Пунктом схождения оказывается воинствующая антибуржуазность. И не так уж важно, какими мотивами движима эта антибуржуазность: сугубо бытовая, замешенная на зависти к чужому успеху — у творцов и персонажей отечественного масскульта, демонстративная, насквозь пропитанная политикой — у коммуно-патриотов и декоративная, продиктованная не столько даже подростковой фрондой, сколько стремлением попасть в кильватер западной интеллектуальной моды — у наших новых левых”. Себя как редактора Чупринин приучает к стоицизму.
На эту статью 28 января во “Времени новостей” откликнулся Андрей Немзер (“О вреде “самообслуживания”), попенявший Чупринину: рано де впал тот в отчаяние. Лучше повременить. Похоронщиков (тянущих одеяльце на себя либо боящихся отстать от комсомола) без нас хватит. А на песке строим мы дом или на фундаменте великой традиции, покажет время.
Проблемы существования литературного текста в современном мире, его восприятие читательской средой, вопросы о позиции писателя, о восприятии им собственных целей и задач поднимают Борис Дубин и Наталья Игрунова в весьма содержательной беседе, озаглавленной “Обрыв связи” (“Дружба народов”, № 1). Взаимная растерянность как прозаиков, так и “средних читателей” в 90-е гг. стала, по мнению Дубина, главным фактором, вызвавшим разрыв между теми, кто литературу создает, и теми, кто ее читает. Писатель перестал отвечать на главный, интересующий среднего человека вопрос — что ему делать в своей, здесь и сейчас идущей жизни? Писатель оказался не готов дать такой ответ даже самому себе. Текстом, наиболее “знаковым”, свидетельствующим “о времени с возможной полнотой и глубиной”, Дубин считает “Андеграунд” Маканина. Но это, скорее, оценка симптоматики, нежели высшее признание художественных заслуг (“… это уже выброс желчи, слежавшейся до такой степени, что превратилась в камень. Пусть даже камень полудрагоценный, но все-таки это желчь. Во многом с романом Маканина, явлением заметным, это и произошло. Это случай, когда то, из чего делалась литература, задевающая сердца, мысли и души, дошла до состояния окаменевшей желчи”, — считает Дубин). Он также констатирует отсутствие у современного общества какой бы то ни было тяги к рефлексии, оттого любое культурное событие может восприниматься лишь в категориях “модного”, то есть с отработанным пиаром, либо “несуществующего”. Дубин сравнивает вектор общественного сознания постперестроечной России с положением Германии после войны — и приводит доводы в пользу значительной продуктивности последней, поскольку уровень осмысления прошлого и индивидуальных духовных поисков немецких писателей и мыслителей не идут ни в какое сравнение с картиной, которую мы наблюдаем в отечестве.
Характеризуя стратегии современного издательского процесса, Дубин сетует на самоубийственную, с его точки зрения, линию поведения литературных журналов, которых должно быть, во-первых, “на два порядка больше”, а во-вторых, уровень культурологической и критической рефлексий, их накал должны быть совершенно иными. Необходима полемика и альтернатива (и тут трудно не согласиться — вот только вечный тошнотворный вопрос: где взять проклятые деньги, если их дают под что угодно, кроме серьезных и отвлеченных рефлексий?..). Также он отмечает, что и по сей день книжный рынок отвечает на “дефициты”, сложившиеся еще в советское время. В частности, этим объясняется триумфальное шествие по читательским умам всевозможной переводной литературы (Дубин приводит список наиболее модных зарубежных авторов с не лишенными остроумия характеристиками, как и почему занята каждая из позиций)… Жаль, что собеседники остановились на уровне констатаций. В беседах такого уровня ждешь хоть каких-нибудь прогнозов…
А СУДЬБАМ САМОГО ОБРАЗОВАННОГО КЛАССА, литературу производящего и литературу потребляющего, посвящено несколько материалов.
Поскольку разговор ведут критики, речь, естественно, держится около современной литературы. Во всяком случае, Мария Ремизова (“Астенический синдром” — “Октябрь”, № 3) рассуждает о предмете, обращаясь к “Крокодилу” Владимира Кантора и “<НРЗБ>” Сергея Гандлевского. В статье же Евгения Ермолина (“Идеалисты”: “Новый мир”, № 2) больше говорится о проблемах глобальных — об интеллигенции вообще, а ссылки на литературные произведения (по крайней мере, солидная часть их) внятны разве что коллегам-филологам. При всем том оба автора, в сущности, пишут об одних и тех же грустных вещах, происходящих с обществом, а стало быть — и с литературными героями. Расходятся же они, тем не менее, в весьма важном пункте — в определении того, что же есть интеллигенция. Вопрос этот и в самом деле животрепещущий, ибо, как метко замечает Ермолин, “деликатность ситуации связана с тем, что писатель обычно считает себя интеллигентом”. Добавим от себя: читатель тоже. К чести обоих авторов следует признать, что они не кокетничают с публикой и к “воплощению тревожной и взыскательной осевой духовности” (Ермолин) решительно относят и себя.
Называя интеллигенцию “драгоценной жемчужиной, выращенной темной ракушкой российской истории”, Ремизова выбирает определение, данное в романе Бориса Житкова “Виктор Вавич”: интеллигенция — единственное сословие, способное во имя других действовать против собственных интересов. Если, указывает критик, до пролетарской революции интеллигенция была именно такой, то понемногу она научилась совмещать “бескорыстный трепет идеализма с умением вовремя ломать шапку”, а позднее — ко времени Трифонова, а затем и Битова — и вовсе брезгливо, как явную безвкусицу, отмела ориентацию на общественное служение, подойдя к новым временам уже существенно перерожденной и занятой исключительно самой собою. Далее на примере названных “постперестроечных” романов Кантора и Гандлевского автор показывает, как то, что некогда называлось интеллигентом, превратилось в то, что некогда называлось маленьким человеком. В финале статьи выставлен неутешительный диагноз: интеллигенция в прежнем ее понимании приказала долго жить.
“Интеллигенция бессмертна!” — решительно возражает Ермолин, чья статья оснащена именно таким подзаголовком. Правда, в определении, что же есть интеллигенция, этот автор несколько непоследователен. С одной стороны, он превозносит сей “бродильный фермент ищущего духа” и что-то намекает про соль, которую, де, опресняют (далась же “Новому миру” эта соль! — из номера в номер гуманитарии рвутся занять свое место в широком апостольском кругу; у Ермолина даже еще проще: “русские интеллигенты — дети Божьи”. Все прочие, надо полагать, чьи-нибудь еще дети). С другой стороны, Ермолин без ложной высокопарности называет интеллигентом любого человека, обращенного “к вечным проблемам и проклятым вопросам бытия”. И в этом смысле “интеллигент — он всегда в первом поколении” и “в современной литературе к интеллигенции имеет <…> отношение “всё, что шевелится”. Включая идейных мракобесов… В конце концов, никто же ни разу еще не сказал, что интеллигенция всегда права…” Если поминать соль, которую опресняют, противоречие налицо: к идейному мракобесию ту “соль” относили разве что коммунистические мракобесы. Да и вообще статья Ермолина грешит некоторой небрежностью, некоторым академическим высоколобием, забывающим, что читатель не обязательно знаком с предметом так же хорошо, как и автор. И все же прав именно Ермолин, не требующий от интеллигенции особого самоотречения: она-таки бессмертна. Однако же права и Ремизова: интеллигент теперь “НРЗБ, что он есть на самом деле… ” И опять прав Ермолин: “Маргинальность для интеллигенции естественна”. Оба — правы.
…Бывают пары, подобранные специально. А бывает, что две статьи лягут одна подле другой совершенно случайно, да так и останутся неразлучны. Более того, оттенят друг друга и вдруг невероятно укрупнятся и приобретут характер едва ли не манифестов… Так, на наш взгляд, случилось в номере, где непосредственно соседствуют А. Латынина и Е. Ермолин (“Новый мир”, № 2).
Рассуждения о бессмертии интеллигенции следуют сразу за статьей литературного критика Аллы Латыниной “Этническая данность, именовавшаяся Россией” (по поводу “Второй чеченской” Анны Политковской). Не станем задерживаться на деталях, на конкретных претензиях автора к книге: они имели бы значение, не будь главного. А вот главное процитируем — и даже подчеркнем: “Во время теракта в Москве политики и журналисты твердили как заклинание, что “нет ничего выше человеческой жизни”. Но только те государства, нации, цивилизации сохранялись в истории, которые готовы выше человеческой жизни ставить иные ценности. Веру. Воинскую честь. Достоинство личности…”. Оборвем цитату, ибо сказанного достаточно. Даже и комментировать как-то странно. И вообще странно, когда за человеческие жертвоприношения ратуют во имя веры. Забавно: кто-то за человека принял крестную муку, кто-то сделал эту крестную муку основой своей Веры, а кто-то верит так сильно, что за эту самую Веру любого распять готов…
Какая все-таки подобралась пара!.. Интересно, что девиз, которым Ермолин наделяет своего интеллигента, “творца смыслов и идей, собеседника вечности”, — “бороться и искать, найти и не сдаваться!” — почерпнут, если кто не помнит, из “Двух капитанов”, то есть, говоря по-сегодняшнему, — из “Норд-Оста”! Нарочно такое не придумаешь…
Олег Дарк в статье “Оставшиеся живыми” (http://www.russ.ru/krug/20030128_dark.html) признается: “Я вдруг заметил, что мои положительные реакции на произведения современной русской литературы вызывают только авторы-евреи, или гомосексуалисты, или женщины… Это происходит само собой (я не хотел)”. А всё потому, поясняет критик, что в занятиях литературным творчеством есть ныне что-то ущербное. К этому названные категории граждан лучше приспособились.
ИТОГИ ЛИТЕРАТУРНОГО ГОДА подвели несколько критиков во втором номере “Дружбы нардов”.
Евгений Ермолин (“Цена опыта”) сетует на то, что “в литературе нашей слишком мало реального движения, реальной новизны”, что “лирическо-исповедальные темы”, кои порой обнаруживаются в отечественной прозе, фиксируют, как правило, “сюжет поражения”, которое склонны глобализировать, тогда как на самом деле речь идет о фактах конкретной личной биографии: писатель выдает “личные невзгоды за нечто более сущностное”. В качестве характерного примера приведен роман Гандлевского “<НРЗБ>”, где автор “слишком даже грубо для прозаика, но вполне уместно для поэта развенчивает статус литератора”. “Все мы ничтожны, — готов согласиться критик. — Но не всякий раз эта ничтожность становится итогом жизни”. В таком повороте литературных событий Ермолин усматривает признаки “модной болезни” — “Назовем ее старомодно: капитулянтство”. Симптомы означенной болезни (в том или ином аспектах) критик усматривает в наиболее заметных событиях прошедшего года: в пьесе Галковского “Друг Утят”, в скандалах, связанных с присуждением роману Проханова премии “Национальный бестселлер” и с попытками возбудить уголовное дело против Сорокина… В то же время молодому поколению, по мнению критика, нечего противопоставить унынию, поразившему старших товарищей. Даже то, что прокламируется как манифест (например, повесть Сергея Шаргунова “Ура!”), — слишком похоже на одиночный выкрик, к тому же слишком далеко от сколько-нибудь глубокого понимания жизни, да и художественные достоинства невелики. (Впрочем, критик тут же — видимо, от испуга задавить молодое и неокрепшее — произносит несколько поощрительных “может быть”…) Тем не менее кое-что Ермолина в истекшем году все-таки искренне порадовало — рассказы Маканина “Неадекватен” и Малецкого “Копченое пиво”, повести Геласимова “Жажда” и Арнольда Каштанова “Каньон а-Шарон”, роман Азольского “Диверсант”. Все эти произведения ценны для критика тем, что — каждое по-своему — фиксируют “опыт сопротивления”.
Елена Иваницкая (“Поджигатели и летописцы”), несколько некстати порассуждав о том, к каким тяжким последствием может привести введение в школе уроков закона Божия и сколь тягостной становится в нашей стране жизнь атеиста (будто и не подозревая, что человеку любых убеждений ни в каком социуме не сладко), и раздав дежурные оплеухи изготовителям масскультного ширпотреба (зачем, Бога ради, читать этот м/к и мучиться?), к середине статьи, наконец, сконцентрировалась и подвела итоги. Удовлетворение критика вызвали опубликованные романы Шарова “Воскресение Лазаря”и Валерия Исхакова “Легкий привкус измены” и читанные в рукописи романы С. Витицкого и Дмитрия Быкова, рассказы Долгопят и Вишневецкой. Брезгливое отвращение — присуждение Букера “Карагандинским девятинам” Олега Павлова. Иваницкая пеняет критику Ремизовой — зачем, мол, хвалить такую “нечитабельную” вещь. Ругает также повесть Сенчина “Нубук”, язвительно прозревая в авторе будущего букеровского лауреата.
Владимир Губайловский (“Место для обгона”) признается, что читает прозу фрагментарно. Больше всего понравился “<НРЗБ>” Гандлевского (“книга, важная… для понимания литературной ситуации конца ХХ века”), а также “замечательная, редкая, пограничная с поэзией и музыкой” повесть Анатолия Гаврилова “Берлинская флейта”. Отмечены рассказы Бутова и Дмитрия Шеварова. Из поэзии отмечены книги Татьяны Бек, Дмитрия Быкова, Ирины Ермаковой, Сергея Стратановского и антология “Стихи тридцатилетних” (Максим Амелин, Дмитий Воденников, Михаил Гронас, Борис Рыжий, Глеб Шульпяков и др.). В финале — косвенное возражение Ермолину: от прошедшего года у критика “главное — это ощущение подъема”.
Андрей Урицкий (“Не ленитесь читать, господа!”) солидаризуется с Иваницкой в неудовольствии букеровским выбором и называет своего фаворита — это снова роман Гандлевского, конкуренцию которому, по его мнению, мог бы составить только роман Леонида Костюкова “Великая страна”, который, переживает критик, “даже не вошел в шорт-лист”. Урицкий поощряет вошедших в литературный обиход молодых прозаиков — Бабченко и Алексея Лукьянова, Геласимова, Шаргунова и особенно Дениса Осокина. Восхищается повестью Анатолия Гаврилова, повестями Георгия Балла и Хургина. Комплимент со шпилькой в сторону Маканина, “у которого писать получается гораздо лучше, чем присуждать премии” (Маканин был председателем Букеровского жюри), — речь о рассказе “Неадекватен”. Признаки письма, близкие к гениальности, обнаружены критиком в романе Олега Юрьева “Новый Голем…”. Одобрена книга прозы Павла Мейхласа “Избранник”. Общий вывод — “с литературой в России все в порядке”.
Постоянный сюжет критики — ПРЕМИАЛЬНЫЙ. Часто к нему обращается Михаил Эдельштейн в “Русском журнале”. В статье “Без вариантов” (http://www.russ.ru/krug/20030206_edel.html) он рассуждает о премии имени Белкина. Ему не нравится премированная в прошлом году проза Бабаяна (“средний сюжет, средний язык, средние философствования среднего героя”), и “соседи по шорт-листу у Бабаяна были точь-в-точь такие же никакие — Дмитриев да Славникова”. Далее критик оценивает прозу нынешних финалистов. После прекрасной повести про Фокса Малдера Геласимов пошел в тираж. Схема вместо жизни. Многозначительность вместо многозначности. Гипс с этикеткой “мрамор”. Критику Андрея Геласимова жалко. Так все хорошо начиналось. Об Асаре Эппеле сказано так: “Есть такие писатели, которые слишком буквально поняли чеховскую мысль, что писать можно о чем угодно. И пишут. Неплохо пишут, надо признать. Очень многословно, конечно, избыточно, с украшательством и всяческими завитушками, но это уже дело вкуса. Существует же ложноклассицизм, почему бы не быть и ложнобарокко?” О Марине Вишневецкой: “Слишком сложно отрешиться от мысли, что, читая прозу Вишневецкой, мы сопереживаем не “правде текста”, а “правде жизни”, что главное здесь — материал, а не художественное видение автора”. О повести Ильи Кочергина “Помощник китайца”: “автор, не довольствуясь автопортретом, претендует на создание очередного “Героя нашего времени”, и ничего хорошего из этого, как водится, не выходит”.
В том же “Русском журнале” Эдельштейн (“Аполлон не разобрал “НРЗБ”: http://www.russ.ru/krug/20030307_edel.html) печалится, что неграмотные академики АРСС не дали премии имени Аполлона Григорьева Сергею Гандлевскому. Не тем, не тем начали там давать премии. (Подвергнуты критике В. Павлова и А. Дмитриев). “Хотя, если подумать, все получилось как нельзя более логично. С. Гандлевский написал слишком хороший роман, А. Геласимов стилистически чересчур индивидуален и не похож на толстожурнальные образцы, а вот М. Вишневецкая… М. Вишневецкая в самый раз”. См. также его статью “А армию распустить…”: http://www.russ.ru/krug/20030108_edel.html.
Гораздо более благожелательна к Марине Вишневецкой Анна Кузнецова (“А.А.К. (опыт радости за другого”): http://www.russ.ru/krug/20030324_kuz.html). То, что Марина Вишневецкая получила две премии не за повесть “А.К.С. (опыт любви)” из книги “Опыты”, а за всю книгу, не вызывает у критика сомнений. “Мое восхищение! Прежде всего — замыслом книги. Во-вторых — исполнением, конгениальным замыслу”. Каждая из миниатюр Вишневецкой — синтез повести Пушкина с фрагментом Монтеня, а вернее, Паскаля, поскольку передает экзистенциальный опыт. Так считает критик. А вот у Гандлевского в “НРЗБ” описана жизнь поэтической тусовки — кому это интересно, кроме самих литераторов? На большое обобщение не выходит — да и не претендует, вот уж точно “литература для своих”.
Весьма, весьма одобрительно пишет о премированном опыте Вишневецкой “А.К.С. (опыт любви)” и Майя Кучерская (“Последняя любовь Ивана Петровича”: http://www.russ.ru/krug/20030213_kuch.html). Подзаголовок “опыт любви” — очень точен. Перед нами именно опыт, глубинное проживание, сердцем, кожей, печенками — любовного чувства. Ни надрыва в интонации, ни вычурности и излома в стиле (которые то и дело помелькивали в более ранних вещах писательницы) здесь нет. Теперь Вишневецкая берет другим. Неподдельностью. Создаваемый ею мир настоящий, в нем немыслима фальшь.
Ну а самый забавный отклик на присуждение премии Григорьева Марине Вишневецкой принадлежит писателю Сергею Солоуху (“Шинель на вешалке”: http://www.russ.ru/krug/20030312_sol.html). Качество прозы сей автор оценивает исходя из критерия: стоит или не стоит. Далее уместна только цитата. “…финальный дуплет Марины Вишневецкой надежду перечеркивает. Читать о людях, у которых не стоит и даже не пытается, невыразимо скучно. Что-то вроде концерта органной музыки, где ни кашлянуть, ни пукнуть. Учебно-тренировочная смерть. Из этого сделать что-то изящное, то есть словесность, трудно, невероятно сложно, но коллега и не пытается. Халва, халва, халва. Рецепт известен и проверен. Описки вычистит корректор. Тоска. Пугает, как задачник профессора Сканави, быстрее посмотреть ответ и бежать. Пивка попить да на девчонок поглазеть. Четвертак отвалили не за письмо, не за гармонию, открытую посредством ритма, а за высокое. За стойкое убеждение в том, что смех великий грех. А добро потусторонне. Как шиш в кармане”. Нравится же Солоуху Геласимов.
Как всегда, много материалов посвящено ПРОЗЕ и отдельным ПРОЗАИКАМ.
Михаил Эдельштейн в статье “Куда расходятся тропки?” (http://www.russ.ru/krug/20030327_edel.html) рассуждает о перспективной тенденции в литературе. Она для него связана с именами Олега Ермакова, Светланы Шенбрунн, Михаила Шишкина, Александра Чудакова и Сергея Гандлевского. Основная проблема не в том, чтобы сочинить и рассказать еще одну историю еще одного человека и получить в результате еще один рассказ или роман, а в том, как эту историю обосновать, как ее ввести, если угодно — как ее оправдать. Все перечисленные авторы работают с автобиографическим, документальным материалом, но всеми ими руководит осознание того простого факта, что жизненный опыт напрямую в художественное произведение не конвертируется. Быт должен быть литературно оформлен и — опять же — оправдан, так же, как и текст не имеет смысла без экзистенциального наполнения. “…самый значительный прозаик 90-х, М. Шишкин, прошел по этому пути дальше всех”.
Поразмыслил критик и о “новой средней прозе” (http://www.russ.ru/krug/20030313_edel.html). Литературные 90-е были временем хорошистов. Хорошистов, которых критики (и едва ли не в первую очередь А. Немзер) старательно тянули в отличники и медалисты, — ни дать ни взять, школьные учителя перед выпускными экзаменами. Новые средние пишут не словами, а готовыми представлениями, готовыми блоками. Их произведения слеплены из того, что уже не однажды было в употреблении: из готовых типов, готовых психологических решений, готовых сюжетных ходов. А главное — из готовых идей. “Между тем, всерьез анализируя роман В. Маканина, обсуждая прозу О. Павлова или награждая А. Дмитриева, М. Вишневецкую, критик занимается медленным самоубийством”.
Есть разные мнения о прозе Юрия Мамлеева. Михаил Золотоносов (“Подполье вышло наружу”: “Московские новости”, № 10) усматривает пророчество в том, что в философском романе 60-х гг. “Шатуны” русский мир изображен как бессмысленный и беспощадный мир монстров. Каков мир, таков и этот философский роман: мрачен, безнадежен, психиатричен и местами рвотен.
А Леонид Костюков в журнале “Знамя” (№ 3; “Форма пустоты”) изложил свои впечатления нелицеприятно. “Вот угораздило же человека родиться в России с умом и талантом. Талантом, разумеется, отчетливо литературным. И, что делает ситуацию трагической, с пониженным нравственным чувством <…> Получается экспортный вариант ужаса русской обыденности — такой же лубочный, как весь наш экспорт с арбатской отдушкой. Получается: пошло, гнусно, гадко”. Ограниченный арсенал достоинств ведет к ограниченности (нравственной, жанровой, интонационной) самой прозы. Эстетика Мамлеева ущербна тем, что никак не связана с его внутренним миром. А с дольним миром связана крайне слабо. Через жест подглядывания. “Мамлеев востребован. Теми, кто предпочитает так — отсюда — понимать европейскую традицию. Теми, кто предпочитает так — не только оттуда — видеть вырождение русской литературы”.
Дмитрий Бавильский в сетевом “Топосе” 28 февраля в статье “Записки покойника” избирает совсем другую тональность в разговоре о романе Ильи Масодова “Черти”. Объективизм на грани обморожения. Примечательность книжки Бавильский связывает с тем, что в ней скрещиваются несколько модных дискурсов. С одной стороны, все тот же Мамлеев и Сорокин с ходячими покойниками, зомби, со всяческой нечистью (“люди с песьими головами, полусъеденные труппы, полусгнившие старухи, монстры всех мастей, копрофаги, насильники и каннибалы. Ленин, опять же, таки”). Все едят друг друга поедом, насильничают самыми извращенными способами, бьются за свою мертвую жизнь, нагнетая буквенные ужасы до самой последней стадии. С другой стороны, в сцепке с трупаками Мамлеева и извращенцами Сорокина встают писатели, экспериментировавшие с альтернативной историей, — Владимир Шаров или Павел Крусанов. “Не за горами, видимо, ситуация, когда весь школьный курс новой и новейшей истории, обрастет такими вот текстами, описывающими разные периоды истории России в таком вот фантасмагорическом ключе”, — констатирует критик. Значительность же роману в конце концов придает “ненависть Масодова к большевизму”. Она “делает этот, далекий от политики и общественной надобы, текст, настоящим публицистическим произведением, яростным памфлетом, изобличающем системные пороки нашего коммунистического прошлого. Кто бы мог подумать, что извращенцы, получающие за свой тексты предупреждения от минпечати РФ, тоже, оказывается, думают о судьбах Отечества”, — ехидничает Бавильский. Масодов реконструирует оптику ненависти, градус неприятия всех этих чудовищных социальных экспериментов.
Другая статья Бавильского на “Топосе” (Знаки препинания №38: “Приключения дискурса”; 19 февраля) посвящена роману Павла Пепперштейна “Мифогенная любовь каст”, котороый он считает “самой культовой из нечитаемых книг”. Текст этого романа есть насквозь рассудочная конструкция, придать ему хоть какую-то глубину можно только путем привлечения модного контекста. Тем более, что и сам роман претендует на то, чтоб стать модной прозой, и становится, по Бавильскому, “Сначала появился первый том “Мифогенки”, написанный Павлом Пепперштейном в соавторстве с Сергеем Ануфриевым — уникальная “Война и мир” начала нового века. История Великой Отечественной войны была описана там как метафизический поединок сказочных персонажей. За Россию здесь выступают фольклорные персонажи, за фашистов — авторизованные, типа Карлсона. …“Мифогенка” так и построена — шаг за шагом, битва за битвой — всё, как и было в исторической действительности, но только здесь все это показано с точки зрения метафизической изнанки, где узелки да схема вышивки”. По аналогии Бавильскому опять приходит на память имя почитаемого им Сорокина, новаторство всех названных авторов критику видится в том, что у них “становятся возможными… пустотные высказывания, когда совершенно неважно, что происходит в книге на уровне сюжета, главным событием здесь всегда является письмо <…> совершенно неважно, что происходит в книгах такого рода. Здесь нет ничего, кроме самодостаточного процесса чтения, единого и неделимого, кроме одной только этой голой процессуальности, отделённой от катарсиса и смысла”. “…Главная тема романа “Мифогенная любовь каст” — формирование какого-то конкретного дискурса, его рождение и отмирание, его функционирование и распадение. Это тональность, настроение, особость только лишь одного текста, в рамках которого, на сочленении и перепадах внутреннего стилистического давления, и возникает нечто, которое иначе как мифогенным дискурсом обозначить невозможно”, — щеголяет ученостью критик.
Ольга Рычкова в “Литературной России” (№ 6) в статье “Одиночество в раме, или Культура как духовное испражнение” копается в этаких, прости Господи, испражнениях писателя Андрея Белозерова и похваливает его за бесстыдную откровенность. “Мир испражняется!” — вот правда жизни.
Андрей Немзер 16 января откликнулся на выход в свет первого изданного в России сборника рассказов Евгения Попова, “Веселие Руси” (“И никакой не памятник”). И хотя в давних рассказах весьма важна атмосфера семидесятых, сводить их к “историческому свидетельству” не стоит. И к ностальгии по собственной молодости тоже. Потому, что настоящая проза, как бы ни была укоренена она в своей эпохе, со временем не стареет, а крепчает. “Потому что не перевелся покамест еще русский народ и продолжается наше веселье. Сами знаете какое”.
С еще более принципиальным посылом Немзер 12 марта пишет о новом романе Б. Акунина “Пелагия и красный петух” (“Совсем не благая весть”). Пробил час, получили мы Евангелие от Бориса (Акунина). Там важно, что Воскресения не было, а апостолы и наследовавшие им “попы” две тысячи лет добрым людям голову морочили и тем самым земное зло умножали. Немзер реконструирует мотивации автора романа. Ну, нравится кому-то тешить себя сказками — что с детишек возьмешь. Вот и расскажем им сказку — но не про Бога и Христа Распятого (слишком много из этой апостольско-поповской выдумки зла произошло — хотя грезилось-то им хорошее), а про тихого, доброго, проницательного мудреца и созданную для любви деву. Увлекательную и информативную сказку можно принять за “правду”. Ну и пусть думают, будто знают, “как все это было на самом деле”. Было-то всегда, в сущности, одно и то же — хождение на поводке, страх, злоба, глупость, мнимые спасители человечества — либо корыстные, либо (того хуже) приверженные какой-нибудь идиотской Идее. А приди к этим настоящий мудрец — опять напортачат. Как апостолы в Иерусалиме. А спасать-то никого не надо. Разве что, если уж очень захочется. Надо жить, как живется. По своей доброй воле и без всякой там “божественной” (“поповской”) чуши. Чать, взрослые — неужто без вселенского городового враз освинеем?.. По поводу этакой логики Немзер вспоминает аж “Краткую повесть об Антихристе” Соловьева. “Евангелие есть Евангелие, Благая Весть. Весть “от Пелагии”, “от Митрофания”, “от Бориса”, “от Григория”, да хоть “от Михаила” или даже “от Льва” — не благая. В конечном счете это всегда злая ложь от того, кого Булгаков назвал Воландом. Если я не прав, а автор проекта “Борис Акунин” просто в игрушки играет (в великие писатели рвется, деньги зарабатывает, гусей дразнит), то и слава Богу. Господь романов не читает (оклеветанный в “Красном петухе” апостол Петр тоже), судить литератора за сказки — глупо и пошло, потребители метрошного чтива о душах своих сами заботиться должны… Но почему-то грустно. Очень”.
Вообще, новый роман Б. Акунина — популярный предмет критического анализа. В “Русском журнале” Алексей Данилевский (“Б. Акунин и Благая Весть”: http://www.russ.ru/krug/kniga/20030320_dan.html) акцентирует факт явления в романе Акунина Мессии — собственной персоной в Россию конца XIX века, чтобы рассказать о случившемся 1900 лет назад. Постепенно увлечение автора новой Благой Вестью приводит к тому, что он забывает о своих героях, и они выходят за рамки отведенных им ролей. По сути, роман о Красном петухе является как Евангелием, так и историей любви, которой Пелагии так не хватало. Но любви особой — к Нему. Ведь как-никак, монахиня — Его невеста. А Он тут как тут: я, говорит, Эммануил, и все в вашем Евангелии перепутано.
Дмитрий Бавильский в статье “Двести лет вместе-2” (http://www.russ.ru/krug/20030328_bav.html) полагает, что этот автор мечется, подобно своей героине-инокине, между сугубым серьезом традиции и беллетристической развлекухой. Акунин только все время прикидывается, что развлекает. На самом деле задачи у него куда более существенные, серьезные: приучить русскую литературу к беспафосному существованию. И в этом, наряду с Владимиром Сорокиным и Виктором Пелевиным, он — один из самых важных современных литераторов. Беспафосное бытование художественных текстов между тем совершенно не отрицает наличия общественной позиции — и у Сорокина, и у Пелевина, и, тем более, у Акунина ее более чем достаточно. Нынешняя реальность, жгучая, как чилийский перец, вот что ставится им во главу угла, вот что более всего интересно в его книгах. Роман можно прочитать как акунинский ответ Солженицыну, его монографии о совместном существовании двух народов.
Сергей Кузнецов (“Господин Зло”: http://www.russ.ru/krug/20030320_kuz.html) замечает, что Чхартишвили, вероятно, с самого начала знал, что делает: он выбрал в героини монашку не для того, чтобы поддержать институт ухода от мира, а чтобы решительно его осудить. Чтобы, построив роман вокруг православного христианства, предложить пересмотреть Новый Завет в пользу новейшего. Кузнецов, впрочем, не собирается защищать православие, христианство и Новый Завет (“и потому, что не считаю себя православным христианином”). Он просто полагает, что и Акунин — не православный писатель. Трудно быть православным, когда твоя фамилия по-японски значит “злодей”. “Так что да, возможно, правы ревнители истинной веры — без сатанизма здесь не обошлось. Впрочем, даже если и так — мало ли писателей заигрывали с Князем Мира Сего? Акунин все ж таки не Мальдорор и не де Сад: дурному не учит”.
См. также: Андрей Ранчин “Четыре заметки о “Приключениях Эраста Фандорина” Бориса Акунина” (http://www.russ.ru/krug/20030319_ran.html и др.).
Квазисакральные контексты всплывают и у Андрея Урицкого, рассуждающего о прозе Олега Юрьева. В статье “Переодевания, размышления, приключения…” (“Знамя” № 3) критик разбирает роман Юрьева “Новый Голем, или Война стариков и детей”. С прозаиком критик солидаризируется в неприязни к Америке, ввиду ее чрезмерных, как кажется Урицкому, амбиций. В романе же он видит мениппею. И бежит перечитывать Бахтина, который загодя заготовил ключ к новейшей прозе. В романе Юрьева под вопросом оказываются такие фундаментальные понятия, как пол и национальность. Современный человек отделен, беспочвен, одинок. Человеку, рассуждает Урицкий, не на что опереться, это — кризис человека как такового, происходящий на переломе эпох. И Юрьев пишет о наступлении конца света, пишет о приближении мессианского времени. Человек кончается, кончается мир. Художники (Уэльбек, Костюков и Месяц, а также Пелевин с Сорокиным — шерочка с машерочкой продвинутой критической мысли), чуткие к веяниям времени, ощущающие запах, аромат, сомнительное благоухание современности, пишут о том же… То ли Урицкий нас пугает, то ли сам боится.
Никита Елисеев находит в романе “(голово) ломка” Гарроса-Евдокимова (“Знамя”, № 3: “Трели триллера”) важную и актуальную социальную ноту. Гейне сформулировал: “Коммунизм — непобедим, покуда есть в мире — голод и зависть”. Собственно, о том и написана “(голово) ломка”. Тем она и написана. Не голодом, разумеется, а завистью. Жгучей, ломящей виски завистью. Основная, осевая, позвоночная тема книги — зависть слуг к своим хозяевам; ненависть не пролетариата, не люмпен-пролетариата, но обслуживающего персонала к тем, кого приходится обслуживать. Ненависть эта обоюдоостра, поскольку обращена не только на того, кто наверху, но и на того, кто внизу. Главный герой ненавидит не только хозяина банка, в котором служит, но и охранника, который может не пропустить его, бедолагу, если ксиву забудет; пролетария, глушащего дешевое пиво; хулигана, могущего ударить, унизить, обидеть. Главный герой состоит из ненависти и зависти. Очень интересный тип. Смердяков — для тех, кто понимает. “Они же Бодлера с борделем перепутают, но ведь, сволочи, знают… что-то такое, что позволяет им скользить мимо тебя на шикарных тачках с шикарными телками. …Обидно же… Человек может такие философемы выстраивать — мороз по коже от таких философем, — и не он, а щенки в алых пиджаках водят по кафе “тонких брюнеток”…” Гаррос-Евдокимов скверное это самоощущение передает с почти социологической точностью. Как жить с ним знатоку Брехта и Бодлера? Чтобы избавиться от комплекса, Олеша написал “Зависть”, Набоков — “Король. Дама. Валет”. Гаррос-Евдокимов вместе с героем изобрели иной выход, виртуальный, онанистический, наркотический. В реальности ты им всем служишь, а в воображении — мочишь, расчленяешь, убиваешь, насилуешь! Но “лекарство от зависти оказывается посильнее самой болезни. Воображение, в котором ты — царь и бог, возвращает тебе удары с силой бумеранга”, — заключает Елисеев.
Другой вариант критики зиждется на оценках этического плана. С этой точки зрения симпатична критикам проза Андрея Геласимова. Артем Каратеев (“Знамя”, № 3) поделился своими весьма комплиментарными соображениями о ней (“Добро перевесит?”). Сочинения Геласимова объединены поднимаемыми в них “исконно бытийными вопросами”. Так, в “Жажде”, считает критик, “этический вопрос Ивана Карамазова — оправданно ли существование мира, пока в нем есть хоть одна детская слеза — трансформируется в другой: оправдывает ли улыбка ребенка все слезы мира?” Положены на весы добро и зло… Присутствует в статье и анализ поэтики Геласимова (впрочем, вполне ученически-схоластичный).
Еще два суждения о творчестве Андрея Геласимова публикует № 1 “Нового мира”.
Марии Ремизовой (“Гармонический диссонанс”) достается задача более неблагодарная: критик Геласимова хвалит. Отдавая себе отчет в том, что апологет всегда уязвимее отрицателя, Ремизова сознательно идет на то, чтобы “на взгляд искушенных оппонентов <…> выглядеть дураком, которого провели на мякине и обвели вокруг пальца”. Жизнь, как указывает критик, не всегда отвечает правилам хорошего тона: она настолько сложна, что в ней находится место и положительным явлениям.
Негативному мнению всегда почему-то верят больше. И Дмитрий Быков оказывается в выигрышном положении — в положении того, кого на мякине не проведешь. Обыгрывая название книги Геласимова “Фокс Малдер похож на свинью”, он и статью свою называет “Андрей Геласимов похож на писателя”. Возражая Ремизовой, Быков роняет несколько хлестких фраз: у Геласимова, оказывается, “пьют больше, чем у Хемингуэя. Что вы хотите, потерянное поколение”, “Дети всегда трогательно сопят во сне. Геласимов вообще любит детей, и дети у него всегда хорошие, чувствительные — только сопят многовато”… В целом же Быков отзывается об этом “приятном писателе” так: “Геласимов, замысливший писать совсем-как-настоящую прозу в духе Виктории Токаревой, производит в результате сладкую вату, которая по объему <…> очень внушительна, по вкусу довольно приторна, а по сути совершенно пуста”. Оценке можно было, наверное, и поверить, но вот Виктория Токарева в качестве эталона даже всего лишь “совсем-как-настоящей прозы” все-таки смущает.
Афанасий Мамедов с восхищением рецензирует рассказ Марины Вишневецкой “Опыт принадлежания” (“Дружба народов”, № 3: “Еще раз о “Да” и “Нет””). Автор видит в этом рассказе пронзительное предупреждение (сродни провидческому предупреждению Эренбурга в “Хулио Хуренито”) о возможности наступления очередной эпохи национального террора и геноцида. И это обязательно произойдет, если оставаться глухими к трагедии еврейского народа (имеется в виду не только Холокост).
Михаил Денисов и Виктор Милитарев посвятили обширную статью-исследование теме, вынесенной в название: “Русскоязычная фантастика как теневой духовный лидер” (http://www.russ.ru/krug/20030212_fant.html).
ПОЭЗИЯ
Мужественную попытку систематизирующего взгляда на современный поэтический авангард — с многоходовыми теоретическими выкладками, ретроспекциями и осторожными прогнозами предприняла Анна Кузнецова в пространной статье “Неостановимый авангард” (“Дружба народов”, № 3). Собственно, заявленная тема — повод для автора выяснить существо и задачи поэзии как таковой (пусть и на определенном временном отрезке). Автор выступает, скорее, как литературовед, поэтому столь обилен материал привлекаемых ссылок на чужие труды и исследования. (Отсюда главный недостаток статьи — она слишком наукообразна, обращена к очень подготовленному читателю, выполняет функцию не “проводника к материалу”, а “послания к коллеге”.) Формально Кузнецова привязывается к авторам поэтической серии изд-ва “НЛО”, лауреатам премии Андрея Белого. В качестве персоналий выступают Айзенберг, Стратановский, Александра Петрова, Елена Фанайлова, Григорий Дашевский, Николай Кононов и др. Основные выводы: ““символическая” премия Андрея Белого, кажущаяся альтернативой всем “денежным” премиям, развивается в той же логике — другой логики у развития успеха, по-видимому, быть не может”. Но на самом деле важно другое — “Где же настоящий авангард?”. Острота этого вопроса, по мнению автора, отразилась в выборе последнего лауреата — им (неожиданно для многих) стал петербургский поэт Василий Филиппов, “с 1980 года живущий в психиатрической клинике”. Аргумент, прямо сказать, впечатляет. Автор, впрочем, этим не довольствуется, фиксируя, что ни ““стихия авангарда”, ни стихия “неоклассики…”, сегодня не доминируют. В эклектическом равноправии самых разнородных проявлений доминирует… вообще литературность: книжное бытование слова с одной стороны, описательность опыта в разных культурных контекстах — с другой”. Что касается перспектив, Кузнецова ожидает нечто почти эсхатологическое: “полное освобождение вещества поэзии от техники в очищающем огне”. Звучит чрезвычайно заманчиво. Но чем-то неудержимо напоминает переход в состояние небытия…
Та же Кузнецова в “Дружбе народов”, № 2 разбирает книгу поэтов-концептуалистов (Пригов, Рубинштейн, Кибиров), вышедшую в изд-ве “МК-Периодика” (“Лукианы двадцатого века”). Критик подмечает идейную направленность серии “Современная библиотека для чтения”: имеет место нарочитое отрицание какого бы то ни было исторического контекста, “есть только современность — вот она”. Однако критик, вчитываясь в собственно тексты, подмечает как раз обратное: “авангарадисты временного мелководья”, сами о том, кажется, не подозревая, благодаря своей бесконечной игре со знаками, фиксирующими “контекст эпохи”, создали некий “дискурс” для потомков. Поэт здесь “стал в нишу определенной “литературной ситуации”, создавая репрезентативные тексты. И — что трагично для живого художника, чья жизнь продолжается за пределами ситуации, которую он теперь будет всегда и везде олицетворять, — стал намертво”.
В этом же номере Александр Уланов классифицирует поэтов-метареалистов — из той же серии того же издательства (“Ожидающий дар”). Если концептуалистов у нас без счета, то, метареалистов, как известно, всегда трое — Жданов, Еременко, Парщиков. Сославшись на определение направления по Эпштейну, критик, однако же, находит у всех троих много от отступлений от принципов. И задается неожиданным вопросом — почему составители обошли вниманием Драгомощенко и Седакову, не испугались ли их сложности? “Метареализм, — делает вывод критик, — остается во многом скорее предположением, будущим, указанием на возможности, которыми, к сожалению, мало кто пользуется”.
Весьма эмоциональный отзыв на книгу стихов Дмитрия Веденяпина дает Георгий Ефремов в рецензии “Все зеркала расставить по местам: оттиск бессмертия” (“Дружба народов”, № 3). Главный образ для поэта — стекло, зеркало. Даже вода выступает символом зеркала и стекла. Отсюда — важность понятий прозрачности/непрозрачности, бесцветности и цвета. Из этих образов поэт строит свои отражения-снимки окружающего мира, в которых очень много “предметности” и “вещественности”. Этот мир-отражение наполнен философичностью: поэт таким образом говорит о времени и судьбе. Время для него проницаемо, судьба — пунктирна. Здесь часто бывает слишком холодно. Веденяпин как бы смотрит на свой мир откуда-то снаружи, тоскуя о неслиянности с ним. Одна из целей его поэзии — запечатлеть все хрупкое для памяти. Материализованное таким образом, оно уже не исчезнет.
Анастасия Отрощенко (“Не верю”: http://www.russ.ru/krug/kniga/20030228_ao.html) пишет об “итоговой” книге Татьяны Щербины “Лазурная скрижаль”. Книга мировоззренческая, но при этом мировоззрение автора интересно небольшой горстке “своих” (количество их издательство “О.Г.И.” оценивает в 2000), потому что всех остальных потенциальных читателей Татьяна Щербина не любит и в диалог с ними вступать не хочет. Эта “салонность” писательницы особенно бросается в глаза, когда она начинает говорить о России, которую не понимает и не хочет понять. “Скрижаль” оставляет впечатление дешевого “экспортного” варианта. Бедная Татьяна Щербина, путешествуя по России, беспрерывно замерзает, недосыпает, голодает и мучается жаждой, поскольку никаких напитков, кроме водки, в России не сыщешь.
Анджей Иконников-Галицкий в статье “Между невинностью и опытом” (“Нева”, № 2) отмечает, что нынешние поэтические вечера, даже уютные и интересные, обычно заканчиваются ощущением какого-то холодка. Из литературной жизни, делает вывод автор, пропала искренность. Полуподпольный микросоциум талантов и поклонников поэзии, бытовавший в 70 — 80-е гг., распался. Автор рассказывает о судьбах трех, быть может, не самых заметных, однако оригинальных поэтов — Дм. Голынко-Вольфсона, Л. Бахтинова и Ю. Свенцицкой.
О “геологической” поэзии (имеются в виду авторы, которые вышли из геологов) рассказывает Вл. Британишский в статье “Похищение Прозерпины Плутоном” (“Нева”, № 2). В первую очередь речь идет об Александре Городницком, Олеге Тарутине и Леониде Агееве. Автор не забывает и о руководителе тогдашнего Лито при Горном институте Глебе Семенове, питомцев которого называли “ГЛЕБгвардии СЕМЕНовским полком”.
Редкий случай: сразу два обращения к современной ДЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ вне отраслевого критического отсека. Автора статьи в “Русском журнале” “Литература начинается с детской” (http://www.russ.ru/krug/20030116_anast.html) Анастасию Отрощенко радует возрастающее количество новых детских книг. В подтверждение критик называет хорошие, на ее взгляд, книжки Людмилы Петрушевской о поросенке Петре, Тамары Крюковой (сказки про животных, история про автомобильчик и др.), и подробно разбирает романы Владимира Сотникова. Он, в частности, хорош тем, что культивирует нормальные отношения — между родителями и детьми, между девочками и мальчиками. Есть дружба, есть подростковая влюбленность, есть увлечение модным певцом, обо всем этом можно написать не пошло, и автору это удается. Сотников с видимым удовольствием описывает норму, а не отклонение. Книги Сотникова — Акунин для тинов: развлекательное чтиво для читателя-“интеллигента”. С одной стороны, не напрягает, с другой — тут тебе и Волошин с Шаляпиным, и Марина Мнишек с Тушинским вором, и многочисленные сравнения типа: их звали “Иван Сергеевич и Лев Николаевич — как Тургенев и Толстой”.
А Ирина Репьева озабочена в статье “Отвлечение от жизни” (“Москва”, № 1) тем, что литераторы выдумывают сказки, не соотносясь с традицией русского фольклора, как им только в голову придет. Сама Репьева и пропагандирует идею “национальной сказки”, и, кажется, пробует ее осуществить.
КРИТИКИ О КРИТИКЕ И СМЕЖНЫХ ОБЛАСТЯХ
В Сети довольно активно обсуждаются проблемы и методы критики, разбираются по косточкам отдельные фигуранты из своего же цеха.
Сергей Князев, к примеру, памфлетно спортретировал Владимира Бонаренко (“Владимир Бондаренко как Борис Моисеев”: http://www.russ.ru/krug/20030214_kn.html). Бондаренко размножается километрами статей, твердит на каждом углу, что он критик-патриот, патриот и критик, патриотический критик, критический патриот, клинический, безнадежный патриот. В общем, человек об одной мысли. Как и у Моисеева, вся деятельность Бондаренко — бесстыдный, назойливый self-promotion, только более бездарный и никак не замаскированный. Promotion не только, впрочем, self. Как и Моисеев, Бондаренко, паразитируя на том, что называют, допустим, искусством, пытается решить задачи, лежащие вне его пределов, собственно к предмету искусства не имеющие никакого отношения. Каков мессидж Моисеева? Геи — тоже люди, более того, это сверхлюди, гомосексуализм — это cool. Какова весть, которую несет человечеству Бондаренко? Среди патриотов тоже есть хорошие писатели, более того, только среди патриотов они и есть, поскольку настоящее искусство — патриотично. Для компрометации почвенничества как идеологии Бондаренко сделал больше, чем все так называемые либералы вместе взятые — он работает патриотом, как Борис Моисеев, допустим, работает гомосексуалистом. Как бы Бондаренко ни жаловался на нынешнюю эпоху, он отлично устроился, конвертируя свои убеждения в деньги и положение, торгуя убеждениями (а больше-то ему торговать нечем, он же более ничего не умеет, только обличать и постоянно говорить о своем патриотите — видать, сильно беспокоит).
В том же “Русском журнале” состоялась полемика, в центре которой оказался активно работающий там Михаил Эдельштейн . Эдельштейн однажды (“О ежах и сусликах”: http://www.russ.ru/krug/20030220_edel.html) объявил: литературная критика как экспертный институт хронически не справляется со своей основной задачей — задачей отбора. Последние лет 10 критика наша (повторю — речь идет не о конкретных критиках, а о критике как институте) занимается по преимуществу игрой на понижение. На понижение критериев оценки, прежде всего. Из статьи в статью, из обзора в обзор кочуют формулировки вроде “крепкая проза”, “профессионально написанный роман”, “качественный текст”. Да еще “грамотная вещь”… Добрый критик — это оксюморон. Критик должен быть злым. Профессия обязывает. Если критик хвалит больше десятой части всего прочитанного — он обманывает читателей и развращает писателей.
По этой теме затем высказались Анна Кузнецова (“О конях и слонах”: http://www.russ.ru/krug/20030226_kuz.html), Владимир Губайловский (“О критике”: http://www.russ.ru/krug/20030226_gub.html), еще раз Эдельштейн (“Конь vs. Суслик”: http://www.russ.ru/krug/20030306_edel.html) и, наконец, Петра Аретина (“Как поссорились…”:http://www.russ.ru/krug/20030313_aret.html).
В “Топосе” меж зимой и весной произошла полемика Дмитрия Бавильского и Льва Пирогова. Бавильский — в его рубрике “Знаки препинания” — учиняет суровый разбор своему писучему коллеге, так что тому нечего и ответить по существу. Как можно понять, Бавильский недоумевает, почему это отказывается Пирогов, замеченный в рядах литературных критиков, разбирать литературные тексты и заниматься самой что ни на есть черновой, неблагодарной работой по текущему процессу. Потому что ему одна голая процессуальность важна — текст должен литься, о чем, о ком — уже не существенно. “Текстуальная невнятица, постоянно возникающая у Пирогова, рваная, дискретная форма в стиле “клади рядом”, круги расходящихся ассоциаций, призванных поразить читателя многозначительностью, переход на личности, все это происходит из-за невнятицы (“непрописанности”) внутренней, концептуальной. Чётких предпочтений и правил у “критика” Пирогова нет, обычно Пирогов работает стихийно, ситуационно: подул ветер в сторону “Господина Гексогена”, вот Пирогов и начинает гнать волну, ветер утих, и Лев пишет о чём-то ином. Забывчивый, что ребенок”. “Типичный такой постмодернизм”. Но и сам Бавильский обнаруживает свою зараженность РМ, когда отказывается принимать всерьез идеологическую эволюцию своих закадычных приятелей. “Когда Митя Ольшанский заявляет о том, что он — черносотенец, когда Пирогов предлагает выводить на снег и расстреливать, они же прекрасно отдают себе отчет, что никто не воспринимает их заявления всерьез, как взвешенные политические декларации. Они же понимают, что мы (ты, я, он) воспринимаем это как простое сотрясение воздуха, как игру, как пустые, ничем не наполненные, означающие, за которыми ничего нет — ни позиции, ни реальной истории, ни-че-го”.
Другой сюжет критических дискуссий образовался по итогу появления в “Знамени” (№ 3) статьи Евгения Ермолина “Критик в Сети”. Она посвящена литературной критике в русском Интернете.
Наиболее обстоятельно откликнулся на эту статью Владимир Губайловский в “Русском журнале” (“Игры формального мира”: http://www.russ.ru/krug/20030327_gub.html). На “Топосе” появились также отклики раздосадованного недооценкой Ермолиным его сетевого журнала Дмитрия Бавильского (“Заметки постороннего. Полемика с Евгением Ермолиным”; 20 марта) и Льва Пирогова (“Обратная сторона мишени. Коровы Важенина и Ермолин обыкновенный”; 25 марта).
А вот Наталья Анико в жанрово неопределимом сочинении “Сны о критике” (“Урал”, № 3) выносит приговор всей критике — и как профессии (не нужно, мол, мешать непосредственному общению писателя и читателя), и как отдельным ее представителям (в негативном ключе помянуты — Славникова, Марина Адамович, Александр Агеев, но более всего упреков досталось Ремизовой). Пишут или слишком наукообразно (Адамович), или развязно, бездоказательно, с пренебрежением к читателю, пользуются “блатным жаргоном”… В финале автор прямо-таки требует суда — над критикой и критиками (полагаем, все-таки шутит).
Возражает ей Сергей Беляков (“После снов”). Объясняет, что критика — дело необходимое. Критик, мол, лоцман в литературном море. Приводит примеры критиков достойных — Немзер и Никита Елисеев. Но возражения длятся не долго. Потому что больше критиков, конечно же, скверных. В скверных числятся, например, Чупринин (предлагает вернуться к принципам реальной критики — вот уж, не удержимся от комментария, серьезное прегрешение!), Ермолин (пишет общие фразы, которые можно отнести к доброму десятку других произведений) и Бавильский (своей небрежностью дезориентирует читателя), но больше всех опять достается Ремизовой. Больше всего профессионального историка взволновали ее печатные отзывы на роман Проханова (непечатных, он, по счастью, не слышал). По этому поводу он уже в “Урале” высказывался (см. БСК в прошлом номере “Континента”). Но, видно, человека задело по-настоящему. Основные претензии — Ремизова ничего не доказывает, а голословно опускает выдающееся произведение ХХ века, впрочем, и другие тексты этого автора оценивает столь же несправедливо. Отметим, что метод “анализа” Белякова — это выдергивание цитат из контекста, а затем недоуменное восклицание: почему? где доказательства? Так доказательства-то рядом — или перед цитатой или после… Неужели нынешних историков обучают именно таким методам работы с материалом? Хорошенькая же будет у нас история… Впрочем, может быть, это и требуется?..
Книгу эссеистики Игоря Клеха обсуждают в “Дружбе народов”, № 3 Андрей Урицкий (“Тексты, окна, двери”) и Александр Уланов (“Несладкий пряник”).
Против нападок на академическое литературоведение выступает в “Неве”, № 1 профессор Института русской литературы Вадим Рак. По его мнению, сейчас настало время псевдолитературоведения — публицистического, субъективно-импрессионистического, эзотерического и т. д. Современной “коммерческой” пушкинистике нужен не Пушкин, а “клубничка”. Младому племени старая школа только мешает, ее представители опасны тем, что хранят факты и сведения, которые не хочется замечать, задают неудобные вопросы, а главное — не торопятся признавать каждую свеженькую концепцию бесспорно верной. Впрочем, академическую пушкинистику советская власть тоже не любила. Автор укоряет тех, кто упрямо твердит о конце науки после смерти выдающегося пушкиниста В. Вацуро. Поле пушкиноведения обширно, считает он, и на каждом отдельном участке можно выращивать пусть скромные, но питательные корешки, а можно — роскошные, но недолговечные вершки.
Статье Вадима Перельмутера предпослан эпиграф: ““Средь шумного бала”… Пушкин”. Статья так и называется “После бала” (“Октябрь”, № 1), и посвящена она разного рода курьезам, нелепицам и образцам пушкинистской безграмотности. Веселая статья, желчная, хотя и грустная, разумеется. Автор нанизывает примеры — один другого хлеще — и поражает читателя блеском интеллекта. Но далеко не все блестящее безопасно, ненароком и порезаться можно. Так и вышло. Пушкин ли сыграл с Перельмутером злую шутку, корректор ли самоуправил, редактор ли, — а только вдруг приводит наш автор следующую пушкинскую цитату: “Так не доставайся же ты никому!”. Трудно себе представить в стилистике пушкинской прозы эдакую Кармен-Огудалову, которой можно бросить подобную фразу! Впрочем, не поручимся, что где-нибудь в сочинениях Александра Сергеича этой самой реплики и не обнаружится. Не будем забывать все же: Пушкин — наше всё.
Весьма загадочная статья Владимира Гандельсмана “Поэт и чернь” (“Октябрь”, № 1) посвящена некоторому шестидесятнику Щ. Достается этому Щ. — не позавидуешь. Вот только не совсем ясно, о ком же идет речь. Мы, например, знаем одного поэта на Щ. — и по описаниям подходит: тощий, носатый, да в придачу с волосами, заглаженными наверх, чтобы лоб казался выше. Был такой поэт. Но не шестидесятник и стихи писал попроще процитированных — короче, точно не он. А статья между тем дразнит намеками на мерзкие тайны некоего весьма и весьма известного литератора. Может, это вовсе такая фигура умолчания в кармане — дескать, кто знает, о ком речь, тот поймет, а мы, в свою очередь, “попросим, чтоб его куда-нибудь на Ща!”. Или, может, описываемая личность — собирательный образ (даром что ли избиваемый Щ. печалится: никогда, де, “не был на Босфоре, ты меня не спрашивай о нем”)? Но в обоих случаях непонятно, почему данное сочинение помещено в рубрике “литературная критика”? Хотя с другой стороны, раскритикован-то этот неведомый Щ. на славу — живого места не найдешь.
Эссеистика в критическом зеркале. Сергей Боровиков в журнале “Знамя” (№ 3; “Татьянин день”) пишет о прозе Татьяны Толстой, собранной в книжке “День: Личное”. Эссе и фельетоны, собранные в новой книге, объединяют несколько для их автора равновеликих свойств: злость, талант, отчужденность от “местной” жизни. “Не думаю, что последнее можно объяснить лишь тем, что большую часть года Т. Толстая жила в США. И в СССР она жила и выросла в специфическом закрытом мире старой ленинградской интеллигенции, обладавшей особым, отличным и от провинциального и от московского, сознанием собственной кастовой исключительности. Хочет Толстая того или нет, но о чем бы она ни писала — об американском судопроизводстве, журнале для мужчин или путевых впечатлениях, — суждения ее хоть немного, но свысока”. Боровиков полагает, что достоинства фельетонов и эссе писательницы проистекают из свойств ее художественной прозы. “Излишняя, точнее — заметная выстроенность <…>, насмешка над читателем вместо любви и доверия к нему и прочие раздражающие в рассказах и романе свойства Татьяны Толстой в ее “публицистике” оказываются уместны и желанны”.
В “Русском переплете” житель Германии Валерий Куклин делится впечатлениями о книге Владимира Карпова “Генералиссимус”, посвященной Сталину. “Очень своевременная книга” — так называется статья. Куклин жалуется, что книгу эту в Германии купить просто невозможно, боятся с нею связываться торгаши. А местные евреи того и гляди поразят ее читателей остракизмом, так что, читая, нужно держать ухо востро. К этим евреям у автора вообще большой счет: почему не борются с агрессивным Бушем? То ли хвалится, то ли печалится Куклин, что и его занесли в какие-то таинственные “черные списки синагоги” вместе с Пушкиным и Гоголем, Достоевским и Толстым — ну и, конечно, с Карповым… И много еще чего забавного рассказывает про себя и про иракцев Куклин. После такой рекламы нужно просто бежать в ближайший книжный ларек и Богом молить продавца добыть вам эту ценнейшую книжицу. Подвигом Карпова, считает автор, является печатное утверждение о том, что всему виной — “еврейский джихад”, что в течение полутораста уже лет главные стратегические силы находятся в руках основного противника России — сторонников экспансии еврейских лавочников и ростовщиков против остальных народов страны. Еще цитата из воинственного Куклина: “Бывший пехотный лейтенант, презрев все условности, взял на себя полномочия Верховного Главнокомандующего и дал приказ всем нам сказать, на чьей мы стороне: за Россию ли, за Израиль ли, за США, власовцы ли мы, дезертиры ли? <…> Если книга В. Карпова нас к этому не подвинет, то уж и смысла нет существовать и России, и русской интеллигенции, и русским писателям. Остается только кричать: “Хайль Буш!””.
Обзор подготовили Ирина Дугина (“Новый мир”, “Октябрь”), Евгений Ермолин (“Время новостей”, “Знамя”, Литературная Россия”, “Москва”, “Московские новости”, Сеть), Мария Ремизова (“Дружба народов”, “Урал”) и Евгения Щеглова (“Звезда”, “Нева”).