Опубликовано в журнале Континент, номер 115, 2003
Пятница
— Если ты такая дура, то кто, прости Господи, в этом виноват? — говорила Лиза, подбирая под себя хорошенькие ножки. — Никто кроме тебя и не виноват…
Тася напряглась от безмерной обиды, но виду не подавала, отлично понимая, что чем явственнее покажет, как сильно задели ее Лизкины слова, тем скорее сама же и проиграет. Сколько ни старалась, она никак не могла понять, за что любят таких, как Лизка… Взять хоть телефон — столько лени, столько самолюбования в этом капризном “Да-а?”, когда она снимает трубку… И вообще…
Давая выход чувству, Тася вонзила себе в ладошку полированные ноготки. Постаралась не изменить выражения лица, только веки слегка опустила — будто просто устали глаза.
Лиза, впрочем, на нее и не смотрела. Истомившись от бесплодной, нескончаемой, тягучей этой беседы, она машинально следила за черными птицами и мутными облаками, которые бессюжетно и бессмысленно жили и двигались за окном.
— И зачем ты вообще с ним споришь? — не дождавшись Тасиной реплики, наконец процедила Лиза. — Пусть себе говорит, что хочет. Тебе-то что?
— То есть как — что?! — не выдержала и на этот раз, как не выдерживала никогда, своей роли Тася. — Он же всегда, во всем старается меня унизить… Как будто я какая-то последняя дрянь!
— О Боже! — искренне возмутилась Лиза. Но возмутилась вовсе не тем, чем хотелось бы Тасе, а тем, что ей, у которой есть куча дел поинтереснее и поважнее, приходится сидеть тут и вправлять мозги человеку, который все равно ничего не поймет (а если даже поймет, никогда не сможет последовать ее руководству). Тасе бесполезно втолковывать, как надо жить на этом свете, потому что она начисто, от природы лишена двух единственно надежных силков для уловления человеков — обаяния и остроумия.
— Ну так плюнь на него совсем, — уже по-настоящему рассердилась Лиза. — Тоже мне Принц Датский! Свет на нем клином что ли сошелся?!
В глубине души она понимала, что клюет подругу в самое, может быть, больное место. Но не клюнуть не могла, потому что, хотя и была давным-давно абсолютно уверена в своем бесконечном над Тасей превосходстве, но инстинкт, глупый и злой, заставлял ее иной раз пребольно щелкнуть эту занудливую неудачницу.
— При чем тут… — застонала Тася, с ненавистью глядя на белые Лизины колготки. — Ты что ли любишь одних только умных и красивых?..
— Конечно, — отчеканила Лиза. — А зачем любить дураков и уродов?
— Он не дурак, — упрямо возразила Тася.
— Дурак, конечно, — убедительно сказала Лиза. — Разве умный человек станет так глупо вести себя с женщиной? Он или вовсе с ней не свяжется, если она ему, положим, не нужна, или уж как-то там ее под себя подстроит, чтобы она не была без конца недовольна, — если он умный-то человек…
— Да-а? — со всей возможной язвительностью выдавила Тася (вот он редчайший шанс дать Лизке по носу!). — Значит, ты под своих умных подстраиваешься?..
— А мы разве обо мне говорим? — отпарировала Лиза с королевской надменностью.
От зависти Тася едва не заплакала.
Лиза взглянула на нее без малейшего сочувствия. И не то чтобы она была так зла, но выносить Тасю долго не было никаких сил человеческих. Эта размазня даже в редкие минуты хорошего настроения не уставала считать собственные обиды и чужие удачи. А уж в долгие часы унылого упадка эти самые чужие успехи вонзались в Тасино сердце настоящей занозой — на фоне собственных-то промахов. Вонзались так, что выть хотелось. Она и выла.
Сейчас Лизе страшно хотелось, чтобы Тася, наконец, попрощалась и ушла. Все было обсуждено, все пересказано по нескольку раз — и то, что относилось к непосредственным Тасиным переживаниям, и то, что обсасывалось и перемалывалось из года в год… У Лизы уже давно трещала голова, болели спина и шея, а Тася все сидела, все ныла, все пила кофе.
Впрочем, Лиза, как всегда, казалась спокойной. Вечное притворство, неосознанное, а потому и не вполне достойное называться притворством, заставляло ее играть по особым правилам. Она входила в ситуацию, как актриса в роль, как купальщица в море, и перевоплощалась, менялась, сливалась… Для Таси она была чем-то вроде собственного несостоявшегося “я” — такой, какой Тася хотела бы быть, но быть никогда не могла, — и потому самой близкой, самой ценной и самой ненавистной подругой.
Тася все сидела, все нудила, все пила и пила кофе… Лиза поглядывала на часы, зная, что мука эта не вечна и часом ли раньше, часом ли позже ей все равно предстоит распрощаться с подругой и ехать в гости. Да и сидела она тут, как пришитая, вовсе не из-за Таси, а из-за собственного ее, брачным свидетельством связанного (положим, кто еще кого связал!) мужа. Он же, как назло, где-то шлялся, несмотря на то, что обговорено все было заранее — очень заранее, и потом еще раз, уже сегодня с утра.
Как звали Лизкиного мужа, забыли все, кроме, может быть, ближайших родственников, в жизни же все называли его Марля. От марли — по крайней мере, внешне — в нем, однако, ничего такого не было: был он высокий, худой и даже волосы темные, так что “Марля” скорее всего как-нибудь откололась от фамилии.
И пока в кухне сидела Тася, а Марлю носило неизвестно где, у Лизы имелось достаточно поводов злиться: давно пора ехать — и ехать вдвоем. О, эти обязательные визиты!.. Она совсем уже было решилась ехать одна и ждала лишь окончания очередной Тасиной пени, но тут зазвонил телефон.
— Ну? — холодно и недовольно процедила она. — Я ведь жду, между прочим.
— А ты не можешь одна? — спросил Марля, будто Лиза и не объясняла ему ничего ни утром, ни раньше. — Мне, знаешь, эти твои великосветские посиделки как-то совсем поперек горла.
— Я все могу, — еще холоднее отчеканила Лиза. — Могу одна. Могу и не одна. А ты не мог ли утрудиться сообщить о своих намерениях пораньше?
— Тебе, вероятно, трудно это представить, но не мог. Я, видишь ли, работал.
— Неужели у доменной печи? Или в тайге?
— Я выезжал на съемку.
— Но не в тайгу же!
— Лиз, — сказал Марля устало, и Лиза прямо увидела, какое у него в этот момент было лицо, — ты становишься дико похожа на свою маму.
И тогда Лиза повесила трубку.
* * *
Она приехала, когда все давно уже сидели за столом — что само по себе было совсем и неплохо, по крайней мере избавляло от томительного предзастольного слоняния и глупейших предзастольных же расспросов. Едва присев, Лиза произвела дислокацию и отметила, что, наклонившись чуть вправо, сможет при надобности укрыться за букетом. Пока же такой необходимости не возникало — сели давно и уже разделились на журчащие группки, отчего над столом висел гулкий шум, будто жужжали пчелы.
Справа от Лизы оказалась ее тетка Надя, младшая сестра матери — конечно же, Веры. В свое время предполагалась, видимо, еще и Любовь, но Любви почему-то не получилось, да и бабушка была отнюдь не Софья. А слева никого не оказалось — только угол стола, а за углом как раз бабушка не Софья, на короткой, но не главной стороне. Главной же стороной всегда была другая — противоположная, где сидел дедушка, на чей день рождения как раз и собрался весь этот пчелиный рой. Но на сей раз у сборища была и еще одна, гораздо более важная, но никем вслух не названная цель. Большинство гостей о ней и вовсе не подозревали, и только уже посидев за этим столом, начинали потихоньку о чем-то таком догадываться, во всяком случае что-то такое предчувствовать. Была тут некая странность, почти даже неуловимая… Смотрины — не смотрины… Одним словом, дело смахивало на совет стаи.
Лиза нашла глазами мать и издали кивнула ей. Мать хохотала над шутками своего соседа — довольно убогого и, похоже, уже изрядно пьяного старичка с орденскими планками на обвислом пиджаке. Потрудившись, Лиза вспомнила бы даже его имя, но тут взгляд ее упал на самую, наверно, поразительную здесь фигуру: не так далеко справа помещался, кем он ей там, Господи, приходится, — сын дедова брата, седьмая вода на киселе — cousin, одним словом, Женя. Личность эта была пренелепейшая. Большой и ужасно нескладный, в безобразных, каких-то допотопных квадратных очках, волосы то ли немытые, то ли уж от природы такие, а одет!.. Лиза, хотя и не ждала ничего другого, все равно потихонечку содрогнулась: из-под жуткого коричневого пиджака вылезала на горло ярко-синяя, откровенно тренировочная фуфайка с белыми полосками… Нарочно он так, что ли… Старательно потупясь и избегая смотреть через стол, Женя насупленно ковырялся в тарелке.
Интересно, кого это он не хочет видеть? Стрельнув взглядом напротив, Лиза тотчас же вычислила крашеную блондинку в красном, точно пионерский галстук, платье, с красными же клипсами в ушах, лет двадцати, не больше, с — наверняка! — наглыми, но теперь потупленными глазами. Вполоборота к ней сидел тот самый дедов брат и Женин отец, Аркадий Петрович, впрочем, на Женю совсем почти не похожий, да и выглядевший гораздо моложе собственного сына. Откинувшись на спинку своего стула и невзначай положив руку так, чтобы слегка приобнять сразу двух женщин, Аркадий Петрович беседовал (через ярко-красную девицу) с дамой, которую звали, кажется, Галина, а может, и не Галина, а вовсе Ирина. С кем и в каком родстве она состояла, Лиза и вспоминать не трудилась.
— Женя, — весело позвала Лиза, наклоняясь вперед, чтобы преодолеть разделявших их гостей. — Ты поухаживал бы за мной что ли. Вина бы вот налил…
Как же он встрепенулся, вырванный врасплох из своего шаткого уединения! Тупо поглядев на Лизку (что ли опять на таблетки посадили?), потянулся к бутылке. А тесно, пришлось вставать. Навис, махина неуклюжая, над столом, а красная в клипсах вдруг глазками — зырк, и тут он (левой рукой потянулся, вот ведь человек!) локтем в букет прямиком и въехал — звон, крик… Вода аккуратно Лизоньке на колени, а цветы — мокрым веником по лицу… Ну спасибо, ну одолжил!
— Ах, Господи, Лиза, ну! — запричитала, заколыхалась бабушка, впихивая обратно в вазу наперебой с чужими руками непослушные рассыпающиеся цветы. — Вся вымочилась? А ты, Надя?
— Нет, я ничего, — стряхивала с юбки несуществующую воду тетка. — Дай я сама.
— Найди вон лучше что-нибудь из своего переодеться, — возражала ей бабушка. — Ну что ты, Лиза, сидишь, простудишься!
Лиза, которой именно бабушка и не давала встать, исхитрилась протиснуться у нее за спиной и уже в дверях, прикидывая на себя Надины габариты, обернулась:
— Посмотри, может, есть что-нибудь на резинке, — но Надя никак не могла миновать бабушку и продолжала возиться с цветами.
В ванной Лиза натянула на себя чей-то бархатистый халат и распластала по батарее противно липнущую юбку. “Вот ведь балбес, — почти беззлобно подумала она, машинально опуская руку в карман чужого халата, — как он на свете-то живет, с Аркадием в особенности? Живет же как-то, чучело”.
Сигарет в кармане, к несчастью, не оказалось. Лиза поглядела на себя в зеркало: миленькая такая барышня в халате с чужого плеча. Захватывающая картинка для другой ситуации. Открыть дверь и оказаться в совсем иных обстоятельствах: трепетная двусмысленность одеяния, юбка, которой еще сохнуть и сохнуть, некто роковой, безупречно учтивый, с дерзкими глазами — птичка в клетке… Но и клетка не заперта, выпорхнуть в такси — “От мужа, значит, к подружке?” (шофер пожилой, в кожаной кепке)… Господи, да кто же бегает от мужа в туфельках и серьгах!..
— Лиза, ты что там, уснула? — голос Нади за дверью. — Иди смотри, что тебе подойдет.
В Надиной летней цыганистой юбке Лиза вышла на кухню: обратно за стол не хотелось — тоска зеленая. И не одна она, оказывается, такая капризная: ба! — на табуреточке братик Тошенька цигарку мусолит! Вот штука какая странная, братцы Лизины. Этот, гадина, тоже — нарочно, поди — самое рванье нацепил: джинсы какие-то. Ух, фронда буржуйская, дитятко любимое, со всех сторон облизанное, зацелованное, принц Гарри, ядрена вошь.
— Что-то ты не так чтобы рано, — приветствовала братишку Лиза. — Всё барышни, небось, всё романы?
— Это ты, Лизочек, размечталась, — играя наглыми глазами, лениво отозвался Тошенька. — Барышни пущай от нас отдельно сохнут. Это тебе подобные радости в новинку, а нам тут триста шестьдесят пять дней в году — да уже девятнадцать с лишком лет — приелось, душа моя, приелось. Сплошь такая вот Содом и Гоморра. Одна радость — пирогов поесть, да и те уж обрыдли.
— Вот разнылся-то! — радостно сказала Лизка. — И чего ты тут в уголку отсиживаешься?
— Веришь ли, угла нету голову приклонить, — паясничал Антон и вдруг спросил совсем другим голосом: — Слушай, зачем там Аркадий с этой, ну, с красной такой?
— А-а, проняло! — еще радостней воскликнула Лизка. — Да ты… погоди-погоди. Выходит, взглянул-таки на собрание и сбежал? А ты, часом, с барышней-то — не знаком?
— Может, и знаком, — глядя в пол, сказал Тоша.— А что? — и уставился глаза в глаза.
— Да так просто, — Лиза пожала плечиком. — Она из студенток его что ли. Далеко ль до греха? Мне Надя шепнула, пока в шкафу копались: Аркадий сюда ее как бы на смотрины вывез. А там честным пирком и за свадебку.
— Вот как? Не поздновато ли Аркадий Петровичу?
— Тебе-то какая разница? — удивилась было Лиза. — Возьми да и спроси сам.
— Ладно тебе, — оборвал Антон, — хватит. А что, Аркадий телок себе прямо на лекциях клеит?
— Ему, мой милый, и клеить не нужно, они за ним, аки стадо за пастырем. Как засвищет соловьем и эдак заумно, проникновенно, так они прямо гнезда готовы вить и яйца откладывать.
— Ну да, ну да, я ж забыл, филологическая барышня без самца прямо вянет, — язвительно вставил Антон. — И замуж бросаются за кого Бог пошлет.
— Филологические барышни, — отпарировала Лиза, — бывают разные. И замуж выходят по-разному, в том числе и за кого Бог пошлет.
— Что же это вы тут сидите? — громко удивилась бабушка, внезапно возникая в дверях с грудой тарелок. — Тошенька, пойди покушай, ведь ты так и не поел ничего… — И грохнула в раковину тарелки. — Ваза-то, хорошо, не разбилась, — продолжала она. — Ее мне Лёля подарила, давно, когда Надя с Верочкой еще в школе учились…
— Какая Лёля? — зачем-то спросила Лиза.
— Господи! Ну какая Лёля? Что ты, разве Лёлю не помнишь? Из Винницы?
— Ну помню, помню, — покладисто забормотала Лиза, дивясь на саму себя.
— А что же ты, Лизочка, опять одна? — неожиданно переключилась она. — Где же этот твой, как его? — все я забываю…
— Работает, бабушка, — с совершенно вымученным вздохом проговорила Лиза, так что, будь бабушка чуть менее доверчива к жизни, ей пришлось бы заметить, что внучка ее — актриска неважная.
— По темным углам моделек обжимает, а Лизка от ревности вся позеленела, — ехидно пропел Тоша.
Бабушка от ужаса аж присела:
— Тоша, Боже мой, что ты такое говоришь!
Лизка же, сама захохотав, простонала:
— Да он же, бабушка, шутит! — и запищала вдруг тоненьким голоском: — Бабушка, бабушка, а Тошенька от слова “тошнить”?
— Не понимаю я вас, — сердито сказала бабушка. — И шуток ваших не понимаю.
— Да мы сами себя не понимаем, — примирительно сказала Лиза. — Так что и ты не старайся.
* * *
Всю дорогу в метро, пока ехала к себе на выселки, Тасю терзал, крутил, мучил вопрос, отчего так везет проклятой Лизке. Бросила небрежно: “Ну, ты домой?” — и эдак взмахом шарфа ускользнула в вагон… Домой? Домой, ха! Да, домой, домой, домой, если это называется домом. Домой! Лизка переехала к ним классе в шестом — когда развелись родители. И все равно умудрилась выиграть — осталась с матерью в двухкомнатной квартире. Тася с ее неразведенным, до тоски предсказуемым семейством, спала в комнате с бабушкой, тихой как мышь, но от того не менее ненавистной. Лизка же уже тогда осваивала искусство хлопать дверью — даром, что комнатка была размером с сундук.
Господи! Или правда Ты посылаешь каждому по силам его? Как обманулась Тася в тихом своем злорадстве, когда в Лизкиной квартире поселился Придурок, так звала отчима Лизка — за глаза, а в глаза никак не звала: Придурок, он Придурок и есть, какие с ним разговоры? Раскатал было губу Лизку воспитывать — в восемнадцать-то лет, да где сел, там и слез — такую кобылку не объездить! Тася как раз у Лизки сидела — а та за чайником пошла, — и слышала из кухни крики: “Ты что себе думаешь? Тебе же еще девятнадцати нету!” И Лизкин голос вдруг громко, отчетливо: “Да посмотри на себя, как ты с ним обабилась!”, — и все, и больше вообще ни о чем с ними не говорила. Так и уехала.
Но ведь было же куда уезжать! Ведь не в омут же головой бросалась! Какую-то бабушку куда-то перевезли — и Лизка ключиками на пальце позвякивает, а над грудой немытых чашек роза темная в вазе торчит, и Марля недостижимый пепельницу вытряхивает в переполненное ведро.
Господи! Взгляни же на малых сих, или не Твои они дети? Удели же и им хоть толику невеликую из того, чем со щедростью одаряешь других!
Щелк-щелк — убегает бесценное Тасино время. Двадцать шесть раз уже слышала она, как поздравляли ее — с тем, как сокращается пространство не наступившего, но еще возможного будущего. Будущего — да. А настоящее, унылое свое настоящее, только ненавидеть она и умела. Странные рисовались ей картины: полумрак будуарный, шелковый струящийся халат и — дальше сердце сладко падало и ударялось глухо в упругую стенку невообразимого. В фильмах тут обычно следовала пауза, за паузой же только — кофе, тосты, отъезд в красном автомобиле — словами заполнить это пространство она не могла… Ну, поцелуй дежурный, именно так, да — один из бесконечного ряда, миллионный близнец, залог постоянства, но слов не было никаких, просто вот так изо дня в день: халат — пауза — поцелуй… Формула счастья.
По жизни же попадались Тасе малозначительные какие-то персонажи, на эпизод разве что, не на главную роль. В картину с халатом не вписывались: бодяга тянулась, будущее откладывалось на неопределенный срок. Да и те, Господи! Лизка и среди своего филологического бабья горя не знала, у нее же, Таси, даже в автодорожном (казалось бы!) не клеилось ничего, решительно ничего — если только на последнем курсе — и то по случаю, по какому-то угарному Новому году! — на кушетке со сломанной ножкой сердобольный кто-то или пьяный в дым, что почти одно и то же, разверз ей, наконец-то, ложесна или как там это зовется. И хоть кончился этот ужас — быть совсем уже не такой.
Ну и дальше что? Ни юбки, ни сапоги не спасали, не спасала вязальная машина, красящие шампуни, французская пудра. Тася выходила из дома во всеоружии — возвращалась побитой собакой. У нее буквально пропадало отличное, изысканнейшее, ногтями выцарапанное у жизни белье — кто его видел-то?
Что тут еще прибавить? Случалось, лысеющие женатые сослуживцы строили глазки и ей, но хмельные их приставания будили только глухую тоску. А Тот Единственный медлил. Бродил где-то в печали по ней, и пути их не пересекались. В его отсутствие Тася пробавлялась редкими и тошнотворно однообразными эпизодами с малозначительными персонажами, забыть которых было легче, чем вспомнить. А неустойчивость и непродолжительность их интереса оставалась для нее источником слез и томлений. Если они и не стоили ее любви, то неужели же она не стоила их?! Отчего они медлили умирать у ее ног в тщетной мольбе о сострадании? Вместо того они лениво скучали или — еще хуже — огрызались, натыкаясь на нее взглядом ли, слухом. Тася злилась и в злости своей не находила покоя.
Тот Единственный медлил, а жизнь все сильнее наваливалась на нее тягучим однообразием, медвежьей обусловленностью смены дней и ночей, зим и лет, так что всякое завтра становилось миллионным близнецом и залогом постоянства как раз для не случающегося того поцелуя, и тогда ей не хотелось жить…
— Улица Губкина где? — раздался слюнявый вопрос, и на колени ей упала мятая заячья шапка. Подняла глаза: веревка скатанного шарфа, а выше — гадкая рожа, щека со свежей царапиной…. — Где? Улица Губкина?
— Да забери ты шапку свою от меня! — в ярости закричала Тася, заячьим мехом в живот отталкивая от себя мерзость.
— Дура! — дыхнуло на нее пьяное чудовище. — Улицу Губкина не знает!
* * *
Марля сидел дома один, точнее лежал. С Лизой они разминулись немного, вполне можно было встретиться с ней по дороге и съездить на чертов этот день рождения, но… Во-первых, он действительно устал, что бы там Лизка ни думала. Во-вторых, настроение у него было премерзкое, а видеть еще эти рожи — слуга покорный. Все эти маменьки, тетушки, улыбочки лживые, ахи, вздохи — хватит, накушались. Сплетни какие-то, глупости. “И это он — мне говорит!” — и все кивают понимающе: ну как же он мог такое именно ей брякнуть, уж кому-кому, но только не ей, а уж если сказал, то либо скотина и подлец — либо скрытый смысл, да нет, конечно, подлец, “я вам говорю, вы его еще так не знаете, как я знаю”… “Да быть не может!” — “Может, я вам говорю, может. Я еще когда вам говорила, да вы меня слушать не хотели”… И понеслась на три часа карусель: хотел — не хотел, сказал — не сказал… Родственнички Лизочкины, холера им в бок!
И эта тоже хороша — то ругается с матерью до истерики, то, пожалуйста, — со всех ног в гости. И ведь сама же после шипеть будет: достали, надоели. Не достали, значит, если ездишь, а достали — так сама уж как-нибудь решай свою жизнь, без условностей.
Решай! А ты сам? Ты свою-то решить не можешь, умный. Бред уже давно какой-то, не жизнь. Тридцатник же на подходе, а толку?! Не было, не было толку, неужели не будет? Бессмыслица такая, хоть в петлю. Собственно, почему бы и нет? Она входит, а он висит — вот прямо тут, посреди кухни. Нет, не здесь — здесь не на чем. Разве в ванной на батарее? Низкая труба, на пол ногами встанешь. Или вот так: к балкону привязать — и вниз. Господи, чушь какая, привязываться-то зачем? Впрочем, забавно: пять этажей вниз, а человек на веревке болтается! Вон снег какой — мигом облепит, не картинка — мечта: висит с балкона снеговик. Морковку в зубы и ведро. Да, и метлу. Метла штука бабья, не пойдет. Ну так ведь снежная ж баба. Господи, какой бред!..
Тут он понял, что не просто замерз, но трясется весь. Встал, плед на ходу кинул на плечи, тронул рукой остывший чайник, к черту чайник! Коньяка полбутылки где-то стояло, где же? Ясное дело, в холодильник сунула, самое там ему место!
Рюмочку взял резную, любимую. В плед плотнее закутался — строят же дома, гниды, не квартира — камера пыток, концы отдать можно. Рюмочку опрокинул, повозил по столу прозрачным кружочком. Тошно жить на этом свете, господа, тошно.
Что-то за стеной там дикое грянуло — айсберг в океане какой-то с одним крылом. Погрозил им кулаком через стену, ублюдкам. Да не унимались ублюдки. Назло же им сам врубил жуткий ужас немыслимый, чтобы айсберг их вонючий потонул в этом ужасе, чтобы и духу от него не осталось! Застучали дураки в стенку. А не лезли бы ко мне со своим айсбергом! Ладно, хрен с вами, — чуть влево крутанул ручку, притушил ужас — и на том спасибо скажите, а еще раз ваш айсберг услышу, будете у меня всю ночь Paranoid’у в стенку аккомпанировать, чтоб неповадно было.
К черту, к черту, накатывает безумие, растекается по столу вязкая смурь — лужицей горькой, янтарной. Пей мил-друг, заливай тоску, подругу неразлучную, вернейшую из жен. Подкрадется сзади бесшумно, да как обоймет за шею мягкими кошачьими лапами — не вырвешься, не вздохнешь. И как ласковая кошка пойдет коготками играть: кольнет — отпустит, отпустит — кольнет. А коготочки острые, длинные, до самого сердца пробирают — знай, друг милый, какова моя любовь. И мурлычет пушистыми губами в самое ухо: что нам с тобой в жизни надо? Кто нам в жизни нужен? Прах все, тлен, суета дневная, постылая. Муравьи вон дышат, копошатся, мыши ли, крысы. Разве и ты мышь? Вон побежала, в дырочку шмыгнула — гадость ведь это. Тараканы вот тоже друг за дружкой шныряют. Раздави таракана-то, чтоб хрустнул кожаной своей скорлупой, и глянь — много ль останется? Пятнышко грязное на стене — вот и весь плод его. От тебя что ли больше останется?
Допил бутылку, другой нету. В этой жизни все так: непременно кончается — хорошее ли, плохое. Среднее не кончается, никакое. Вот этого добра вагонами вывози — не вывезешь. Изблюет Господь из уст своих… Не изблюет — изблевал. Это и есть ад: бесконечное среднее. Кто ж тебе средним велит быть? Велит! Ты мне вели быть не средним! На скалу, значит, хочешь, чтобы громы и молнии? Ладно, пускай хоть на скалу, только чтоб не карабкаться, чтоб сразу. По-тараканьи не надо. По-тараканьи и так сколько хочешь.
Чайник поставил себе, остальные конфорки впустую зажег — градусов двадцать на улице, стены поганые, тепла не держат, в окошко ветер свистит. Кто тут, в этом климате выживет?! Медведь только, да еще какое-нибудь чудище зверообразное. Француз вон под Москвой дох, и ты сдохнешь. Да все мы тут сдохнем, не расстраивайся. Полигон для естественного отбора. Чуть дал слабину — в расход. В холодах дело, думаешь? Фигня. Холода что — так, внешняя форма. Этикетка для слабонервных. Типа: “Осторожно, злая собака”. Собака там, за забором, а ты одной вывески испугался. И собака, брат, такая — медведя завалит, не то что человека. Человек приходит, кости сует: Шарик, Тузик, туда-суда… А Шарик-Тузик кости жрет-жрет, а потом вдруг р-раз ни с того ни с сего — и в горло.
Чайник толкнулся паром в стенку, начал плеваться, шипеть. Марля схватился голой рукой — обжегся. Выругался громко, цветисто — один, никто не слышит, никто губки не подожмет. Выругался еще раз по адресу губок поджатых, которых тут и не было вовсе. Шваркнул кружку на стол, толстую, глиняную — и руки об нее греть, и в чай дуть. А тут телефон — бреньк-бреньк, сидя хотел схватить трубку и как раз окатил себя из кружки крутым сладким кипятком (Лизина юбка к этому времени уже давно на батарее подсыхала). Послав дьявола орущему телефону, вскочил, затряс ошпаренной, ногой, отлепляя раскаленную штанину. Телефон верещал как младенец.
— Да? Что там? — зарычал.
Звонила Тася: в метро там кто-то к ней пристал. Тоже событие, твою мать! Выслушал молча, как индеец, в душе проклиная дурищу. Буркнул в ответ что-то нечленораздельное. И пошел переодеваться, а, впрочем, и спать.
* * *
Евгений Аркадьевич лежал на кровати одетый. Неудачно стояла кровать — головой к батарее. Можно было б и в другую сторону лечь, да не умел Евгений Аркадьевич о таких вещах думать. Пекло, значит, голову ему всякий день и всякую ночь с октября по средние числа мая. Днем тоже лежал он, придя с работы. Лежал — если хозяйственной нужды не было. Так заведено было в доме, матерью покойной заведено: отец, Аркадий Петрович, царил на Олимпе, смертные же олимпийцу служили.
Странный, невозможный брак случился когда-то между родителями Евгения Аркадьевича. Она была родом откуда-то с Кавказа: черные усики над губой, взгляд темный, тяжелый и сама застывшая какая-то, точно глыба — а звали Венерой. Но не зря же блистательного сибарита Аркадия в стрекозином его полете занесло на этот пруд бездонный с черной стоячей водой — почти безумная страсть горела там под тяжестью азиатских век. Венера его любила. Весь мир существовал для нее лишь постольку, поскольку в нем был Аркадий. Ему стоило лишь раз капризно скривить рот, и само воспоминание о седых горных аксакалах было навсегда изгнано в глубины подсознания. Единственной меткой исламского прошлого супруги остался плов. А плов Аркадий любил. Он любил шумное общество, вино, томных красивых женщин, любил и умел рассказывать легкомысленные и забавные истории, вообще любил поговорить — об умном, об искусстве и философии, о предмете своем, наконец, — о Пушкине, о Толстом…
Венеру? Ну что Венеру? Ясно как день, Венеру любить ему было невозможно. Венера была ему удобна, как бывает удобен старый свитер, который никому и в голову не придет надеть при гостях. Она была ему до некоторой степени необходима.
Чтобы дом стоял прочно, в фундамент замуровывают жертву. Венера легла ему под ноги фундаментом крепчайшей горной породы; с этих пор все материальные нужды Аркадия Петровича обеспечивались Венерой. Прочие удовлетворялись на стороне.
Сын, зачатый чуть не в первую брачную ночь, ибо возможностей таких впоследствии у Венеры было немного, до такой степени оказался отражением матери, что, будь Аркадий чуть менее равнодушен к своим семейным обстоятельствам, он мог бы засомневаться в своем отцовстве. Для Венеры же это сходство, граничившее с идентичностью, означало лишь то, что Женя — не Аркадий, соответственно, на долю его оставалось лишь боковое зрение. Конечно, она любила сына, но для нее он был просто частью ее самой, следовательно, существовал лишь постольку, поскольку склонялся в обожании отца. И преклоняться перед Аркадием Петровичем было для Жени столь же естественно, как дышать. Но страсть его была иной — он любил Венеру.
Когда она умерла — это случилось лет десять назад (у нее открылся рак, умирала она тяжело и страшно, больше года; исхудавшая, с глухими ввалившимися глазами, вся покрытая багрово-синими пролежнями, она стонала и выла по ночам, кусая простыни; Аркадий спал в дальней комнате, он спал там всегда, с самого начала, а Евгений Аркадьевич — ему как раз исполнилось тридцать — грыз себе руки и плакал), тогда он, наверное, и погрузился окончательно в ту пучину безумия, которая предназначалась ему с самого рождения. Венера умерла — и захлопнулась, бесповоротно и навсегда, единственная узкая дверь, через которую он только и мог сообщаться с миром…
Евгений Аркадьевич лежал, не раздеваясь, — не было сил. Туман стоял перед ним, вязкий, мутный. Не работала в тумане голова — слова друг друга не видели, заблудились. Гул стоял, шорохи. Из-за стены смеялся красный женский голос.
“Мама! Мамочка!” — мысленно взывал он, просил защиты. Как быть ему теперь? В доме наглая поселилась, он привел. В гости возил, всем показывал. Его, Женю, тоже брал, хоть не хотел, не хотел Женя с ними ехать. Хитрая она, страшная. Как пожар она — не спасешься. А он ей деньги дает. Олечкой называет. Что же он-то Женя, что он может?! В прачечной был вчера, плакал, как шел — простыни нес сдавать, думал: “ведь я им пособник!” После в наказание руку себе иголкой колол. Он бы и отрезал ее — не жаль, но как работать? Надо машину чинить: он приказал, с ней хочет кататься. Ругается, говорит: долго копаешься. А как же можно быстро, когда слезы идут! От слез не видно почти ничего, сколько ни старайся. Она вчера, после прачечной, чай ему принесла — сама, Женя не просил, он остудил и в цветок вылил. Сказал, что пил.
Вот смеется она! Над ним смеется, над мамой. Но и он приспешничать не будет: заметил, что яблоки любит, не покупает ей яблок. Купил мандарины — съела. Видел, чистит ногтями — шкурки рыжие с белой ваткой внутри в горку сложила, играла. Он не станет слушать Женю… Да и как посметь?
Плохо здесь одному. Как без мамы? Не умеет он без нее. Жить не умеет. Венера была умная, все знала, а он что? — ничего. Она бы сказала, что делать и как. Он тоже говорит, но разве его поймешь! Видно, что сердится. Дубиной назвал, что шубу ей в гостях не подал. Эта же, глядя в него, зубами смеялась.
Жар наплывал на него, плечи потели. Отец с красной девкой из-за стены его мучили, из-за двух стен — в спальню ушли отцову, там копошились.
Служил он инженером на мрачном каком-то заводике, ни с кем там не дружил, умел только здороваться. Презирали его на заводике, тетки втихомолку жалели — юродивый. Начальство ценило — все сделать мог, машины чинил, телевизоры — что ни попросят. Давали ему и премии, он же все деньги нес отцу, клал в коробочку на буфете, сам же оттуда брал потом на хозяйство. Отцовых денег в коробочке не бывало.
…От батареи пекло. Сон не шел. Евгений Аркадьевич маялся на кровати …
Суббота
— Что ж ты, Тошенька, и в университет не пойдешь? Десять часов уже… — сладко запела бабушка, появляясь в дверях.
Тоша жил в бывшей прислужьей каморке — дверь его комнаты выходила прямо в кухню. В квартире было так: первая дверь — комната средняя, где ночевали дед и бабушка, дед там работал, бабушки днем в ней не бывало; дальше, по коридору вторая дверь — большая комната, там никто не спал, разве только гости издалека; из гостиной в обе стороны двери — бывшая прабабушкина комната (туда теперь все чаще прятался отец), другая родительская, а при кухне Антонова игрушечная каморка — кушетка, тумбочка, книжные полки, даже стул не влезал.
— Не пойду-у, — простонал Антон. — Дайте выспаться хоть в субботу!
— Как же, как же, — запричитала, закудахтала бабушка. — Надо идти, занятия…
— Нет у меня занятий, — сонно врал Антон, — отменили.
— Ну вставай же, Тошенька, — танком напирала бабушка, — дедушке ведь, подумай сам, неудобно. Скажут: профессор, а внук занятия гуляет.
— Да отстаньте вы от меня! — закричал Тоша в ярости, он не столько хотел спать, сколько взбесился.
— Ну-ка хватит тут дурака валять! — зарычал вдруг из кухни отец. — Что тебе еще сорок нянек надо? Черт-те что, носятся все, как с куклой, этому же хоть кол на голове теши!
— Ты-то хоть не лезь, — вступила мама. — Все привычки от тебя. Точно так же тебе говоришь — как об стену горох.
— Я же еще виноват! — отец взъярился, шваркнул об стол газетой. — Этот оболтус головой в потолок скоро воткнется, а вы все будете ложку ему в рот совать! — и пошел в бывшую прабабушкину — запираться.
Мама же, моментально нырнув в истерику, грохнула чем-то железным и закричала то ли Тоше, то ли отцу, а, впрочем, обоим:
— Кончишь ты меня изводить? Кончишь?! Это же сумасшедший дом!
— Кто еще здесь сумасшедший? — под нос себе заворчал Антон и стал одеваться.
— Ну что ты, Надя, что ты кричишь, — замурлыкала бабушка, — тише надо, спокойнее. У всех нервы. Ребенка пожалей.
— Меня бы кто пожалел, — сердито буркнула мать и тоже пошла запираться.
— Ну завтракай, завтракай, — обхаживала бабушка Тошу, вилочки-тарелочки подносила. Тоша молчал, надувшись. — К дедушке перед уходом зайди, он тебе поручение хотел дать…
— Во-от значит, зачем ты меня будила! — язвил Антон. — Ну как же, как же, ради такого-то случая…
— Да Бог с тобой! — бабушка даже руками всплеснула. — Тебе же по дороге. Аркаша вчера забыл какую-то папку взять…
— А я здесь при чем?
— Дедушка говорит, там что-то важное, нужно сегодня обязательно кому-то отдать, а он поедет.
— Гос-споди!
— Ну что тебе — разве трудно? Все равно же по дороге.
— Ладно, но только если отец даст машину, — вдруг согласился Антон. — Что я буду, как бобик, вокруг Москвы бегать?
— Тоша…
— Бабушка!
Антон пошел к деду:
— Давай свою папку.
Николай Петрович был демократом. Одновременно он был историком. Девизом ему служили идеалы Французской революции: libertе, egalitе, fraternitе (так и произносил — по-французски). Он любил вести долгие беседы с какими-нибудь бедными отставными военными — некоторые детали их рассказов порой записывал и раскладывал в особые папки. Любил пошутить с уборщицей, много лет мывшей подъезд и здоровавшейся с ним по имени-отчеству (два раза в год ее приглашали мыть окна), любил порасспросить о жизни почтальона. Он исправно читал журналы, которых выписывал множество. Над рабочим столом его висела копия леонардовской “Тайной вечери”. Дед уверял, что видит в ней лишь эстетическую ценность.
Они частенько спорили с братом: Аркадий открыто проповедовал аристократизм (духа, естественно), Николай Петрович горой стоял за egalitе. Впрочем, демократ он был странный — на бабушку, с которой обыкновенно обращался подчеркнуто вежливо, мог вдруг, забывшись, затопать ногами. Вериного мужа, собственного же бывшего аспиранта, после развода презирал до такой степени, что когда тот уволился с кафедры, уверял всех и каждого, будто он оказался совершенно пустым и бесплодным ученым и, не уйди сам, его бы уволили за профнепригодность. Однажды дед совершенно уже некстати объявил, что бывший зять не имеет даже музыкального слуха и может воспринимать в музыке один ритм — так и сказал: “ритм слышит, а музыку нет”.
Он распекал дипломников за лень и во время сессий щедро отвешивал “неуды” нерадивым студентам. Ему трудно было понять, на что надеется абитуриент из какой-нибудь Бугульмы, если он не читал Плутарха. Внук Антон, втиснутый к нему на факультет, был для Николая Петровича наказанием. Пятью годами раньше, когда встал вопрос о строптивой, капризной Лизке, дед замахал руками и закричал: “К Аркадию ее, к Аркадию!” Как он теперь понимал, это была ошибка. Второй раз соваться к Аркадию было неприлично. Лизка вертела хвостом, но сессии сдавала. Антон безбожно гулял, и Николай Петрович с ужасом ждал скандала и исключения.
* * *
Лиза сидела на неубранной кровати и смотрела фотографии. Простыня, подушки, скомканное одеяло — все было усеяно, устелено, покрыто глянцевой россыпью серо-бело-черных прямоугольников. На нее смотрели (и не смотрели, и даже поворачивались спиной) сотни самых разных Лиз — Лиза-простушка, Лиза-кокетка, Лиза-скромница, Лиза-дама, Лиза-свой парень, Лиза-роковая красавица, Лиза читает, Лиза моет посуду, Лиза спит, Лиза делает вид что спит, Лиза веселая, Лиза сердитая, Лиза больная, Лиза в кресле, Лиза в гамаке, Лиза в автобусе, Лиза в лесу, Лиза у театра, Лиза в джинсах, Лиза в купальнике, Лиза ню, Лиза во весь рост, Лиза-лицо, Лиза-глаза, Лиза, Лиза, Лиза, Лиза…
Совсем молоденьких Лиз было больше, дальше Лизы шли волнами — провал, потом снова много — по этим пикам и провалам можно было установить хронологию их отношений с Марлей — любви и… и всего остального — чушь, чушь из плохого романа, — только хронологию того, как ему работалось, — хронологию его кризисов и депрессий… А это разве не их отношения?
Они любили друг друга ужасно. Через две недели поссорились. Через день помирились. Через месяц Лиза стала иногда у него ночевать — его мама была кроткая и невзрачная, если бы у них (тогда, теперь) были дети, она бы с ними сидела. Еще через месяц он встретил ее, лежа на диване лицом к стене, она дико обиделась, они поссорились еще хуже, опять помирились. Через два месяца он сказал, что людей надо насильно изолировать друг от друга: все равно никакие нормальные отношения невозможны. Лиза рыдала три дня, не выходя из комнаты и не подходя к телефону. На четвертый день он приехал с пятью белыми, похожими на пирожные хризантемами, которые пахнут зимним утром и разлукой. Лизина мама с трагическим лицом впустила его в квартиру, хотела было что-то сказать и не сказала, только махнула рукой в сторону дочериной комнаты. Он вслед жесту вошел, там Лиза стояла, как натянутая струна. “Убирайся!” — “Погоди, послушай…” Тогда (словно вспоминая кино) схватила со стола глиняную сову (глупую, с вытаращенными глазами, пустую внутри — в ней держала ручки) и в голову ему — шварк! Он схватился за голову и сел, ничего не говоря, медленно. Лиза же — как в столбняке — стояла. И тут как-то не сразу, сначала не сильно — кровь из-под пальцев… Побежала, побежала — кап, кап. Лиза тогда закричала страшно. Марля встал, по-прежнему слова не говоря, вышел, заперся в ванной. Лиза же снова и снова кричала, сидя теперь на его месте, вцепившись в волосы и качаясь, как полоумная. Мать ее теперь тоже кричала и тоже как полоумная: “Лиза! Лиза! Скажи, что, что?!” Он, замотав полотенцем голову, вернулся, мягко взял за плечики Веру Николаевну: “Мы здесь минуточку…” — вывел за дверь, дверь плотно закрыл — и не впустил. Так они поженились.
Ссорились они из-за таких пустяков, что часто потом — потом — стыдились признаться себе и искали причин — других, серьезных. Причины же, разумеется, были. Лиза умела прощать только задним числом (потом-когда-все-хорошо), зато умудрялась поддаваться даже на тень провокации. Марля имел привычку впадать в настроения и тогда грубил и лежал, повернувшись спиной.
Бывали недели, когда они не сказали друг другу ни единого слова. Бывали недели, когда они вообще жили в разных местах. В такие периоды Марля пил, а Лиза встречалась с друзьями. Мирились они странно, часто тоже от пустяков — по каким-то загадочным, невыясненным законам. Лиза ненавидела мириться первой, но и такое случалось — и тогда (потом) она бывала довольна собой. С годами они научились даже понимать, что между ними нет правого и виноватого (это пока действовали законы мирного времени), но с какой-то неотвратимой неизбежностью срывались на тех же пустяках и сладострастно мордовали друг друга.
Сейчас Марли не было. Он уехал с утра работать. В субботу! Вчера, вернувшись из гостей, Лиза долго пила на кухне чай, не решаясь выбрать окончательную стратегию обиды: можно было пойти спать в комнату, тогда бы они провели ночь спина к спине — как отбивающиеся от акул водолазы — и это была бы одна степень конфликта, которая могла бы при соответствующем развитии событий перейти в другую, более серьезную, или же, напротив, совершенно сойти на нет, но опять-таки при соответствующем развитии. А можно было остаться здесь же на кухне, на кушетке, это было бы демонстрацией (с одной стороны) и означало бы совсем другую степень конфликта — со всеми вытекающими, хотя спать в одной постели, не разговаривая, — тоже нелепость еще та (это с другой-то стороны).
Лиза решила все-таки “с одной стороны” — в конце концов, до семижды семидесяти раз. Но Марля сделал вид, что спит, так что до семижды не получилось (довольно смешная уловка между людьми, проведшими вместе триста шестьдесят пять на семь, ладно, семь откинем, то есть пять, а не семь, значит, сколько там, триста шестьдесят на семь, триста на семь, триста на семь, Господи, трижды семь! — двадцать один, двести десять, значит, и что там еще, шестьдесят на сколько? — шестьдесят, шестьдесят — на этих расчетах Лиза заснула), а утром (теперь спала Лиза) буркнул: “Я на работу”, — и уехал.
И вот Лиза смотрела на свою жизнь в картинках и размышляла.
Ей надоели эти ссоры, вечная неустроенность, неуверенность какая-то: сегодня тишь да гладь, завтра — буря. Бурю она сама, впрочем, и порождала — но не на пустом же месте! Надоели ей настроения.
— Ты так о себе беспокоишься, — сказала она вслух, — ну и на здоровье. Подумаешь! И живи тогда сам с собой. Тебе не нужны люди? Прекрасно, живи без людей. Ты так мало меня ценишь, тебе тяжело со мной? Не будем навязываться. Очень хорошо. Я уеду. Ты так уверен в себе, ты так любишь свое одиночество? Будь свободен. Можешь не сомневаться, я у тебя свободу отнимать не стану!
Больше всего в этот момент Лиза жалела, что он ее не слышит.
* * *
Антон выполз из подъезда, позвякивая ключами. Бессознательно ссутулив плечи, нырнул в арку, — двор у них сзади глухой, каменный, почти питерский — там стояла машина. Дом был старый, старинный, без логики. За аркой зияла в стене косая нишка — там висела гранитная доска: “Всем кто жил в этом доме, ушел и не вернулся”. Под доской стояла банка с засохлым букетом, теперь почти припорошенным снегом, и лежал еще теплый, сопротивляющийся снегу надкусанный чебурек. Хмыкнув в миллионный раз в сторону двусмысленной надписи, Антон забрался в машину.
Отец давать машину не любил, иначе Тоша, может, и вовсе не стал бы ею пользоваться. Однако положение у отца было сложное: половину заплатил дед — стало быть, непонятно, чья машина, стало быть, ездил и Тоша.
Не с руки была Тоше эта поездка, ох, не с руки. Впрочем… Мог бы и отказаться в конце-то концов. Не отказался же. Точно болячку хотел ковырнуть — вот именно, болячку. Сам себе усмехаясь, по пустым сейчас, точно вымершим под этим снегом улицам катил он к Аэропорту.
Так представлял себе: будет стоять перед дверью — нерешительно, как бы сомневаясь, как бы не зная, звонить или нет. Но — не стоял. Все проиграл по дороге, все ощущения пережил, так зачем? Переложил папку под мышку и разом нажал кнопку. Он ненавидел такие звонки — переливистые. Гадость какая-то амбивалентная, ни туда, ни сюда. Честного хотелось звонка — дребезжащего, противного, но однозначного: “Сам еду!”
На пороге нарисовалась Ольга — сначала с улыбкой. Тошино появление улыбку с лица ей стерло, сразу под ней оказалось удивление. Но и удивление быстро упряталось под холодную вежливость.
— Не ждали? — ухмыльнулся кривым ртом. — Бывает, — сам заходил уже в дверь. — Дядюшка где же, Аркадий Петрович? Дома?
— Там, — чуть дрогнули губки. — Аркадий Петрович, к вам!
— Даже так — на “вы”? Все девушкой, Минервой…
Ничего не сказала, губки не дрогнули.
— Кто там? Антон? Заходи же! — крикнул Аркадий Петрович невидимый. — Я уже жду, мне ехать пора.
— Вот, — бухнул папку на стол. — Паны дерутся…
— Ишь ты, — широко по-барски улыбнулся Аркадий, — холоп какой, умаленье паче гордости! Кофе выпьешь? Олечка!
— А выпью, — Тоша мотнул кудрями, — с удовольствием даже выпью.
— Олечка, кофе нам, детка. В университет?
Что-то такое нашло на него, полный бред.
— Нет. Я на дачу. Надо там посмотреть… газ.
Ольга с подносом вплывала.
— Вот как? А электрички зимой ходят?
— Вы, Аркадий Петрович, точно — барин. Электрички всегда ходят: люди у нас не только в Москве живут. Впрочем, я на колесах.
Аркадий Петрович развеселился. Он играл свою роль, но и Антон был не дурак. Аркадий дураков не любил, к Тоше же благоволил, в чем-то узнавая себя.
— И — а пропо, — Тоша поднял взгляд от чашки, Ольга вот-вот хотела укрыться, — вашу м-м-м… даму могу прокатить, если угодно, — и поклонился ей будто почтительно.
— Ну, почему бы и нет? — загорелся Аркадий. Тоша в его глазах был еще не… Олечка же дома, с Евгением, кисла. — Почему бы и нет?
— Но… — Оля запнулась, — я…
— Семейное, в некотором смысле, поместье, — продолжал Антон слишком даже развязно, — родовое гнездо. Вспомним дни былой дружбы…
— Вот как? А я и не думал… Конечно, вы же знакомы, наверно?
— Ну, немного, — как бы признался Тоша, Ольга метнула в него глазами: он прихлебывал кофе.
— Как же, Оля, решай. Отдохнешь, погуляешь. Вы ненадолго?
— Да нет, так, туда и обратно. Впрочем…
— Хорошо, — бесцветно сказала Ольга. — Я соберусь.
Молча сидела в машине, отвернувшись, курила в окно. Тоша играл рулем, тоже молчал. Глупость все это. Чушь какая! Дачные ключики на всякий случай всегда вместе с машинными — после того, как отец как-то впустую провозил маму, бабушку и деда. Глупый брелок там еще болтался — обезьяна с рожей дебила, та еще вещь.
Вдруг повернулась к нему:
— Слушай, зачем тебе это надо?
— Что? — как ему кстати был этот вопрос!
— Что тебе еще от меня нужно?
— Помилуй! Мне? Это я себе голову ломаю — неужели, думаю, ей наша семья так приглянулась?
— Останови свою проклятую машину! — закричала тогда Ольга. — Какая же ты скотина! — и заплакала в перчатку.
Тоша, сволочь, не утешать ее стал, а продолжал:
— Вот, думаю, покажу ей нашу семейную ценность. Может, в этом все дело? Квартирка, конечно, у Аркадия ничего, зато сынок не подарок. Ладите, кстати? Ты Женечку-то особенно не прижимай, он существо тихое, его всякий обидеть рад. Небось, по хозяйству помогает, это он может. У бабушки на даче как крепостной, вроде Фирса.
— Не трогай меня! — лицо подняла — злое в слезах, от злости и успокоилась.
— Я тебя, моя радость, не трогаю, это ты меня… трогаешь. Другого патрона подобрать себе не могла? Не польстились?
— Нет, это фантастика! Я, значит, о тебе думать должна? Ты, значит, танком по мне, а я все буду беспокоиться, как бы там ничего такого тонкого ненароком не задеть, да?
— А ты как хотела? — ерничал Тоша. — Под звуки Мендельсона проходит торжественная процессия родственников с цветами, а некто в самом последнем ряду утирает скупую мужскую слезу кружевным платком с таинственной монограммой, после чего со стоном “А счастье было так возможно…” падает на пол и испускает дух, далее закуска и танцы…
— Ну хорошо, — сказала она вдруг совсем спокойно, — ты-то чего хочешь?
— Я? — он запнулся. И вдруг, будто заговорил другой человек, растерянно произнес: — Да если б я сам знал, чего хочу.
Белые деревья стояли, тихие-тихие. Снег сырой, вязкий, тяжелый — лежал бездвижно. Ни души, ни птицы, ни зверя. Дача под снегом спала, старая, ветхая. Калитка тонула в сугробе. Тоша прошел к ней, начерпав снега в сапоги, перелез. Ольга стояла, курила.
— Иди сюда, — позвал, — все равно не открыть. Перелезай, я помогу.
Не ответила, постояла еще, подошла.
— Подожди здесь, — вспомнив, поковылял куда-то, как гном, в раскорячку, принес лестницу, установил с ее стороны забора. — Давай.
Послушалась. Медлила, но слушалась. Руку ей подал:
— Прыгай!
На руку оперлась, прыгнула.
— Идем, я печку растоплю.
Холодно в доме было, как и положено. Печка трещала, голландка, проку пока было мало. Ольга сидела нахохлившись, забравшись с ногами на матрас. Тоша поставил чайник, нашел сахар и сушки. Но молчала, как воды в рот набрала. Только “спасибо”.
Он бормотал что-то бессвязное, силился оборвать тишину — не обрывалась.
— Ну хорошо, хорошо, — закричал, — ладно! Ладно, я идиот, скотина. Слушай! Мне. Сейчас. Скажи. И всё. Я тебя отвезу, и всё. Просто скажи. Неужели — ты — его — любишь?!
Ольга зарылась головой в шубу. Молчала. Молчала. Слишком долго, он уже чувствовал, что не ответит…
— Не люблю!
Бросилась в шубу опять, вся целиком свернулась в один несчастный комок…
— Бедная, глупая… Ну, не плачь же, пожалуйста… Ну… Ну…
* * *
С утра Марля приперся на работу, открыл дверь лабораторки: там, свернувшись на драном диванчике, спал Леха.
— Утречко доброе!
Леха медленно развернулся из калачика, стрельнул по лабораторке заспанным взглядом:
— Ты, Марля? Господи. Утро что ли?
— Да день скоро.
— Ну? Погоди, а какой день-то?
— Морозный, солнечный, минус двадцать.
— Да я не про то! День, то есть? — Леха на своем диванчике аж сел от нетерпения, — в нем шевелилась какая-то мысль.
— Что тебе день-то? Ну, суббота.
— А что ж ты… Да ладно, не спрашиваю. Ох, как я вчера-то. Тут никого больше? Не было? Слушай, а день-то сегодня какой?
— Эк тебя разобрало, — Марля усмехнулся. — Суббота.
— А, да, — вспомнил Леха. — Как я вчера ослаб, видишь? Костян тут был еще, где он?
— Успокойся, да? — Марля по-грузински развел руками. — Нэт тут Костяна.
— Па-ашел ты! — Леха завозился на диванчике. — Слушай, будь другом, сгоняй в ларек, я тебе денег дам.
— Сейчас, разбежался, — Марля поковырял в сумке, раз — и поставил на стол пузырек Vodka Stolichnaya.
— От сво-олочь! — Леха аж застонал от восхищения. — Гадина!
— Иди хоть умойся, рожа, — ответил Марля. — Мурло свое неумытое водичкой холодной побрызгай.
— А пожрать принес что-нибудь? — Леха спустил ноги. — Пожрать бы.
— Пожрать нету, — честно признался Марля.
— Вот люди! — обиделся Леха. — Хоть бы хлебушка принес бы. Сходи, ну? И колбаски там. Ну сгоняй, а? Деньги есть.
— Ну куда я в холодину-то попрусь? Иди сам.
— Да кончай ты, Марля, чего сволочишься? Ты вон одетый, а я слабый, больной, — Леха усмехнулся. — Мне калорий для жизни надо. Одна что ль у тебя? Ты возьми там еще, все одно теперь застряли. Я-то думал, — он встал, пошел к двери, — просплюсь, до дому доеду. А, что теперь говорить, — махнул рукой, стал в дверях. — Ну, идешь что ли? Деньги бери, — и протянул комок мятых бумажек.
— Эх, — вставая, вздохнул Марля — с тобой разве посидишь!
В Лехе уже одно то было хорошо, что по всякому поводу у него имелось суждение — сформулированное, четкое, равное событию во всех отношениях, то есть банальное. Это вовсе не означало, что Леха всегда гармонировал с действительностью. Хотя, разумеется, до определенной степени все-таки гармонировал. Впрочем, примирялся он с ней мгновенно. Был он для Марли удобен чрезвычайно — и есть, и все равно что нет. Вот сегодня-то как раз он был совсем и не нужен. Хотя, с другой стороны, все к лучшему. Леха — это в некотором смысле определенность. Программа на целый день. Что, между прочим, тоже было в нем хорошо, в душу не лез никогда, знал: если надо, человек, приняв положенное, сам расскажет. А не расскажет — так и не надо. Не бабы.
Марля честно сходил — и хлебушка принес, и колбаски. Леха все ж таки рожу свою вспухлую ополоснул, глазищи, наконец, продрал.
— Чайничек, чайничек-то поставь! Кофеечку сначала, кофеечку, был там в баночке.
— А ты чайник-то набрал, умный? Нашел себе, понимаешь, кухарку! — Марля потряс пустым чайником. — Ходил же в сортир, набрал бы.
Но Леха сидел отрешенно, вдумчиво. Марля плюнул, сам потащился за водой. К его приходу Леха запустил по радио глупый музончик, стало уютно, как дома. Ну и был это в некотором роде дом — для Лехи-то уж во всяком случае. Жил Леха один в каком-то там Болшево то ли Балашихе, на электричке таскался, черт его знает, не всякий день и доедешь. Но доезжал: кошка у него там была, в форточку прыгала; кошку Леха любил. Про кошку рассказывал: “Иду — на дереве сидит, прыгнула ко мне — в зубах зяблик какой-то, серенький. Да. Ее добыча. Не отнимаю. Хищница”.
С Лехой у Марли начиналась как бы другая жизнь, простая, хорошая, без обязательств. Никто не ждет ничего, хочешь — сидим хоть неделю, хочешь — встали и разбежались. Надо тебе — попроси, сделаю. А чего просить-то, сам что ль не можешь? Ну, допустим, мало ли что. Тогда какой разговор! Надо, так надо. Хорошо так жить, спокойно. Пленочки-то проявил, нет? Давай, ладно, я заодно со своими. Тридцатка есть до двадцатого? Давай хоть десятку. И всё. И все довольны. Жить одному, по-простому. Вот так, ну хоть с кошкой. Хищница! Разве это хищница? Хищницы это те, двуногие и без перьев. Грызут так, аж кости трещат.
Так думал Марля, глядя в стакан. Но зазвонил телефон. Марля обрадовался — тихо внутри — и сразу же рассердился на себя, так что трубку хватать не стал.
Трубку взял Леха. Послушал, закашлялся и тут же закивал: тебя, тебя.
Опять все-таки обрадовался: неужели — сама — звонит?! Но телефон неожиданно прочирикал Таськиным голосом:
— Ой, как хорошо, что ты на работе! А мне фотографии очень нужно, сделай, а? (Тасю с утра запилила тоска, надо было развеяться, туда-сюда тыркнулась, но поймать никого не удалось. Лизка тоже чем-то там отговорилась, и вот Тася наудачу звонила Марле, сама уверившись в полную силу, что фотографии ей очень — срочно — нужны).
— Да ты чего, — тоскливо заныл Марля, — прямо сегодня? (А сам думал, что сегодня-то, если уж не отвертеться, может, и лучше — напустит на нее Леху — чем в людный-то день такое сокровище приглашать.)
— Господи, ну чего тебе стоит? — в унисон ему ныла Тася.
— Ладно, валяй, — сказал Марля. — Но быстренько, у меня тут тоже люди.
Леха удивленно уставился на Марлю: какие такие люди?
— Что за баба-то?
— Так одна, — Марля махнул рукой. — Навязалась на мою голову.
— Влюбилась что ль? — Леха аж слегка испугался.
— Ага, без памяти. Лизкина подружка, фотографии ей делать приспичило в субботу, — и выругался.
— Да брось ты, ей-Богу, — Леха хлопнул его по коленке, рассмеялся. — Плюнь ты, вот тоже проблемы! Отполируем, отщелкаем, не волнуйся. Подумаешь! Ну, будем здоровы, — брякнул легонько по Марлиному стакану, — кончай, старик, свою ипохондрию.
Марля хмыкнул и выпил.
* * *
— Да неужели ты-то меня не поймешь?
Лиза сидела, слушала Тошу. Взял ни с того ни с сего объявился. Лиза никого не ждала, так, бултыхалась одна в своем болотце. Марля как сгинул с утра — только его и видели. Лиза на этот раз здорово разозлилась: будь хоть мельчайшее какое событие — ладно, пускай. Может быть, списала бы со счетов: к пустякам придирается, но — ладно. Тут же выходила опять черт его знает какая вселенская тоска без объективных причин — натурально, капризы. Лизка с утра честно вспомнила позавчерашний вечер, ночь и вчерашнее утро. Нет, события не было. Вечером, ночью и утром условных сигналов непосредственного повреждения ближнего не поступало, ближний по видимости был цел и невредим. И однако же вчера вечером выставил ей дулю под нос, а ночью встретил спиной. Налицо были все признаки локальной войны, заметим, без повода (про причины обе стороны раз и навсегда уговорились молчать).
Когда к ней ввалился Тоша с дурными глазами, Лиза сначала по инерции еще чуть-чуть разозлилась — она любила растравлять свои обиды в одиночестве, — но, мигом перескочив на другой режим, приняла родственничка с томным радушием. Впрочем, в голове у нее сидела некая мысль, рядом с которой Тошино появление уже совсем ничего не значило, а, может, было даже и к лучшему.
Впрочем, Тоша к Лизке иногда захаживал. Так, без дела. Какие, к черту, у них дела? С Марлей тоже любил потрепаться, и, между прочим, даже кой-что слушал. Марля, как ни странно, что Лизкиных (Тошиных) родственников как бы слегка задевало, кое-что знал (книжки почитывал), не имея на то, вообще говоря, никаких оснований: фотограф — специальность рабочая. Но это как посмотреть, все ж таки Лизкин, как ни крути, муж — пожалуй, и творческая профессия.
В общем, видали его тут во всяких видах, так что Лиза не удивилась, подумаешь! А без звонка, так мало ли что, поди найди еще в этом городе автоматы.
Сегодня Тоша влетел как полупомешанный, кажется, он успел уже где-то выпить (или курнуть — конечно, курнуть, это Лиза поняла уже на второй-третьей минуте). Однако дело было не в этом. В нем что-то бурлило — какой-то хаос. Антон был весь взвинчен, спутан, раздерган и не знал, что с собой делать.
— Ты одна?
— Ну одна, тебе-то какая разница? Чего вопросы дурацкие задаешь, ты что — любовник?
— Ты, Лизка, так не шути, — нырнув вбок головой (шарф разматывал), как-то хрипло промямлил Тоша. — Это ведь тонкое мастерство, может понадобиться.
— Так ты пока… упражняешься? — Лизка сделала наивное личико (про себя отметив, что задела Тошку — чем бы?).
Глупое начало куда-то потянуло, закомкало весь разговор. Шуточки пошли, словесная дребедень, пустозвонство. Лиза кофеем стала поить. А глаза Тошины дурноватые всё бегали.
И вдруг он брякнул:
— Знаешь, где я сейчас был? На даче на нашей драгоценнейшей.
— Когда это ты успел?
— Успел вот. С утра пораньше.
— Что это тебя понесло? — усмехнулась Лиза. — К корням что ли приникнуть захотел — после паноптикума?
— А! Паноптикум да, мое собранье насекомых… Маменька твоя, кстати, слышал, жаловалась: не открываешь ей тайников сердца, только — “да”, “нет”, никакой задушевности. Прямо по Библии.
— Что это она про мою душу вдруг вспомнила? — фыркнула Лизка. — Столько лет никакой души, а теперь душу ей подайте.
— Черствая ты, Лизочка, — покачал головой Тоша. — К тебе родители тянутся, а ты вон как. Нет, видно, не била еще тебя жизнь.
— Знаешь, это уже даже почти не смешно, — ковырнула Лиза коробку со спичками. — Прямо детское какое-то лукавство! Испанские страсти в песочнице. Знаешь, помню я один случай, так, ужасный пустяк, таких можно тысячи вспомнить, но вот для примера просто. Я тогда еще в универе училась, курсе на втором. Приезжаю к матери как-то, сидим, туда-сюда, ля-ля-тополя, и я возьми и попроси у нее денег. Понимаешь, я у нее никогда не просила, она мне сама давала иногда и шмотье всякое покупала, но просить я у нее никогда не просила. Вроде как гордая. А тут, понимаешь, приспичило. Я себя перед этим ломала-ломала, и деньги эти чертовы не так уж были нужны, то есть, как посмотреть, конечно, тогда мне казалось, что нужны позарез, ну да ладно. Одним словом, сижу как на иголках, дергаюсь, наконец, говорю: мама, так и так, мол, не дашь ли мне сорок рублей. И тут она, понимаешь, губы поджала и спрашивает: а зачем тебе, мол, деньги-то? Я говорю: книжки хочу купить — сущую правду, между прочим. И тут она мне выдает вот такой вот текст: я говорит, тебе не сберкасса, — я это ее выражение на всю жизнь запомню — ты, говорит считаешь, что со мной можно обращаться как угодно, а потом вот так запросто приходить за деньгами. Я прямо офигела. А потом помолчала так и вдруг говорит: не знаю, кто себе может позволить по таким ценам книги покупать, я, во всяком случае, не могу, и денег у меня таких нет. Это она, понимаешь, опамятовалась, что совсем уже не в кассу брякнула, и начала задний ход давать. Ну вот, поругались мы, естественно. Проходит дня три. Звонок. Але — але. Я тебе, говорит, Лиза, сапоги купила, ты бы заехала примерила. Вот так.
— Ну и чем ты недовольна? — вальяжно развалившись, полюбопытствовал Антон. — Подумаешь, ну дали слегка по морде, потом погладили. Диалектика.
— Нет, тут не так просто, — словно лошадка, мотнула головой Лиза. — По морде, это понятно. Не в этом соль. Ее же больше всего бесит, что я не кукла с моторчиком. Она мечтает мной всю жизнь управлять, а я, понимаешь, не управляюсь. Вот тут оно все и вылезло. Попроси я у нее на сапоги, так она купила бы пальто. Вот в чем бред-то.
— Эвона что! — хохотнул Тоша. — А я грешным делом подумал, что это тебя сапоги так смутили. Было там что-то промеж либералов с революционными демократами. Нет? Ну как же, выше Шекспира!
— Сволота ты, Тошка, — вздохнула Лизка.
— Нет? А я так и понял — усмешка какого-то там сына над промотавшимся отцом. Дух духом, а, чай, сапожки-то носим? — Тоша сделал вид, что заглядывает под стол. — И тут я прекрасно тебя понимаю. И мне ужас как тяжелы объятия Майи. Короче, смотри предпоследний абзац индийского жизнеописания Йозефа Кнехта и в особенности примечание к нему в серии “ХХ век”.
— Ладно, — с досадой перебила его Лизка, — хватит мне мораль читать, Песталоцци. Это я так, к слову сказала. Как ты на дачу-то попал?
— А вот, знаешь, послал меня дед к Аркадию с папочкой, — заговорил Антон уже с откровенно шутовскими ужимками.
— Что это он, всю династию решил послать?
Антон хрюкнул и поперхнулся.
— Глупая! С папкой — с бумагами! Да. И вот, приезжаю я к Аркадию, и открывает мне дверь… — паясничал Тоша. — Лизка! — вдруг выкрикнул он так неожиданно, что Лиза плеснула себе кофе на джинсы, и смотрел теперь, как испуганная собака. — Что же мне делать?
— Тош, не ори, — оборвала его Лиза (накурился, зараза). — Хочешь рассказывать, рассказывай без истерики.
— Что я тебе расскажу? — опять закричал Тоша. — Что?! Слушай. Короче. Мы с ней знакомы… давно. Чего ты так смотришь? Давно, с первого курса. Бухали как-то в общежитии, туда-суда, короче — было. Она из такой глуши, что я не знаю. Из села какого-то, ты понимаешь? Она про это стесняется даже сама вспоминать, не то что сказать кому… Да, вот. Ты пойми, ну что мне было с ней делать? Она не то чтоб совсем дремучая, если по жизни взглянуть, так удивительно даже, как она там из своих медвежьих углов… Но ты пойми, Лиз, она ведь “красивее” говорила и “одновременно” — может, и сейчас говорит. Ты представь, я прихожу с ней домой, туда — Ах, наш мальчик привел девушку! Скажите, вам понравился последний концерт в Зале Чайковского? — и она там щебечет… Да ни за что на свете!
— Это так важно? — неожиданно жестко спросила Лиза.
— Ну хоть ты-то меня пойми! Ведь это же бред, абсурд, комедия нравов. Тебе-то что объяснять? Они же как совы, как вороны — в родовом гнезде. Они же только и ждут… когда Акела промахнется, — хихикнул он вдруг.
— А она?
— Что она? Она сначала не понимала. Ей-то что я мог объяснить? Не приглашал домой, вот и все. Потом, понимаешь, что-то странное стало происходить, то есть, наоборот, совершенно естественно. Лизка, я ведь даже не птичка в клетке, я рыбка в аквариуме, мне ведь даже если клетку откроют, я ведь не полечу, я ведь по полу мокрым хвостом зашлепаю. И жабрами, жабрами… Я же ведь тоже знаю, какая мне цена в базарный день… Трагический конец Ихтиандра… Серый камень высосал из нее жизнь! — заорал он вдруг, сморщив рожу, заныл и сам же захохотал: — Я дитя подземелья!
Лиза промолчала и покачала головой. Тоша утихомирился, отхлебнул из чашки остывший кофе, повертел сигарету, но курить не стал и продолжил:
— Ты что думаешь, я сам не вижу, что я — идиот? Я серьезно. Но ты понимаешь, у меня внутри уже сидит какая-то гниль. Я ненавижу эту жизнь, и я не могу жить никакой другой. Я не могу хлопнуть дверью. То есть хлопнуть-то я запросто могу, но так, для острастки. Я и сам это знаю, даже в тот момент, когда хлопаю. И все вокруг это прекрасно знают. Мы же все одной крови, — гадко ухмыльнулся он, — ты и я.
Лиза опять промолчала.
— В общем, я так бесился из-за всего этого, что стал ее ненавидеть, буквально. Так тоже бывает. Стоит, понимаешь, немым укором, как тут удержишься? В общем, изводил ее как мог. И при этом мы все время встречались, ну каждый день. И каждый день — одно и то же: слезы потоками. И так, ты понимаешь, эти слезы тоже артистически подаются — сперва она как бы мужественно крепится, на мои, значит, хамства и грубости, и вдруг так ненароком: кап! И через четверть часа опять: кап! Прямо пипетка какая-то. И так она меня этими своими пипеточными замашками достала, что я возьми да и выскажи ей все — и про себя и про нее, в общем, всю картину. И что, ты думаешь, она мне говорит: “Давай, — говорит, — уедем”. Лучше бы она молчала. Этот романтизм тургеневский меня взбесил, просто слов нет. “Куда, — говорю, — радость, уедем? Уж не в колхоз ли твой родимый? Не знаю, как ты, — говорю, — а я, так незаметно для себя, привык душ принимать ежедневно. И потом, — говорю, — чем прикажете занимать себя в часы, свободные от удоев”…
— Это ты плохо сказал, — задумчиво перебила Лизка, — если уж грамота так тебя волнует…
— Подожди… В общем, как говорится, рассказал все, ничего не потая… И что странно, она ничего. Покапала малость, и все по-старому. Только я уже был как отжужжавший волчок. Правда. Поплясал, пожужжал — и на бочок. В общем стало мне тошно. Короче, говорю я ей уже наотрез, дескать, напрасны ваши совершенства, их вовсе не достоин я, за сим примите, и прочая, и прочая. И ты знаешь, ее вдруг тоже будто подменили, я-то на этот раз уже всемирного потопа ожидал, — нет. Губку, знаешь, стильно так прикусила, выслушала и ушла. Красотища-а! И я себе стал жить-поживать, добра наживать… Без слез, короче, без любви… и тут! — заорал он вдруг совсем как полоумный, — передо мной! и красота! и вдохновенье! и жизнь! — он осекся, посмотрел на грозно нахмурившуюся Лизку, как бы испугался и зашипел, как змея: — В хороводе других амазонок!
— Ты умом часом не тронулся?
— А с утра мне дед эту папку свою чертову втюхал, — продолжал, не ответив, Антон. — И вваливаюсь я, прямо… как Чацкий, в эту обитель… чистых нег… — Он сделал долгую паузу и вдруг сказал: — Я бы Аркадия этого Петровича убил бы только за гадость его одну, ведь это какая ж сволочь!..
— А разве он знал? — удивилась Лиза.
— Нет, не знает Аркашка, по всему видно, не знает. Он мне сам ее, почти сам… Понимаешь, она отказывалась, а он заставлял — сам со мной на дачу отправил. Не знает. Но ты вдумайся головой, он же ее из соплей подобрал, можешь мне поверить, уж я-то как-нибудь знаю! Что он видит-то в ней тогда? Не слепой же в конце-то концов! Чем он смотрит там на нее? Или только на ощупь?
— А сам-то ты? — сузив глаза, резко сказала Лиза. — Что ж ты-то, герой-любовник?
— Да ты глухая что ли?! — искренне рассердился Тоша. — Куда я ее? К бабушке?! К дедушке?! Я румяный колобок… Да они меня скорее дустом вытравят с тараканами, чем… Я же, как волк, со всех сторон обложен, не понятно?
— Да тише ж ты, — Лиза положила ладонь на его руку, — чего ты кричишь? Прекрасно я все понимаю.
— Ты еще главного не знаешь, — забормотал Тоша, хватая ее за руку. — Там, на даче-то, ну ты представь… Представила, да? Слезы, истерика, взаимные объятия… Хорошо представила? А вот теперь я скажу — после взаимных-то объятий, ну? После вселенского восторга и всеобщего примирения сердец?
— Что? — со страхом спросила Лиза, руку чуть не отдергивая.
— Ну, ну, напряги воображение!
— Если не хочешь говорить, не говори, — забормотала и Лиза, вырвав у него, наконец, свою руку и схватившись за сигареты.
— Нет, я скажу, — гадко усмехаясь, сказал Антон. — После всех этих пароксизмов и конвульсий я посадил ее в папенькину машину, а она по дороге хватала меня за руки (не забудем, что я сидел за рулем, так что мы запросто могли слететь в какую-нибудь придорожную канаву) и, истекая соплями, умоляла — я подчеркиваю это слово — умоляла отвезти ее куда угодно, только не туда и исключительно трогательно лепетала, что готова на все, что будет терпеть все на свете, и т.д. и т.п.. Так вот, несмотря на все эти заламывания рук, я отвез ее к брату моего деда, высадил у подъезда, поднял на лифте и оставил на резиновом коврике перед квартирой. Вот так развлекается в выходной день современная молодежь.
* * *
Стареть Аркадий Петрович стал, раскисать. Тело его барское утомилось. Сами об Олечку ноги споткнулись, захотелось усталую голову положить на молодые ее колени — и уснуть. Много Олечек было, канули те времена. Трудно теперь в хороводе вертушек-свистушек. Эту бы Олечку подушкой пуховой под голову — и спать, спать до могильной отрады, до кладбищенской ограды — старость свою покоить…
Старость ли? Седина в висок, бес в ребро. И с Олечкой еще кутнем-погуляем, там видно будет. Бог взял, Бог и дал. Олечка девочка умная, остренькая, с полувзгляда ловит. Студенточкой выбрал ее в семинаре. Снизу вверх лукаво поглядывала, слушала. Раз, другой домой пригласил — с курсовой, по делу. Приходила, робела. Тему с прицелом ей дал — книгу писал теперь о Гоголе. Гоголя, значит, копала, совместно как бы работали, помогала ему. “Мы — коллеги”, — настаивал. Настоял. Не впервой. Олечка вольней стала, звонила часто сама: “Аркадий Петрович, как вы считаете…”. Слушал голосок ее, сладкими грезами тешась, не торопился, умел ждать. Между тем потихоньку о жизни ее выпытывал — кто, откуда. В общежитии жила Олечка, из-за Урала откуда-то родом. Про дом не говорила — стеснялась. За курсовую “отлично” поставил. Домой к нему с цветами приехала, старый охотник силки ставить умел.
Так и пошло. Через полгода переехала к нему, кошечкой к дому приживаясь. Кофе варила, разбирала бумаги, не капризничала, не уставала, под сбивчивую диктовку брала у него, усталого, с самого невнятного черновика набело без единой ошибки, ножкой в разрезе халата умела качать задумчиво над Бахтиным — ангел была Олечка, хотелось жениться.
Ну а что ж тут такого, почему бы и нет? Он вдовец, никому ничем не обязан, да и Олечку надо ж пристраивать — хотя можно, конечно, и так — в аспирантуру, на кафедру… Но — хотелось устойчивости.
И потом, беспокоил его Евгений. Ходит, как сыч, черными глазищами зыркает, что у него на уме? Весь в мать, ничего не поймешь. Точно туча. Вот ведь порода совиная! Венера тоже молчала всегда — но что-то там думала, себе на уме. При Венере туча нависла. Поначалу считал: девушка тихая, удобная. Вышло не так — дом, словно могила. Как было ему — живому — в могиле усидеть?! Честное слово, грех говорить, но после смерти ее прямо вздохнул по-другому.
Но Евгений! Хорошо еще легкий характер у него, у Аркадия Петровича, не то совсем с ума можно сойти. Словно не сын, словно вовсе чужой человек. Ну хоть бы что было похожее. У Николая две дурынды выросли — Наденька-Верочка — ну так видно же сразу породу. Этот же…
Олечка, умница, умело держалась, хоть Аркадий поначалу чуть-чуть и боялся. Не удивлялась ничему, с Евгением вела себя ровно, без жестов — Аркадий Петрович ценил. Евгений тихие устраивал истерики — Ольга могла и не замечать, Аркадий Петрович, однако, злился. Хотя Ольга, может, и замечала. Между прочим, даже как-то жалела что ли, слышал из-за стены: пыталась разговорить. Как же! Промычал что-то, промямлил — всё. Вот ведь накажет Господь, право слово.
Что же теперь, прикажете ради балбесова спокойствия отказаться от всего? Да и в чем проблема, скажите на милость? Кто у него что отнимает? Сам он жениться не думает (при этой мысли Аркадий Петрович аж усмехнулся), квартиру жалеет? Ну, да уж извините, квартира-то все-таки Аркадия Петровича. Евгению такая и ни к чему. Ему б и чулана хватило.
Господи, пристроить бы его! Были бы тетки какие-нибудь одинокие, он бы старушке приплачивал, честное слово. Да где ж ее, тетку такую, найдешь, нет у Аркадия теток, померли давно. Разменяться? Ох, не хотелось бы. Такую квартиру, обжитую, удобную… И книги, позвольте, куда? У Аркадия библиотека, ее, простите, в современную коробочку не упрячешь — здесь три пятьдесят потолок, и в самый упор поднимаются стекленные полочки, а на них любезные други, верные слуги — коричневый Щедрин, синий матерчатый и бежевый ледериновый Пушкин, толстый синий академический Гоголь, Чехов старый зеленый, другой новый голубой… Да что говорить — невозможно переезжать! Он, в конце концов, профессор, ученый, ему нужна обстановка. Он головой работает, не руками. Это руками все равно, где махать, для творческой же работы нужна атмосфера.
Олечка чудно атмосферу эту впитывает, сама излучает — к месту, к месту пришлась. С новыми силами пишется Гоголь, чувствует Аркадий Петрович: точно открылось второе дыхание. И пальцы тянутся к перу, перо к бумаге — нет, давно не помнит он такого прилива энергии. А главное: мысли, мысли — словно накопленное годами вдруг заработало само по себе, послушными солдатами выстраиваются идеи, образы в строгие ряды — растет монография. Ах, не в этом дело! Работается, работается…
Знает себе цену Аркадий Петрович. Он смелый, прогрессивный — и изящный ученый. Его слог — почти беллетристика. Сколько раз слышал он задыхающиеся признания: ваши книги, ваши лекции — дальше невразумительный словесный комок (от восторга). Приятно, но принимал с рассеянной холодностью — другого не ждал.
Да, он всегда был талантлив. Но сколько работал! Одним талантом не выедешь. Сколько он видел таких — сверкнули, мелькнули — и где теперь? Transite ad inferos? Нет, Аркадий Петрович знал цену таланту, но знал и меру труду. Его никто не упрекнет в легкой жизни: как раб галерный прикован он к столу, и сколько лет! Так может он на склоне дней получить, наконец, хоть толику покоя и радости? В первом браке нужна была ему такая жена, как Венера, чтобы встать на ноги, чтобы наработать себя, не отвлекаясь, не сбиваясь на бытовую кухонную мелочь. Но теперь… Решено, Олечка будет подругою старца, будет вдохновлять, помогать в работе. Опереться о ее молодое плечо, и с новыми силами… Да! Да!
На пол сбрасывал отработанные листы — кто-нибудь подберет.
* * *
Плыли за окном спящие черные деревушки с одним фонарем у разваленного сарая, плыли темные елки и хаотичная паутина безлистых, неопределимых в темноте ветвей. Вспыхивали огнями на утоптанном снегу платформ щемящие одиночеством полустанки. Взревывали грохотом встречные поезда — и опять тишина, спустя секунды снова нарушаемая перестуком колес, и снова поля, снег, деревушки…
Лиза появилась на вокзале с твердым намерением уехать любым поездом — и уехала “самолетом”, спальных не было даже плацкартных. Спасибо, место ей досталось у окна, из которого, впрочем, нещадно дуло. Дуло, кстати, и по ногам, так что они совершенно окоченели уже через час. Лиза наполовину стянула сапоги, чтобы дать замерзшим ногам пространство отогреться, но они не отогревались, в плечо даже сквозь шубу сифонил вагонный сквозняк. О том, чтобы заснуть, не могло быть и речи.
Лиза попробовала было читать, но от одного вида обложки ей стало противно, она лениво полистала книжку и сунула обратно. Впереди была целая ночь, и коротать время предстояло с самой собой.
Мысль ехать в Питер пришла ей еще вчера ночью — когда пила бесконечно чаи на кухне. Во-первых, в Питере жил отец, и это решало массу проблем — жилья, забот и прочего хлеба насущного. Денег у Лизки, конечно же, было кот наплакал — хотя она взяла с собой неоконченный переводик, глядишь, и сделает между прочим. Деньги Лизка так и зарабатывала — переводами. Во-вторых, это Лиза отлично знала, лучший способ начать новую жизнь — разом выскочить из колеи. Всякое барахтанье усугубляет тоску. Нет, только так — отрезать и сразу. Впрочем, это тоже был вариант — отъезд не означал окончательного разрыва (что лишнее очко в плюс). Там видно будет, поживем-увидим.
В Питере, опять же, полно знакомых, город давно обследован, обжит и освоен, стало быть, есть, чем заняться — слоняться по питерским кухням, вовлекаясь все больше и больше в болотное питерское безумие, глотая литрами спитой чай (хлеба нет! сахара нет! только военно-полевой набор: соль, мыло и спички).
— Ты помнишь Карину? — Да! — Ты помнишь Славу? — Да! — Машу? — Да! — А другую? — Да! — И лопатой, лопатой веселый питерский бред: умер, женился, сломал ногу, написал стихи, уехал в Германию, продал картины, развелся, родил ребенка, опять умер, стал депутатом, пьет, шьет, открыл кооператив, издает журнал, снялся в кино… — А что в Москве? — Да так, ничего особенного. — Поедем к Асе? Она теперь совершенно сошла с ума! — Едем! — Зайдем к Болтайцу? Он тоже сошел с ума, бросил вторую жену и стал председателем Общества охраны памятников… — Идем! — А как в Москве? — Да так, все по-старому.
Рядом храпел мужчина в черной синтетической шубе. От него шел деревянный спиртовой дух, и Лиза подумала, что поменялась бы с ним — на одну сегодняшнюю ночь, конечно, — такой безмятежностью веяло от его сна. “Кто же это глупость такую написал, — возмутилась она, — я жить хочу, чтоб мыслить и страдать? Да ради того, чтоб не страдать (или не мыслить — разве есть разница?) можно и от самой жизни отказаться. Неужели же можно искренне хотеть страдать? Врут, гады, для красоты слога!”
Пьяный рядом с ней шевельнулся, бормотнул что-то во сне, уронил голову на грудь, так что слезла на глаза дешевая меховая шапка. В окне плыла прежняя тоскливая зимняя родина.
“Сойти бы вот так с поезда, — подумала Лиза, — оказаться в деревеньке по имени, положим, Черная Грязь, ходить в валенках, завести цепную собаку, топить печь (кто бы мне дрова колол? Ну, колол бы кто-нибудь). Господи, как там, наверное, тихо! Снег, насколько хватает глаз, лес там какой-нибудь, речка подо льдом (блестит! — фыркнула на саму себя Лиза). Живут же там люди. И я бы жила. Потихоньку. Они, наверно, смотрят на нас как на больных: носимся туда-сюда мимо них: Питер — Москва, Москва — Питер, а толку? Господи, куда я еду, зачем?”
Она повернулась на неладном, нескладном сиденье, плечом задела соседа. Он заворочался, упал было головой к ней на плечо и вдруг проснулся.
— Приехали? — спросил почему-то с ужасом. — Какая станция?
— Никакая, — сказала Лиза. — Спите.
Он наклонился через нее, глянул в окно.
— Вот ведь люди, — сказал, — живут. Ничего не видят. Кроме телевизора. — И толкнул Лизку в бок.
— А вы что видите? — брякнула Лизка. — Кроме телевизора, небось, тоже не видите ничего, не так разве?
— Это почему? — обиделся он. — Почему это ничего? Я в городе живу, я все вижу.
— Ну что, например? — привязалась к нему Лизка, со зла привязалась.
— Я-то? Я все вижу, — веско ответил он. — Сама-то ты где живешь?
— В Москве.
— Вот то-то. А рассуждаешь. Человек в городе представление имеет. Вот я — работу свою сделал, деньги получил и сам себе голова. Я жене так и говорю: я тебе денег даю, всё, мы в расчете. Верно, ну? Я на себе ездить не дам, я ей не животное. У тебя муж есть?
— Ну есть, — нехотя ответила Лиза, жалея, что ввязалась в этот бред.
— Он тебе деньги дает?
— Дает, — покорно согласилась она.
— Вот так вот, а вы еще жалуетесь, — неожиданно заключил он, дохнув на Лизку перегаром.
— Спокойной ночи, — сказала она, отворачиваясь к окну.
— Вот и все вы так, бабы, — горько вдруг произнес он, — ни поговорить с вами, ничего. — Встал и пошел в тамбур — наверно, курить.
Воскресенье
Евгений Аркадьевич шел спозаранку за хлебом. Томление духа нашло на него — ни свет ни заря проснулся зачем-то, вертелся, вертелся среди простыней, сбил их в потную тяжкую кучу, дальше терпеть было невозможно, пришлось встать. Для тихости похлебал жидкого чаю — не заваривать, так меньше гремишь; кофе он вообще не пил, от кофе внутри начиналась тряска, сердце стучало, темнело в глазах — видно, с давлением было не в порядке (о чем он не помышлял).
С чаем, задумавшись, сжевал полбатона, отщипывая по крошечке, по щепотке. Скверная такая была у него привычка — голый хлеб жевал без толку, даже сытости потом не чувствовал, только тяжесть. Вообще странные отношения были у него с едой: знал и любил он полезное, обстоятельные книжки читал — “Китайская кухня” (с подробнейшим комментарием), сочинения Похлебкина (кухня, соответственно, русская, впрочем, и разная), “Вегетарианские блюда”… Тяготел, между прочим, к вегетарианству: полезно, гуманно и чисто (земля овощная — грязь бескровная, благородная). Крови он вообще-то пугался, не любил: красное, мокрое… В детстве даже боялся мясо в рот брать, плакал — потом, конечно, привык. Что-то чуялось ему там, на дне пропасти, ужас древний какой-то, может, страх смерти, может, иная напасть. Другое дело морковка-редиска — нестрашно, стерильно, вкусно. Впрочем, вкус-то он почти не различал, мог бы и бумагу жевать.
Ленивый воскресный город спал. Евгений Аркадьевич твердым шагом, в снегу скрипучим, двигался к булочной. Мысли шевелились змеиным клубком — те, что подняли утром, что душили скрученной простыней. Эта вчера пришла странная. То есть не видел ее, но вышел в прихожую — шуба валялась. Шуба хорошая, мягкая. Глянул — вешалка оборвалась, поднял, повесил на плечики. В ванной журчала вода, его дома не было. Почему-то скулила в журчащей воде, то вдруг вскрикивала и словно рот себе зажимала. Странное, странное что-то творилось. Представил русалкой себе ее. В волнах зеленых слезами лгала русалка, криком своим обманывала — нет, не плачут русалки. О чем им, бездушным, рыдать? Если поверишь им, захохочут в глаза, рыбьим хвостом по лицу хлопнут наотмашь — не верь, не верь русалкам. Вдруг представил себе, как входила, как вешала шубу — черное что-то под глазами стекало, мешало черное видеть, шуба на пол сползла, не до шубы ей было: в воду, в родную стихию бежала — черное гнало в воду.
Теперь по рыжему снегу Евгений шагал за белым хлебом, а русалка его догоняла. Отец приехал поздно, ничего не узнал про русалку. Мягкой кошечкой вышла к отцу — тихая, сонная. Чаем поила, мурлыкала. Когти свои даже не прячет. Красит, на показ выставляет — яркие, гладкие когти. Только черное смытое Евгений Аркадьевич заметил и через стену, а отец недогадливый все любовался своей лукавой кошкой…
Вдруг Евгений Аркадьевич споткнулся, нога скользнула в ямку. Упал, больно ударившись костью. Охнул и стал подыматься — шапка отлетела вперед. Булочная была уже рядом. Дошел, добрел, припадая на ногу. Дверь оказалась закрытой, бумажка висела: что-то там по техническим причинам. Евгений Аркадьевич удивился, не удивляясь,— что еще с утра за причины? Хромая, пошел к остановке: воскресенье, значит, надо в далекую, в самую дальнюю.
Долго ждал троллейбуса. Спали, видно, троллейбусы. На остановке мог бы задуматься: да надо ли хлеба? Нет, про такие дела не задумывался — раз вышел уже. Теперь, если бы даже пришлось через всю Москву, если бы за город на электричке, все равно бы поехал. Это спокойней, чем возвращаться, не сделав дела. Иначе мигом взбухал, рассыпался хаос — и наступал, и теснил, и брал в кольцо. Порядок — так понимал Евгений Аркадьевич — единственное оружие против хаоса. Выход за хлебом означал необходимость возвращения именно с хлебом, не с картошкой, не с постным маслом. Невозможно же, выйдя за хлебом, схватиться за утюг и начать гладить рубашки! Причины и следствия должны выстраиваться ровными шеренгами — выстраиваться и рассчитываться на “первый-второй”. И если бы какому-то первому не хватило второго, а другой второй выскочил, не дождавшись своего первого, Евгений Аркадьевич испытал бы чувство неуюта, даже паники.
Из всей физики более всего желал бы он подчиниться закону равномерного прямолинейного движения, к которому стремится всякое тело, если на это тело не действуют никакие посторонние силы, ибо оно одно дает то самое вожделенное состояние покоя, которое глупые физики отделяют словечком “или” от равномерного и прямолинейного. Но посторонние силы как раз и не дремлют, они неумолимо действуют на физическое тело Евгения Аркадьевича, стремящееся к покою равномерному и прямолинейному, и гонят, и толкают его всеми своими ньютонами куда-то в сторону, увлекают в круговерть, в хаос и безумие. А бедный Евгений Аркадьевич имеет в арсенале — что? — одну лишь жесткую последовательность действий, только и знает, что верное заклинание: “первый-второй”. Так что поедет Евгений Аркадьевич за хлебом хоть на край света — да вот, к счастью, как раз и троллейбус.
* * *
Марля лежал, колупал обои. Лизки не было. Вчера он все-таки вернулся, на последнем метро, и — в пустую квартиру. Удивился слегка, даже пожал плечами: вольно же. Впрочем, он устал за этот безумный день: странное дело, не от работы устаешь, от людей. В школе читал, как делают какую-то вакцину (какую, не помнил) — загоняют лошадь в пруд, к ней пиявки присасываются, пиявок потом собирают, что-то там с ними делают, неважно. Лошадь эта почему-то запомнилась ему с детства, в приступах мизантропии любил себя сравнивать с нею, окружающих же, соответственно, мыслил пиявками.
Проснулся вдруг от тоскливого дикого сна: будто умер и его в виде черной таблетки (уголь активированный) навечно замуровали в стене колумбария. “Но как же, а суд? Не было же суда!” — кричал он всей своей таблеточной сущностью. “Был”, — твердо сказал ему голос. “И что, теперь навсегда?” — в отчаянии завыла таблетка. “Навсегда”, — сказал голос, и стало абсолютно темно.
Он в ужасе вскочил. За окнами чернело утро, Лизки рядом не было. Он зажег лампочку над головой и обвел глазами комнату. Комната была обшарпанной и тесной. В углу торчал старый увеличитель, полуприкрытый каким-то рваньем, на стульях громоздилась одежда, валялись книжки и фотокарточки, на столике стояла чашка с недопитым холодным чаем и огрызком на блюдечке, к раскрытой швейной машинке притулился какой-то темный аптечный пузырек. Под столом валялся одинокий носок, кажется, его собственный.
— Но ведь я даже ничего не успел сказать! — вслед сну оправдывался Марля, сидя и кутаясь в одеяло. “А что бы такого ты мог сказать, интересно? — тут же пронеслось в голове. — Или заслуги какие имеются?” Он застонал от тоски и пожалел, что нет Лизки. Можно было бы сейчас погасить свет, тихонько обнять ее за плечико, очень и очень осторожно перетянуть на себя краешек ее мягкого сонного покрывала и просто сладко-пресладко заснуть, забыв о темных холодных стеклах, об окончательном решении суда, о бесконечной серой стене и этой жуткой тесной ячейке… Но Лизка, как он узнал вчера из оставленной на кухонном столе клетчатой бумажки, “уехала в Питер” — в письменном виде ее высказывания бывали лаконичны, иной раз даже чересчур.
Тесная, захламленная комната, которую он в обычное время пропускал мимо сознания, теперь почти пугала его. Марля встал, задернул занавеску, отчего пропало угрожающее мрачное окно, и включил вместо него телевизор. Здесь было еще хуже — блондинка с малиновыми, опухшими, как у вампира, губами тут же напористо и нагло понесла что-то, стала навязывать ему какую-то муть. На другом канале орали и дергались какие-то бесноватые, дальше рекламировали “Дирол” без сахара, еще дальше выскочила пикающая рамка, а потом человек со среднестатистическим лицом принялся жевать и жевать до бесконечности одну и ту же тягучую фразу про экономические рычаги и региональное инвестирование… Нажав на кнопку, Марля закрыл и это окошко.
Он полез в сумку за сигаретами и наткнулся на какую-то книжицу. Ну да, разумеется, вчера в переходе он споткнулся взглядом о человечка в задрипанном пальто с плакатиком “Купите мою первую книжку”. Тот мгновенно вычислил жертву и без слов сунул Марле брошюрку.
— Стихи пишете? — с тоской спросил Марля.
— Да, — грустно признался человечек.
Марля обреченно провертел несколько листочков — стихи, что и требовалось доказать, были дрянные (во всяком случае, на его вкус).
— Сколько? — вздохнул он.
Теперь стишки уныло лежали на дне сумки.
Между тем надо было что-то делать. Встать невозможно, лежать — еще невозможнее. Он вытащил злосчастную брошюрку и устало запустил ею в стену. Ударившись, книжонка раскрылась, затрепыхалась, словно бабочка, потерявшая ориентацию в пространстве, и грохнулась об пол.
Марля встал, дотащился до ванной, выбрился и умылся. С ненавистью глянул в зеркало, взял валявшуюся на полочке Лизкину помаду и размашисто вывел поперек своего отражения: “Дурак!”.
Заняться было решительно нечем.
Он помолол и сварил кофе, хотя имелся и растворимый, взял кружку и поплелся опять в постель, зацепив по дороге брошенное на стуле Лизкино вязанье — какую-то бесконечную хламиду с пропастью разноцветных, тут же раскатившихся и запутавшихся клубков. Проползав на четвереньках и собрав с полу зловредных шерстяных зверьков, сунул всю эту хренотень в шкаф.
“Свободное время хорошо, только когда его нет”, — подумал Марля, содрогаясь от банальности собственной мысли. Он улегся в постель и прочел две страницы какого-то актуального романа… Закрыл журнал, невесело отметив, что банальности приходят в голову не ему одному. Из-за неплотной занавески пробивался бледный свет: должно быть, где-то взошло солнце. Он погасил свет, навалил на голову подушку и закрыл глаза.
* * *
Сама не зная почему, Лиза не стала звонить ни из Москвы, ни с вокзала. Во-первых, от отцовской квартиры у нее были ключи (“Я тебе рад в любое время”), во-вторых, не хотелось объясняться. Стоя теперь перед дверью, обитой черной клеенкой, она легонько вздохнула и, словно готовясь выйти на сцену, клюнула пальцем звонок. Из-за двери долго не доносилось никаких звуков, так что Лиза, чуть удивившись — в такую рань? в воскресенье? — полезла было уже за ключами, как вдруг послышались шаркающие шажки и дверь распахнулась. На пороге стояла коренастая татарочка с черной овчиной вместо волос и такими круглыми щеками, будто за каждой она хранила по яблоку.
Обе в растерянности уставились друг на друга.
— Вы к Дмитрию Ивановичу? — наконец нерешительно спросила черноволосая барышня. — А его нет.
— Где же он? — теперь уже в полную силу удивилась Лиза и, разозлившись на свою растерянность, надменно добавила: — Может быть, позволите войти?
— Но его, наверно, долго не будет, — пробормотала девица, как-то боком, не вполне загораживая проход.
— Что значит — долго? — еще высокомернее спросила Лиза и так решительно шагнула в квартиру, что татарочка отшатнулась.
Лиза закрыла за собой дверь, наслаждаясь своим мучительством, сняла шубу, повесила ее на крючок и только после этого обернулась к черноволосой захватчице:
— Так где же он?
— А вы, вероятно, Лиза, — вдруг совершенно спокойно определила захватчица, облокачиваясь на стену и скрещивая на груди руки. — Дмитрий Иванович не предупредил, что вы приедете.
— А он и не знал о своем счастье, — отпарировала Лиза. — Так где же он все-таки — с третьего-то раза?
— Поехал вчера к своей тетушке, извините, забыла, как зовут. Она болеет, просила с ней ночевать.
— Вот как?! — весело воскликнула Лизка (“Сам, значит, уехал, а прелестницу дома оставил. Отлично, папенька, время проводите, поздравляю!”) — Тогда позвольте пока что хотя бы чаю попить, — и, не дожидаясь ответа, двинулась в кухню.
Барышня прошла следом и, пока Лизка ставила чайник, вынула из холодильника какие-то сыр и масло. Лизка села и закурила — без спроса, стерва! Татарочка сходила куда-то за сигаретами и тоже закурила.
— Пока что в счете ведете вы, — сказала Лиза, — но вам о моем существовании, видимо, было известно. Мне же о вашем, увы, нет. С кем же, простите, имею честь? (Злобная, злобная Лизка!)
— Катя, — так же спокойно ответила татарочка.
— Очень, очень приятно, — пропела Лиза, вставая налить чай. — Будете со мной?
— Да, спасибо, — Катя усмехнулась. — А вы похожи.
— На папу?
— Нет. На то, какой я вас себе представляла. Дмитрий Иванович любит про вас рассказывать.
— Неужели? И что, например? — Лизка с опозданием прикусила язычок: надо же сморозить такую глупость!
— Да всё то же, что обычно рассказывают отцы, виноватые перед своими детьми (“Ого!”), — восторги в основном.
— Так как же прикажете понимать в таком случае сходство?
— Значит, Дмитрий Иванович точен в деталях, — улыбнулась Катя.
Лизка обожглась чаем.
— Не обижайтесь, — внимательно посмотрев на Лизу, продолжала Катя. — Я совсем не отрицаю ваших достоинств. Просто вы любите производить впечатление.
— Правда, — Лизка рассмеялась. — Да ведь и вы тоже!
— Я? — задумчиво переспросила Катя. — Может быть. Только у меня реалии другие, обстоятельства. Вот вы меня здесь увидели и немножко рассердились. Ну, это нормально, — перебила она возможное Лизкино возражение. — Не в этом дело. Я же, когда поняла, кто вы, тоже рассердилась, ведь вы меня — чуть-чуть — ну, скажем, третировали, да? Так что я сейчас слегка отыгрываюсь. Только не обижайтесь.
— Катя, — сказала Лизка почти с восхищением, — вы не человек, вы героиня психологического романа. Я всегда знала, что Питер безумный город, но вы…
— А я совсем не из Питера. Я из Башкирии.
— Что ж там у вас, — спросила Лиза, — принято так? Национальные традиции?
— Что-то в этом роде, Уфа — город интеллектуалов, — спокойно сказала Катя. — А вы надолго сюда?
Ну как отвечать на такой вопрос?!
— Вы хотите спросить, долго ли я собираюсь жить в этой квартире?
Катя очень внимательно посмотрела на Лизу, потом решительно мотнула головой и сказала:
— Вы никогда не задумывались, отчего люди плохо понимают друг друга? Мне кажется, все дело в том, что мы говорим сами с собой. Хватаемся за случайные впечатления, лепим себе образ собеседника — и вперед. Почему вы так агрессивны? Вы ведь знаете обо мне еще меньше, чем я о вас. Но что-то такое подозреваете…
— И ничего я не подозреваю! — запальчиво от смущения перебила Лиза.
— Как знаете, — равнодушно пожала плечами Катя. — Только хочу вам сказать во избежание недоразумений. Дмитрий Иванович разрешил мне пожить здесь, потому что его попросил мой отец. Они когда-то дружили в университете. — Но если вам это неудобно, я сию же минуту готова …
— Кать, — примирительно сказала Лизка, — может, уже на “ты” перейдем? Я сама знаю, что я не сахар. Но и ты не лучше. Ты всегда так или в виде исключения?
— Я по-разному, — ответила Катя.
— Очень много ума — тоже не подарок, — задумчиво проговорила Лиза.
* * *
Ольга лежала в постели, сказавшись больной: мол, простудилась. Ночью плакала тихо, без звука — Аркадий Петрович не слышал. Утром болели глаза, набрякшие веки закрывались сами собой. Промыла чаем, заваркой из ложечки. Но помогло ненадолго: только высохли терпкие цейлонские слезинки, снова начал мешать колючий песок. Носом шмыгала тоже по праву — насморк. Насморк, насморк, болит голова. Нет, шторы пусть будут как есть, света не надо.
Выпила чаю с лимоном. Есть не хотелось. В голос хотелось орать, выть, кататься по кровати. Но только выпила чаю с лимоном — и с сахаром.
Бедная, бедная девочка Оленька! Как же ты, дитя неразумное, выйти решилась в чистое поле — один на один с этим грубым, жестоким миром? Или не читали тебе, маленькой, сказок? Или песен на ночь не пели? Вот и пришел волчок тот обещанный, и хрустнули нежные ребрышки, а под ними сердечко затрепыхалось — окровавленное. Бьется сердечко: тук-тук! А зачем же ты, глупая Красная Шапочка, всю правду волку рассказала, зачем его хитрые речи слушала? Поздно теперь кричать: не придут, не услышат тебя дровосеки. Нет дровосеков в этом лесу.
А волки, они такие, жалости не знают. Закон один у них — что хочется им кушать. До тебя ли им? Сожрет, не почешется. Пищи, не пищи: “за что? за что?” — за то. За то, что на дороге попалась. А не будь дурой! По волчьим законам живи, глядишь, и тебе добыча достанется. “Чтобы крепче обнять тебя…” Ты на руки, на руки смотри — когтищи-то с карандаш!
Разве не было у тебя доброй мамы, ласковой бабушки? Ах, не было. Не было! Вспоминается что-то такое вечно усталое, в телогрейке и резиновых сапогах, до сроку увядшее, неразличимое. А еще осенняя вязкая глина и картошка в мокром ведре. Обед, укутанный одеялом. Серый пучок под гребенкой: “деньги не потеряй!” Сколько там денег-то?! — двадцать копеек…
Ольга прилетела в Москву, как ошпаренная, — где угодно, что угодно, как угодно, только не там! У нее был отличный аттестат, в тех палестинах это несложно. К счастью, она не подозревала, что ее ожидает, иначе, наверное, не решилась бы и подойти к университетской ограде.
Сочинение Ольга написала без единой ошибки и чудом схватила четверку. На русском устном с ужасом увидела семистрочное предложение, которое предстояло “разобрать по схеме”, и с отчаяния один к одному срисовала соединенные стрелками кружки и прямоугольники у соседки. Это позволило (милость Его безгранична!) проползти под колючей проволокой и здесь. На истории ей попались два скучающих аспиранта, которым, провалив первый вопрос и понимая, что все кончено, она со злости рассказала, как живут люди там, где она провела всю свою еще такую короткую жизнь. Но аспиранты совсем не рассердились, пошептались о чем-то и, воровато оглядываясь, нарисовали в экзаменационной книжке “отлично”.
Это было необъяснимо, но две четверки, пятерка и аттестат почти превращали ее из замарашки в принцессу. Оставалось последнее условие: на отлично сдать английский. А вот это было абсолютно невозможно.
Она уже насмотрелась на рыдающих в коридорах мамзелек — причем некоторые плаксы были москвичками, и уже одно это должно было бы заставить их, неблагодарных, всю жизнь плясать от радости. Ольга жила в общежитии, где истомленные неизвестностью провинциалки ночи напролет изводили себя и друг друга мучительными историями поступлений и провалов, она же, заткнув уши, зубрила английский, с каждой минутой все яснее понимая, что ничего не смыслит в этом варварском языке. На экзамене с помощью выпрошенного у соседки большого мюллеровского словаря она каким-то сверхусилием преодолела тарабарщину двух ксерокопированных листочков. Экзаменаторша посетовала на ужасное произношение и узнав, что девочка училась “в деревне” (Ольга морщилась, вспоминая эту свою бьющую на жалость слезливую униженность), попросила показать в каком-то предложении subject. Ольга чуть не переспросила “что-что?”, но сдержалась и, прокричав про себя “Господи, помоги, ну что Тебе стоит!”, ткнула пальцем в какое-то слово — второе от начала, после артикля the.
— А на какое вы отделение поступаете? — с явной издевкой спросила экзаменаторша.
— На русское, — с упавшим сердцем сказала Ольга, отчетливо сознавая, что Бог уже истратил все отпущенное на нее милосердие.
— По языку или по литературе хотите специализироваться? — домогалась садистская тетка.
Ольга ответила с вызовом — назло ее проклятому английскому:
— По литературе! — и добавила с ненавистью: — Языки меня вообще мало интересуют.
Теперь уже было все равно.
— Это напрасно, — тетка взяла ее экзаменационный лист, занесла над ним ручку и зачем-то спросила:
— У вас какой аттестат?
— Нормальный. Отличный, — буркнула Ольга.
— Ну что ж, желаю удачи, — съязвила мучительница, нацарапав что-то в листке.
Сквозь наплывшие слезы Ольга ничего не могла разглядеть, схватила своего Мюллера, сумку и, не попрощавшись, выскочила за дверь. В коридоре она забилась в самый дальний угол, вытерла уже бегущие по щекам слезы и заглянула в бумажку. В графе “Иностранный язык” стояло “отлично”.
* * *
Узнав вчера (точнее — нюхом учуяв), что у Лизки с Марлей опять раскардачка, Тася ощутила приятное. Что поделаешь, так она была устроена. Впрочем, Тася свято верила в закон сохранения энергии: если где-то убыло, того гляди прибудет у нее. Должно же, наконец, и ей достаться!
Господи, думала, Господи, что, если выйти сейчас в парк прогуляться (чистила, между прочим, картошку), а там — Он (герой долгожданный) гуляет с собакой, с… (колли — нет) с ротвейлером! Пусть игривый ротвейлер собьет ее с ног (снег, сугробы!), а напуганный хозяин вежливо извинится и поможет встать…
— Танечка, сумки возьми! — заныл из передней материн голос. — Курицу купила в универсаме и ножки, ты любишь. Капусты квашеной взяла, мы же не рубили. Надо бы нарубить, все некогда, все некогда. Сумки же возьми, я разденусь!
Утопив с досады нож, Тася вышла в прихожую.
— Что отец? Встал? — полным тревоги голосом спросила мама.
— Да уж, встал — во втором часу! Сидит, уткнулся в ящик…
— Ну что ты злишься? Он устал за неделю, и печень болит.
— Он устал! А я нет? И ты не устала? У меня, между прочим, тоже нервы… болят.
— Ну тише ты, Господи.
— Да? Раковину мне, может быть, самой поменять? Или ты поменяешь?!
Вырвав сумки, Тася сердито метнулась на кухню. Жизнь с гадкой усмешкой глумилась над ней.
Мать пришлепала следом. Стала копаться в сумках: курицу в морозилку, ножки в миску — таять, овощи-фрукты — в низ холодильника, молочко-творожок — по полочкам. Бухнулась на стул — устала. Вытянула ноги: болят. Женской работы не переделаешь.
Тася стояла, хищно срезая картошке глазки: картошка — и та виновата. Было, было у нее подозрение: Лизка картошку не чистит, не варит в кастрюльке тупую желтую курицу, не моет полы, тряпку руками не выжимает. То есть случалось Тасе и в Лизкином доме что-то такое съедобное видеть (и пробовать). Но! Не вязалось такое — не может Лизка покорно ублажать куриц ленивых, картошку чистить, морковь тушить…
Закончив пытать картошку, Тася мыла ее под водой в старой, не смененной раковине. Новая стояла тут же сбоку. И надо было суетиться, ругаться, за несусветные деньги волочь эту дрянь на такси, чтобы стояла вот так полгода, портила нервы!
Мать заскрипела на стуле, кряхтя поднялась.
— Сейчас сосиски поедим, а ножки на ужин оставим?
— Ну что ты спрашиваешь ерунду?! Сама же видишь: им еще три часа отмораживаться!
— Я и говорю — на ужин, — согласно кивала мать.
Да что ж это, Господи! Нет же терпения! Нарочно грохнула кастрюлей в плиту. Неужели вся жизнь так вот пройдет: ножки, сосиски? Было б кому, можно б и ножки… У-у-у! Без хозяина воет собака. Плачет Тася сухими слезами.
Какая была б у нее квартирка! Аккуратная, чистенькая, как коробочка от духов, без неряшества Лизкиного, но и без родительского убожества. Ведь тряпки рваной не выкинут, перегоревшую кофемолку пятнадцать лет на антресолях хранят (пригодится!). Три месяца стул с помойки стоит — весной отвезем на дачу. Соседи уже на помойку сами не ходят — зачем? В дверь позвонят: “Шкафчик возьмете? Мы новый купили”. Люди новое покупают, мы старье собираем! Скоро и ведра помойные выносить не будут — весь мусор к нам. Так и надо над дверью табличку повесить: “Помойка”. (От ярости “Помойку” сказала вслух.)
Мать встрепенулась:
— Что?
— Что — что?
— Что — помойка? Ведро надо вынести?
— О Господи! Не-е-е-е-ет!!!
Теперь Тася теркой мучила редьку. Ей хотелось красивых обедов, с двойными тарелками (дикирий), ложка-вилка-нож (трикирий), салатов, украшенных зеленью и маслинами, сухого вина в чешских бокалах с ирисами в стиле модерн. Отец выходил к столу в майке, чесал грудь, говорил: “Налей-ка, мать, супчика”. Хлеб жевал от куска, не разламывая, хлюпал горячее с ложки. “Есть ножи!” — шипела Тася, видя, как проткнув вилкой, тянет целое в рот. “Ешь же как следует”, — косясь на Тасю, с испугом вторила мать. “Я дома, не в ресторане”, — огрызался отец и, взяв недовольно нож, резал кусок сразу на много.
— Ты морковки потри, вот, я почистила.
— Вижу.
Вспомнила тоже, как Лизка когда-то, ковырнув в тарелке, сказала со вздохом: “Ты нарочно столько пряностей сыпешь, чтобы кроме тебя уже никто не мог есть?” — а Марля ответил: “В пряностях, душа моя, метафизика всякого блюда. Как демиург из праха я создал этот кулинарный шедевр и наделил его душой. Почтительно опусти глаза и приступай к еде”. И все с ухмылочкой! Разве Лизка ценит?
Если бы так, если бы, если бы! Может же, может случиться, что и ей, Тасе, наконец повезет?! Как бы жила она тогда — красиво, счастливо…
— Таня, картошка готова, садись обедать.
* * *
Сделав пару звонков, Лиза прилегла вздремнуть — после бессонной-то ночи… Но уже часам к четырем посеянное по телефону дало мощные всходы: Лизку вынули из-под пледа, умыли, переодели, покрасили и выманили для начала на Невский проспект — “на Климат” (станция метро “Гостиный двор”), откуда уже в компании Греты и Аси она поволоклась к Дрему (замечательная квартира на Невском же, без ванны, зато с изнывающим на овсянке громадным датским догом), где, испив фирменного питерского чая белые ночи (по пятому разу доливка все в ту же заварку), она узнала, что предстоят грандиозные проводы Карины (“А разве ты не на них приехала?”).
Подождав, пока Дремова квартира затрещит от наплыва собирающихся на Каринины проводы, точно воронья стая с дачной березы, тусовка снялась с места и засосалась в метро. Ах, это дивное питерское метро, с кроваво-красной “Маяковской”, с безумными разъезжающимися дверями (говорят, чтобы не затопило, но это, скорее всего, очередная, призванная объяснить необъяснимое, мифологема), с эскалаторами такой длины, что за время пути до первого круга ада успеваешь вспомнить всю свою жизнь!..
Прибыв на какую-то околоконечную станцию, народ, разбившись на группки, двинулся по целине — мимо бесконечного бетонного забора сквозь груды застарелого строительного мусора. Но едва запахло цивилизацией и из-под последней земляной кучи показалась асфальтированная дорожка, Лиза чудом не нырнула в хищно распахнутый зев дорожного люка. Несмотря на мороз, яма почти до краев полнилась водой — и, судя по клубам поднимающегося пара, довольно горячей.
— Немало, должно быть, непогребенных трупов хранит сей колодезь, — радостно заметил молодой человек, подхвативший Лизку под спрятанный в рукаве локоть — в тот самый момент, когда она уже занесла ногу над бездной. — Ищут пожарные, ищет милиция, а тут такое вот: и объяли меня воды до души моей…
— Спасибо, — пролепетала, Лиза, в самых ярких красках представляя себе все прелести зимнего купания в люке. — Вы спасли мне не только жизнь, но и честь.
— Надо же, — удивился молодой человек, предусмотрительно не выпуская Лизкиного шубного локтя, дабы уберечь ее от новых опасностей. — Никак не предполагал, что тут таилась подобная угроза.
— А как же, — уверила Лиза, от пережитого потрясения позволяя спасителю почти нести себя, — не смерти боится герой, а позора. Отчего Пушкин на дуэли стрелялся?.. Ой! — увлекшись, она поскользнулась и теперь уже сама второй рукой уцепилась за своего неожиданного Вергилия. — Да, о чем, бишь? Глупое положение — вот что страшно. В незнакомый дом — и по пояс мокрая… А, собственно, куда мы идем? — Она вдруг резко остановилась, вырвала руку и подозрительно оглядела своего спутника.
— Лично я — в гости, — невозмутимо ответил спутник, от души потешаясь над Лизкиным испугом.
— Положим, я тоже иду в гости, — проговорила она, отступая на шаг, словно чтобы получше оглядеть его. — Хотелось бы надеяться, что в одни и те же.
— Мне такое признание тоже внушает надежды, — весело заметил спаситель (а Лизка про себя усмехнулась промашке). — Остается выяснить, куда идет каждый из нас.
— Если бы я знала, — Лизка окинула взглядом темные ряды пятиэтажек. Никого знакомого и даже незнакомого поблизости не наблюдалось (“Бросили гады”, — с фальшивой тоской подумала она).
— Зато я знаю, — сказал веселый Вергилий. — Пошли!
У Карины шли, конечно, не проводы — так, провожалки: кто теперь в Америку не ездит, подумаешь! Не прежние времена. Однако собрались как следует: и Болтаец, и обе Маши, и Марина, и Миротворский, и Борька с Жаннетой, и Серж, и, и, и… — все-таки Питер на редкость маленький город. Карина божилась, что едет в Штаты исключительно в виду обстоятельств и что через год, максимум два вернется к родным осинам. Гости ругали феминизм и американский образ жизни.
Лиза и ее таинственный спутник нашли местечко на диване, причем спутник, велев это местечко стеречь, тут же нырнул в клубы стелющегося уже по полу дыма, растворился в них и спустя несколько минут материализовался с двумя разнокалиберными бокалами.
— Если хочешь есть, поторопись, — посоветовал он, — на столе почти ничего не осталось.
— Я ела, — успокоила его Лизка. — Пусть урвут свой кусок голодные.
Тут подскочила Грета.
— А мы тебя потеряли, — радостно сообщила она. — Но мы так и думали, что тебя кто-нибудь подберет. Подобрали?
— Подобрали, подобрали, — заверил Грету Лизкин таинственный спутник. — Кстати, представь нас друг другу.
— А вы разве не знакомы? — удивилась Грета. — Как это вам удалось? Ну ладно. Влад, наш питерский поэт, учился на курсе с Ниной (Помнишь Нину? — Рябинкину? Естественно, помню). Лиза, из Москвы, — она поколебалась, чувствуя явную недостаточность характеристики, но ничего прибавить не нашлась (может быть, и к лучшему, ведь всякое уточнение — лишь дополнительная ложь). — Можете обменяться рукопожатием, — вывернулась она из почти затянувшейся паузы, — а дальше, как знаете. — И Грета, так же внезапно, как и появилась, растворилась в сизом дыму.
— Исключ-чительно приятная встреча, — проговорил нареченный, наконец-то, собственным именем Влад, театральным жестом поднося к губам Лизкину ручку.
И тут Лизка вздрогнула, внезапно ощутив на себе неизвестно откуда взявшийся жгучий взгляд черных татарских глаз.
Город Санкт-Петербург стремительно сужался в размерах.
Понедельник
Антон сидел на “сачке”, тупо пялясь в пространство. Он вышел из дому, заведомо зная, что опаздывает на первую пару, — и опоздав, приземлился на батарею, где по традиции часами торчали нерадивые студенты 1-го гуманитарного корпуса. Он и сам не знал, для чего притащился в университет, правда, и дома делать было особенно нечего.
Мимо мелькали девицы в коротеньких юбчонках, в комбинезонистых шортах, в модных грубейших ботинках. Чинно вплывали в лифт лысые препы. Расплывшиеся тетки с седыми пучками одышливо переваливались, точно утки на берегу. Сердитая, с веником, приковыляла уборщица в черном халате (Тоша машинально подумал: откуда она выползает, куда потом исчезает?). Взметая клубами пыль и пепел, заполошно вскричала:
— А ну пошли отсюда, куряки, заразы, прямо в морду бы веником дать!
Резкий крик нестерпимо буровил утренние, еще полусонные мозги. Ряды убежденных прогульщиков заколыхались. Кто-то потянулся в буфет, кто-то — на лестницу. Тоша остался на месте, точно при шмоне, показав мегере пустые руки: нет, не курю, просто сижу, убедитесь.
Проорал долгий хриплый звонок, Тоша не двигался. Внутри колыхалась муть, болото гнилое. Всякая попытка к движению вязла там. Рядом возникли какие-то девицы, зачирикали:
— Хорошо еще, я ни к чему не готовилась, прямо почувствовала! Весь вечер резалась в нарды. А, представляете, сидела б как дура над этими жанрами!
— А я-то сидела, идиотка. Ну заболел, мы-то причем?! Хоть бы аспиранта прислал!
— Как же, пришлет он! Весь семестр грозил: лично — у каждого… Гадина.
Тоша брезгливо поморщился: дуры — про сессию думают. Тухлыми куриными мозгами своими. Впрочем, тоже ведь незадача. День-два — и придется зачеты сдавать. Какие, к черту, зачеты!
Снова заверещал звонок, и поле обзора очистилось. Из-за поворота показался Пшеничников — опаздывает, козел. Заметив Тошу, изменил курс, поплыл на него:
— Загораешь?
— Ну?
Пшеничников, оттопырив задницу, взгромоздился на батарею рядом.
— Реферат написал?
— Не-а, — Тоша, поморщившись, мотнул головой.
— Что, думаешь, так проскочишь?
— Ага.
Помолчали. Пшеничников еще с минуту помаялся рядом, потом, пробормотав что-то невнятное, отвалил.
Тоша вытащил сигареты и, оглянувшись, нет ли поблизости бабки с веником — визг ее слушать сейчас было бы невыносимо, вставил сигарету в рот. Но зажечь не успел. Прямо на него двигалась Ольга.
То, что она его не видит, Тоша понял секундой позже, а еще через миг услышал, как оглушительно, после ватной паузы, бухнуло сердце. Он сделал плавный рывок по батарее налево, скрываясь в тень лестницы. Цокая каблучками (феминистской обуви не признавала), задрав нос, Ольга дотрусила до лифта и там встала к Антону спиной. Мусоля в пальцах свою незажженную сигарету, Тоша уставился в пол. Потом исподлобья кинул взгляд на Ольгу. Спину увидел. Руку увидел, давившую пальчиком кнопку.
Снова уперся в пол глазами, лифты кочуют здесь медленно-медленно. Поднял лицо — и в тот же миг Ольга обернулась. Что-то нелепое сделалось с лицом, оно словно раздулось, стало горячим. Чуть приоткрыв губы, Ольга сверлила его взглядом. Дура! Чего же ты еще ждешь от меня, чего?
Против воли, против здравого смысла вдруг улыбнулся — наверно, даже слегка виновато. Ольга вспыхнула, дернулась, кошкой метнулась в проход — к лестницам, к другому лифту, к библиотеке, к дамскому туалету, к чертовой бабушке…
Антон, приходя в себя, покомкал еще измятую сигарету, ткнул между губ и зажег. Помотал головой, утрясая в башке свистопляску. “Надо же, черт… вот ведь!”
Тут вдруг на батарее рядом с Тошей оказалась похожая на лошадку барышня. Закинув ножку на ножку, запела:
— Тони, чего ты сидишь тут (дай прикурить) скучный такой? Хо-очешь поедем к Карсавиной, а? Я сейчас на пару схожу, и поедем — Логинов, Васин, Савельева. Ну что ты молчишь?
Тоша меж тем сосал сигаретку. Девушка-пони надула губки, взбрыкнула ножкой и уставилась вдаль. Но долго наслаждаться притворной обидой не пришлось.
— Что же ты делаешь! — взвизгнула она вдруг, хлопая рукой у себя над коленкой. — Идиот!
— Ну извини, извини, не нарочно, — лениво промямлил Тоша, даже не удосужившись встать.
На лошадкиной стройной ноге, на матовых черных колготках расцветала явная, яркая, Тошей прожженная дырка.
* * *
Ольга, увидев Антона, едва устояла на ногах. То есть в буквальном смысле: поплыл, закачался мраморный пол, зарябило в глазах. Отлежав вчера весь день, поняла: надо вставать, иначе просто не встанет, разучится жить. Ныло, саднило внутри, такое кипело — Господи, сжалься! Ладно, теперь сама была виновата. Но раньше-то! Раньше за что?! Теперь-то по уши в грязи, не расхлебаешь, не отплюешься, а тогда, в чистеньком платьице? Или платила авансом?
Гадина, гадина, сволочь! Вынул же душу всю, сквозь мясорубку прогнал, сквозь миксер… Еще стоя в метро, Оля незаметно стирала слезинки. Ну почему, почему?! Хорошо, ладно, пускай обстоятельства! Пусть даже он не любил ее, пусть. Но — зачем теперь это все? В отместку? За что? За Аркадия? Вот уж нет, за Аркадия ее же и в постель уложить — больно странная месть.
Что тогда, что? Сам ведь все разорвал — да и не приближал-то никогда, если по-честному. Но разве она хоть когда-нибудь от него чего-то требовала? Разве ждала? Что бы ни делал, всегда, всегда искала ему оправдания — и находила. Почему-то жалела: задерганный, слабый, невиноватый. Он хоть раз ее пожалел?! Было такое?
Зачем же было снова врать (а то, что он именно врал, какие теперь сомненья)? Что за нелепейшая, необъяснимая выходка — с утра прилетел, вытащил из дому, поволок на дачу, там… Все по отдельности было понятно, вместе — никак. Отсутствовала логика. Как после всего, что уже было, схватить на минутку — и тут же бросить? Если я не нужна, зачем же хватаешь? Если нужна, как же можешь опять бросить?..
Или он вообразил, что я вот так хочу с ним расквитаться — через Аркадия? Я же понятия не имела… А если б и так! Сам же меня раздавил, растоптал — и что же, я теперь должна по жизни ползти на карачках?! Аркадий здесь ни при чем. Аркадий так, совпадение. Но если ему все равно, какое это имеет значение, Аркадий или другой?
Подъезжая к университету, Ольга старалась взять себя в руки — и не могла. Слезы перекипали через край, норовили хлынуть из глаз. Она крепилась, старалась отвлечься. Но мысль, сделав круг, возвращалась на прежнее место. К счастью, по дороге встретилась девица из группы, затарахтела — и сразу, как по команде, Ольга очнулась, слезы ушли вглубь, горе свернулось на сердце лисьей безжизненной шкуркой — мордочка с зубками, на лапках коготки, а не укусит, не оцарапает, только стеклянными глазками хищно следит — знает: придет его время.
Сдав в гардероб шубку, — голову выше, ни о чем не думать — подошла к лифту. Лучше бы не оглядывалась! Хотя понимала прекрасно: рано ли, поздно ли, придется увидеться. Но дайте ж заживить, зализать раны. Дайте забиться в щелку, в нору. Отлежаться дайте…
Этот подлец — хоть бы хны — загорал на сачке!
Из чего сделаны люди, из жести, из дерева? Из камня, из тины болотной? Из резины, из пеньковой веревки, из хлебного мякиша? Из чего они сделаны, если им все нипочем?! Если можно вот так — ногой в пах, ножом в печенку, ломом по голове — и после этого преспокойно курить на батарее?! Как будто бы мир всё такой же, как был. Как будто бы ничего не случилось!
Ей бы сразу повернуться, уйти! Нет же, застыла, ждала, дура безумная. И это после всего! После того, как он ее — сам! — через вой и слезы, через чуть ли не на коленках ползание привез обратно, после того, как сказал “так всем будет лучше, ты же сама понимаешь, Оля” — теперь, после всего — ждать! Но вопреки разуму, логике вопреки ждала и теперь: а вдруг? Вдруг сейчас встанет, шагнет навстречу и скажет… — неважно что. Лишь бы не это “сама понимаешь”…
Не понимаю! Сама не понимаю! Убейте, зарежьте, не понимаю! Пусть бросит камень, кто понимает. Добейте же камнем — милосердия ради, скорее только, не медлите! Это месиво гадкое в приличной с виду оболочке, это жалкое я больше не может терпеть…
Нет же! Стояла, ждала — пока он поднимет глаза. Поднял. Смотрел. Господи, ну! И улыбнулся улыбочкой — как же, чего там, нормально же все…
Крыльями темными, юбкой широкой взмахнув, бросилась прочь. Взлетела по лестнице, люди какие-то, люди. Забежала в сортир — голубой-голубой, нырнула в кабинку. Там в унитазе кучей лежало дерьмо.
* * *
Лизка за чаем, за тортом, за пряниками болтала с папой. Он не пошел в свой музей или там архив — все-таки дочка, все-таки редкость. Обиняками да экивоками Лизка намекнула, что, может быть, пробудет долго (“Случилось что-нибудь?” — “Так, ничего”). Не поняла, то ли обрадовался, то ли так притворился. Спала она в комнате с Катей (как это все, черт побери, неудобно!) — ну не с отцом же ей спать. Катя с утра — темно еще было — молнией вжикнув, бумажками пошуршав, куда-то исчезла, Лиза валялась, нежилась до полудня. Папа, осторожно шмякая тапками, караулил Лизкино появление — встретились вечером накануне, посидели немножко. Лиза поздно пришла, после Кати — разминулись, наверное. Катя сразу же сказала им “спокойной ночи” и ушла. Деликатничала?
Лизу вчера провожал хмельной Влад. То есть не то чтоб всерьез провожал — а как бы увлекшись беседой. Она, конечно, не всю вечеринку просидела под его боком, скоро вспорхнула, была такова. Ей хотелось мелькать и кружиться, жужжать веселой пчелкой над дружочком цветком — третьим, пятым, седьмым. Хотелось только легкого и невесомого, только прозрачного — и никакого другого.
Кажется, Влад возникал как-то там в промежутках — точно, мелькало лицо, улетали, кружились слова. Но необязательно, так слегка — как бы и не материально. И вдруг, когда она вознамерилась уходить, совсем неожиданно возник материально — с Лизкиной шубой наизготовку. Неужели и шубу запомнил? Невероятно!
Удивившись, Лизка нырнула в шубку, задрала воротник — и из норки лисичкой поглядывала. Влад распевал ей что-то про жизнь — в меру анархическое и вполне забавное. На пересадке Лизка по-честному дала ему шанс улизнуть, назвав вслух свою станцию и понимая задним умом, как опрометчиво взгромоздила себе на шею пьяного человека.
Куда там! Сделав вид, что не может бросить женщину — ночью — в чужом городе — одну (ой-ой-ой!), Влад довел Лизку до подъезда (на глазах трезвея — значит, пьяность была наигранной), корректно против всех ожиданий, то есть зарабатывая очки, откланялся, и Лизка вернулась под отчий кров. Она, между прочим, любила легкие флирты: приятное возбуждение нервов и никаких угрызений совести.
Отец встретил ее с чрезмерно нежной заботой — почти стариковской. Он вообще любил ненароком преувеличить свой возраст. Лизку тяготила эта игрушечная сентиментальность, словно ее, взрослую, пытались уложить в детскую коляску. Но постепенно отец приходил в себя (уставал, видно, от роли) и терроризировал Лизку все меньше и меньше. Надо было только дать ему привыкнуть, дать время, чтобы улеглось взбаламученное ее появлением чувство вины, — и он становился нормальным человеком, с которым легко, а порой и приятно поболтать за чашечкой чая.
— А мама там как? — задал он вопрос, традиционный и пустой до глухого резонанса в ушах.
— Нормально, — так же пусто и лениво ответила Лиза и вдруг оживилась, вспомнив: — Ты представляешь, Аркадий вздумал жениться!
— А почему тебя это так удивляет?
— Удивляет? Нисколько. Только барышня моложе меня и вдвое младше Жени. А так все ничего.
— Ну, это бывает, — развеселился Дмитрий Иванович. — А ты, стало быть, не одобряешь?
— Мне-то какое дело? — пожала плечами Лизка. — Я тебе сплетни рассказываю. Лучше скажи, почему бы и тебе не жениться? Вот хотя бы на умной девушке Кате, она мне понравилась.
— Да ты что, — всерьез испугался отец, — это здесь совсем ни при чем. Катя…
— Да я уже все знаю, — перебила его Лиза. — Я же шучу.
— Что ты все знаешь?
— Господи, ничего особенного. Ровно столько, чтобы ни в чем тебя не подозревать. Я просто пошутила, ну правда.
Дмитрий Иванович был явно задет. Ерунда какая! Своей бесцеремонностью Лизка напоминала ему Веру. С другой стороны, чего же и ждать, за глупости надо расплачиваться. Разве могла дочка не впитать эту изысканную Верину вульгарность? Ему стало жалко Лизку. Бедная девочка! Он мог бы воспитывать ее сам, она была бы умная, тонкая, хрустально-чистая. Но он сам бросил ее в этом вертепе. На кого теперь пенять?
Тут зазвонил телефон. Дмитрий Иванович задумчиво взял трубку, послушал и передал Лизе. Звонила Ася.
Лизе было предложено на выбор ехать на день рождения к Миротворскому, просто погулять по городу со спонтанными заходами туда-сюда или придумать самой, что она хочет. Лиза выбрала день рождения.
— Да, — спохватилась вдруг Ася, — мне звонил Влад, расспрашивал о тебе. Я сказала ему, что ты серьезная и солидная дама. Что у тебя муж и все такое. Я правильно все сказала?
— Конечно, правильно, — сказала Лиза. — Особенно “все такое”.
* * *
К вечеру понедельника Марля был безобразнейшим образом пьян. Пить, собственно, он начал еще с воскресенья. Промаявшись на убогой своей лежанке, он-таки встал и с последними лучами короткого зимнего дня добежал до ларька. Загадка природы, от века неразрешимая: отчего человек не найдет иной раз денег на самонасущнейшие нужды, на хлеб, на лекарство, на цветы для возлюбленной, но даже в самых пустых карманах на выпивку всегда хоть грош да отыщется? То есть буквально. Можно обегать полгорода в поисках денег на что-нибудь нужное (ну, допустим, и не пол, и не обегать, не в этом дело) — и не достать, но если уж человек вознамерился выпить, эту прихоть дьявол всегда удовлетворит. Не найдет он денег, так непременно наткнется на какую-нибудь компанию, где его приголубят, опохмелят, утолят его жажду до мертвецкого лежания. Было бы желание. Да даже если и желания-то еще как следует нет, только смутный порыв души, сам найдется какой-нибудь томимый одиночеством Ганимед с литровой посудой, только держись. Впрочем, деньги-то как раз у Марли были.
Опять же странность изрядная — он мог бы (для собственного душевного успокоения) совершить какие-нибудь более или хотя бы чуть более разумные поступки, к примеру, позвонить в тот же Питер по отлично известному телефону, пойти на работу и действительно поработать, поехать, наконец, к хорошему другу и излить душу, выпив с ним, — в общем, были, были облегченные варианты. Ничего подобного между тем Марля даже и не пытался проделать, напротив, словно нарочно усугублял тоску и томление. Он как будто погружался в свой одинокий аквариум, судорожно законопачивая щели, чтобы, не дай Бог, не просочилась какая-нибудь свежая струйка. И находил во всем этом какое-то самому не понятное наслаждение.
Таким образом к вечеру понедельника он был в твердой кондиции второго дня. То есть безусловно спал, хотя сохранял способность передвигаться и на стороннего человека мог произвести впечатление просто не вполне трезвого. В действительности же он находился в глубочайшей прострации, переключив физическое тело на автопилот и нимало его не контролируя.
Звонка из прихожей он поначалу просто не услышал. Расслышал только вторую, уже более настойчивую трель, но поленился вставать, положив событиям развиваться помимо его воли. “Войдите”, — с усмешкой проговорил он, находясь в настоящий момент на такой вот стадии остроумия. Однако дверь распахнулась и голос Таси равнодушно спросил:
— А чего это у вас не заперто?
Марля не удивился ни визиту, ни открытой двери. Он просто утратил на время саму способность удивляться. Поэтому он лишь довольно резко вскинул голову:
— А, это ты. Выпьешь?
Тася изобразила на лице целую гамму эмоций (совершенно впустую, потому что более неблагодарного зрителя ей едва ли бы удалось сыскать) и, смущенно хихикнув, присела на табуретку.
— Один? — спросила она очевидное.
Марля оглянулся, словно ища кого-то, и, ленясь тратить энергию на слова, кивнул.
— Поссорились? — с неуместной радостью (она считала, что ведет себя светски) поинтересовалась Тася.
Марля вскинул брови, будто ему предложили сложный и неоднозначный вопрос.
— Мы? — переспросил он. — Возможно. Все возможно. Возьми там… — бормотнул он после задумчивой паузы и вяло мотнул подбородком в сторону шкафчика.
Тася тем не менее уловила мысль и, не вставая, взяла себе резной стаканчик.
— Много не надо! — взвизгнула она, наблюдая разливающийся по столу поток и, подхватив стаканчик, смахнула лужу тряпкой.
Марля опрокинул в себя стопку, смерил Тасю тяжелым взглядом и вдруг приказал:
— Рассказывай.
— Что еще рассказывать? — кокетливо хохотнула Тася. — Я за фотографиями.
— За какими еще фотографиями?.. — вполне натурально удивился потерявший способность удивляться Марля.
— Ну ты что, не помнишь? — поджала губки Тася. — Мы договорились, что я в понедельник зайду.
— В понедельник? — глубокомысленно протянул Марля, так что со стороны могло показаться, что он пытается что-то вспомнить. — Ну бери.
— Где они?
Он неопределенно взмахнул рукой назад: вокруг него на диване действительно громоздились кучи какого-то бумажного хлама. Тася послушно поднялась с табуретки и, встав рядом с Марлей на коленки, принялась шарить и шуршать у него за спиной. Марля налил и выпил еще одну.
— Тут ничего нет, — досадливо оборачиваясь к нему, проговорила Тася. — Нет тут.
— Нет, — обреченно подтвердил он, покивав для убедительности головой. И вдруг, резко выкинув руку, схватил ее за локоть.
— Очумел? Больно! — вскрикнула Тася. Он держал ее руку больно и крепко.
— Почему меня никто не любит? — вдруг проникновенно спросил он и поднял глаза.
Глаза у него были серые-серые, нежные и печальные.
— Кто это тебя не любит? — опять кокетливо дернула плечиком Тася. — Уж тебя-то!
— Нет, — проговорил он, не отрывая от ее глаз щемяще-нежного взгляда. — Я… один. Ты видишь здесь кого-нибудь? — Марля сделал было попытку оглянуться, но шея не послушалась, и он только опустил лицо. Помолчав, он снова приподнял голову и, заглядывая ей прямо в середину истомленного, истосковавшегося сердца, продолжал: — Здесь пусто. Здесь могила. Я умер. А мертвых никто не любит.
Тася высвободила из ослабшей хватки свою руку и, по-прежнему стоя рядом с ним на коленях, потянулась к его волосам.
— Ты хочешь остаться с мертвецом? — вскрикнул он дико, хватая ее теперь уже за другую руку.
Не высвобождая этой второй руки, Тася погладила его по голове.
— Успокойся, тебе надо успокоиться.
— Уйди! — заорал он вдруг. — Изыди!
Вскочил, как бешеный, и, едва не своротив стол, бросился в комнату, хлопнув дверью. Тася посидела одна, о чем-то подумала и нерешительным шагом пошла за ним.
* * *
Нашатавшись по мерзлым улицам (Ася не могла почему-то привести ее прямо в дом, требовались непременно какие-то сложные маршрутные эволюции с заходом в священные места — разные ротонды, гулкие глухие дворы, прочие питерские сумасшествия), Лиза отчего-то вдруг решительно расхотела ехать к Миротворскому снова крутиться в шумном чаду. Захотелось на кухоньку, на диванчик, в сонное царство. Ася, впрочем, и сама не рвалась в гости, у нее вообще была странная форма энергии: то ли и вправду ничего по-настоящему не хотела, то ли приучила себя не хотеть. Она и мысли свои выражала обычно как бы в сослагательном наклонении — можно сделать то-то и то-то (то есть можно и не делать).
Лизке нравилась эта тихая меланхолия, которая действовала на нее как транквилизатор, — если б ее окружали одни Аси, Лизка и сама бы, глядишь, стала ручной. Асина меланхолия, кстати, ей самой пользы приносила не много, жизнь у нее была — спасибо, не надо: мама, дочка, собака — вот и весь жизненный уровень. Муж ее давно бросил, да, по правде-то сказать, едва ли и вообще был мужем; вечно сидела она без денег, то есть в буквальном смысле до прямой нищеты, даже по питерским меркам впечатляющей, — иной раз в доме не бывало даже заварки. Лизка отдавала Асе надоевшие юбки и даже, забегая к ней в гости, притаскивала с собой не какой-нибудь легкомысленный кекс, а честный сыр или колбасу.
Так что они взяли и поехали к Асе. Мама Аси была полной противоположностью дочери — электричество било из нее фонтаном, энергии было столько, что это казалось опасным для окружающих. Дочка Асина, Поля, пошла в бабушку и в перспективе обещала стать чем-то вроде атомного взрыва — пока же это был маленький бесенок, засыпавший под грохот обрушиваемых бабушкой тарелок, привыкший получать оплеухи вперемежку с поцелуями и считающий слезы и крик естественной формой человеческого общения.
Они вошли в этот бедлам. И тотчас же на них запрыгала, взвизгивая от счастья, собака, тотчас же запрыгала, взвизгивая от радости, Поля, тотчас же выскочила в переднюю в юбке с вырванным из бока клоком Юлия Григорьевна, шикнула страшно на Поленьку — “Дай сейчас же людям раздеться!”, тут же Асе влепила: “Где же ты ходишь, долго я буду твоего ребенка воспитывать?!” — и сейчас же ненавистного ребенка к себе притянула, сзади за шейку обняла, пригнулась, поцеловала в макушку, нежно пропела: “Соскучилась, золотко мое, соскучилась, моя деточка”, — и Лизе уже: “Господи, наконец-то, а я все жду, привезет мне Аська мою дорогую москвичку?” — все за одну минуту.
Лизка, войдя в этот дом, сама чуть от радости не взвизгивала — безумную Юлию со всеми ее выходками и художествами она прямо до страсти любила, а уж слушать ее могла до бесконечности, когда Юлия, мечась по кухоньке, за все хватаясь и ничего не доводя до конца, беспрерывно со стоном подсаживаясь на колченогую табуреточку покурить, отдохнуть, без умолку, с фантастическими подробностями выкладывала такие истории, просто бери и пиши, про художников и писателей, друзей своей богемной молодости, умелькнувшей, улетевшей в небытие и оттого еще более бесценной. И люди-то были — ого-го, солидные теперь люди — те, что не спились и не умерли, конечно, или, как сама Юлия, не пропали так, ни за грош, в питерской гнилой трущобе.
Сколько раз, воспользовавшись минутной паузой, Лизка ее уговаривала: “Вам бы мемуары написать, а? Это же прямо роман, эпопея!”. Юлия вскидывалась, клялась, что напишет пренепременно, тут же перебивала себя, кричала на Асю, на Полю, что истерзали ее, замотали ей жизнь — “С ними напишешь! Нет, мне надо уехать, хоть на год, хоть на два, вот тогда напишу. (Что ты сидишь? Ты будешь ребенка мыть?) Ну, ты видишь? Это же прямо наказанье какое-то!”.
И сейчас же немедленно усадила их к чаю, на Полю ногами затопав: “Не мешай взрослым! — и нежно вослед: — Ну иди, мой котик, порисуй, посмотри телевизор”. Поля же, ничуть ее не боясь и не слушая, лезла к столу, на колени, требовала чаю, печенья и бутербродов.
Лизка сидела, блаженствовала. Это был уже настоящий, непридуманный Питер, суть и смысл безумного города. Для Лизки Юлия была его душой, символом, квинтэссенцией, если угодно. Она и сама была не вполне реальна — настоящий питерский фантом. Их судьбы были столь схожи, что Лизе иногда казалось, что ни в каком другом месте такой Юлии и не могло бы существовать — один из прекраснейших городов в мире, не пригодный к жизни, город-декорация, с кратким мигом прошлого, город-воспоминание, сумасшедшая столица несуществующей родины — и прекрасная же, абсолютно не пригодная к жизни женщина, женщина-мемуар, женщина-монолог, произведение искусства, сумасшедший персонаж ненаписанного романа.
Возвратясь домой, Лиза хотела было, утомившись, уже нырнуть в постель, чтобы избежать разговоров — на сегодня достаточно, как вдруг (поздновато!) пробренчал телефон, и, взяв трубку, Лиза с удивлением услышала Влада. Влад сокрушался, что не встретил ее у Миротворского — дескать, за тем туда и поехал — и уверял, что им необходимо (вот как?) поговорить.
Говорить Лизка никогда не отказывалась, и они назначили встречу на завтра. И хотя в глубине души Лиза подозревала, что вступает на скользкий путь, ей отчего-то было только весело и совсем беззаботно, тем более что Марля не звонил, ни о чем не спрашивал и вообще до сих пор никак не напомнил о себе. Вскользь думая об этом, Лизка понимала, что ее догадки о формальном конце их отношений очень и очень небезосновательны.
* * *
Евгений Аркадьевич спал, спиной — потной, натруженной — пластаясь по дивану. Голова, откинувшись на подушке, задавала редкий и резкий всхрап. Всхрапнув же, вдруг просыпался, отчаянно взмаргивал, приподнимался, будто ища, что его разбудило. Снова падал в подушку — в точно то положение, чреватое небной рычащей вибрацией, точно тот же взамен получая неудобный эффект. Храпа Евгений Аркадьевич очень стыдился (подозревал, что храпит), считал за порок. Впрочем, Венера когда-то тоже, случалось, храпела (это его умиляло).
Вдруг (скрипнуло что-то?) сон оборвался. Сел, озираясь по комнате. Нет, ничего. Но сердце отчего-то стало огромным — надулось, как шар, ужасом невесомым. Понял: кто-то стоит. Ему бы руку поднять, нажать кнопку выключателя — свет мигом распугал бы, разогнал наваждение. Нет, не хотела работать рука. Так и сидел, вперяясь глазами в темноту.
За окном — звук, знакомый, нестрашный: пробежала ночная машина, промелькнул по потолку, по стене старый дружок, освещенный прямоугольник окна. Не было здесь никого! Только примстилось. Кто же вот так ночью войдет?
Но продолжал сидеть, отживая от ужаса, пробуя натянуть одеяло ослабевшей ногой. Тихо-тихо было, даже будильник не тикал. Если б Евгений Аркадьевич курил, самое время было бы ему покурить.
И тут, уж сомнений не может быть (но и быть этого не может!) — в красном атласном халате в дверь вплыла Ольга. В темноте даже цвет различил — алая, алая! Длинным взмахнув подолом, просочилась в щель, словно пожар, словно адское пламя…
— Что же ты, Женя, боишься меня?
Не отвечал, сжал губы. Глаза у нее светились. Понял вдруг — кошачьи, не человечьи глаза. Мягкая шла, текла, ногами переливаясь. Прямо к нему.
— Я молочка принесла тебе, теплого. Будешь? Попей. Молочко успокаивает. Не спится ведь тебе? Молочко — утешение. Маму-то помнишь? Как поила тебя — с ложечки. Хочешь, тебя попою?
Тут разглядел, что держит в руках подносик, а на подносике — давно забытая детская чашечка — лиса в клетчатом пиджачке катит громадный коричневый шар. Ведьма шла и улыбалась. Ласково, нежно цедила слова. Он подобрался, убираясь от красной напасти, притянул к себе ноги. Ярко-ярко светились кошачьи глаза, освещали подносик.
— Глупый, не бойся. Буду тебе как мама.
Села к нему на кровать, на колени поставила все, ложечка звякнула.
— Ну же, бери чашку, — улыбалась, набок креня головку.
— Нет, я не буду, — сдавленно, хрипло просипел он.
— Не бойся, Женечка. Ну же, раскрой ротик — я тебе с ложечки давать буду.
Зачерпнула из чашки. Губки сложила в трубочку — дула.
— Ну же, маленький, давай!
— Не хочу, не хочу! Нет!
— Не капризничай, — строго сказала. — Надо попить.
Снова полезла в лицо ложкой.
Он, закричал, оттолкнул ложку, бросился грудью в подушку, спрятал лицо. Она — ничего, ни звука.
Долго лежал неподвижно, в безмыслии. Сердце скакало галопом. Вдруг ощутил — сильной рукой подымает, поворачивает к себе. Сел, послушался. Она отпустила. Долго безмолвно глядела в глаза.
— Будь умницей, — сказала мягко, — если боишься с ложки, будем иначе.
Тут увидел, как стекает с плеча алое пламя, увидел нежную полупрозрачную грудь.
— Ну не бойся, — обратилась к нему медовой улыбкой, — иди сюда, Женя! — сладко-сладко звала, надвигалась…
— Нет! — закричал, забился, отпихивая ведьму руками, ногами — зажмурив глаза, чтобы не видеть, чтобы не видеть…
Мокрым, ледяным мазнуло вдруг по лицу. Визг услышал и хохот. Значит, довольна была — чем? Чем?
Весело крикнула:
— Что ж ты дурак такой, Женечка?
Где же отец? — промелькнуло, наконец, в голове. От удивления сами открылись глаза. Не было дикого хохота, адского пламени не было. Тихо-тихо было вокруг. Только мерно тикал будильник.
Вторник
Отупев от бессонного ночного кошмара, Тоша выполз на кухню. Под утро заснул — теперь стоял уже полдень (глупое летнее слово, не подходящее к зимней промозглой мерзости, лениво влезавшей в окно: по-настоящему надо бы — сумерки). Никаких звуков в квартире — то есть никаких человеческих звуков. Даже бабушка вдруг стала заметна — отсутствием. Тоша налил себе кофе — лень было и чайник согреть — черный-пречерный, холодный; сахар, не растворившись, осел на дне.
Выпил без радости, без удовольствия. Есть даже не думал, по-чайлд-гарольдовски. Скучно ему было жить.
Встал, послонялся… Барчонок — был бы сейчас холоп, на конюшню послал бы драть. Некого драть на конюшне, нету холопьев — что же делать теперь, когда такая тоска? Была бы хоть кошка — задушил бы кошку, мучил бы долго (всё представлял себе), свернул бы шею… Господи, Боже мой!.. “Бабушка! Ба-а-а-бушка-а-а!”
С грохотом упавшего стула вбежала бабушка Клавдия (грохот отстал, догоняя ее по пятам):
— Что?!
Увидала: цело, цело сокровище ненаглядное! Ног не чуяла под собой — обмякла, повиснув на табуретке.
— Что — ты — меня — так — пугаешь? — Задыхалась.
— Нет, ничего. — Отвернулся.
— Что ты кричал?
— Я же сказал — ничего.
И — сидит. И — ничего. Бабушка вспыхнула:
— Какой ты, Антоша, бессовестный! Что ты не можешь себе завтрак найти? Я прилегла, задремала… Посмотри на себя, ты же почти уже совсем взрослый, а бутерброда намазать не можешь. Как ты жить будешь, ума не приложу! Ведь я не вечно буду ходить за тобой, свезут в могилку, вспомнишь тогда бабушку…
Тоша сидел напротив, вертел пальцем спичечный коробок. Коробок не слушался — не хотел стоять углом. Наигравшись со спичками, поднял глаза:
— Ну?
— Что — ну? — словно огонь за подброшенное поленце схватилась бабушка. — Что — ну? Слуги, подайте дуги?
— Что ж ты поздно так спохватилась? — с ленцой, с ядовитинкой бросил Антон. — Розог подайте мальчика сечь? Ну же, давай, давай, высеки мальчика — он заплачет, прибежит прощенья просить: прости бабушка, прости дедушка, простите, что на свет появился…
— Что ты чушь-то порешь, — испугалась бабушка, — кто тебя пальцем-то когда тронул?!
— Ну, пальцем! Вы и без пальцев… умеете. — Тоша встал, снова налил из холодного чайника.
— Что ж ты холодное пьешь? — встрепенулась на знакомое бабушка. — Дай разогрею.
— Не дам, — Антон сел, — обойдемся. — Выпил глоток, посидел, рожу скривил: — Извини, что побеспокоил.
— Тошенька, ну скажи мне, что с тобой, а? — догадалась наконец. — Что ты?
— Я? — засмеялся. — Я царь, я раб, я червь, я Бог… А? Хочешь загадку? Сидит девица в темнице, кто ее раздевает, тот слезы проливает?
— Антон, — строго бабушка сказала, — когда твоему дедушке было столько лет, сколько тебе, он пошел работать в паровозную мастерскую, чтобы получить право поступать в университет.
— Советуешь… по стопам? — с невиннейшим личиком съязвил Тошенька. Бабушка бровью не повела — дрессированная.
— Он с отличием кончил гимназию, а работать пошел простым механиком…
— Механик, бабушка, — перебил Тоша, — не бывает простым. Это профессия квалифицированная. Его бы механиком — даже с отличным гимназическим аттестатом — не приняли. Версия страдает искажениями.
— А вот приняли! — горячо заспорила бабушка. — Приняли! Потому что он знал, что такое работа, потому что он умел отвечать за свое дело…
— А как он за него отвечал? — вдруг совершенно серьезным голосом спросил Антон.
— Что значит — как? — немедленно удивилась наивная бабушка. — Работал, как надо, и всё.
— И всё-о? — разочарованно протянул Антон, нарываясь. — Я-то ду-умал…
— Да, — обиженно продолжала бабушка, — отвечал. И поступил в университет. И учился, — со значением пристегнула она. — А ты… Ты же ничего не хочешь, ничего, — упрекала, вздыхая. — Ну скажи, ну чего тебе не хватает? Все есть, только учись. Дедушка…
— Питался черствым хлебом и всего добился своим трудом, — перебил окаянный. — Может, и мне — черствого хлебушка? И своим-то умом, а?
— Где у тебя ум-то? — всплеснула руками. — Где? Господи! У тебя же ума нету, нет ума!
— То есть буквально? — измывался, тешился Тошенька. — Последний в роду — идиот! Бабушка, та це ж я! — князь Мышкин, — и поклонился, подлец.
— Господи, шут, шут гороховый! — застонала бедная бабушка. — В интеллигентной семье, дедушка — профессор университета, родители, — тут она запнулась, — уважаемые люди (“Нашла формулировочку”, — усмехнулся про себя Тоша). Ну в кого ты, скажи на милость, такой уродился?
— Да что ты причитаешь-то надо мной? — закурил, по-декадентски закинув ногу на ногу. — Чем я тебе не нравлюсь? Молод, — встряхнул головенкой, — собой недурен…
— Ты же не девка на выданье! — совершенно всерьез рассердилась, наконец, бабушка. — Собой он хорош! Что с тебя толку? Ночью шляется, спит до белого дня… в университет носу не кажет! (“Разве?” — метнул было вверх бровки Тоша, — бабушка и не заметила.) Господи, Господи, что с тобой будет, что с тобой будет-то? Хоть бы скорей помереть, не видеть… — и поплелась себе вон.
Тоша, смежив глазки, ухмылялся ей вслед. Такая представлялась картинка: он — здесь же, на кухне — обезумев, колотит пустой трехлитровой банкой по столу (стояла для чего-то приготовленная, будто нарочно), бабушка же бубнит и бубнит неотвязное, как проклятие — как докучная муха… И пузатая осколочная бомба взрывается, разбрасывая стеклянные брызги… а он, не разжимая впившегося в горлышко кулака, продолжает с яростью идиота колотить по стеклянной каше, с каждым — ударом — все — обильнее — насыщая — ее — клюквенным — соком… Липким, соленым!
…Недаром его холеную ручку узорные шрамики теперь украшали.
* * *
Марля очнулся от ужаса. В первую секунду он даже не понял, что у него раскалывается голова. А она раскалывалась, мешая с болью, но нисколько не заглушая ужас. Наконец ужас материализовался в конкретное человеческое тело, возникшее в освещенном дверном проеме, словно силуэт в китайском театре теней, — этот силуэт ударил по глазам, и они ослепли.
Марля прикрыл ослепшие глаза рукой и понял, что жить, в принципе, больше не за чем.
Тася, как в самом идиотском из всех идиотских фильмов, стояла в его клетчатой, ей почти до колен, рубахе, положив полусогнутую тень руки на косяк. Она ждала.
Сперва он ее задушил, раздавив пальцами хрустящее кольчатое горло. Потом утопил в ванной, сладострастно наслаждаясь взрывом рвущихся к поверхности пузырей. Потом зарезал ножом с ручкой из оленьего рога и выпустил из нее теплую лужу крови, залившую грязный, месяц не мытый пол. Потом он сел и открыл глаза.
— Что ты здесь делаешь? — спросил он хрипло.
— Я? — сценично удивилась Тася. — Жду, когда ты проснешься.
— Зачем?
— Что — зачем?
Марля встал, не одеваясь, будто мимо шкафа, протиснулся мимо нее и спрятался в ванной. Включил воду и полез в душ. Постояв под шипящей от ярости струей, он лег на дно ванны, и мозг его — будто сработало реле — отключился. Шумела вода, миллиметр за миллиметром с упорством альпиниста взбираясь по уступам его тела. Тела! Самого ненавистного, что у него на этот момент было. Он был себе не просто отвратителен, он стал сейчас воплощением всей мерзости, всей пошлости, которую презирал свысока всякий день своей жизни, полагая, что никогда, ни при каких обстоятельствах не провалится, не может провалиться в эту вонючую жижу.
И вот — извольте видеть, граф. Таковы обстоятельства, ваша светлость.
Марля вскочил, стал драть, терзать себя полотенцем. Тупо глянул в зеркало. Поперек зеркала игриво кривлялось давешнее помадное откровение. Как же хорошо было, когда он выводил это, как просто! Мир, оказывается, был тогда райски блажен и понятен. Он был плоскостью с лабиринтом из “Мурзилки”: два лыжника, лиса и зайчик, кто быстрей придет к финишу? И кубик, и две фишки, живи — не хочу. Теперь плоскость под его ногами провалилась, точно прогнивший настил, окровавленные лисичка и зайчик с поломанными лыжами со свистом падали в бесконечность. Вокруг было до омерзения пусто.
На зеркальном портрете красовались жирные черно-синие мазки под красноватыми глазами и ползли вниз уголки побелевшего рта. Хорош, красавец! Вот такой реприманд неожиданный, доигрался, додонжуанился. Жена сбежала, в постели подружка, ущербный ее дубликат, cafй soluble… Вот такой анекдотец. За-абавнейший.
А не бегай. Дома сиди, сторожи мужа. Да. На коротком поводке. На коротейшем. Он дернул головой, и воображаемый поводок хлестнул его по щеке. Мелькнула мысль: а вот теперь не повеситься ли? И следом другая: сколько бы эта ждала там за дверью?
“Ты даже не подлец, — сказал Марля, любуясь на свое отражение. — Ты…”.
В дверь постучали.
— Будешь кофе?
“Растворимый?” — чуть было не переспросил он. Но вдруг споткнулся о порог реальности и сухо ответил:
— Я сейчас выйду.
Сухо и было вокруг — несмотря на льющуюся и льющуюся воду, — как в пустыне. В ванной висел халат — Лизкин. Усмехнулся, надел: “Подлец, но не вор”. Опять усмехнулся.
Тася ждала его в кухне, уставив на столе чашечки-вазочки, свинство было заботливо убрано. Пахло сваренным кофе. Ид-диллия, мать вашу!
Молча присел, взял свою чашку (уже налитую). Молча стал пить, молча поставил на стол. Тася терпела, склоняла головку, чашечку двигала, ложечкой звякала, но — мило, по-женски, ему оставляла право. Понял: приживется здесь навсегда — как бездомная кошка, вылижет шкурку, вспрыгнет на кресло, свернется клубком и уснет. “Ты хоть понимаешь, гадина, — взглянул на нее, — что ты мне жизнь пустила псу под хвост!” Тася распахнула глаза навстречу: что, милый?
Марля поперхнулся от бешенства, дико закашлял. Кофе, заботливо приготовленный для него, рвал ему легкие. Мир на секунду стал снова плоским, простым. Вдруг почувствовал ручку у себя на спине — хлопала, хлопала, стараясь угадать ритм его сиплого рева. Грубо рванулся, оттолкнул от себя. С резким движением неожиданно восстановилось дыхание.
— Чего ты хочешь от меня?! — зарычал, захрипел.
— Почему ты кричишь? — на лицо шторкой спустилась обиженная маска, слегка надулись и задергались губки.
— Что тебе надо еще, что? — закричал на самом деле, как ребенок.
— Мне? Это мне — надо? — пискнула Тася, сморщив лицо.
— Ладно, я сам виноват, извини, — успокоился вдруг, заговорил, точно обговаривал условия сделки. — Ну, я скотина, подлец, как угодно. Можешь меня ударить, если тебе так будет легче. — Он поднял глаза. Выражения ее лица он не понял. — Теперь уже ничего не изменишь, — продолжал он, будто не сам говорил, будто слушал со стороны, сам себе удивляясь, — к сожалению. — Он усмехнулся. — И поверь, твое положение завиднее моего.
— То есть? — глаза вытаращились, стали круглые, как у совенка.
— То есть? — переспросил он. — Не понимаешь?
— Не понимаю, — ответила Тася, давясь словами.
— Не понимает она! — вдруг взорвался он. — Да для тебя же это ничего не меняет, поняла, ничего! — И чуть не завыл — от тоски, от безнадежности.
— Значит, для тебя это все… просто так? — дрожащими губами пролепетала Тася. На секунду стало ее жаль, будто в сердце укусила оса, но он тут же понял, что себя самого жальче в тысячу тысяч раз, и он зарычал уже, заорал:
— Да для меня это все, конец света, конец всего! И ты это знала, знала! Что ты стоишь тут воплощенной трагедией?! Не будет идиллии! Не будет! Думаешь, можно так, запросто — ввалиться в чужую жизнь, разломать, растоптать и потом угощать друг друга кофеечком?!
— Я? Это я… ввалиться? — слезы полились, как будто открыли шлюзы. Она рванулась в комнату, сдирая с себя на ходу идиотскую затею с рубашкой; он же наблюдал, подлейшим манером прикидывая: а ну как не обидится до конца, начнет рыдать, тянуть время? Как ее тогда в самом-то деле выставить? И явится Лизка (когда-нибудь явится же!), а тут — извините, вакансий нет… Или, ежели угодно, давайте этакий треугольничек… В ногу со временем, в ногу со временем, господа!
Выскочила обратно в кухню уже одетая, стала на миг как вкопанная и вдруг закричала:
— Бог тебя накажет, Бог!
Ринулась в прихожую, обрушив там что-то с вешалки. Марля сидел неподвижно, тупо пялясь в пространство. Услышав, как хлопнула дверь, проговорил:
— Уже наказал, об этом не беспокойся.
* * *
Влад привел Лизу в огромную коммунальную квартиру, традиционную — с пыльными нафталинными бабками и шкафами, с тусклой лампочкой, которой хватало только немного разогнать мрак под потолком, с запахом протухающего белья и отсыревшей штукатурки — квартирка была что надо. Не решившись снять шубу среди музейного хлама прихожей, Лиза прижала к груди теплый пакет с купленными по дороге пончиками и шагнула вслед за Владом в лабиринт бесконечного коридора. После коридорной темени тесная Владова комнатенка в первый миг показалась светлой. И уж конечно, знакомой — тот же родной бардак, те же названия на корешках. Впрочем, можно было не сомневаться.
Лизка сбросила шубу (Влад подхватил, приткнул куда-то, Лизка отметила). Села, взглядом предложив ему позаботиться о пончиках. Он послушно выставил тарелку. Лизка вывалила румяной горочкой — ну? Влад неподвижно сидел, будто забылся.
— Гостеприимство иссякло? — поинтересовалась. — Не рано ли?
Влад очнулся. Уставился на Лизку.
— Хочешь вина?
— Красного — хочу, — согласилась Лиза, — только не портвейна.
Он засмеялся, не вставая, извлек откуда-то бутылку кагора.
— Видишь, как угадал.
— Что это у нас, евхаристия намечается? — Лизка кивнула на вино и припорошенную белым горку пончиков. — А как с остальным?
— То есть?
— Исповедь, покаяние?
Влад взглянул на нее, ничего не сказав. Лизка легонько смутилась — ненадолго, впрочем.
— Ну же?
— Что?
— Ну ты или ухаживай за мной как-нибудь, или уж заверни мне с собой парочку пончиков, да я и пойду, — фыркнула.
— Ах да, извини, — снова очнулся Влад, достал бокал для гостьи (смущенно пояснил: “Он у меня один”) и стакан для себя..
— Бывает, — разухабисто сказала Лизка. — Ну-с, со свиданьицем.
Влад задумчиво отпил из стакана, снова как будто отплывая куда-то. Лизку это, наконец, разозлило. Она съела один пончик, другой, вытерла пальцы платочком (салфеток, разумеется, не было). Вытащила сигареты, сама прикурила. Влад сидел молча, потягивая вино. Лиза встала, по-музейному прошла мимо полок, потянулась к листочкам на столике — можно?
— Нет, погоди, там недоделано, — встрепенулся Влад. — Впрочем, как хочешь.
Она подняла верхний листок.
Открыть глаза. Перебирать предметы
Глазами. Сосчитать до ста.
Закрыть. Прислушаться. Узнать, что где-то
(зачеркнуто) паровоз (зачеркнуто) визг свистка.
Из форточки потянет гарью, рыбой,
Которую сгружают мужики.
Ты хочешь стать другим. Хорошим. Ты бы
Сейчас и стал. Да как-то не с руки.
И все как было. Сигареты, спички,
Будильник, фикус (зачеркнуто)
И за стеной к сестре-алкоголичке
Приехал брат лечиться от тоски.
Несмотря на филологическое образование, Лиза плохо разбиралась в стихах, тем более в недописанных. Но мысль о том, что можно хотеть быть хорошим и совсем никак не потворствовать этому хотению, показалась ей то ли забавной, то ли знакомой. Она положила листок, отошла от стола и выглянула в окошко. В окошке каменела уходящая в небо труба замкнутого двора, в основании ее топтали выпачканный помоями снег неопрятные вороны.
— Птицы, а живут же с нами… во всем этом, — поежившись, раздумчиво сказала окошку.
Она слышала, как подошел Влад, но не обернулась. Он тронул ее за плечо, тут же испуганно отдернув руку. Лиза не оборачивалась.
— Я, — начал он, — не знаю, как и сказать…
— Прозой, — подсказала не оглядывающаяся Лизка.
— Нет, так невозможно, — он вздохнул, снова коснулся, попятился.
Лизка сделала крутой оборот, улыбнулась как бы участливо:
— Случилось что-нибудь?
— Случилось? — усмехнулся. — Случилось. Наверное. Нет, ничего.
— Поэты такие же люди, — сказала насмешливо, — только еще загадочней и непонятнее.
Он отошел, подсел к своему стакану.
— Надо тебя как-нибудь развлекать, — сказал. — Извини, что-то не получается.
— Знаешь, когда приходят гости с маленькими детьми, хозяева стараются впихнуть им какие-нибудь безделушки, которых не очень жалко. Чтобы взрослые могли спокойно поболтать или так посидеть. Жаль, если я произвожу впечатление ребенка.
— В каком-то смысле, пожалуй, да, — брякнул вдруг Влад. — Милого, но капризного.
— Вот как? Разве я уже успела обнаружить все свои достоинства? — вздернув голову, величественно отчеканила Лизка.
— Господи, только не обижайся. Кто сказал, что это плохо? — он замялся. — Это очаровательно, — добавил он, пожалуй, грустно.
— Ладно, пустяки, — великодушно простила она, — так уж и быть, тащи свои безделушки. Развлекай меня байками, сказками, чем умеешь…
* * *
Тася свернулась клубком на кушетке — окаменев, оцепенев, одна в своей комнате. Она приехала днем (какая, к черту, работа!), заползла к себе в нору, рявкнула на мать, сунувшуюся узнать, что случилось, и пролежала так до позднего вечера — тупо, без слез обминая глазами пространство. Мать юркнула было с градусником — “Может, температурка?”, Тася завизжала что-то нечленораздельное, дикое, первобытное…
В голове вертелись только смутные обрывки. Картины не складывалось. Ускользала какая-то мысль — может быть, самая главная. Вспомнилось: летом однажды ждала у метро (не важно кого). Рядом стоял молодой человек с букетом садовых ромашек. Оба томились, долго, мучительно, переминаясь с одной затекшей ноги на другую, по очереди взглядывали на часы. От асфальта толчками поднималась жара, заходящее солнце последним усилием било в глаза. Он вдруг повернулся, шагнул к ней, сунул ромашки ей в руки, буркнул: “Это вам. Извините”, — и не оборачиваясь, резким броском скрылся в переходе. Тася смутилась, не найдя, что сказать, потопталась еще в нарастающей безнадежности — вокруг шмыгали беззаботные летние девушки, некоторые вертели головами в поисках тех, с кем назначено было свидание, радостно подбегали, лениво кивали, оставались дожидаться — любая из них могла быть той, кому предназначались, но не достались теплые, на глазах вянущие цветы… Почему она не пришла? Опоздала? Спутала место? Время? Раздумала? Полюбила другого?
И что это был за жест — отдать цветы другой, первой попавшейся — отчаяние, месть? Может быть, просто: ко мне не пришли, к тебе тоже, возьми вместо нее, дарю — вместо него. Что же за этим вместо?! Надо ли брать это вместо?! Или следовало закричать, затопать ногами, потому что можно только ей или никому, только от него — и ни от кого другого?!
Идиотский анекдот вспомнился — наше дело предложить, ваше отказаться. Отказаться? Да, отказаться и стоять статисткой, действующим лицом без реплики, по уверенной поступи вычисляя поднимающуюся на сцену героиню. А когда же твой спектакль? Как узнать, что он начинается? Как не прозевать, как не упустить шанса на главную роль? Или угрюмо жаться в углу, дожидаясь, пока режиссер сам не подойдет и не выведет за руку под завистливые вздохи обойденных конкуренток? А если не подойдет, не заметит? Так и стоять — всю жизнь, в темном платьице с аккуратным белым воротничком, с детской верой в счастье в глазах — и в тридцать, и в пятьдесят, и, может быть, в семьдесят?! Чего ты ждешь здесь, бабушка? — Принца, внученька, принца. Старенького какого-нибудь, вдовенького. Принцы, нешто, не стареют?
Вот тогда-то Тася и вскочила, заметалась, завыла: разве я виновата, я? Кто умеет жить без жизни? Кто согласится жить без жизни?! Он сам меня взял, сам схватил за руку! Зажмурилась — вспомнила, как он смотрел глазами бездонными… вспомнила дальше, как сон, — схватилась рукой за губы, что-то темное, теплое шевельнулось внутри… Но дальше память клубилась мучительно — нет, нет! Это не может быть! Что-то осталось еще недосказанным. Он не может так… просто… После всего!
Села каменной глыбой, долго сидела одна в темноте, платье, подол тиская, комкая, набирала заряд. Пусть! Все равно! Дело не в Лизке. Не в чужом или своем. Никогда никого не встречала она лучше, умнее, красивей его (такими словами именно). А если так, значит, имеет право, она готова была (и есть) все исполнить, значит, ошибки не было, не было лжи. С ее стороны — все правда. И значит, если уж сам он решился, — не она же заставила! — может, имеет право спросить. Взять и спросить: а как же я? Ты теперь мне тоже принадлежишь и за меня теперь отвечаешь… Разве не так?
Так, так! Я буду любить тебя, нежно, заботливо. Все будет, как хочешь, как пожелаешь, только люби меня, только не оставляй меня, не лишай меня жизни…
Схватилась, безумная, за телефон, он затрещал, набирая цифры, затренькал. Гудки долгие — пи-ик, пи-ик. Где же ты, ну, я не могу уже ждать!
— Да? — глухо, устало.
— Это я.
— Понял, — пауза. — Слушаю.
— Я не могу, я не смогу, — заторопилась, запуталась, — ты не… — сбилась, умолкла.
— Таня, послушай, я ничего не могу сделать. По крайней мере сейчас, — голос звучал глухо, как из колодца. — Я понимаю, тебе сейчас, наверно, нехорошо…
— Я…
— Что?
— Нет, я слушаю, слушаю.
— Мне нечего тебе сказать. Вот, — пауза. — И я ничем не смогу тебе помочь, извини.
— Но послушай, пойми, нельзя же так просто…
— Знаю. Но ничего не могу поделать.
— Но ты должен, — закричала, — должен же ты! Что-нибудь сделать! — и зарыдала.
— Я должен повеситься. Это тебя устраивает? — спокойно-спокойно.
— Может, ты хочешь, чтобы повесилась я, да? Ты этого хочешь? — кричала в истерике.
— Не повесишься. Успокойся.
— Ты думаешь, это все так — не повесишься, успокойся! И ты не можешь ничего знать! — взахлеб бормотала вперемежку с рыданиями. — Я не хочу успокаиваться. Я хочу, чтобы со мной обращались, как с человеком, а не как… как…
— Таня, ну чего ты хочешь? Чем я могу… подумай. Давай не будем мучить друг друга. Попробуй успокоиться, выпей снотворного, ляг, постарайся уснуть.
— Приезжай! Ты должен приехать.
— Нет. Невозможно.
— Почему?
— Невозможно, и все.
— Но я не могу одна!
— Можешь, — и повесил трубку.
Среда
Ольга красила ногти. Бледным мерцающим лаком. Проводила кисточкой, приподнимала руку, чуть подрагивая носиком от запаха ацетона, любовалась. Узкие длинные ногти серебрились, оживая под кисточкой, наливаясь упругой тяжестью перламутра. Ольга красила ногти для новой жизни, дав себе слово стереть из памяти — не просто вычеркнуть, — вырвать страницы, помеченные именем на букву А.
Аркадий Петрович (проклятая буква лезла, подмигивала), одетый, в светлом пиджаке — предпочитал светлые тона, игриво перекликающиеся с сединой, — подошел, клюнул губами в затылок. Ольга обернулась, улыбнулась, прикрыв глаза (что там, в глазах, даже сама не была уверена — значит, на всякий случай), пошевелила в воздухе пальчиками.
— Прихорашиваешься, mon ange?
Ольга состроила гримаску безмятежного счастья, глазки по-прежнему оставались укрыты кулисами.
— Я поехал, — продолжал Аркадий Петрович. — Не забудь, в три кафедра. Тебе говорить ничего не надо, так, если общие слова, ну сама знаешь, ежели нельзя будет. Лучше вообще ничего. Соколович будет сводить свои счеты, ты ради Бога не встревай. Но будь обязательно, это важно. И не опаздывай.
— Ну и зачем мне там быть? — заупрямилась Оленька. — Я не сотрудник, не аспирантка. Это глупо. Еще скажет кто-нибудь: “Что вам здесь надо?” И что я тогда?
— Никто ничего не скажет. Это во-первых, — говорил, радуясь в душе, убедительно, веско. — Я тебе повторяю, надо чтоб ты постепенно входила. Надо готовить почву, я же тебе говорил. Лучше будет, если я передам тебя Соколовичу. У него смежную тему напишешь, ничего страшного. И потом, пора уже. Учись работать, покажи себя. Ты поняла?
— Поняла, поняла, — вздохнула с покорностью Оленька.
— Я знаю, ты умница, и все будет как надо, — нежно пропел Аркадий Петрович. — Только, ради Бога, не опоздай. Вот это действительно будет глупо.
— Хорошо, хорошо, — взмахнула ресничками. — Ну, до свидания.
— Да ты что ли гонишь меня? — рассмеялся Аркадий Петрович. — Впрочем, пора, ты права, — и легкой походкой порхнул, из прихожей докрикнув: — Загляни там к Евгению, ладно?
— Ладно, конечно, — ответила Ольга и услышала, как захлопнулась дверь.
Евгений Аркадьевич температурил — со вчерашнего дня. Ольга докрасила ногти, приготовила чай с медом, поставила на поднос сухарики, блюдечко с сыром, подойдя к двери Евгения, постучала ногой. То ли услышала ответ, то ли нет, ногой распахнула дверь и вошла со спокойной улыбкой.
Евгений Аркадьевич лежал, выпростав руки на одеяло, точно солдат. Смотрел на нее чудными какими-то, пристальными глазами.
— Доброе утро! Завтракать будете? Мерили температуру? — протараторила Ольга, приближаясь с подносом.
Он лежал неподвижно, расширяя глаза.
— Доброе утро, — повторила она, поеживаясь от его взгляда. — Вам нехорошо?
— Не подходи! — выдохнул он, отползая к стене.
— Что это с вами? — удивилась Ольга. — Где градусник? — поставила поднос, потянулась ладонью к Жениному лбу. — Может, врача…
— Я не хочу! — в ужасе отстраняясь, закричал он.
Снова, как ни в чем ни бывало делая шаг вперед, Ольга бодрым голосом продолжала:
— Ну не хотите врача — и не надо. Тогда хоть поешьте. Я вам чай принесла, сухари, сыра, если хотите…
Протянула поднос. Евгений судорожно дернулся, чай плеснулся из чашки — прямо ему на руки. Ольга, как фокусник, все же удержала поднос.
— Осторожнее! — досадливо вскрикнула она. — Сами же ошпаритесь, Господи. Я вам поставлю на стуле рядом, перед уходом зайду. Если надумаете врача, я позвоню.
Неодобрительно покачала головой и заструилась к дверям, переливаясь атласным халатом.
* * *
Катя захлопнула книжку и придвинула чашку, налитую Лизой, — спасибо. Дмитрий Иванович только что отбыл в музей. Лиза, испытывая непонятный прилив энергии, стала обхаживать Катю — хотелось для нее что-нибудь сделать, мелочь какую-нибудь. Лизкины маневры Катя приняла холодновато, то есть как бы не оценила. Она молча курила, демонстративно не наблюдая за Лизкой, казалась задумчивой. В другую минуту Лизку бы это царапнуло, но сегодня наоборот — потянуло на бескорыстие.
— Странный ваш город, — попробовала она ввязаться в беседу. — Правда, чудной. Сколько ни езжу, все равно чувствую — чего-то не понимаю. То есть как будто какой-то масонский орден — не принадлежишь к нему, и в глубь не пустят.
— Это банальность, — осадила ее Катя. — Самый поверхностный взгляд. Город как город, разве что с эффектной архитектурой. Ну и мифология, соответственно. Посади человека, читавшего Эдгара По, в обычный погреб, — он непременно ощутит хоть слабую тень всяких подземельных ужасов и соответствующую депрессию, а приведи туда же не испорченную литературой деревенскую бабу, она заметит только, сколько назапасили огурцов и засолили капусты.
— Ну, может быть, — согласилась Лиза миролюбиво. — Может быть, все это ерунда. Тем не менее, мне с этой мифологией расставаться не хочется. Я объявляю свой Петербург личной заповедной зоной, где законы природы слегка отклоняются от общеизвестных и существует непостижимая тайна.
— А это на здоровье, — сказала Катя. — Тем более, что человек ни за что так крепко не держится, как за иллюзии. Не помнишь, откуда притча про человека, который только для того и родился на свет, чтобы указать кому-то дорогу в селение? Хотя неважно — откуда. Только вот что бы с этим человеком было, если бы он это понял — что смысл целой его жизни — показать дорогу какому-то уроду? И стал бы он после этого вообще кому-то что-то показывать? Я думаю, назло бы не показал или вообще убил бы. А так, в свете каких-нибудь своих иллюзий, он жил себе, ел, пил, спал, любил, может быть, кого-нибудь или ненавидел. В общем провел жизнь со смыслом.
— Кать, — прервала ее Лиза, — а ты сама-то с иллюзиями живешь или как? И если нет, то как тебе удается?
— Я? — прищурилась Катя. — Разумеется, с иллюзиями. С иллюзиями, что я живу без иллюзий.
— Слушай, — перескочила вдруг на другое Лизка. — Ты наверняка знаешь такого персонажа — называется Влад.
— Знаю, — кивнула Катя, — в каком-то смысле даже неплохо.
— Чудной он слегка, правда?
— Ну, положим.
— Кажется, он вчера пытался объясниться мне в любви. Серьезно говорю. А потом испугался и так ничего и не сказал. Глупейшая ситуация.
Катя пристально на нее посмотрела.
— Ну и чего ты хочешь?
Лиза хмыкнула.
— Да так, ничего, хотела просто узнать…
— Способен ли он недвусмысленно и членораздельно выражать свои чувства? Способен.
— Да? — Лизка легонько смутилась. — Кажется, я…
Тут зазвонил телефон. Лизка задумчиво цапнула трубку.
— Лиза! Ой, Лиза! — смутно-знакомый женский голос запричитал что-то бессвязное. — Господи, у нас такая беда! Таня, Танечка, ты и представить не можешь! Вчера вечером! Бритвой, бритвой… Господи, кто же знал!
— Что с ней? — узнав наконец Тасину мать и холодея от ужаса, закричала Лиза.
— Не знаю я! Она же ничего не говорит, со мной не говорит…
— Она… жива?
— Да, слава Богу, спасли, спасли. Лиза, пожалуйста, поговори с ней, она тебе расскажет. Я тебе деньги за дорогу отдам… Ужас-то какой, Лиза, я просто с ума схожу! — и пошли всхлипы, сморкания.
— Конечно, я постараюсь, — не приходя в себя от изумления, пробормотала Лиза.
— Приезжай, Лизочка, — тараторила Тасина мама. — Ведь молчит, не говорит ничего!
— Хорошо, хорошо, — уже спокойнее пообещала Лизка. — Не волнуйтесь, сегодня же выеду. Я позвоню.
Лиза положила трубку. Несколько секунд просидела в полной растерянности: действительно чушь, учудила зануда: бритва какая-то! Повернулась к Кате, в замедленном темпе пересказала ей разговор. Та выслушала без вопросов, не перебивая.
— И что я там, для чего? Наверняка из-за какого-то опять идиота. Я-то что сделать могу?
— Но ведь поедешь?
— Куда теперь денешься? Не поехать нельзя. Но главное, чем я-то могу помочь? Совершенно ничем.
— Помочь вообще никто не может, — сказала Катя, — в этом я уже давно убедилась. Или уж сам, или никто. А ехать придется, это уж как дважды два. Кстати, ты спрашивала… Я тут плохой советчик, хотя и знаю его хорошо, даже слишком.
— Кажется, я поняла, — снова смутилась Лиза.
— Нет уж, давай внесем ясность. Влад мой муж, и здесь я нахожусь потому, что с ноября месяца мы живем раздельно.
* * *
Господи, Господи, Господи, Господи… Неужели действительный, настоящий смысл именно в том, чтобы пройдя этот чертов путь до половины… до середины… Как будто раньше не в лесу — и не в сумрачном… Нет, все-таки нет. Значит, вот она — середина. Мы созрели. Все, все, что гибелью грозит… Неужели же без этого нельзя? Неизъяснимы наслажденья, черт побери!
… Но ведь не конец же света. Тысячи людей проживают так каждый свой день, и уж будьте любезны, глазом не моргнут. Куда! Помнишь, как учил тебя шофер где-то между Воронежем и Краснодаром (какая, однако, у нас расплывчатая география!) — “если есть в квартире соседка детородного возраста, непременно следует ее (как же это он говорил?) опростать. Нет слова хочу, есть слово надо”. Категорический императив водилы. Тогда, кажется, было смешно…
А Лизка так ни разу и не позвонила. Ни разу. Но ведь и ты не звонил… Какой уже день? Уехала она в воскресенье. Нет, в субботу. А сегодня, сегодня среда — четыре дня. Самое время позвонить. Было бы. А если сама?
Она всегда так: спросит презрительно: ну, как живешь? Услышит “нормально” — и замолчит. И молчать будет высокомерно, хотя и трубку не повесит. Моя реплика предполагается в смысле — вину признаю, обещаю исправиться. Тут бы она обрадовалась, но думала бы, я не вижу, как ей приятно, что она опять как будто права, а я перед ней точно змей во прахе!
… И ведь еще день назад мог позвонить! Мог, чего мне стоило?
Нет, действительно, если позвонит? Не по телефону же объясняться. Пусть приезжает… Так и сказать? Ладно, поеду сам. Интересно, даст она мне по роже? Шмяк ладошкой — и сквозь зубы: “С-сволочь”. И глаза прищурит. “Как я тебя ненавижу”. Слезы? Нет, слезы на потом. Слезы это еще пока рано. Тут опять моя реплика.
Так. Вариант первый. Крупный план, камера все наезжает, на экране — только кривая усмешка (тронула его губы. Нет: его губы дрогнули в кривой усмешке. Или: не проронив ни слова, он криво усмехнулся). Я поворачиваюсь и ухожу — допустим, в ночь. Звучит что-нибудь типа Бетховена.
Вариант второй. Потупив глаза, я молчу. (Реплики не получается.) Вот тут крик, в благоприятном случае — слезы. Мы обнимаемся и в ту же самую ночь уходим как бы вместе. Над музыкальным оформлением придется подумать отдельно.
Господи, да неужели это действительно закономерный итог и ничего, кроме пошлости, во мне нет?!
Странно все-таки. Я же ее любил. И она меня вроде тоже. Как же мы умудрились довести все до такого абсурда? Почему все так пошло, с какого момента? Что-то же должны мы были такое сделать друг другу, чтобы началась эта столетняя война, битва змеи с журавлем?
…И ведь что интересно, у меня нет даже того оправдания, что инстинкт какой-то там или что. Перед собой-то хоть врать не будем. Эта дурочка мне просто как раз подвернулась. Была же мыслишка: а что если? Взять — и перечеркнуть одним махом. С пустого листа. Я, такой-то и такой-то, беру и ставлю на зеро. Все, что накопил за тридцать лет жизни, — против нуля. Заманчиво ведь. Если выиграет ноль, можно дальше с пустым рюкзаком — хотя и без припасов, зато налегке. Вопрос в том, сможешь ли сам с пустым-то?
Ну вот и иди теперь. Самое время. Дурочку вроде как жаль, конечно, ну да ведь и сама хороша! Разве я ей что обещал? На коленях упрашивал? Любовь что ли вообразила себе, страсть роковую, тайную? Положим, я, наверно, что-то там бормотал, но разве в этом дело? Было там хоть слово про любовь до гроба, про райские кущи?
Про пекло должен ты был бормотать, про самое это место — в голос орать! Вот тогда бы было по-честному: одному, мол, скучно, так не хотится ль вам пройтится?
А Лизка, с гордыней сатанинской своей, не стерпит, нет. Ее сравни с кем-нибудь попробуй, не то что… Или уж так стерпит, что на всю жизнь хватит рылом благодати хлебать. Нет, каков же подонок отменный! Хоть перед собой-то ваньку не валяй, жри собственное дерьмо, других-то не впутывай. Кто музыку заказал, тот и платить изволь. Почему, ну почему я такой ублюдок, урод, идиот?! Пожалуйста, я не могу позвонить тебе сам, пожалуйста, пожалуйста, приезжай. Пусть будет все что угодно, только не эта проклятая канитель!
Или не приезжай никогда. Только позвони и скажи: я не приеду. И можешь повесить трубку. Но только чтобы я знал, чтобы не висел этот хвост, это мертвое ожидание. Ну, позвони же, а дальше уже все равно…
* * *
— Разве так можно?! — отходя от кассы, услышала Лиза задыхающийся голос, и тут же кто-то вцепился ей в рукав. Обернулась недоуменно: сзади стоял Влад и, точно боясь, что Лизка убежит, держался за ее шубу.
— Привет, — весело удивилась Лизка, — какими судьбами?
— Какими! — выдохнул тот, едва переводя дух. — Так же можно с ума свести, — глядел с укоризною.
— Да что стряслось-то? — если и переигрывая, то совсем немного, недоуменно хлопала она глазами.
— Я позвонил, твой отец сказал, что ты уехала. Я сначала не понял. Как уехала, куда? Позвонил еще раз, нарвался на Катерину. Она объяснила что ты поехала на вокзал и, если возьмешь билет, уже не вернешься. Ты… ты хотя бы могла позвонить… предупредить… что уезжаешь.
Лизка потупила веселые глазки, ногой поиграла у сумки.
— Я позвонила бы. Наверно. Когда бы купила билет. — И взмахнула, как флагом, голубой плацкартной бумажкой.
Он выдохнул, словно морж, и еще крепче сжал ее рукав .
— Я ведь мог не успеть. Представляешь? Вышел бы из дому случайно. Не успел бы доехать, ты понимаешь? Я бы не успел тебя проводить…
Лизка смутилась. Место было самое неподходящее — толчея у касс, люди. Она нагнулась за сумкой — расчетливо медлила, чтобы он успел выхватить из-под рук. Он успел. Лизка заглянула в билет, где было указано и без того известное ей время, — часа два еще оставалось — ни туда, ни сюда.
— Все-таки едешь?
— Ты знаешь, глупейшая ситуация, я вообще-то не собиралась. Просто какое-то театральное стечение обстоятельств.
Влад смотрел на нее выразительно-грустно. Их то и дело толкали, сердито чем-то тыкали в спину.
— Есть еще время?
— Два часа.
— Может, выйдем отсюда?
В темном подъезде с широкой лестницей сели на подоконник.
— Глупо как, — хмыкнула Лиза. — Точно в девятом классе.
— Может, останешься? — понуро выдавил Влад.
— Я обещала.
— А нельзя позвонить, отложить?
— Не получится.
Он соскочил с подоконника, наклонился к ней, просунул руки под ласковый лисий воротник.
— Я же тебя никогда, никогда не увижу.
— Вот тебе и на, — неуверенно пробормотала она (теряла, теряла форму). — Как прикажете понимать? — с запоздалой (как бы) иронией искала твердую почву.
Влад слегка отстранился, чуть дрожащими пальцами пробежал по ее щеке, по прядке волос над щекой.
— Хотя бы запомнить. Вот так, не шевелись. Бог мой, какие у тебя глаза…
— Глаза как глаза, — смутилась Лизка, укрывая глаза ресницами. — Ничего особенного…
— Нет, пожалуйста! Посмотри на меня.
Она взглянула вверх. Он тихонько губами тронул один встрепенувшийся глаз, следом другой. Прошептал:
— Не уезжай.
— Не могу, — в ухо ему прошелестела она. — Меня там очень ждут.
— Никто не может ждать тебя, как я.
Она почти не почувствовала поцелуя — скорее, услышала, как он прошуршал в волосах.
— Кто тебя ждет?
— Ой, это такая история, — отклонила голову Лиза. — Одна там… моя подруга, в общем… пыталась вчера покончить с собой.
— Подруга? — искренне удивился Влад.
— А что тебя удивляет?
— Да так, ничего. Спасли?
— Спасти-то спасли. Или она там сама… не слишком всерьез. Мать ее позвонила утром — как разыскала-то, ума не приложу, — просила приехать. Вот и еду, сама не знаю зачем. Но делать нечего, обещала.
— Что она, очень несчастная? — спросил Влад, все еще не отнимая рук от Лизкиной шеи.
— Несчастная. Больше всего от себя самой. Почему ты спрашиваешь?
— Да, от кого же еще, — не отвечая ей, согласился Влад и молча приклонился к ней головой.
— Я опоздаю, — через какое-то время пролепетала Лиза.
Она высвободилась и соскочила с подоконника.
— Я сейчас не могу не ехать, хотя и не хочу, — сказала она без притворства. — Но я вернусь. Скоро, честное слово. — Она оперлась ему на плечи, встала на цыпочки и дотянулась губами до его лба. Он прикрыл глаза и замер, потом встряхнул головой, точно вынырнул из глубокой воды.
— Ну пойдем. Самое главное я скажу тебе на перроне.
Четверг
Антон, что невозможно было себе представить, спозаранку сидел в читалке. Пришел прямо к открытию — встал, значит, вообще ни свет ни заря. Бабушка глазам не поверила: выполз из гнездышка в половину восьмого, без будильника, это бы слышала (слышала, между прочим, отлично, видела хуже). Да. Встал без будильника. Или она очень посудой гремела, или внук совсем не ложился, — спросить не решилась.
Книг заказал — двумя эверестами высились на библиотечном столе. Что там за день — за неделю не одолеть. Вот уж глупости! Где это видано, чтоб читать сплошняком?! Эдак-то не то что за сессию, за зачетишко жалкий ноги протянешь. Страниц сорок (первых) — это по-честному, без дураков — для уяснения стиля. В эти сорок страниц автор (скажем — как правило, чтоб никого не обидеть) для разгонки, для разогрева все уже выложит — умей ловить. Дальше — десяток, два, три — смело долой: пойдет паутина. Глянь страничку-другую — кончилось, нет? Нет — знай вперед лети, да не жмись, не пужайся, важного не пропустишь, а пропустишь — не велика беда, он еще раз сто для тебя специально повторит (а может, и для себя — не так-то уж много мыслей приходит в головы людям, чтобы что-то там ценное походя бросить), еще сорок раз прожует и до отвала накормит. Ну, пошла работа. Дальше можешь отлистывать сотнями. Там примеры пойдут, разъяснения. Тоже можно понять человека, приятно ему, какой он умный. Ты же запоминай не что, а как. Стиль — вот что главное. И тогда на экзамене ли, в курсовой, в реферате — только вспомни, как он причмокивает губами, как задирает вверх брови, как теребит пальцами нос, — само все и скажется. Дело верное, испытанное, не сомневайся.
Что есть философия? — говорение. Да притом всегда про одно и то же. Только ужимки разные. Вот эту разницу и запоминай — голос, голос на корку записывай. Смысл сам ляжет под интонацию. Фраза — хозяйка, смысл — ее нерадивый раб, не стоит внимания. С этим покончено? Следующий!
Тоша сидел, растопырив локти над книгою, утопив в ладонях виски, пальцами перебирая волосья. Глаз не подымая, корпел, словно отличник. Читальня пустела, оскверненная лишь Тошиным глухим одиночеством. Удивилась библиотечная данаида — принесло же в такую рань! Данаиду Тоша маленько знал: отрабатывала голубушка злостно проваленную летнюю сессию. Тоша, пока ждал заказанных книг, мельком пожалел малознакомую библиотечную девушку.
Сидел, сидел, долбил философию, точно алкоголик над стаканом красного крепкого, тупо примериваясь выпить, но опасаясь, что тут же стошнит. От философии его, черт побери, тошнило, но тем и лучше была философия. От философии наглый кусачий зверек, который жил теперь среди Тошиных внутренностей, злобно повыв, убредал в какие-то норы — между сердцем и желудком. Вылезая, он всегда сперва задевал сердце, и оно отвечало ему смертным барабанным уханьем. Тоша выучил этот звук с детства, когда его в бархатной синей курточке и белых гольфах возили в Консерваторию слушать какую-то залетную знаменитость. Знаменитость отложилась в памяти только вкусом лимонада в антракте, которым пытались затушить его ярость, зато предсмертное уханье барабана с тех пор стало в его снах спутником самой мерзкой и неизбывной тоски. Потом зверь придавливал лапой желудок, отчего внутри разливались волны мутного отвращения.
* * *
Выскочив из поезда, Лизка, конечно, не пошла сразу к Тасе — и рано, и надо же все-таки душ и прочее. Домой тоже (на всякий случай, а вдруг Марля сачкует работу) не решилась. Понимала, встречаться придется, но… Тянула, боясь разговора, даже себе не признаваясь, чего же хотела на самом деле — примирения или разрыва. Отмокая в бывшей своей, ныне же только матушкиной с Придурком ванне (благо рядом с Тасиным домом, в одной же школе учились), думала, думала и ничего не могла придумать.
Глупейшая выходила история. Влад безусловно был ей симпатичен, а может, и больше того. Однако что же такое их платонический трехдневный роман? Впрочем, он не шутил, глазенки не лгали, это Лизка знала наверняка. Знала она, однако, и то, что есть обстоятельства времени, места и образа действия. И в этом смысле картина вырисовывалась неутешительная.
Что касается места, это покуда было не важно, думать об этом можно отложить на потом. А вот время — время как раз и было главной загвоздкой. Бортовой журнал их утлого с Марлей суденышка по объему мог бы поспорить с “Войной и миром” — и спорил. И три жалкие новые странички рядом с ним, разумеется, казались смешными. С другой стороны, это был, может быть, единственный шанс отделаться малой кровью — без рвущих душу истерик, ночных звонков, без тоски, без боли — уйти легко, в новую жизнь, пусть неизвестную, зато и не отягченную багажом взаимного каннибализма. Тем более, что уже есть опыт — отрицательный; тем лучше, теперь известно, по какой дороге не надо ходить, можно начать с чистой страницы, можно попробовать еще раз пройти по доске, не свалившись и не споткнувшись, — прямо в счастливый дол, в землю обетованную, где так отрадно, так светло и где поцелуями покроют уста и очи и чело. Тем более, что “не уходи, не уходи” исполнено было достаточно убедительно… Впрочем, пора было и собираться к Таське.
Дверь открыла ее мама, зашептала что-то, замахала руками, Лизка не обратила внимания. Улыбнулась, точно доктор, уверенно, ободряюще — ничего, ничего, горчичники, капельки — и шагнула в Тасино скорбное логово.
Тася лежала в знакомой до боли позе — лицом в стенку, даже не обернулась. В свитерочке каком-то затерханном, в шерстяных огромных носках — будто и вправду болела гриппом. Лизка хозяйски двинула стул, опустилась, картинно расправив юбку.
— Привет.
От ее голоса Тася вдруг встрепенулась, села — глазами уперлась в глаза.
— Чего так смотришь, не ожидала?
— Ты зачем здесь? — прошипела змеиным голосом Тася. — Мало тебе, да? Полюбоваться пришла?
— Эвона как! — беззлобно и весело откликнулась Лизка. — Я-то тебе чем не угодила? Вот пришла узнать, как ты. Поговорить… — Она сделала сочувствующее лицо. — Ты чего разозлилась? Не хочешь, не рассказывай. Можем просто чаю попить. Как ты чувствуешь-то себя, в порядке?
Тася, которая слушала этот монолог, укутав лицо волосами, подняла голову и вперилась в Лизку долгим немигающим взглядом.
— Я не пойму, ты что — издеваешься надо мной? — вдруг очень спокойно и как-то буднично спросила она.
— Я? — по-настоящему изумилась Лиза. — Господи! Конечно, настроение у тебя должно быть не слишком… Раздражайся сколько угодно, можешь даже поорать, если хочется. Знаешь, ты сегодня какая-то странная… — Лизка сбилась, понимая, что сморозила глупость. — Я имею в виду… Впрочем, все это понятно.
— Да? — встрепенулась Тася. — Тебе все понятно? Тебе?!
— Ну, естественно, понятно, что ж я, животное?
— Так ты сюда из благородства что ли пришла? — сузив глаза, яростно выкрикнула Тася.
— Причем тут благородство? — отказалась от незаслуженного Лизка. — Просто пришла и все. Странная у нас выходит беседа.
— Еще бы не странная! — усмехнулась совершенно необъяснимая Тася. — Постой, — вдруг перебила она себя, — ты же… Когда ты приехала?
— Только что, утром.
— Почему?
— Что — почему?
— Ну приехала, ну, — досадуя на заминку, жадно подгоняла Тася.
Лизка замялась на миг — а, пустяки:
— Мама твоя позвонила. Она же с ума сходит, ты пойми.
— Ты здесь с кем-нибудь говорила?
— О чем?
— Говорила?
— Господи! Со своей мамой — когда зашла вещи оставить. А что?
Тася откинулась на подушку, руками прикрыла лоб — и глаза.
— Уходи, слышишь? Сейчас же уходи!
— Ладно, как хочешь, — сказала Лиза вставая. — Я позвоню тебе вечером. — И пошла к дверям.
— Ненавижу вас! — закричала вдруг, вскакивая на своей кушетке, Тася. — Как я вас ненавижу! Пришла такая участливая — меня жалеть! Ты себя пожалей! Да — себя! Еще неизвестно, еще неизвестно…
— Что? — вполоборота застыла Лиза. — Чего ты кричишь?
— Что я кричу? Конечно, вы хотите, чтобы я сидела тихо, как мышка, чтобы меня не было видно, пока вы тут прекрасно устраиваете свои дела!
— Ты с ума сошла? — наконец-таки тоже взбесилась Лизка. — Чего ты на меня-то орешь?
— А что ты такое, что на тебя орать нельзя?! Привыкла, что перед тобой все на цыпочках бегают. Так я тебе все скажу. Думала, что будешь торжествовать надо мной?! Ну уж нет! Хватит!
— Что ты там такое болтаешь? — нахмурившись, подступила к ней Лизка. — Я, бросив все, примчалась, как дура… потому что хотела как лучше, потому что мне было тебя жаль. А ты…
— Жаль, да? Жалеть вы умеете — когда сами же уничтожили! Вы и любите только тех, кому сделали больно!
— Кто это “мы”? — ледяным голосом отчеканила Лизка, борясь с желанием цапнуть ее за горло.
— Вы оба. Ты.
— И…?
— Так ты хочешь все знать? Спроси своего драгоценного мужа!
— Что? Что ты сказала?! — прорвалась наконец сквозь ее истерические намеки Лиза. — А ну-ка — сейчас же — немедленно — выкладывай все.
И прочно уселась на стул.
* * *
Аркадий Петрович выбирал для Ольги кольцо — весной непременно решено было жениться. Весной намечалась поездка в Италию, славно бы с Оленькой… Нет, с Оленькой не выходило. “Это все пустяки”, — мурлыкалось внутри у Аркадия. Рим, Гоголь, хотелось бы Оленьку, блеснуть перед ней, рассказать, как тайно ужинал Николай Васильевич, уминал тишком maccaroni, жалуясь на каждом углу на отвращение к пище, пока в одном ресторанчике не наткнулись на него — над полной тарелкой — изумленные земляки. “Чем не Тайная вечеря классика? — засмеялся тихонько от удовольствия. — Да-с, анекдот. Писывал письма, заметим. Душа-то томилась…” Да, хотелось бы с Оленькой в Рим.
Тем временем все же колечки рассматривал, впрочем, лежала одна ерунда. Хотя, с другой стороны, можно пока и попроще, да отчего же пока? Деньги-то были — конечно, не деньги, так, кое-что. Но хватало. Однако причем здесь купечество? Ольга должна понимать — и понимает. Он не жалел — разумеется — денег, и для него они были лишь средство, не больше. Кстати, любил делать подарки — красивые и дорогие, либо действительно ценные — тому, естественно, кто понимает. Красивый жест ценил в себе. В жестах знал толк.
Да, но кольцо? Ручку представил себе — дивную, нежную. Умилился. Ладно!
— Это беру, — бодро сказал курносенькой продавщице. — Да, и коробочку мне.
Завтра утром надену на пальчик. Скажу: надо бы там документы какие-то, словом, ты знаешь. Она покраснеет, наверное. Глазки потупит и переспросит: что-что? Ну, не надо стыдиться. Обыкновенно, какие! Заявление что ли, не знаю, что там еще…
Господи, Боже мой! Счастье, покой, наконец, наконец. Впрочем, неплохо бы все-таки в Рим. Отчего же? В другой раз поедем. Меня все-таки знают — и ценят. В Прагу осенью точно Ольгу возьму. Ничего, все будет прекрасно.
Интересно, подумалось вдруг, совпадение странное! Первый раз только в голову пришло — ведь Венера тоже родом из тьмутаракани. Сколько было историй и поводов — нет, не бросал же ее. Да и после (слова “смерть” не любил, старался всегда избежать, заменял эвфемизмом) — разве единственный был вариант? Значит, судьба. Вот оно, указание! В кармане нежно ощупал коробку с кольцом.
Оленька, О-оленька! Вот где замыкается круг, здесь конечная остановка. Имя твое — все равно что кольцо, первая, главная буква — как раньше не обратил внимания? Это же знак, знак! Ах ты моя княгиня. О-ольга.
Впереди маячила “Волга”, машинально отметил номер — 40-04, цифру “4” любил, считал за счастливую. “Вот, — подумалось, — кстати: две четверки, две Ольгиных буковки, это к удаче”. Тут же вдруг резануло: буква-то — ноль!
Неприятно вдруг стало — от такой-то глупости — смешно, право слово. Смешно, впрочем, не было.
То ли, так ли? Правда ли знак или только обманка, мираж? Что этот ноль, случайность? подсказка? угроза? Впрочем, кольцо — тот же ноль. Экая путаница! Немедленно выбросить из головы. Чушь же в конце концов, стыдно.
Был суеверен, как классики.
* * *
Влад столкнулся с Катей у Торжковского рынка — она покупала за сумасшедшие деньги две груши (почему бы и нет, я же не всякий день, только, может быть, раз), он слонялся, метался, без цели, втаптывал в желтый крошащийся снег тоску.
— Что ты здесь делаешь? — удивилась она, зная его непривычку к подобным местам.
— Здесь где-то Пушкин стрелялся, — бормотнул он первое, что попало на ум.
— Так ты непосредственно место дуэли разыскиваешь? — насмешливо обронила она. — Это не здесь, дорогуша, не обманывай себя. Эти места славны другими именами.
— Знаю, — сердито откликнулся Влад. — Тебе-то какая разница?
— Упорхнула твоя краля? — так же спокойно-насмешливо продолжала она. — Маешься, бедный?
— Кать, ну ведь тебе все равно, — раздраженно взмолился он, — зачем же…
— Мне-то? Конечно, — с готовностью согласилась Катя. — Хочешь грушу?
— Тебе бы психологом работать, знаешь, в районной поликлинике, — нагрубил он — вероятно, все с той же тоски. И тут же опомнился: — Я серьезно, Катюш. Ты ведь прирожденный психолог. У тебя все данные.
— Я прирожденный скептик, — возразила Катюша, озаряя его широкой татарской улыбкой. — И психологом мне никак невозможно, для этого дела нужен идеализм.
— Это почему же?
— Это потому, что некрасивая правда врет о человеке точно так же, как красивая ложь. Только ложь мягкая, а правда жесткая, от нее люди дуреют, как от розог. Тебя в детстве драли?
— Ты прекрасно знаешь, что нет.
— То-то. А если бы?
— Умнее, может быть, стал бы. Расходится твоя философия с доктором Фрейдом.
— Фрейд мне не указ, — усмехнулась Катя. — А впрочем, ничуть не расходится. Величайший был идеалист, между нами. Свято верил, что человека можно изменить — главное найти правильную тактику.
— А ты, значит, в это не веришь?
— А ты?
Влад поостерегся признаться и только пожал плечами. Тут же мог бы повиснуть не заданный вслух вопрос: что же сам не меняешься — или мало было положено сил? Он поежился уже от самой возможности вопроса. Мне не надо меняться! Я не хочу! Хочу быть таким, как есть — хорошим, плохим, каким угодно. Не надо меня редактировать! Сам, может быть, изменюсь когда-нибудь после. Только оставьте в покое, не трогайте…
— Не можешь любить — пройди мимо, — мрачно констатировал он.
— А ты все к тем же колодцам припадаешь, — вздохнула сочувственно Катя. — Недалеко, смотрю я, ушел. Жажда не мучает?
— Нет, — разозленно отрезал он. — Извини, я пойду.
— Торопишься?
— Кать, на фига эти штуки, тебе-то особенно? Что ты хочешь мне доказать? — в большом капюшоне он был похож на расстригу-монаха, которому кто-то в шутку обкромсал над коленями рясу.
— Да ничего я уже не хочу, — вздохнула Катя. Но не прощалась, чего-то ждала.
Не дождалась. Влад только молча мусолил глазами снежную кашу.
— Я не хотела тебя обидеть, — мягко, почти нежно заговорила она. — Мы с тобой редко видимся, не стоит портить… — и замолчала.
— Кашу маслом не испортишь, — по-прежнему сердито отозвался Влад. — А меню у нас, как видишь, небогатое.
— Я не хотела, правда, — совсем виновато прошептала Катя. — Само как-то вырвалось. Такие вот мы, скифы. С раскосыми и жадными. И надо же было так совпасть, прямо глупость какая-то.
— Ты о чем это? — подозрительно нахмурился он.
— Да все об этом же. Честно говоря, про такое лучше не знать.
— Лучше, хуже — какое это имеет значение? Сама же сказала, что тебе все равно.
— Сказала.
— Ну так и что? Что за приступы ревности?
Катя сняла варежку и начала ее тереть, словно счищая невидимую грязь. Не счищалось.
— Я тебе что-то должен? — наседал он. — Нет, ты скажи. Разве между нами осталось что-то нерешенное? Что ты молчишь?
— Нет, — выдохнула Катя беззвучно. — Все решено.
— Ну так для чего превращать теперь это в какой-то маразм? — Он посмотрел на нее и запнулся. — Ладно, ну что теперь делать, — тише, мягче сказал. — Пойдем, провожу тебя до дому, упадешь еще, — словно бы не было ничего, улыбнулся.
— Ну, проводи, — согласилась Катя, чуть заметным движением предложив ему плотную, туго набитую сумку — сверху окоченелыми канарейками лежали груши.
Влад не глядел на сумку, предложения не заметил. Резко шагнул вперед и пошел прямиком через трамвайную линию. Катя посмотрела ему в спину и медленно двинулась следом.
* * *
Что-то, видно, замкнулось у Лизы в сознании — стояла перед своей дверью, не вполне понимая, зачем — вообще, кажется, плохо понимая, что происходит. Не работала голова. Буквально. Ощущения — да, оставались, и главное — невероятность происходящего. То есть как будто действительно вдруг из огуречных семян появились телята. Даже хуже — из пуговиц.
Дверь отперла ключом. Марля был дома (хотя и не должен бы — по логике вещей, не о чем им разговаривать). Он сидел (чуть взъерошенный что ли какой-то) за кухонным столом и ел гречку. Поразило сильнее всего: как это — гречку? Ей представлялось, что жизнь уже кончилась.
Завидев ее, он, конечно, есть перестал, даже ложку положил (почему же не вилкой? — машинально удивилась Лиза), приподнялся (но не встал).
— Ты приехала? — даже с радостью будто.
Лиза ногой выволокла из-под стола табуретку, села не раздеваясь.
— Это правда?
— Ты имеешь в виду?.. — сразу как будто обмяк.
— Да, — холодно, строго.
Тарелка точно по центру вписалась в треугольник рук. Тарелке и говорил, не поднимая глаз на Лизку.
— Видишь, как жизнь сложилась у нас. Глупо.
— Ты, прошу прощения, шутишь? Что ж, в таком случае поздравляю, — со всем возможным презрением процедила она. — Честно признаюсь, не ожидала.
— Кто же мог ожидать, — равнодушно, как ей показалось, кивнул он тарелке.
Стучал в голове вопрос: “Как же так быстро ты умудрился вытравить меня из своей жизни?”. Спросила, однако, другое:
— Ты же не любишь ее?
Казалось, он удивился вопросу, даже глаза поднял:
— Ты же знаешь, что нет.
— Но зачем же тогда, неужели только чтоб развязаться со мной? — последнее с откровенным сарказмом.
Промолчал, только дернул щекой. Вдруг предложил:
— Хочешь вина?
Ах, как недавно ей уже задавали этот вопрос!
— Нет, разумеется. Ты не ответил.
— Надо отвечать? — переспросил почти сонно. — Хорошо. Скажи мне, это — для тебя — играет какую-то роль?
Сейчас можно было разыграть двоякую карту: обидеться, раз (что она тут же и сделала — искренне ) — и холодно так, свысока и навсегда припечатать: мол, конечно, теперь это все безразлично, однако, в познавательном смысле весьма любопытно — десять лет ты провел в стране, которая, как оказалось, так и осталась terra incognita, впрочем, можешь оставить себе фотографии. Можно было обидеться, два (это тоже она сделала моментально): ты — мне? — условия что ли ставишь? Не крутовато ль берешь?
И вдруг сама удивилась: вот и развязка, чего же ты ждешь? Свободна, как птица, летай — не хочу. Вдруг поняла: дикая ревность, ярость бурлили под крышкой презрения, перекипало там варево, с шипеньем плескалось наружу. Лизка вскочила, резко вильнула в ванную — высморкалась, поплескала водой на лицо. Из зеркала подмигивал помадный “дурак”. Что это?
“Как, на кого променял?! И ему все равно? Нет, никогда не прощу! Ладно, положим, ты и сам не рад (думала: после написано), все равно ни за что не прощу. Хотел показать, как мало я стою, — вот, показал. Унизить меня хотел. Не получится, нет. Оставайся теперь со своими сокровищами, посмотрим, каково тебе будет!” Тут сообразила: может, не он вовсе писал, может, она — по вечной своей истеричной привычке. Стер бы? Нет, мазохист, непременно оставил бы — любоваться. Точно, ее выходка — по дурости видно.
Глаза заливало холодное бешенство: повеселились, любовнички, в моей (между прочим — и моей тоже) квартире! Вдруг как током ударило: хватит. Теперь уже точно. “Довольно с меня”, — кажется, вслух. Выплыла, снежная королева, ни слова, ни звука, прямо в комнату, выдернула из-под шкафа большущую сумку. Не глядя, торопясь и комкая, стала запихивать в нее разное нужное (нужное?). Внутри клокотала, кипела ярость.
Марля возник на пороге. Не обернулась.
— Уходишь?..
— А ты как думал?!
— Так и думал, — сказал, будто выдохнул. — Погоди, выслушай, — слова выходили с явным усилием.
— Да? — отвечала не оборачиваясь. — И даже без предварительных условий?
— Неужели сейчас тебе так важно сведение счетов? — в его голосе послышалась досада.
— Ты, кажется, хочешь обидеться? — сказала жестко, насмешливо — как клюнула.
Он не ответил, стоял в дверях, наблюдал ее судорожные сборы. Умяв, наконец, сумку, она сделала шаг выходу.
— Разреши!
Он вдруг взялся за сумку (и тут припомнился — снова! — недавний, совершено такой же, жест на вокзале. Господи, как же так?).
— Постой, дай на минуту. Я хочу, — он замялся, не отнимая руки от сумки, не отнимала ее и Лизка, — я хочу попросить тебя. — Ой, как трудно давались слова! — В нашей жизни было ведь не одно плохое. Может быть, можно еще что-то поправить? Еще что-то спасти?
— Не поздновато ли? — дернула с силой сумку.
— Если бы ты смогла каким-то образом это… простить… я не знаю, забыть…
— Ты это всерьез? — словно отталкивая его от себя, оборонялась Лизка. — Думаешь, можно вот так, и как будто ничего не случилось? (“А сама-то, сама-то? Господи, я это или не я?”)
— Я не думаю, нет, — он с гримасой тоскливого напряжения будто втолковывал что-то непонятливому ребенку. — Я только хотел сказать… Если ты сможешь… как-нибудь… — он замялся надолго и с усилием проговорил, — заново. Может, мы сможем начать новую жизнь… еще раз.
Он схватил ее за плечи и встряхнул, словно куклу. Тяжеленная сумка гирей повисла у нее на руке.
— Ты слышишь меня? Это было испытание, глупое, тяжелое… Но еще не конец, понимаешь? — слова вдруг стали отрывистыми, они вылетали неправдоподобно быстро, точно во сне. — Если только ты захочешь. Я понял, ничего не кончается просто так.
— А если не захочу?
— Я этого ждал, — усмехнулся он горько. — Так я и думал. Значит, не захочешь…
— А ты?
— Что?
— Ну что ты будешь делать?
— Не знаю.
— А если захочу? (“Что это я, будто торгуюсь”, — с отвращением поняла она.)
Он вырвал сумку из ее рук и отбросил подальше. И медленно, с расстановкой проговорил:
— Если ты захочешь, я буду стараться, чтобы наша жизнь была совсем другой… Я не знаю, такой, какой она должна быть.
— Каким образом? — строго спросила Лиза, на самом деле почти не понимая, что и как она говорит.
— Я буду все время об этом помнить, — сказал он просто.
И тут она простодушно и горько заплакала.
Пятница
Услышав звонок, Тоша поленился тащиться в прихожую — он никого не ждал, а эти пусть сами, что он, швейцар им? Однако голос гостя заставил его встрепенуться: померещилось, нет? Сунул нос в псевдо-гостиную — точно, Аркадий — довольный, сияющий, вышагивал гоголем, шумно выплескивая какую-то свою новость. Дед сидел в кресле, качал головой. Бабушка метнулась на кухню: конечно же, ставить чайник. Тоша вразвалочку поплелся за нею. Спросил лениво:
— Что это он там?
— А, — бабушка с досадой махнула рукой. — Жениться надумал. И куда ему на молоденькой? Седина в висок, бес в ребро. Вот ведь неймется же людям! — и еще раз сердито махнула рукой.
— Что, окончательно? — равнодушно промямлил Тоша.
— Заявление подали, — громыхнула бабушка чайником. — Одну в могилу уже свел. Ну да эта еще покажет ему. Двадцать лет девчонке, еще наплачется с ней! Сразу видно, эта своего не упустит, — многозначительно гримасничая, философствовала бабушка. — Посмотрим лет через пять, какая такая любовь. Он все считает, что мальчик. О сыне бы подумал, тому-то каково, когда мачеха в дочки годится. Ни о чем люди не думают, ни о чем. В наше время…
— Да Аркадий-то как раз из вашего времени, — вяло заметил Тоша.
— Ах, брось, ничего ты не понимаешь, — рассердилась и на него несчастная бабушка. — Уйди, не мешай тут…
Тоша будто того и ждал. Юркнул в свою каморку, положил на живот телефон, однако — не торопился. Шесть цифр навертел — и придавил рычажок. Малодушничал.
Снова грел телефоном живот. Дальше — решился.
— Да? — пропел Ольгин голос. — Слушаю вас.
Трубку сразу же бросил, побежал одеваться. Видеть ее — сейчас же, немедленно, пока Аркадий в доме сидит. Час у него наверняка есть — не меньше, на Женьку плевать. Не уйдет, не должна уйти, — заклинал неизвестно зачем. — Не должна…
— Куда? — курицей встрепенулась бабушка. — Носишься, как оглашенный. С ног ведь собьешь. Ох, Господи, Господи…
Это неслось уже вдогонку, Тоша не слышал — не слушал — и знать не хотел.
* * *
Лиза уютно свернулась у Марли под крылышком. Что-то он там ворковал, бормотал — важно ли, что? Не в словах было дело, это понятно, что там слова, колебания воздуха. По рукам и ногам вязало другое — острая-острая, едкая как лук, выбивающая слезы жалость. Да, не любовь, но, пожалуй, сильнее любви. Материнское чувство к несчастному, такому маленькому и слабому, доверчиво цепляющемуся за подол — ну да, ну да, все равно что обидеть ребенка. Что с тобой сделаешь, дитя непутевое, рви мне юбку, рви мне сердце — что он лепечет там, разве умеет что-то кроме “мама” и “дай”?
Ни единому слову Лизка не верила (может быть, и напрасно) — то есть умом, а сердцем, наверное, все-таки, все-таки… И еще было приятно, что он так убивается о возможной потере. Наконец-то наглядно представили ей доказательства… Интересно, надолго ли? Впрочем, какое теперь-то это имело значение — надолго, накоротко? “Люблю я его или нет? — думала оцепенелая Лизка. — Да ведь и это не имеет значения,— впрочем, наверно, люблю, иначе не жалела бы так”.
И под мерные волны его торопливого лепета Лизка наблюдала — будто в микроскоп — как крошечный хирург с сосредоточенным лицом, в белом халате извлекает щипцами из сердца беспомощного, не способного к сопротивлению зародыша новой любви. Без наркоза. С глаз долой. Из сердца вон. Ныне отпущаеши. Иди и больше не греши. Аминь.
* * *
Ольга удивилась и не удивилась неответчивому звонку — мало ли что, телефон не сработал. Однако екнуло что-то: может быть? Эту мысль отрезала строго и сразу — нет, не может.
Утром сегодня ездили в ЗАГС, через месяц свадьба. Рада ли? Как же, смертельно! До слез.
Женя, конечно, и тут умудрился — ни “поздравляю”, ни полсловечка. Тупо, набычившись, выслушал новость и отъехал, как танк за ежи, на свои тыловые позиции. Тоже вот радость терпеть рядом с собой такое сокровище, а куда его денешь? Ладно, потерпим еще, не такое терпели. Впрочем, сидит себе в комнате, его и не видно-не слышно.
Вот паучина ведь, Квазимодина. И чего высиживает в своем гнезде? Телевизора даже не смотрит. Мух что ли ловит? У них в деревне была одна бабка, малость тронутая, тоже сиднем сидела, ела годами одни провонявшие щи. Ольга как-то мимо бежала — стоит на пороге в линялом платке. “Будет тебе, — закричала на Ольгу, — будет еще на крапиву мороз”, — а губы-то синие, мертвые, а глаза-то пустые, прозрачные, точно у рыбы.
Б-рр! Померла потом бабка-то. Старухи, они долго живут, потом всегда помирают, будто и не было.
Обернулась на звук. Надо же! Спохватился что ли, поздравить пришел?
Ожидала с улыбкой. Увалень, пряча за спину руки, топтался в дверях.
— Заходите же, Женя. Что вы так смотрите? — и привстала навстречу.
* * *
— Знаешь, я ехал в метро, когда тебя не было, — бредил Марля. — Вечером, поздно. Передо мной — я не сразу заметил, пьяный был, но не слишком — сидели две женщины, рядом. Они были совсем-совсем разные и при этом как будто составляли единое целое, ты меня слушаешь?
— Слушаю, да. Какой-то символ.
— Я бы хотел показать тебе фотографию, ты бы увидела.
— Я увидела. То есть, я понимаю.
Он задумался вдруг, словно забыв, о чем говорил. Лиза сидела не шелохнувшись, зябко прижав локти к бокам.
— Ты чего-нибудь хочешь? — встрепенулся он неожиданно, словно вынырнув из забытья. — Почему ты все время молчишь?
— Нет, спасибо, сейчас ничего не хочу, — почти безжизненно проговорила она. — Только, может быть, спать. Да, пожалуй, спать и ничего больше. — Она попыталась встать, голова у нее кружилась.
— Да, конечно, конечно, — он — слишком заботливо, слишком заметно — помог ей подняться. — Вот увидишь, все будет хорошо, замечательно. Проснемся, и все будет по-новому.
— Угу, — устало зевнула Лиза. — Не родись красивой, родись счастливой — вот твой символ. Или так, еще проще: умному грустно, а дураку всегда хорошо.
— Нет, я совсем не об этом. Я хотел сказать… Может быть, так: в какой-то момент уже нет разницы — умный, глупый, хороший, плохой. Они были одно целое, одной женщиной, ты понимаешь? Одновременно, и умной и глупой, и красивой и безобразной. Они никак не противоречили друг другу, наоборот, только в их единстве и возникал смысл…
— Давай пойдем спать, а то я сейчас упаду, — судорожным зевком перебила его Лиза. И улыбнулась — как ей казалось, почти что как сфинкс. А Марля смотрел на Лизку с неожиданной нежностью и впервые, может быть, видел в ней просто усталую слабую женщину.
* * *
От метро Тоша побежал, словно кто-то отсчитывал его время по секундомеру. Дворами, срезая углы — скорее, скорей. Бегун он был никакой, непривычка мстила одышкой. Ловил ртом обжигающий легкие мороз.
Гуляли какие-то дети, с санками, без санок, катались на картонках с глупейшей деревянной горы. Бабушки, важные точно пингвины, хлопали крыльями, деловитой кучкой топтались на месте. Ногами проматывал двадцать четыре что ли кадра в секунду, чтоб оживало кино. Звука, как ни странно, не слышал. Слишком громко тикали часы — мгновения убегали, постукивая.
Торопливо вскочил в хищно лязгнувшую клетку лифта, хлипкий пол заходил ходуном. Выскочив, резко нажал кнопку звонка: ну же, скорее, открой, я пришел.
* * *
— Что случилось? — недоуменно спрашивала Ольга, утыкаясь в остановившийся каменный взгляд.
Вдруг Евгений, все держа за спиною руки, молча и страшно пошел на нее.
— Что, что… вы хотите? — попятилась Ольга. Налетела, отступая, на стул, попыталась подхватить руками, на секунду глаза отвела от его одеревеневшего лица. И — в эту секунду — выметнулась из-за спины рука с разводным ключом — черным, огромным — полетел на нее, вырастая в размерах, — попыталась подставить руку — кричать не могла, не было голоса — руку отбросило, смыло ударом, пришедшимся в голову, точно по темечку — теплое, липкое, красное потекло по лицу, по шее, по груди, затопило весь мир. Последнее, что слышала, был оглушительный, словно трубный глас, словно небесный гром, настойчивый, нескончаемый, соперничающий с вечностью звонок, но этого гостя ей уже не суждено было увидеть.
* * *
Тоша звонил и звонил в дверь — как сумасшедший, как параноик, потом стал стучать кулаками. То ли слышались в квартире какие-то звуки, то ли нет — определить он не мог. И продолжал снова звонить, точно в этом теперь сконцентрировался для него весь смысл жизни.
* * *
А Евгений Аркадьевич сидел на корточках с гаечным ключом в руках, сосредоточенно всматриваясь в очертания красной лужи, где безропотно и совсем не сопротивляясь тонула маленькая, беспомощная теперь ведьма. Громадная багровая волна обрушилась на эту колдовавшую колдовством неживую теперь русалку и понеслась дальше, смывая на своем пути все хлипкие постройки ее волшбы. Шар земли, надувшийся огромным кровавым пузырем, летел в пространстве, гася по пути солнца и звезды. С шипением прилипали к его жирным бокам своими хвостами кометы. Мир стал липким, соленым и красным.
— Ну вот, — прошептал Евгений Аркадьевич и положил на пол гаечный ключ. Потянулся рукой и вынул из лужи круглый пластмассовый клипс. Красный. Маленький. Выпуклый. Символ ее колдовства.
* * *
А Тоша сидел теперь, прислонившись спиной к двери, и ждал. Рано или поздно она ведь должна открыться. И надо просто ждать. Только спокойно подождать. И все.
Мария РЕМИЗОВА — родилась в 1960 г. в Москве. Окончила факультет журналистики МГУ. Литературный критик, автор многих статей о современной литературе. Как прозаик дебютировала в 1995 г. в журнале “Постскриптум”. Живет в Москве.